Пятно 1

Какова вероятность вот чего: Майкл получает «акуловские» тексты и некая сила сквозь них видит главные твои события и мысли, а потом это все вываливает на сайт, бомбящий тебя ссылками?

Ссора. Залп подъездных дверей выбрасывает в ночь заплаканную женщину. Через меньше чем минуту за ней оттуда же появляется встревоженный мужчина. Ее муж.

— Оля? — кричит он нетрезвым, призывающим бабу к порядку, голосом. — Оля! Оль?! — появляются нотки всепрощения. Хотя жену его зовут Лена. Другое имя он кричит, чтобы завтра соседи не знали, кто ночью шумел. Но все равно поймут, голос-то всем в доме знакомый. Лена стоит за сиренью и тихо плачет. Ей обидно, что он, мерзавец, зовет ее чужим именем, как во сне, и противно, одновременно, что соседи завтра станут щуриться, уже впутаны сюда по-любому.

— О-ля! — орет муж до тех пор, пока не замечает ее и тогда подходит, обнимает за плечи, ведет назад, спать. Подчиняясь, Лена думает про горький, если жевать, сиреневый лист. Помнит такой вкус с детства.

Может, так оно и начинает действовать, это пятно, стоит тебе только отозваться на не свое, чужое имя? Кликнуть по нему, увидев, как стрелочка в экранном небе превращается в ладошку с указующим пальчиком, в «манипулу», выражаясь по-древнеримски.

На экране проступают электронные бисеринки цифровой крови, вместе похожие на пустоглазый череп. Он разделен вдоль, и крылья над ним — половины двуручной пилы, глубоко делящей голову еще и поперек. Присланный череп способен повернуться, и ты видишь: разделительные трещины подобны двум скрещенным вагинам, подробным, как в учебнике анатомии. Глаза иногда наезжают друг на друга и становятся звеньями цепи. Это все, что ты усмотрел в муравьином роении присланного незнакомцами пятна. Выполнено красной шевелящейся охрой. Недавно запекшейся кровью? Антикварным почтовым варевом? Кому-нибудь присылали такие, кладбищенские открытки по интернету? Ты тоже получаешь в первый раз. Первая мысль о вирусе, но компьютер спокоен.

Взрыв в магазине готового платья. В известном бутике. Предполагаются те самые террористы, которых, не всех еще, значит, переловили. «Скорее против потенциальных покупателей, нежели против самого бутика. Запугать чтобы наших клиентов», — говорит журналисту менеджер по продажам. В реке плавает тяжело раненный раздетый манекен. Хочется, чтобы ему на голову села птица. Куклу вылавливает полиция с катера. Где одежда, стоившая так захватывающе дорого? Неужто вся сгорела? Куда разлетелось украденное взрывом тряпье? Как сложится судьба модных лоскутов? Тело спасли из вечерней блестящей воды и вот-вот вручат владельцам, нервно курящим на Набережной, внутри натянутых милицией полосок. Кому он нынче нужен, кегля с продавленным лицом и отлетевшими в неизвестность ногами? Влажная голова бликует в милицейском и медицинском всполохах. Пострадавшую куклу передают из катера на берег. Оскорбленный террористами лопнувший торс все равно выбрасывать, но сначала — экспертиза. Витрина, ставшая колючей волной, задела и посекла в полете чью- то собаку. На асфальте кровавые отпечатки скользящих лап. Глядишь на них, и сам собою придумывается мистический триллер. «Никто не предположит, что это след бомбиста, и не пойдет по нему», — шутит журналист, но в эфир такая шутка не пойдет. С моста в сумерках гуляющему не видно взорванной и рассыпанной на метры витрины. Поэтому прохожий думает: в воде учения по спасению тонущих или снимают шоу. «Ни при чем здесь, конечно, политика, — отвечает менеджер журналисту, — мы даже рекламу вам, на телевидение, не успели дать».

Хотя и политика не исключена, скажет телеведущая через час. До недавнего времени на месте бутика находилось посольство страны, которой больше не существует. Ты знаешь это государство и убираешь звук. Немой телевизор позволяет писать и одновременно смотреть новости. Ведущая делает губами, будто ублажая невидимый лингам. К тому же тебе будет так лучше слышно, если что-нибудь взорвется неподалеку. Усталый офицер в высоченных салатовых сапогах поднимает над головой мокрый торс манекена и вытряхивает наружу вместо внутренностей речные струи. Течет через острые ажурные трещины лопнувшего и вдавленного лица. Потом все гаснет и рябит. И пульт не помогает.

Телепульт глядит на тебя так, словно знает наперед все, что тебе предстоит увидеть. Содержит это внутри своих батареек. Почти вечных.

На их башне пожар, докладывает радио. Чтобы не было в голове лишних и вязких мыслей, нет ничего лучше, чем напевать модный хит. Обычно про себя, но дома можно и вслух. Радио — их источник. Только вот как они перестают быть модными? Есть волшебный компонент неприличного счастья, добавляемый поп-магами во всякий танцевальный хит сезона, а позже изымаемый так незаметно, что, услышав хотя бы через год, уже не понимаешь, где умещалось в песне столько радости и куда она выветрилась теперь? Ищи в новом хите! Чтобы не думать об этом, ты напеваешь вместе с радио: «между нами — между нами — между нами...» Иногда, случается, капают второй раз эликсир в забытую песню, и она, побыв ненужной, продается опять. Пора отстучать Майклу: Почему я не купаюсь?

Рука подплыла, стала я раздеваться, а она — смотрит.

— Как же это она смотрит?

— А так. Подплыла на мелководье и уставилась на меня ногтями, то почешет о дно ладошкой, то пальцами постучит по песочку, чего-то ждет.

— И чего же ты?

— Я думаю, надо по-мирному. Говорю ей: откуда ты, кто, чего тебе? А она отвечает.

— Да как же она отвечает?

— Как немые, миленький мой, отвечает, делает пальцами разные сложности, фиги-кукиши кажет, поднимает ил, смывает, как рыба хвостом, и опять за свое, значки показывать.

— Да это и была, верно, рыба?

— Конечно. Не всякая только рыба пополам в локте гнется и не у всякой живые пальцы на голове.

— И о чем же вы с ней беседовали?

— Да откуда ж я знаю? Я уж и так спрошу и эдак, на все отвечает по-немому, знаками. Совестно мне стало так, что мучаю ее вопросами, а сама не знаю языка. Смотрела-смотрела на руку, загоревала и ушла.

— И что же?

— И с тех пор не купаюсь. Я ведь эту руку-то вспомнила. Иногда как ухнешься в воду, студеная, так кто-то и хватает из глубины за разные места. Думаешь: холод, судорога, ну если совсем ясно касается, успокаиваешься — рыба. Нет! Это рука речная, я знаю ее теперь, так что купайтесь сами, мои судари. 2

Как так получилось, что ты шлешь эти тексты через океан? Получаешь за это деньги. Работаешь на далекого Майкла.

Помнишь сырые ветви, шаркающие в белесом небе? Сумерки цвета бритого черепа или роения чего-то мельчайшего и бесчисленного. Поверженная детская уверенность, что после заката твои глаза различают бесшумную суету отдельных молекул. В том ночном июльском каркающем парке было так себя жалко, ж-а-а-а-а-лко и тесно внутри себя, будто ты ручной насос, из которого только что выгнали воздух и набирать новый не спешат, держат рукоятку. Ничья рука нажимает сверху, прижимая душу к земле.

Ты смотрел на деревья. Искал, на какой бы ветке себя повесить. Которая выдержит, не подведет? Все виделись ненадежными или неудобными. Набросить ремень. Висеть здесь, обоссавшись посмертно и вытаращив испорченные глаза, несъедобные ягоды.

Ж-а-а-а-лко.

Догадливый приятель-весельчак, надеясь, видимо, «отшутить» тебя от прикладства рук, советовал так: если вскрываться, то вену надо вдоль, а не поперек, скальпелем. Для этого, чтоб попасть, надо шарик приварить к лезвию и вести. «Хочешь, я тебе сделаю?» Почти два дня перед этим разговором ты прожил пристегнутым в гараже. Произошло это по причинам, которые легко найти в сотнях гадких детективов конца 90-х.

Майкл появился, как ангел в предсказуемом фильме, а точнее позвонил тебе прямо в карман пиджака, уже повешенного на ветку. Изучая неподвижный пиджак, ты воображал себя рядом, такого же неживого, когда в кармане — напротив сердца, если бы ты не снял, — заголосил мобильник. Твое любимое «Только раз» из «Битлз». Ты попытался улыбнуться мелодии, сказал «алло» на весь Битцевский парк и понял, что сейчас разрыдаешься.

По-английски, с другого континента, Майкл извинился за разницу во времени, обрадовался, что не разбудил, дал понять, что он в курсе некоторых твоих проблем, но ему нужны подробности, то есть цифры. «Деньги бодрят!» — добавил он напоследок, уже после «до завтрашнего свидания!», возможно, расслышав несостоявшиеся слезы в твоем голосе, а может, это был девиз их компании и он привык его повторять, прощаясь? Самолет Майкла садился в Москве как раз ко времени столичных бизнес-ланчей. — У моего отца была фирма, небольшая, он сам ее создал, — делился Майкл насчет своего прошлого и знания русского, хватая палочками рыбу, свернутую по-японски, — дела шли к лучшему, в восемнадцать отец взял меня к себе, а в двадцать стал говорить, что мне тут все скоро достанется, позволил брать на себя любые его обязанности. После отпуска он вернулся, я действительно провел кое-какие реформы, впрочем, мы их заранее с отцом обсуждали. Его вдруг все взбесило. Перевел меня из центрального офиса сюда, на периферию, откуда я мог выбраться только уволившись.

— Россия — самое место для твоих экспериментов, — сказал мне папа, — вспоминал Майкл.

К моменту вашей встречи, впрочем, он уже успел вернуться из «места для экспериментов» и руководил здешним офисом из своей родной страны, наведываясь лишь изредка. Зато успел выучить разговорную речь и завести русских знакомых по всему миру. Ты попросил принести тебе вилку. С палочками рыба вывертывалась, получалась как живая. Твоей шутки на эту тему — «они ее так и не сварили» — Майкл не понял и возразил. Вы еще поговорили о родителях. Он рассказал:

— Однажды я спросил его: «Папа, почему ты ничего не коллекционируешь? Например, монеты?» — «Я коллекционирую долларовые купюры любого достоинства, сынок», — ответил отец и достал для наглядности несколько из кармана. «Но ведь они одинаковые, что же в них разного?» — «Номера, — ответил папа, — они никогда не повторяются». Он хорошо запомнил великую депрессию и не доверял банковским счетам, предпочитал нал.

Майкл знал кое-что и о тебе. Он утверждал даже, что вы виделись пару раз в компании ваших общих знакомцев, но ты не мог вспомнить его в ответ. Цитировал твою статью «Лотерейный выигрыш как религиозный феномен». Нет, нет, конечно же, не в том журнале. Где бы он мог его видеть? Упомянутые знакомцы прислали ему электронную версию. Еще он слышал об «Искуплении Преступления». Об этой так и не законченной рукописи опять же рассказали те, кто рекомендовал тебя как «нужного» и «нуждающегося». Раскольников помогает украденными старухиными деньгами бедствующему другу, они находят еще одного компаньона, основывают фирму, разводят завидную благотворительность. Трест «Лизавета» — Родион никому не открыл тайны этого названия — перебирается в Европу или даже в Америку и оттуда кормит голодающих, спонсирует вольнодумные газеты, книги, первые революционные партии. «Все равно все заканчивается бунтом с топорами!» — шумно веселился Майкл, соря рисом изо рта. Ты уже начал забывать этот замысел. Проект «Искупления» был признан «постмодернистским» и «прикольным», заказан, выплачена по контракту вперед треть гонорара. Но издателей смел дефолт 1998 года. Их офис исчез и более не возникал, а редактора подались кто в писатели речей для немых губернаторов, кто в гламурные оракулы скользких журналов.

Майкл купил тебя в спасительное и необременительное рабство, неопределенно отложившее твою смерть. Дал тебе в долг, сколько не дают, а точнее, заплатил твой долг без твоего участия, а еще точнее, перевел твой долг на себя. Ты теперь стал должен эту сумму ему, и он предложил ее отработать.

Вскоре в своем компьютере ты листал отсканированные страницы рукописи, у которой было только название романа не то цикла. «Либертариат». Да и оно со слов Майкла. Нигде не написано. Первое впечатление от присланных страниц: Семен Иванович Акулов — никому не известный авангардист-эмигрант, которого Майкл открыл и мечтал всемирно прославить, — любил, но не умел писать. В смысле самом буквальном. Акуловские строчки заполнены энцефалограммами мозга, сделанными тебе когда-то в душеспасительной клинике, а не словами, связанными из букв. Еще похоже на соединительные неровности, держащие вместе соседние части черепа. Показывал друг в морге. Ты наклонился там над покойницким столом с увеличительным стеклом в руках, чтобы рассмотреть и запомнить, как сделана голова.

Неровный край чужого безумия зазубренно и аккуратно бежал по десяткам листов. Бесполезно и смешно метаться в этом нервном бурьяне. Иногда мерещилась малая вероятность «коровы» или «банта», но это был ничего не стоящий самообман. Ты не смог бы утверждать даже, на каком языке Акулов думал, что пишет.

С тем же успехом Майкл мог сто раз прислать один акуловский лист, но нет, они не повторялись, эти раздавленные черви, порою рассеченные на предположительные порции — слова. Майкл считал такое графическое сердцебиение «русским почерком», а тебя избрал дешифровщиком. Откуда ты взялся в его сознании, не рассылавший никому резюме? Сработали рекомендации сокурсников.

Итак, «работа с чужим текстом» обернулась химерой. Семен Иванович не видел, что писал. Возможно, вообще ничего не видел. И вообще ничего не писал. Просто колесил по бумаге то в экстазе, а то в пустой задумчивости. Вероятно, мы имеем дело с нервным расстройством, и каляканье помогало ему уняться. А может и хуже, с полным шизо, убегающим по бумаге от погони. Желая ответить на шутку шуткой, в первом же обратном письме Майклу ты спросил: не «Каракулов» ли полная фамилия автора? И предположил, что Семен Иванович скорее художник, вроде Поллока. И наобум отстучал первый же абзац, явившийся в голову:

«Он ехал в автобусе в одних шортах. Подкожный взрыв мелких сосудов напоминал замысловатую и поэтому дорогую татуировку на ляжке. У него было лицо, как будто его фамилия Зазаборный. „Я не могу себе представить такого лица, — пожалуется читатель — слишком много свободы“. И не надо представлять.

Все, что можно себе представить, это кино, а не литература, а вы читаете книгу».

Через пару часов Майкл ответил, что вполне удовлетворен началом вашей работы и ждет продолжения. Когда будет нужно, вышлет еще копий, и заодно доволен тем, что ты, полемизируя с самим Акуловым, признаешь его «живописное зрение». Так он понял фразу про Поллока. А шутку про фамилию не уразумел по незнанию тюркского слова «каракули». «Не совсем ясный» почерк оправдал тем, что Акулов натирал в пальцах «графоманскую мозоль» и с трудом мог держать ручку. Много позже, когда работа дошла до половины, Майкл обмолвился: он объявлял тендер, долгое время ты был отнюдь не единственным «дешифровщиком», но вышел в финал и, в конце концов, обошел всех.

Кое-что ты, наверное, смог бы сказать, ну, например, по цвету акуловских чернил. Возможно, он, не отрываясь, марал свои орнаменты и лишь потом, через много дней, возвращался, чтобы уже другой, новой ручкой расставить крючки, точки над и черточки под, раскидать полипы вокруг змеящихся линий, выкорякать неузнаваемые подобия пунктуации, больше напоминающей телевизионную метель отключенного канала. Но копии приходят не цветные и ничего нельзя сказать.

— Никогда, — кричал сегодня, разгуливая по дворам, неизвестный, — никогда не готовы!

И опять, присев (ты отвел штору и смотрел на громкого сквозь стекла):

— Никогда! — сокрушенно умывая лицо пустыми руками. — Никогда не готовы!

В раскрытом, почти тебе не видном окне вчерашней мнимой Оли показалась фигура, вытянулась шея, кивнула голова, и сказал новый голос:

— Пусть жизнь научит!

После чего две руки с дребезгом окно затворили. Непонятно тебе, к кому это «пусть» относилось — к кричавшему на улице или внутрь квартиры. А мог быть и телевизор очень громко. Иногда нажимают на пульте случайно, и вздрагивает весь дом. Еще долго он сидел в твоем дворе на заднице — синие спортивные трусы надеты поверх обыденных брюк — и молча пересыпал песок из кулака в кулак. Батька Невермор — дал ты ему имя.

Пятно вполне могло быть почтовой шуткой такого вот крикуна.

Власть экономит на сумасшедших, отпуская их из специальных домов при первой же возможности. Из-за ее либерализма они столь часто и шатаются по дворам, голосят свое. Чтобы не оказаться одним из них, ежедневно прививай себе безумие в полезных для выживания дозах:

Научись не узнавать себя в зеркале. То есть, глядя туда, видеть перед собой скафандр. Устройство. «Контейнер», как выражаются многие американские сектанты. Таково твое первое упражнение.

Что у тебя было до того, как ты начал «расшифровывать Акулова»? Как и у всех: заебавшая работа и заебавший отдых. Собачьи ночи и собачьи дни. Собачья смерть по собачьей причине ожидала в двух шагах.

Миниатюры, «восстановленные» тобою, — обрывки чужого и предположительного гения. Тебе подходит такая работа. До нее твое сознание напоминало знаменитый ковер, разрезанный на знамена захватившими дворец азиатами. Ты никогда не видел этот пазл собранным. Ты никогда не видел все куски. Попытки составить давали жалкий и жутковатый коллаж. Ты не знал, какие в центре, а какие с краю. На дворцовом ковре был скопирован пардуш, рай.

После Акулова это все стало воспоминанием. Отдельные флаги поползли друг к другу, свиваясь в объятиях. Благодаря «расшифровке» ковер начал срастаться. А «правильно» ли он срастается, это вопрос не опыта, а веры.

«В мире, помешанном на покупках и сексе, — писал Майкл, — в мире, боящемся только одного — утратить способность к этим двум действиям, в мире, прячущем эту свою помешанность и этот страх в религиозных сказках и захватывающих фильмах, единственное известное мне спасение для таких, как вы, — заняться абсолютной ерундой. Чем-то, на что не поймаешь женщин и что никому не продашь».

Майкл не договаривал в том письме главнейшего, обнуляющего весь смысл его пафосных рассуждений: спасительную ерунду должен кто-нибудь оплатить. Кто-то должен заказать и ожидать ее. С тобой так и вышло. Майкл намекал на себя, надеясь на твою догадливость.

Сесть к приятно хрустящим пластиковым буквам и выстукать привычное: Ghbdtn? Vfqrk, чтобы так же привычно стереть. Говорит Фюрер

Я точно помню это место. Купил здесь тогда винил — одна сторона с речами Гитлера, на другой Геббельс, — продавался в конверте группы «Витамин».

— Хочешь знать, как говорит фюрер? — подмигнул мне страшно рискующий продавец, и я не смог сказать «нет». Я слушал их, жаль, нельзя обе стороны сразу. Не знал языка, но понимал, вокруг чего крик. Представлялось так: две высокопоставленные немецкие Н.

У обоих завязанные глаза. Две опасные бритвы в руках. Каждый ощущает второго как гастрономическую редкость, стоящую жизни. Машут лезвиями, каждый в своей шелковой темноте, надрываются, кричат, нанося и получая колюще-режущие поцелуи. Парный танец. «Японское танго» на криминальном жаргоне.

Я не был на этом месте слишком долго. Теперь тут продают обои любых сортов. Растроган неизвестно зачем, я купил себе один закатанный в пленку рулон и иду с ним под мышкой, будто с неким оружием, горном или зрительной трубой. Если прилежно всмотреться в мои новые обои, различишь среди кристаллов и перьев орнамента аккуратно повторенные свастики.

Я слушал фюреров, и от их голосов у меня выпаривались из пор золотые крупицы. Я их потом замечал, включив свет, скатывал ладонью в коробок, продавал кому надо и жил на это. Такой был винил полезный. А коммунальной соседке говорил, это я слушаю немецкое радио. Учу язык. Она удивлялась. Давно умерла. С рулоном не всем заметных свастик я марширую через город, забывший меня, как забыли все о виниле. 3

Пятно-ссылка снова в твоей почте. Не совсем такое, как вчера, или это вчерашнее изменилось? Оно ведь может двигаться с неуловимой глазом скоростью, медленно, как тает лед. Помнишь, как оно пришло в первый раз? Среди спама почтовый диспетчер опознал странный адрес отправителя с цифрой 23.

Ты пользуешься ссылкой и, нажав, находишь там свой день, от мнимой Оли за окном до батьки Невермора за тем же окном и сравнения сознания с ковром, включая джинсовую рябь телевизора и пострадавший манекен. Кто-то, называющий тебя «ты», знает, о чем ты думаешь, куда ты смотрел, что слышал. И этот кто-то отчитывается перед тобой. Лайф джорнал, который ведут вместо тебя и лучше, согласись, чем ты смог бы.

Кто-то, кто наполовину у тебя в голове и наполовину снаружи. Всегда ступает рядом одной лапой. Акулов, со слов Майкла, имел трость, оставлявшую собачий след рядом с ним на мокром американском снегу или в грязи бульвара, когда он шел.

Обратный адрес, с которого шлют пятно, не отзывается. Мейлер-даймон возвращает письма с извинением. Уже отсутствующий отправитель, всякий раз создаваемый только для того, чтобы пятно нашло тебя. Нажав на него, попадаешь сюда и можешь не читать:

Как вел бы себя Семен Иванович Акулов в твоем положении?

Как бы это описал? Да и существовал ли он? А если существовал, то писал ли? Или рисовал все-таки? А может, не видел разницы между этими действиями?

— В чем ваша вера? — однажды спросила его читательница, мечтавшая переводить акуловскую прозу на английский. Точнее, слушательница, Акулов ведь принципиально не публиковался, завещав все издать потом, а пока декламировал желающим у себя дома, в Атаскадеро, штат Калифорния.

— Я верю в сюрпризы, — не сразу ответил ей Семен Иванович.

Так пишет Майкл. Он тоже этого не слышал. С чьих-то слов. Или:

«Я верю в недоразумения». Никто уже не восстановит английский оттенок ответа. Майкл трактует так: верил в недоразумения, которых не избежать, сколько ни прячься.

Лично ты никогда не видел акуловского лица. В ответ на это замечание Майкл выслал фото, похожее на автопортрет Микеланджело, грубо обработанный в фотошопе.

Все с его слов. Ты «расшифровываешь» для него акуловскую прозу, по пять-десять страниц в неделю. Кому это нужно? Майкл ссылается на родных Акулова, с которыми обещает познакомить. Чего они хотят, публиковать? Разумеется, хотя это никогда с тобой и не обсуждалось.

Могилы Семен Иванович не хотел и был развеян над Гудзоном. Да и к чужим памятникам относился не очень. Акулов оказался вдохновителем-основателем банды прославленных газетами поджигателей статуй и надгробий. Долгое время его комнату украшали фото «горящих истуканов», но их, как и негативы, изъяла полиция, когда банду все же выследили.

Идея сжечь памятник приводила его в экстаз. Хотя бы пьедестал, если идол слишком велик. Несколько водяных пистолетов, заряженных бензином, баллон со шлангом или обычный ручной разбрызгиватель. Остается лишь бросить факел и фотографировать, как ночь отступает с площади. Другие снимки, обугленные каменные ноги- сапоги, публиковались в утренних газетах.

На черной машине акуловцы катались по ночам, нападая на своих неподвижных и уважаемых жертв. Вандалов изловили, Акулов стал много должен государству. Судили, изолировали и выпустили под залог.

Заплатив, Семен Иванович прикреплял к бюстам знаменитостей подвижные кукольные руки, заставляя копии великих творить этими чужими руками смешное и непристойное, а порою и запрещенное. У него дома сих гипсовых чуд видел и запомнил один из бывших поджигателей, с ним до сих пор общается Майкл. Этот господин утверждает, что и после суда, попав на учет, Акулов не забыл любимого огня. На Пасху и Рождество поджигал купленные изваяния у себя во дворике, за непривычно высоким для этих мест забором. Соседи не знали, что там за регулярное зарево, и подозревали в русском куклуксклановца-одиночку.

Первый раз, признавался Акулов, он делал так еще мальчиком, вечерами, в отдаленных закоулках кладбищ. Сердце счастливо плясало, когда могилу обнимали крылья пламени, а иногда, ребенку на радость, оловянный ангел терял тяжелые капли со своих пальцев, плыл лицом, начиная как будто по-настоящему, гримасничая и корчась, скорбеть. В детстве маленькому Акулову нравилось думать, что под такими статуями покоятся кости ангелов, что у вестников божьих тоже бывают могилы.

Ты включился в пластиковом летнем кафе под красным зонтиком.

— Ты где-то лидер, — говорил совершенно тебе незнакомый и тоже очень пьяный человек, — но...

Дальше он продолжить не мог и чмокал, поводя головой и блуждая взглядом в подножном асфальте — Где-то лидер, — повторил он еще более убедительно и даже сердито.

— Где? — спросил ты, оглядываясь.

Что это за место, ты даже приблизительно сказать себе не мог и вряд ли сильно удивился бы, услышав, как люди вокруг заговорят по-болгарски или по-испански. Но усатый в белом, высунув голову в стекло, рявкнул: «Орлы, ваша шаверма!?» И незнакомец, признавший тебя где-то лидером, закивал, соглашаясь: наша.

В Питере — уверил себя ты, — «шаверма» говорят именно в Питере, и ты живешь в Питере, как и твой папа, и пить начал в Питере вчера днем на дне рождения удачливого писателя, автора гламурных расследований «Гарем Сатаны» и «Слезы между ног». Два слова на трамвайном лбу, продребезжавшие мимо, внезапно разрушили эту уверенность. И тепло кончается, как опьянение.

Александр Сергеевич Пушкин рисовал тут знакомых дам, своих друзей, иногда бесов, а ты вот этих, с одними ярко-кровавыми ртами на черных овалах голов, если это головы. В специальной рисовательной программе для «художников».

Пушкин отдыхал на полях повестей, приписываемых Белкину. Твоего «автора» зовут Акулов. Устав от него, у себя в компьютере коверкаешь человечков: палочки ручки-ножки с большими темными плодами-головами, ты не дал им ничего, кроме зубастых красных счастливых пастей. Между твоими шалтаями сложились отношения. Один запихнул отросток в рот другому, но что это: медосмотр, принужденное кормление или неприличная ласка? Склонны к насилию или это по любви у них? Не понять. Маловато черт. Они часто засовывают свои тонкие условные конечности друг другу в яркие пасти. Рот — единственный внешний орган, заметный у них, разрешенный тобой.

Городское утро. Старуха с двумя распухшими пакетами, набитыми стеклянным порожняком, выходя с помойки, обняла ничью собаку и лобызает ту промеж глаз. Пес стесняется.

Ты смотришь на свое окно первого этажа снаружи. Ниже есть еще одно окошечко, подвальное, нулевое, для кошек, точнее, от кошек, забрано сеткой. За сетку неизвестно как попала кока-кольная бутылка с неясным содержимым. С радиацией — подумалось тебе, когда впервые заметил. Такая не понадобится собаколюбивой старухе — пластик не сдают. С порчей. Скрючишься за год в этой комнате. Но отгибать сетку и устранять не будешь. Возможно, твое безволие на этот счет — первое следствие облучения, начальный результат порочной радиации. Или вымученное презрение к суевериям — надежда, что смысла в них не окажется? Ты смотрел еще в одну сторону: сквозь облака промышленного пара видны кирпичные нагромождения с абы как натыканными пятнами окон. Никогда больше мир таким не будет. К окончанию ваших с Майклом дел все здесь заменит приятно окрашенная жесть, скользкий долговечный пластик, разноцветные плетения проводов и большие фасеточные стекла, насекомые глаза торгового гиганта, напоминающего о вторжении ино своими размерами и фигурой. Возможно, пятно, приходящее теперь каждый день, даже если каждый день менять ящик, есть нечто вроде излучения отравленной бутылки под окном.

И ходит где-то сейчас собака с поцелуем между глазами. Юмор Лемура

Крупный лемур. Из орхидей венок сполз с его уха несколько набок. Наблюдает из лесной темноты, как на пристани капитан Миссон устраивает дележ добра, присвоенного в море, между гражданами своей республики, которые в основном не жнут и не сеют, только часто рискуют, бросая крючья на чужую палубу и прыгая на веревках с ножами в зубах в объятья королевских подданных.

Лемур сидит в украденном у девушек венке из орхидей. Побоялись отнять, он для них — воплощение черта. Оседлал ржавеющий шлем с решетчатым скрипучим забралом, вонявший тут, под деревьями. Пристань: довольные добычей, стоя в воде по пояс или качаясь на плотах, хохочут и трясут над головой мешками. Лемур не умеет смеяться, даже улыбнуться для него — мука, ручками поднимает железный орех, внутри которого сохнет череп, и трясет своей погремушкой в зеленой ночи. Получается звук. Очень похоже на смех. 4

Кто электронно шлет сию сибирскую язву? Сегодняшнее могло бы оказаться микрофотографией, но чего? В журналах твоего детства часто загадывались такие загадки. Микрофотографии. Помнишь увеличенный хлеб, похожий на Луну, весь из кратеров-корон? Сегодня ты не получил никакого черепа — крыльев — вагин — цепей. Не можешь перевести с латыни сопутствующий пятну текст. Версии электронного переводчика напоминают бред или случайно написанные вместе слова. Одно ясно: тест, который невозможно пройти. Оно проявляется как кровавый автограф в кентервильском замке. Ты нажимаешь, чтобы прочесть про себя:

Майкл приравнивает постмодернизм к господству спекулятивного капитала над промышленным, по крайней мере, находит тут связь, обращает внимание, что правила постмодерна и триумф спекулятивного капитала утвердились одновременно. Тебе все равно, сам ли он угадал эту синхронность или заглянул в специальное американское место, куда обращаются желающие блеснуть теоретической оригинальностью. Вот еще, он недавно высказывал то ли свои, то ли акуловские взгляды: «Остранение это обнаружение отчуждения. Отчуждение господствует, но маскируется под воздух. Остранение это видимый, замеченный, увиденный воздух. Талант это способность видеть воздух, а точнее, способность его показывать».

Несколько времени Акулов зарабатывал, будучи платным герильеро в джунглях ныне уже не существующей испаноязычной страны. Ориентированный на Европу туристический бизнес с почти невинным обманом клиента. Сарбоннарии, и не только, любили приезжать целыми группами, чтобы поддержать гери- лью. Деньги «проводникам» они платили еще в Париже. Многие устраивали комитеты, собиравшие в своих странах на далекую, но красивую борьбу. После двухдневного перехода гостей по самым живописным местам, с водопадами и ананасами, европейские компаньерос поднимались на веревках в лагерь, где почти постоянно жили тридцать-сорок местных крестьян, счастливых от такой нетрудной работы. Европейские пришельцы путали это счастье на индейских лицах с революционным энтузиазмом и политической сознательностью. Крестьяне пели у костров старые песни и бормотали сказки о подвигах, ходили туда-сюда с важным видом и красными повязками на головах. Решитель но сжимали оружие и иногда даже тыкали мозолистый палец в томик Мао или Энвера Ходжи. На их знамени было написано все, что хотели прочитать дорогие гости. Порою в лагерь прибегали их дети, чтобы запечатлеться для левых европейских газет и фотовыставок. Здесь могли рассказать пару жутких небылиц о набирающей размах народной войне, пытках, изнасилованиях и упрямом подполье. Настоящая, не для туристов, герилья в этом районе, да и вообще в стране была вот уже два года как расстреляна, но об этом мало кто знал.

Акулову в тропическом театре досталась важнейшая роль — он изображал советского военного специалиста, тайно прибывшего из Москвы, чтобы поддержать восставших. Свободно говорил по-французски-английски, приправляя, где надо, русским матерком. Негласно дирижировал всем спектаклем. От этой роли тайного руководителя герильи он был в восторге и в минуты «комиссарского откровения» делился с Реже, Полем или Люком «воспоминаниями» о таких же лесных и стреляющих днях на Кубе, потом во Вьетнаме. Намекал на свое знакомство с Че и на то, что команданте жив, бреет бороду в Киеве и скоро объявится, возможно, даже вот здесь. Предлагал бальзам, отгоняющий москитов — сеятелей «потной смерти». Сетовал на «сосуществование», которое выбрал Кремль, и критично отзывался о своей красной партии, забывшей «озарение 1917 года». По понятным причинам запрещал себя фотографировать. Революционное приключение заканчивалось ночным обстрелом врага: пятеро крестьян палили в воздух в ближайших кустах и громко требовали сдаваться. Особо неуемным гостям выпадал шанс побабахать в пустоту из ружья, убегая осыпающимся узким скальным путем, после чего наутро, в совсем уже не приспособленных для жизни гротах, у гостей возникало стойкое желание отбыть домой и организовать международную поддержку партизан там, в странах-метрополиях, а также рассказать человечеству правду о живой народной борьбе. Сценарии покруче, с потерей ориентации в лесу и сложным выходом из окружения, надобились редко. Акулов всегда импровизировал, чувствуя настроение прибывших. Крестьяне, конечно, были ненадежны, в том смысле, что откровенно задыхались порой от смеха у своих «партизанских» костров, но гостям это нравилось. «Они не теряют юмора и презирают смерть даже в столь драматическом военном положении. Участие в освобождении своего народа делает счастливым даже того, кто обречен, — делились с читателями „Юманите“ и „Либерасьон“ туристы-экзистенциалисты. — Страсть и жизнелюбие, помноженные на прогрессивную социальную теорию, делают герилью непобедимой». Акулов вел этот бизнес полтора года. Имел высокую доходность. Число туристов и пожертвований росло, но на выборах в столице победила какая-то новая партия, решившая не то запретить, не то взять под контроль «партизанский туризм». Семену пришлось вернуться в Штаты, осесть в Атаскадеро, купить приемлемый для американца дом. Собственно, после этого он, со слов Майкла, и занялся преимущественно литературой, которую ты «читаешь», и до конца дней считал ее основным своим занятием.

Те, кто знал о его «партизанском» прошлом, часто интересовались, что, кроме денег, имелось в виду, то есть за кого он на самом деле выступал? Акулов отвечал им агрессивной аполитичностью. Правые, по его мнению, это люди с переразвитой наблюдательностью, которым с трудом даются обобщения, слишком привязаны к пейзажным частностям и детективному сюжету, а левые, наоборот, умеют только обобщать, но близоруки — ничего вокруг не замечают конкретного. И первых и вторых Акулов считал недоделанными художниками. Художник это человек, который умеет все.

Майкл прислал тебе отсканированный призрак старого номера «Libertario», покрытый сплошь акуловскими пометками. Выделены там, насколько ты, пользуясь словарем, понял, не идеи и даже не образы, вроде «острозубой мышиной критики» или «империалистического рычания бумажных тигров», а самые идиотские терминологические выверты, которые, видимо, доставляли Акулову, если он вообще когда-либо дотрагивался до этой газеты, двусмысленное наслаждение чужой речевой невменяемостью. Он запоминал и смаковал «дырчатость потребления», «барабанную эксплуатацию», «муравьиный оппортунизм» и «невидимую кожу правящего класса», чтобы ботать потом на красном новоязе с евротуристами в «партизанской» сельве.

Конечно, ты набирал Акулова по искалке в сети. Ничего, кроме однофамильца гомеопата. Так ведь Семен Иванович и не публиковался прижизненно. К твоему удивлению, Майкл поделился парой английских ссылок, вероятненько состряпанных все тем же Майклом в форумах и чатах «какофонистов» и других эстетических меньшинств.

Некий ветеран арт-провокаций припоминает на форуме Семена Акулова как изобретшего «платье-телефон» и выставившего на подиуме «другой моды» одежду без манекенщиц. Эту одежду, как можно было додумать из туманных воспоминаний, демонстрировали роботы. Как выглядело и работало «платье-телефон» и где оно сейчас, а также в каком шкафу Акулов выставлял одежду для механических игрушек, выяснить не удалось. На этот счет никаких ссылок. Ты попробовал все возможные транскрипции его фамилии по-английски.

Дребезг окна. Сыплется стекло в комнату. Вбегаешь, нажимая свет. Ананас на полу. Невредимый. С одной стороны: бить стекла без повода неизвестно кому наугад — хулиганство явное. С другой стороны, метнули ананас все-таки. Не булыжник. Стекла вставлять, конечно, выйдет дороже, чем он стоит. Но стоит ли сводить все к одним деньгам? Ананас хотя бы можно съесть. Вырезать долю хоть сейчас вон тем, застрявшим в раме зеленоватым клином стекла. В пост их, кстати, есть не запрещено. Есть в этом стеклобитии и прилетевшем ананасе некое извинение за содеянное неудобство и даже попытка частичного возмещения ущерба.

Твое второе упражнение:

Сумей усмотреть не то, чему там надлежит быть, в любых закрытых помещениях и непрозрачных объемах. Например, айсберг замерзшего винограда вместо аудитории за дверью. Или красноглазую жабу под меховой шапкой идущего впереди почтенного пешехода. Слитки золота в коробке телевизора. Живую кожу под обоями на своей стене. Человек, смеявшийся над деревьями

Смеялся он, конечно, не над, а под ними, а еще точнее — подражал им и от этого хохотал. Подходил снизу по земле, задирал голову, серьезно вглядывался в крону, прикидывал что-то пару минут, потом резко, как от молниеносной боли в столбнячном приступе, изгибался, будто внутри него сворачивалась мгновенно скелетная проволока. Вывихивал руки, сплетал либо задирал ноги, менял до неузнаваемости лицо, кренился и морщился весь, стараясь стать зеркалом выбранного дерева. Иногда выходило довольно узнаваемо. Настроение передать ему, во всяком случае, удавалось. Правда, долго не выдерживал. Начинал над собой хохотать и часто падал на землю, предрекая всем деревьям одну и ту же судьбу. И уже упав, задыхался смехом, ржал красный и зажмуренный. Корчился, как дерево в костре. Слезы растирал по лицу. Таким смешным ему казалось любое растение выше него ростом. Или это своя миссия так его забавляла. Люди в ближайших окнах выучили его как «умору» или «насаждение».

Я часто наблюдал за ним в окно или из автобуса с тайной завистью.

Это был счастливый человек. Особо смешные деревья он посещал на бульваре помногу раз на дню — хватал взглядом, корчился, замирал, падал и валялся, хохоча. Однажды я увидел его не в окне, а в газете. Фото. Он шел на некой демонстрации. Все вокруг держали тупые антиправительственные плакаты, но у него на лопате был нарисован топор, красиво перечеркнутый, как на дорожном знаке. 5

Много ли людей, живущих на этой улице, успели заметить, что под голубой пластиковой вывеской «Минимаркет» лежит совершенно сиреневый сугроб? Электричество круглосуточно, и сугроб круглосуточно сиренев, хотя ночью просто вопиющ. Сегодня он стал пористый. Похож на отдельную голову, ничью, неизвестно чью, никогда никому не принадлежавшую, всегда бывшую отдельной головой, в которую легко за секунду влюбиться и запомнить на всю жизнь.

В письме от Майкла:

Однажды жена Акулова проснулась от мурлыкающего скуления в коридоре. Она застала мужа в темноте, открывающим и закрывающим дверь ванной уже, наверное, в тысячу первый раз. Дверь была не смазана, и петли давали тонкий стонущий звук, горохом рассыпавшийся в конце. Без мимики, он стоял и работал рукой, обмахиваясь дверью. То освещаемый лампой из ванной, то снова в коридорном мраке. Туда-сюда летала и дрожала крепко пойманная им дверь. Зеркало над раковиной, надо полагать, то скрывалось, то показывалось ему. Наверное, смотрел на себя, во всяком случае, жена истолковала это механическое упражнение так. Видел себя при каждом рейсе двери другим или, наоборот, удивлялся тому, что там все время остается одно и то же?

В той ванной Акулов написал на кранах «Dead» и «Live».

И каждое утро и перед сном добросовестно смешивал две струи.

Почему жена старалась по ночам присматривать за ним? Вставала так часто, чтобы муж не оставил голову на лестнице. Майкл пишет, Акулов был «мунер», то есть по-нашему «лунатик». Не знает или делает вид, что не знает, такого русского слова.

Рисуешь блаженствующие рты, а вокруг них необязательные, случайные тела. Быть может, он вовсе и не запихивает обе свои ему в пасть, а наоборот, достает оттуда, рождается изо рта себе подобного?

Ты уже сообщил Майклу, что новый акуловский отрывок называется «Друид», но какой выбрать-отправить, решишь завтра утром. Вот второй вариант, для себя называешь файл Друид — 2

Догадавшись, что я русский, она начала рассказывать прямо в такси. Я сидел сзади и слушал, стараясь прикинуть, сколько во всем этом правды, а сколько романтического вранья.

— Норманн не так много говорил мне о своей работе, это было как-то связано со строительством, какие-то подряды, но я знала, где находится его офис. Он часто звонил мне оттуда. Я была типичной невестой, а потом женой, из России, приехавшей сюда по его вызову. В свободное время мы ездили к океану или просто подолгу сидели в каком-нибудь ресторанчике. Их в этом городе так много, не обязательно дорогих, и они все время меняются. Даже не знаю, почему. Через месяц приедешь, а на месте китайского японский или вообще какой-нибудь португальский. Я впервые в жизни попробовала в ресторане на ковбойском ранчо мясо бизона. Ужасно жесткое. «Все равно что грызть ножку от стула за сорок долларов», — сказала я Норманну, а он смеялся. Его веселил мой акцент, и я часто нарочно говорила дома с акцентом. Это его заводило, честно говоря. А в шопинг-молле или на автостоянке меня принимали за местную все чаще. В совсем другом месте мы пробовали мясо птицы эму и кенгуру. Конечно, дома я не знала, что это такое. Хотя оно, наверное, тоже было в каких-нибудь ресторанах экзотических, но я дома жила иначе совсем. Другие деньги, другие знакомые, другие интересы.

Норманн как-то прямо из бара привел меня в парк. Сумерки. Показал мне дерево. Разлапистое такое, важное, лет, наверное, ему двести. Я, если честно, не разбираюсь. Бук, кажется, или вяз. Оказалось, это его дерево. То есть с его кредитки в муниципалитет капают ежемесячно некие деньги, небольшие. И он считается владельцем, ну или арендатором там. Он имеет право залезать на него и, правда, иногда это делает, любоваться видом может в любое время, срывать на память листы, еще что-то особенное, я тогда не поняла.

«Норманн, — сказала я, — но тебе вот сейчас, вечером, когда никого тут нет, и так никто бы не запретил лазить на дерево и сидеть в ветвях, плевать вниз. А любоваться и срывать листы ты можешь вообще в любое время».

Он как-то на меня посмотрел с жалостью. Такой взгляд, как будто я снова рассказываю, как в детстве, при Горбачеве, нам выдавали карточки покупателя и без них нельзя было ничего приобрести. Мы сидели на лавке напротив его дерева, обнимались, смотрели. Такая кора, как застывшая лава. Норманн говорил, ему столько же лет, этому буку, сколько городу. Мне тоже нравилось смотреть, но ему больше. Потом дома он мне показывал фотографии, где он сидит в ветвях в костюме индейца. Я спросила, кто снимал, и он застеснялся. Обманывать не любил, а говорить про прежних женщин не хотел, хотя они были, наверное, где-то рядом. Норманн предпочитал скрывать, а не обманывать. Именно это дерево выбрал из-за астрологии, кажется, какая-то гороскопная совместимость. Потом у него начались проблемы, разладились дела. Моя беременность его уже не так радовала. Он кому-то задолжал большие деньги. Однажды неделю отсутствовал и явился в ужасном виде, весь больной, мне кажется, его похищали, чтобы запугать. Двойная какая-то бухгалтерия, и он, получается, виноват. Но полиции он боялся еще больше. Не все чисто в делах, видимо, было. Или слишком опасные люди, которых не колышет полиция.

В общем, мне сообщили, он повесился на том самом дереве в парке. Я, конечно, его уже в морге видела, с синей шеей, как в фильме ужасов. И вот я часто теперь думаю: повесился бы он, если бы это не было его дерево, его собственность, оплаченная вперед? То есть, возможно, Норманн повесился бы на любом дереве, на другом, на соседнем. Но повесился бы он вообще, если бы никакого его дерева не было? Может быть, оно само его подтолкнуло. Этого нельзя знать. Но мне это не дает покоя. Поздний аборт, знаешь, стоит недешево, нигде не зарегистрированный. Я часто там бывала, у того дерева. Но потом меня стали преследовать те самые люди. В общем, я переехала оттуда, а им досталось все.

— Поэтому ты водишь такси? — спросил я.

— Ну да, а ты считал, я мечтала об этом с детства? 6

Иногда тебе кажется, ты узнаешь пятно, которое ежедневно посещает тебя по почте. Старый рисунок, увиденный в одном из пражских замков-музеев. Этрусская волчица смотрит на тебя со страницы. Красивые линии хищно ветвятся в ее животе. Похожи на еврейские буквы. Ты купил такую открытку. Вначале думал, что сука беременна и это кровеносная система ее щенка. Но экскурсовод объяснил: она была рядом и подобрала огрызок райского плода, извергнутый Адамом, сознавшим свою наготу. Экскурсовод был почти слепой и рассказывал много доселе неизвестного, да и после нигде не слышанного, например, про безглавого охранителя замка, собиравшего библиотеку для своей княжны Либуше.

Волчица кинулась к плоду, потому что он оказался вкуснее любого мяса. Запах первого греха позвал ее. В животе зверя семя из огрызка проросло и стало деревом. Насколько ты помнишь, эта внутриутробная каббалистическая крона выглядела именно так, но ты ведь не запоминал специально. Ищешь гравюру в интернете, набирая ключевые слова на всех языках. Ищешь, понимая, как это бессмысленно.

«Гиена огненная, — сказал об этом отслуживший одноклассник, — ты Библию читал? Там про них есть».

В армии они называли так собаку-мутанта, попавшую под облучение на полигоне. Эти огненные гиены бродили в окрестностях части, нападали на все, что двигалось, и плевались лиловой кровью.

Одноклассник запомнил раздутые, все в вылезших венах, животы. И еще он припоминал, как они «ювелирно» светят глазами там, за проволочным электричеством, когда стоишь в карауле.

Ты заметил и почти уверен: пятна, пришедшие раньше, двигаются со скоростью расползания ржавчины или роста опухоли. Любое совпадение с чем-то и вывод о чем-то могут раствориться в этом незаметном для глаза танце.

Ходил по снегу в лесу, встретился с Шурой. У него в руке портвейн. Пошагали вместе. Спорили, можно ли Шэрон Стоун назвать «грудастой». Порешили, что она растолстела. Шура рассказал про домик в Коломне, откуда он освободился недавно:

— Над нами была наблюдательская вышка. Скворечник посреди плаца. Три кирпича белых. Три кирпича красных. И так восемьсот двадцать два кирпича. Я их все посчитал.

— Не делится на три, — усомнился ты.

— Это из-за вентиляционной трубы под крышей, — спокойно пояснил Шурян.

Там, в Коломне, зека мечтали снять садистский фильм: банда похитила подростка ино и другие, взрослые ино, за него объявили земле войну. Шура сочинял бесконечный сериал про это. У ино биологические часы, старение, идут наоборот, потому бандиты, когда захватывали инского отрока, запутались и выкрали важнейшего старца всей межгалактической империи.

Ты познакомился с Шурой у себя дома. Его привел Йогуртер, которого «на районе» знают все. И втроем курили кальян, сделанный из банки и мягких труб у тебя на кухне. Трубы от капельниц, из таких лет двадцать назад все плели цветных рыбок. Вскоре вас накрыло желание бомбить холодильник, но в нем ничего, кроме масла сливочного, не оказалось. Ели мюсли прямо из пачки. Шура называл их «мысли», эти бледные хлопья, в которые добавляют молоко. Вы с Йогуртером, никакие, хохотали над этим юмором. Никто не добавлял молока, хрустели всухую. Ты ловил изюмины, выслеживал в пачке комки сухих злаков-фруктов. В таких комках чувствовал языком мягкую сочную плоть и радовался ей. Потом увидел червей. Жирных белых животных. Они скрывались внутри комков, оказалось, комки невесомой сладости — их слипшиеся гнезда. Коробка была почти пуста, ты нашел червей на самом дне и только тогда понял, что съел их, наверное, не меньше, чем изюмин, не говоря уже об их кладках, цементировавших кушанье. Бледные хрупкие личинки такого же европейского вкуса, как и сами мюсли, шевелились, жили уже внутри тебя. — Это их домики были! — неадекватно и громко восторгался Шура, разевая нетрезвый укуренный рот. — Это были их домики! — бурно, глянцево хохотал он, а Йогуртер поугрюмел и засобирался. Утром у тебя заболел живот. Шура успокоил по телефону: «Да в Африке опарышей жарят и едят, а ты комплексуешь, паришься о такой ерунде». Еще он пообещал захватить с собой нечто, от чего есть не захочется и париться о любой ерунде перестанешь. Но ты комплексовал дальше, лежал в темноте и чувствовал в себе возню беленьких червей, какие приняты в деревенских туалетах, сам себе казался опарышем. Сладко содрогаясь от того, как щекотно и дружелюбно вживаются в тебя крохотные монстры, едва видные чудовища. Азия ответила европейской еде, и этот ответ усваивался внутри. Виделось сквозь стеклянную плоть содержимое собственного желудка. Фруктовые черви, взошедшие на заморских харчах. Я опарыш, — гордо думал ты, — я настоящая приманка и не могу знать, для кого.

Шура, кстати, зашел вскоре уже один и принес то, на что намекал. Кетамин хватал вас и держал в своих челюстях долго, а потом проталкивал внутрь себя все дальше. Это было давно, еще до его попадания в Коломну, до твоего контракта с Майклом. Ты не жалел, что познакомился с Шурой. Впрочем, еще до кальяна и совместной вечери с червями ты видел Шуру «на районе» и тогда-то и захотел с ним знакомства.

Он пел с гитарой под деревом: «Вы знали маски лотерей своих!». Хмельным делом запутался. Надо было, конечно, «ласки матерей», как в фильме про песчаные карьеры. Но ты решил тогда, что через Шуру к тебе «доходят сообщения», ведь никто, кроме тебя, про «маски лотерей» не услышал и Шура тоже не заметил. Значит, это только твое.

Тебе нравится, как он, захмелевший, мечтает, растопырив руки: «Я ставлю пьесу. Через всю сцену висит горизонтальное огромное ружье, оставляя очень мало движения актерам. Они обсуждают в основном заряжено оно или нет, приводят все более и более замысловатые аргументы. Спорят, для кого оно опаснее, для них, на сцене, или для зрителей в зале. В этих спорах герои рассказывают о себе все. Чем заканчивается, никто не узнает. Зрителям наскучивает, и они уходят по одному», — сказав это, Шура демонстративно падает назад, в снег, задавив спиной свою тень. Далеко за деревьями проезжает машина с музыкой, которую он зовет «музыкой чумовейко».

Майкл докладывает об Акулове: считал, если пятно краски на заборе не стоит в наших глазах так же дорого, как Ван Гог, это больше говорит о нас, чем о пятне или о Ван Гоге. В этом смысле он был абсолютным максималистом. Сознание, к которому он стремился, заряжается от всего и реализуется во всем. «Все это, конечно, осталось навсегда в двадцатом столетии», — слишком общо заканчивает письмо Майкл.

А ты думаешь: Майкл и почтовое пятно связаны? Намек? Или это шалит офис совпадений? Иногда оно повторяется с вычурной регулярностью. А все, что регулярно повторяется, образует орнамент.

Однажды, не вспомнишь сразу в каком году, на морском берегу, перепрыгнув забор, ты воровал виноград. Обрезал тяжелые грозди с лозы пластмассовым самолетным ножом. Другого острия не было. В отеле спрятал добычу в холодильник и каждый вечер кормил себя одной гроздью. Из каждой грозди, хотя прошло уже пять, шесть, семь дней, появлялась божья коровка и прозрачный долгоногий паук. Ты не мог объяснить, зачем они столь обязательно прячутся там. Ты не понимал, как им удается пережить электрический мороз. Ты решил, что именно так, от сильного удивления перед неким повторяющимся совпадением или сновидением, и возник в голове человека первый орнамент. Ты даже видел его мысленно: плоская грубо нарисованная гроздь чередуется с божьим жучком и паучком много раз на стене. Наверное, тот, кто впервые заметил и представил нечто подобное, понял это как сообщение высших сил — мертвых предков, посланное только ему. А как еще такое можно понять?

Самый памятный тебе орнамент ты рассматривал со второго этажа мясного рынка в Кисловодске. Внизу, под тобой, располагалось так: кровавая ободранная рогатая голова, калькулятор с цветными кнопками, продавец-кавказец в белом, снова красная обескоженная голова с рогами, яркий крупный калькулятор, белый халат торгующего мясника, еще раз — животные глаза среди блестящих мышц, калькулятор и белый халат. Это никогда не кончалось, прилавок был прямоугольный, замкнутый. Хотелось купить себе такие обои и ходить с рулоном по городу, разворачивая напоказ друзьям или просто понравившимся прохожим.

«Орнамент как преступление» — из-за старомодного шрифта с трудом перевел ты название книги дизайнера-модерниста столетней давности. Книгу продавали на почетном месте в Берлине — указанный в путеводителе антикварный магазин.

Подзабытый сейчас «Мистер Пятнадцатое Число» вошел этого самого числа в кафе и начал стрелять там во всех, пока ему не ответили на том же языке из-за известняковой, грубой и стильной колонны. За известняком нашелся охранник. Перед тем, как пойти в кафе, «Мистер 15-е» разослал во все известные ему редакции мейл, в котором сообщал: «Вернусь я с охоты или нет, она будет продолжена. В этом городе и в других городах и странах. 15-го числа в память о моем выступлении начнут нажимать курок и охотиться многие. Я намерен создать традицию». «Мистер 15-е» оказался прав. Каждый год этого числа один, два или три его поклонника открывают в каком-нибудь тихом кофейном месте безмотивную стрельбу. Охотнику удалось встать в начале орнамента, повторяющегося во времени. Но эта история возвращает тебя к самому банальному и распространенному объяснению орнамента и человеческой любви к повтору: осознание календарного цикла. Соблюдаемая исполнительной природой очередность ветров и осадков.

Ты узнавал, нашлись ли у «Мистера 15-е» хоть какие-нибудь защитники? Это оказались некие философы, писавшие в своих брошюрах, что регулярность начатой им бессмысленной стрельбы есть негативное отражение регулярности хождения на бессмысленную работу, на бессмысленные выборы, в бессмысленную церковь. У них получалось, что как только мы перестаем находить оправдания для орнамента обыденной жизни, сразу же начинаем творить обратный орнамент — нарушения этой самой жизни. Чередуясь, эти утверждения и паузы образуют код нашей общей истории. Аргументы философов не захотела публиковать ни одна газета, имеющая лицензию и подписку.

«Гомики, гомики!» — кричит, радостно приседая, маленькая, вряд ли старше трех лет, девочка с прибрежных сугробов. Имеет в виду «гномики», про стерегущих свои лунки согбенных и неподвижных рыболовов, темнеющих повсюду на бледном льду. «Гомики, гомики!» — мама пробует ее увести, но она сейчас никого не видит, кроме «гомиков», — ближайшая фигура разгибается, повернула меховую голову на детский писк. Ты смеешься над этим. Почему? Она неправильно видит и неправильно называет, дважды ошибается. Это не гномики и не гомики, а зимние рыбаки. Смешно, потому что узнал в этой двойной ошибке себя с пятном? Может быть, пятно действует, когда не так кого-то назовешь, ненарочно обидишь что-нибудь, способное дать ответ, непреднамеренно.

Снова этот запах. Как только выйдешь на улицу. Да и в метро.

То ли лед теперь солят не солью, а чем-то новым, то ли какой-то выброс. Новости сообщают о чем угодно, только не о том, почему московские зимы пахнут теперь уксусом. «Два кислых друга, хуй и уксус», — сообщил поговорку дембельнувшийся одноклассник как пророчество перед самым началом этой зимы. Мир как уксусная губка, которую подносят к твоему носу и губам. Минус шесть холода, если верить мерцающим цифрам на крыше магазина у метро. Ты покупаешь хурму. Одну. Откусываешь прямо на морозе. Иностранец смотрит на тебя, думает: вот русский крейзи. Русский крейзи, который не знает, что хурму едят дома, разделив ножом или ковыряя ложкой, даже если кусать эту вязкую слякоть, ну не тут же, на морозе, а по месту жительства. Впрочем, почему «русский»? Возможно, он думает просто «крейзи». На тебе заграничное кожаное пальто, протертое до розовых царапин, волосы бьются по лбу, мешаясь со снегом. На шее палестинский платок, внизу армейские, «натовские» сапоги. Так может выглядеть «крейзи» в половине стран мира. Ты взвешиваешь, насколько глупо было одеться по собственной моде десятилетней давности. Скорее всего, ты вытащил униформу аутсайдера из шкафа, потому что когда носил ее, никакого пятна еще не было в твоей жизни и, ты надеешься, не было для него и причин. Не было еще здесь интернета в конце концов, хотя дело, конечно, не в нем. «Новые технологии буквально воплощают старые метафоры», — прочитал ты в случайном журнале и тоскливо стало. Потому что отвлеченная эта фраза для тебя конкретнее некуда. Конечно, пятно могло бы быть и не по сети, но только его труднее было бы заметить тогда.

Повернувшись к иностранцу, улыбаешься глянцевым счастливым рыжим ртом. Он изучает тебя глазами. Ты протягиваешь ему свою хурму с отгрызенным верхом, капающую на асфальт. Между вами метров семь. Он отворачивается, как будто тебя не видел. Ты закрываешь глаза, глотаешь, чистишь языком зубы. А когда опять видишь то, что вокруг, иностранца уже нет, мэйби он уехал в той вон, или вон в той машине.

Метелит с утра. Житель под защитой трамвайной остановки наотмашь обстукивает себе заснеженные плечи перчатками, будто в парилке веником.

Читающий твои письма с пришпиленными файлами Майкл называет Акулова «антибуржуазным» писателем. Ты переспрашиваешь, что это за громоздкий и ненужный комплимент? Майкл отвечает: для буржуазного писателя сферой интереса, героем/антигероем является человек, для антибуржуазного — общество. Буржуазный писатель ищет интересного/прекрасного/ужасного одного, а антибуржуазный захвачен интересной/прекрасной/ ужасной судьбою всех. Первый возится с единицей, второй с людьми, взятыми в их общности. Твой Акулов пишет о другом мире других людей, а не о другом человеке в этом мире. Ты ничего не отвечаешь и пишешь ему: Евич

Евич спать любил днем, а ночью — шевелиться, поэтому характер его с годами приходил в негодность, ведь требовалось по утрам добираться в офис, как когда-то в школьный класс.

Из-за этого врожденного и враждебного режима на плывущей лестнице в метро он беззастенчиво рассматривал едущих навстречу людей, всерьез не веря в них, будто они всего лишь облака из его спящего мозга. Таким же докучным сновидением он считал свою жену с ее завтраком и ее тень на стене в прихожей, непременно крестившую Евича, когда он выходил. И весь последующий день, вечер, ужин, переговоры с женой и возня с детьми виделись ему так же. Вечером вся его семья смотрела фильмы- катастрофы, взятые в прокате, и это тоже напоминало Евичу собственное ощущение жизни — полудогадаться во сне, что спишь, и не бояться, а то и развлекать себя драмами.

Ночью, часто не без феназепама, начиналась настоящая жизнь Евича. Собственно, Евичем он становился под тонким слоем век, там, где мозг развивал карнавальную активность, а на так называемом яву назывался, если его спрашивали об этом, как-то много длинней, с массой лишних слогов. В офисе и дома он был Ющий и Емый. Отдыхал от компьютера, глядя в телевизор.

Продолжая погружаться в утреннее метро на полосатой лестнице, Евич вяло думал о том, что этим летом все девушки в розовом и сиреневом, очень часто — в мелкий цветочек. И никак не продолжал эту мысль, раз уж ее можно продолжить в любую сторону. Машину он мог, но не покупал. Браться отвечать за что-то во сне не видел резона.

В офисе, если никого нет, Евич выискивал бесплатное порно в интернете. Сны должны быть не без эротики, вычитал он у Фрейда и старался не оплошать. А если снились «коллеги» и «дела», вместе со всеми ходил по комнатам, слал и принимал факсы, кого-то встречал, кому-то говорил в трубку леденящие язык английские слова, сетовал на своенравность оргтехники, сгибался над некими бумагами, якобы вникая, и передавал ниже распоряжения, якобы детализировав и дополнив. Особая суета возникала, если где-то упиралась в незапланированную преграду денежная струйка и все кидались разблокировать препятствие, говорили громче и потели сильнее. И все же это была суета сна.

Евич чувствовал себя как на экзамене в полузабытом институте, снившемся ему прежде офиса: главное не готовность, а время, — подождать, и все как-нибудь разрешится само собой, в любом случае вечером ты будешь спокойно смотреть фильм-катастрофу. Подобно прочим сотрудникам, он не мог не знать, что ничего важного они тут не делают, нового на свет не производят и даже торгуют крупными партиями чужого, никогда не виденного Евичем товара тут не они, а «Те» — биг-босс, его жена, сын и сестра с мужем. Зачем они мне снятся? — задавался иногда Евич, здороваясь с «Теми». Ответ он искал в многочисленных сонниках и многостраничных фрейдистских толкователях, которых в интернете сколько угодно. Как истолковать, например, внезапную остановку утреннего эскалатора напротив и бурную жестовую беседу двух немых пассажиров по этому поводу? Предполагалось, если он правильно истолкует ту реальность, на которую смотрит, это поможет действовать в реальности истинной, обступающей с закрыванием глаз. Но мысль о том, что все сонники и фрейдистские разгадки также есть детали дневного сна, то есть мусор его мозга, сводила эти надежды к ничто.

Чтобы задаться: откуда берутся и чем обеспечены суммы, получаемые всеми ежемесячно в офисе, — задаться и догадаться хотя бы отчасти, — пришлось бы вспомнить что-то из марксистской политэкономии, изучаемой когда-то, в таком же, как офис, то есть снившемся, заведении, а снилось оно слишком давно и даже тогда звучало как-то отвлеченно, навроде цитат из древних египетских и никому не понятных книг. Да и, опять же, любое возможное объяснение оказалось бы частью сна, а значит, заведомо могло быть проигнорировано мудрым сновидцем. Сон низачем не нужен, он обеспечивает сам себя в моей голове, — говорил себе Евич вместо политэкономии. Этого объяснения Евичу вполне хватало для разрешения любых дневных загадок и неожиданностей. Пока я смотрю, хожу и говорю, мозг спит — никогда не забывал он, — мозг просыпается, когда я лежу и молчу, захлопнув глаза и закончив день.

Популярность таких идей его не смущала. Ни пьесы Кальдерона, ни фильмы Вендерса не создавали проблем. Наличие в дневном мире книг, кино и теорий, плюс-минус уподобляющих жизнь сновидениям, Евич считал личным измышлением, следствием своего недовольства, лезущего во сне отовсюду, а все, что сказа- но-написано за века на эту тему, легко признавал собственными мыслями, но неполными, то есть совершенно не достаточными, чтобы решить вопрос.

— Вот если бы ты учился на вечернем, — сказала ему снящаяся жена, когда он попробовал обсудить с ней, — тогда бы ты наверняка все понимал и не болтался бы сейчас в офисе, а видел бы кое-что поинтереснее. Ты наверняка бы...

Но что «наверняка бы», Евич все равно не мог знать и потому сразу же забыл. И вообще понял, что разговаривает с собой, причем с собой непонимающим. «Наверняка бы» наступало с закатом, по пробуждении.

Вечерами он рассчитывал, в какой стране мира нужно жить, чтобы световой день совпал с его режимом. Расчеты всегда портило то, что снящаяся карта могла насколько угодно отличаться от настоящей географии. Подсовывались самые неблагополучные, недружественные и опасные государства, и Евича окрыляла и пьянила мечта стать бескорыстным шпионом в их пользу, но сообщить ему в эти далекие земли было нечего, даже если в офисе и случалось нечто секретно-важное, он никогда не был в курсе. Поэтому он мечтал в отпуск туда съездить, проверить: совпадет ли, а пока допоздна гулял, желая встретить другого разведчика из тех «нехороших» стран, такого же полуночника, не умеющего по-здешнему спать и тоскующего без отчизны.

Евич гулял так, чувствуя, что пробуждение близко, и вот он поужинает, а после очнется, нет, сначала пойдет дышать, а дальше ляжет в постель, закроет глаза и очнется: мозг зардеется целыми созвездиями радостных искринок. Гуляя, он ставил опыт: как будет выглядеть пробуждение, если не ложиться, ничего не закрывать, продолжать идти. Как и какие вещи предложит ему сегодня отдохнувший за день, оживленный Луной мозг? Что случится вплоть до скорбного рассветного хрипа первых ворон?

Снящийся напоследок мальчик у метро стоял с зазывным плакатом «Мы слушаем китов!». Евичу понравилось, что в листовке-приглашении называлась одна из тех стран, где он надеялся совпасть с солнцем, там он перестал бы быть Ющим и Емым, а стал бы, пожалуй... — но имя это он знал только ночью.

Поднялся по лестнице туда, где слушали китов. Заканчивалось что-то вроде лекции, он ничего не понял, присел с краю.

— А теперь слово китам, нашим товарищам, — скомандовал незнакомый голос, и погас свет.

Евич сел поудобнее, давно не был в кинотеатре, ждал движения пятен прямо на стене, но раздался только звук, как из радио. Неприятный тембр. Рев дрожащей струны, толщиною в канат.

Гулкий нестерпимый обличающий зов — всхлипы — всплески — осмысленные лепестки цветущего звука напоминали о настолько давнем, помнить которое невозможно, ибо тогда ничьих ушей еще не было. Это был генеральный концерт его жизни. Прямо на границе между снящимся и настоящим. И главное, он понимал, что давно уже наступило пробуждение.

Выйдя на улицу, двинулся совсем не домой, а куда приказали ему подводные товарищи. Набережная. Залив прятался за горизонтом. Кит, разгребая воду, глыхтя глянцевыми дырами, приветственно фонтанируя дыхалищем, спешил к нему, вторгшись прямо в канал, заливая ступени спусков. Заграничный фаллос, вздыбленный из волн, трепетал малыми крылами по бокам, поднимаясь и опускаясь в такт своему дыханию. Евич, встав на парапет и по-птичьи взмахнув рукавами, бросился другу в пасть, теряя себя от счастья. За ним прислали кита, чтобы тот доставил его к другим берегам, туда, где он будет спать ночами и бодрствовать днем. Эта страна находится у кита внутри. Там слышно звонкое мурлыкание воды за эластичными стенками зверя — вот и все, что там можно знать о реальности. Оттуда видны вещи с изнанки, они все похожи на сгустки темного серебра.

«Все вещи — это вилки, ножи и ложки, весь мир — это столовый прибор, и потому в нем правит голод. Абсолютно нечего есть. Да и некому абсолютно. Голод безличен», — сообщал о своих наблюдениях слепой путешественник, если его спрашивали.

Евич нащупывал их — какие-то предметы и, возможно, существа, пальцами читал буквы самой «нехорошей» страны — «то, что боится, должно ослепнуть».

В своих снах многие могли видеть счастливого слепого, путешествующего из города в город с пачкающим руки куском каменного угля. Это вся, не считая одежды, его собственность драгоценно сверкала в дневных лучах на разных дорогах. Всем желающим счастливый слепой рассказывал неправдоподобную и незабываемую историю о том, как попал сюда сквозь китовую пасть.

— От восхода до сумерек ничего не вижу, потому что бодрствую днем, зато, когда засыпаю, передо мной сказочные картины, вычурные истории, путешествия, встречи, даже во сне я знаю, что это грезы, и потому счастлив, а проснувшись с рассветом и стряхнув с платья росу, я счастлив оттого, что все вещи повернуты ко мне своей внутренней, изнаночной стороной. Я не вижу этой росы, и, мысленно сложив обе половинки вещей, одну — внешнюю, которую я помню и вижу в снах, и вторую — известную пробужденным, я узнаю вещи с обеих сторон, застаю их такими, какими они созданы.

— И каковы же вещи изнутри? — задавались любопытные, также желающие видеть, как боги, — не есть ли там просто угловатый и непредсказуемый мрак?

— Нет, нет! — возражал слепой. — Любая вещь с изнанки подобна серебру, а любая стихия или существо — звуку, мелодии. Нельзя сказать, будто мне сейчас совсем ничего не видно. Чтобы получше рассмотреть внутренности вещей, я ношу с собой вот этот светильник, чудесную лампу, — он баюкал в ладони уголь, — для вас он, конечно, черный, но не для меня. Стоит только поднести черный камень к любому предмету или существу, и они осветятся неизвестным вам светом и станут из тускло-серебряных прозрачными и ясными.

Поднося свой уголь к лицам собеседников, снящийся слепой гадал им.

Разговоры со слепцом стали для многих спящих развлечением. Они грустили, если он исчезал. В интернете возник даже сновид- ческий клуб в его честь. Аналитики признали его архетипом.

Я часто вижу его в нашем городе, качающимся на волнах китового дыхания. На обочине стоит, в одной руке нежа черный камень, а на второй выставив «пистолетом» два пальца. Просит остановиться машину. Удивительно, ему всегда надо куда-то. 7

«Исчезающие птицы мира» — волнуется ветром парусное полотно на Дарвиновском музее. Шевелящиеся слова исчерпывают твое представление о завершенной красоте.

Порхнула из-за крыш, вильнула над трубами голубиная стая, похожая на убыстренную шахматную партию, игроки которой сговорились больше не брать друг у друга фигур. Многие белые настаивают на своем и теснят немногих черных. Майкл счел бы эту фразу чересчур политической для своей страны. В середине небесной сутолоки, кажется, завелся средний: черный, с белым веером в перьях, но ты не успеваешь досмотреть, голуби загнули за угол дома. Ощущение абсолютной правильности происходящего, как будто что-то принял, хотя это просто морозный рождественский, с бензином, воздух.

— Я под феназепамушкой, — ласково признался Шура в ответ на твои нервные речи, — и тебе, брат, советую.

— Все лучше кетамина, — поддержал его выбор ты.

— Не скажи, под кетамином я как авторучка с нажатой кнопкой, а под феназепамушкой со втянутым стержнем.

— Спишешься весь, торопиться некуда.

Под кетамином у Шуры начинались «совпадения», как он потом выражался сам.

Угощал местный ветеринар Йогуртер, ежедневно чикавший яйца котам, летавшим где-то в неизвестности под воздействием этого самого кетамина. После кетамина Шура обучал видеть все, как глазом, большим пальцем босой ноги, просунув ее под одеяло или зарыв в мусорное ведро, а вы с Йогуртером хохотали: никак не удавалось запомнить последовательности действий, чтоб видеть через палец «нижним зрением». Ты смеялся, впрочем, потому что нога Шуряна была в носке и, следовательно, не могла ничего видеть, а Йогуртер булькал, пузырился и взрывался неизвестно почему.

Но сегодня, то есть под феназепамушкой, Шура щурился, улыбался и ничему не учил. «Выпьешь, поспишь, проснешься, хорошо, никто внутри не буробит», — рекламирует он разрешенный препарат. По-боксерски поиграл кулаками, показывая, как буробит кто-то порой внутри.

Может, Шура и прав, напиться трав каких-нибудь благих, умиротворяющих, а почту получать только с известных адресов и все версии посещающего пятна стереть.

— Ноги у меня отнимутся когда-нибудь, — весело начал ты, подводя разговор к теме предсказаний и порчи, — буквально, «земля перестанет меня выносить», ведьма наобещала.

Описал давнюю поездку в Загорск, к предсказательнице недугов, и даже ее собаку с человеческими глазами.

— Ты больше слушай, — заочно возражал гадалке Шура, — современные предсказатели — они работают на внушение, это я у Генона прочитал.

— А откуда она мое прошлое так хорошо знает?

— Ну, прошлое, — шутил Саша, — прошлое твое в федеральной службе безопасности тоже, может, отлично могут знать, но ведь будущего предсказать не могут, однако.

Ты решил замять эту тему, к тому же подошел Йогуртер. Вы его ждали.

— Знаете, такая казнь японская, — рассказал он, — они мастаки по казням: закрывать человека в ящик вроде гроба, закапывать в землю, стоя, до уровня головы, чтобы казнимый напоследок хорошо головою своею подумал. А потом на закате приходят к вкопанному ящику и голову отпиливают вместе с дровами. Как ящик фокусника, только без всяких фокусов. Голову, кажись, хоронят.

А тело сдают государству. Или наоборот. Не помню.

— А зачем это надо? — оживился Шура

— Чего?

— Ну все это: заколачивать, закапывать, потом пилить, у них же просто мечом с размаху голову срубали, я в кино видел.

— Это ты у японцев спроси, зачем. Ну, потом, сейчас уже так не делают.

Ты мучительно думал о том давнем пятне — черепе, пилах и продолговатой коробке-вагине, точнее о том, почему с некоторых пор все, что ты слышишь, имеет с пятном явную связь, напрашивается на отношение к нему.

Пробовал переключиться на приятные смешные воспоминания. На этой именно поляне, ты помнишь, летом девочка лет пяти отделилась от родителей, подошла, спросила:

— Вы не знаете, здесь живут какие-нибудь животные?

— Кроты, — сдавленным голосом ответил Шура.

Девочка задумчиво отошла. Рахитичная, как гуманоид. Вы смотрели ей вслед. Лес был такой красивый, что хотелось говорить только шепотом, будто кто-то важный спит. Тогда появилась из леса редкая стрекоза камуфляжной расцветки, а сейчас появилась розовая болонка из снежных зарослей. Приодетая в клетчатый жилетик. Йогуртер посвистел ей, возясь с пуговицами, и всю метко и быстро обоссал, пока она недоуменно отступала, а потом потрясенно уносилась на зов незнакомого вам хозяина.

Жена ревновала Акулова за то, что он глубоко целовался с собственным кулаком, влезая туда языком. Она подглядывала, как Семен по ночам доставал из-под стола и распаковывал дорогой фаллоимитатор, официально купленный для запугивания жены, и подолгу облизывал его. Ты не знаешь, как называется такое отклонение эротическое. Майкл не знает тоже.

Обещает представить тебя вдове Акулова, как только ты прилетишь в Нью-Йорк по завершении «Либертариата». Найдет, полагаешь, какую-нибудь седую актрису, старушенцию из дома преклонных лет.

Вы обсуждаете с ним вот что: литература — это выставка достижений языка, почти что укор людям, демонстрация возможностей общения, вызывающе превышающих повседневное употребление слов. «Люди открывают рот не чтобы научить друг друга, но чтобы отстоять свое имя и свой бизнес в своих и чужих глазах», — так понимает Майкл. В этом смысле литература есть критика, разоблачение и альтернатива ежедневному нашему языку. С этой мысли, хотел бы Майкл, пусть начнется ваше с ним предисловие к будущей акуловской книге.

Семен Иванович в своем доселе никому не ведомом творчестве предпочитал абсурд, но не надуманный. Происходящее должно быть вопиюще возможным. Невероятным, но очевидным. Высокий абсурд не должен противоречить нашему опыту, напротив, должен оживлять и по-новому использовать этот опыт, посвящать его более важным, экзистенциальным целям. Возможный абсурд — констатация того, что запросто могло бы произойти, но ставит все, с чем мы смирились, с ног на голову. Только такой материал и нуждается в литературном выражении, в более качественном языке. Без такого языка не случится остранения, деавтоматизации восприятия.

То есть, в любом случае, литература служит перманентному восстанию, уличая нас в языковой убогости и давая нам пережить реальность утопии с помощью танца образов и симфонии фонем.

О ките Евича Майкл предположил, что это намек Акулова на свою фамилию и на свой непостижимый внутричерепной мир. Ты вежливо поддержал эту версию. «Я весь напитался психоделическим планктоном 60-х и ныне перевариваю его, а порою и срыгиваю», — якобы хвастал кому-то Акулов по телефону, а жена незаметно записала. С ней он таких разговоров не вел. И вообще, «ему были свойственны морские мотивы, как у Кандинского» — показывает Майкл свою искушенность в русском авангарде.

В конце концов, он не получит каких-то очень серьезных денег, если не докажет кому-то, что с рукописями Акулова все в норме, а именно: они существуют, их можно читать, в них много смысла, тайн и «морских мотивов, как у Кандинского». Так и видишь Семена Ивановича (внешность по присланному портрету): шагает к картине, будто желая ее расслышать, нет ли там шороха прибоя и других морских мотивов? Тебе кажется, Майклом движет нечто семейно-экономическое, вроде выжившей из ума вдовы или дочери, на которую кем-то что-то завещано астрономическое, а она культивирует своего мужа или отца. Никак иначе ты не можешь объяснить искренние письма и оговоренные денежные переводы Майкла. Да что ты вообще знаешь?

Мэйби никакого Майкла нет, а есть случайно выбирающая счастливцев программа-лотерея, призванная одарить подвернувшихся литераторов?

Мэйби ты встречался в японском кафе с обычным актером, привычно изображавшим работодателя?

Мэйби пятно — это часть программы? Твое персональное сочетание набранных баллов в этом эксперименте, как концлагерный номер или пароль для почты?

Мэйби пишут сейчас Акулова многие избранные?

Мэйби выйдет потом сборник всех этих авторов под его фамилией? Мэйби такая теперь социология, что-то выясняющая ценное про всех?

«О бэйби, бэйби, / Мэйби, мэйби», — как поется в сотнях песен.

Твое упражнение — три. Спрашивай себя за любым делом: «Что бы я мог сейчас вместо этого?» В смысле, что было бы круче? Повтори этот вопрос к выдуманному действию. Например, что бы ты мог вместо чтения этих ссылок? Завести лайф джорнал? А вместо лайф джорнала? Сняться в фильме своих знакомых? А вместо актерства? Снять тот фильм самому, у них все равно не хватит рук? А вместо? Сделать все то, что делает герой фильма, без всяких съемок, в реальности? А вместо? Натренируй себя легко задавать этот мысленный вопрос до десяти раз подряд и так же легко отвечать себе.

Когда Акулова спрашивали, что он там сейчас пишет, Семен Иванович частенько отвечал: «Роман, если вы их так любите». Майкл усматривает в таком ответе иронию ниспровергателя. Он против романа. Для Майкла эта форма устарела вместе с промышленной стадией производства, которой она идеально соответствовала, вместе со словом «партия» в политике. Вся классика однажды приобретает инертный, тормозящий смысл. «Сотовые телефоны гарантировали бы сегодня хэппи-энд большинству классических романов и драм, „Ромео и Джульетте“, например», — шутливо поясняет Майкл свою мысль.

Роман классический пришел и уходит вместе с индустриализмом. «Производственный роман» — антикварный курьез, но, как идеологема, он самый короткий мост между причиной (заводом) и следствием (романом). Новое поведение и новые технологии. Эпоха «фанки-бизнес» и «смарт-моб», которые так любит Майкл, должна равняться суммам миниатюр. Нестрогим, легко делящимся. Роман равен авторитаризму в политике. А суммы миниатюр — синоним федеративности, вплоть до конфедеративности, прямой демократии, сети самоуправления.

Ты полагаешь, американский партнер ждет от тебя практических иллюстраций к этим неизвестно чьим теоремам. И ты стучишь Майклу в письме, надеясь, что он сочтет это ответом:

Чешихуев сидел за столом и ел из чашки клубнику. Издали можно было подумать, что он кладет в рот небольшие кусочки сырого мяса. Это могло бы происходить в кафе, дома или на даче, но в данном случае это была художественная акция, за которую ему, как статисту, платили не такие уж и жалкие деньги. Клубники на них уж точно можно купить целую ванну. Сладкое мясо жизни, глотаемое нами непрерывно, чтобы найти на дне крышку собственного гроба.

С такой фамилией Чешихуеву часто не требовался пропуск. Как только он доставал и показывал охране паспорт, мужики гнулись от хохота, добрели, пропускающе махали ему руками и, смеясь, расставались с Чешихуевым, а он попадал внутрь... С такой фамилией ему и имени-то не требовалось. О чем Чешихуев думает, глядя прямо в клубнику? О том, что он видел сегодня под землей.

Ввинч в метро. В кармане весь инструментарий. Нехитрый штопор. В вагоне, не прячась, доставал и дунув на него, как в бутылку, осторожно направлял себе в ухо. Начинал, все глупее и шире улыбаясь, слегка шныряя взглядом по пассажирам. Многие выходили из вагона на ближайшей или просто отходили подальше, но были и те, кто начинал скалиться в ответ, вытягивать в любопытстве шею, поднимать предвкусительно брови, всматриваться в спектакль. Сколько их? Числом зрителей, соблазненных штопорным трюком, он мерил успех каждого отдельного выхода. «Ввинч» называл он эту стадию. Закончив, отнимал руку: все, мол, видят или не все? Деревянная ручка штопора вплотную сбоку привернута к черепу. Ввинч окончен. Когда все растерянные — в вагонах ходят музыканты, калеки, глухие, немые, продавцы гирлянд, батареек, будильников, но такое! — отодвигались, а пойманные трюком вперивались, забывая, куда едут, он брал торжественно — вместо барабанного грома колесный такт — и драл наружу, резко выхватывал из головы штопор с поцелуйным чмоком и выбрызгом вишневой массы из уха. «Клубничной», — уточнил Чешихуев позже. Факир харкал из виска на все вокруг маленьким, но страшным и мокрым салютом. Те, кто успел уже решить, что фокусник как- нибудь так штопор переделал, чтобы при поворотах спираль уходила внутрь ручки, завинчивалась незаметно, и, значит, в слуховой раковине сейчас ничего нет, — посрамлены. Все, кто ждал от него просьбы подать на бедность, перепуганы выходкой. Темнеют клубничные точки на карте метро, рекламе дешевой связи, плаще, стеклах «не прислоняться». А выдравший единым махом орудие из уха стоит с веселой головой, залитой с одного боку кровью, и тихо торжествует до ближайшей станции, чтобы там молча поклониться и выйти из пассажирской жизни.

Конечно, это трюк, но другой — в ухе у него пробка специальная, с красной слизью, чтобы вышли, когда дернет, натуральные ошметки. «Взрыв мозгов», как выражается реклама. И, делая «ввинч», он, конечно, не чувствует ничего, кроме скрипа внутричерепного, будто разнимается матрешка, — это спираль насилует очередную пробку. Но первый-то раз, однажды, он сделал это взаправду, вот так вот вышел, достал, закрутил и вырвал, вызвав вопль у какой-то девки, брызнув на всех, желая кое-кого выпустить наружу или, наконец, впустить внутрь. Открыть границу. И, сам себе удивившись, вышел, чтобы вернуться в эти вагоны с этим бутылочным штопором не один раз и повторить свое, но уже по-хитрому, с пробкой, без боли, цитировать себя. И если некий заорет, вскочит, прижмется к закрытым («не прислоняться») дверям, тогда актер особо хорошо себя чувствует — триумф играющего свой первый раз, повторяющего свою ненужную, а значит, настоящую жертву. Замаскировав пробку в ухо, Ввинч топает к оранжевой в морозном воздухе букве М, сталкиваясь с будущими и прошлыми пассажирами. С Борей, например, утяжеленным гирей.

Уходя от жены, Боря взял с собой только ее. Не мог допустить, чтоб гирю тягал другой, хотя и не знал, кто это окажется. Уходил он вообще-то не от жены, а из пустой квартиры, жена была на работе и ничего не знала. С шестнадцатью килограммами в руке спускался на лифте, чтобы никогда не подняться, а потом еще и в метро.

В переходе у едущей лестницы за стеклом давно сошедшая с ума женщина в подземной форме кривила рожи, жестикулировала и поучала всех в микрофон — «вы ведь все знаете, вас же всему учили!» — отчаянно взывала к вежливости, хотя и так никто ничего не нарушал. Спускаясь к ней, то есть стоя на ползущих ступенях и глядя на ломаные движения ее убеждающих рук, Боря понял: все, что он знал и чему его учили, — бред этой будочницы. Остановился у стекла, постучал согнутым пальцем и внятно сообщил ей — все договоры расторгаются!

— Я не понимаю, — почти пропела в микрофон подземная женщина, — что вы там говорите, любезнейший.

Боря удовлетворенно кивнул. Он хотел именно этот ответ.

И пошел дальше. Аристотель настаивал: чудо не в вещах, но в их счастливых отношениях друг с другом. Примерно то же и со скукой — думал Боря, не читавший, конечно же, Аристотеля, слышавший о нем из сотых уст, — тоска возникает из довольно веселых по отдельности вещей, собравшихся выгодным всем, но не каждому в отдельности, образом.

— Свежие пушистые васильки, — повторяла приезжая в нише, занявшая место выселенной революционной статуи, — всего за десять!

Боря купил букетик и шагал теперь, куда вела его тоска, а точнее желание с ней покончить. В правой болтая гирю, а в левой храня цветы — разница ощущений, намекающая на скорое веселье. Он почувствовал усталость и увидел некую остановку с лавкой. Присел, поставил гирю рядом и посмотрел в цезуру, получившуюся между его сближенных сандалий.

Для едущих мимо он был человек, который спокойно ест васильки, сидя в проездном подземье под присмотром чугунного идола. От свежего и пушистого бориного кушания гиря начинает рдеть и озаряется изнутри, словно раскаляется, оставаясь притом холодною и твердой. Боря оглядывается, укрывает гирю от лишних глаз, пытается со своей стороны взяться за луч, схватить этот луч как меч, воткнутый в чугунный плод, ищет рукоятку, нащупал, потянул и вспомнил то, чего раньше никак не мог.

Есть страна, куда умеющим говорить нельзя. И он туда направляется. Там только смеются. Этого достаточно. Смех вместо слов. Там всем смешно, потому что оттуда все видно.

Видно, к примеру, как Федора похоронили, а уже в полночь он стоял перед коровьим царем.

— Пас вашего брата, — отвечал спокойно, не гордо, но и без трепета на вопрос о роде занятий.

Берёг рогатых от волков на берегу, а когда поступал приказ, отдельных отводил на электричество. В жизни Федор видел гораздо чаще коров, чем людей, поэтому не очень удивился и после смерти, увидев перед собой величественную морду двурога. В густой замогильной темноте, жирной, как чернозем, золотые рога были единственным источником света. Коровий царь поднял Федора на рога, пробив покойнику брюхо и, мотнув посильней, зашвырнул его на небо, под ноги архангелу. 8

Предполагаешь, все получают такое пятно от ино? Даже те, кому не до интернета. И не говорят друг другу. А как еще должен выглядеть контакт? Ритмичное нарушение городского электричества? Один голос в миллионах мобильников, читающий таблицу умножения? Произвольное включение всех кассовых аппаратов мира?

Акулов считал солнце разумным существом, а его излучение — свет, тепло, нейтрино — мыслями разных типов. Внутри разлагающегося водородного шара творятся идеи той неземной сложности, в сравнении с которой все, что мы о себе знаем, — однообразное роение амеб. Предполагаешь, что земную жизнь и людей он мог в таком случае понимать как вялую субличность, малую и случайную долю разумной энергии, оторванную от центрального смысла вселенской драмы.

В этих читаемых тобой «собственных» дневниках, которые за тебя здесь пишут и которые ты не знаешь, кто еще читает, ничего до сих пор нет о твой жене, будто ты холост. Вежливо ли это? Или ты думаешь, нам ее не видно? Ты мысленно спрашиваешь о ней того, кто шлет ссылки. Тебе полезнее спросить себя, почему ты не показываешь ей этих ссылок и совсем ничего не говоришь о них. Представь себе, как она могла бы рассказать дневнику, если бы занималась этим, про вчерашний, например, день:

«Что вы скажете, если встанете ночью, заинтересованные шумом в ванной, а там ваш муж варит в дымящемся кипятке видеокассету? Заткнул раковину резиновой пробкой и топит видео в мутной жаркой луже, а сам вглядывается в кассету с нехорошим вожделением. Судя по уже раскисшей наклейке, тот самый фильм Финчера, который вы сегодня перед сном смотрели, два часа назад, очень напряженный, весь построенный на «добежит — не успеет». Вопросительно задрав брови, вы смотрите на мужа, полувсерьез подозревая худшее: внезапный, ничем не обещанный приступ безумия, и соображая попутно, полушутя, что есть острого на кухне, где сейчас телефон и какая комната запирается изнутри. «Они — там!» — торжествуя говорит ваш муж. Присев на край ванны и, смеясь, указывает на испорченное в кипятке кино. Вы решаете подождать, не предпринимать ничего, явной ведь опасности нет, в конце концов, возможно, вы спите и никуда не вставали, а значит, ничего не видели, темно и никого сейчас в ванне, — всегда есть такая надежда. И он, довольный вашим детским от испуга лицом, рассказывает следующее:

— Ты ушла спать, я сходил в душ. Вернулся. Кассета не вынута. Перемотал, достал, положил в корпус и тут меня передернуло.

Они — там! Тащу назад из корпуса, и точно: один лезет, яйцо тащит, за ним второй, я заглянул, где пленка, их видимо сквозь пластик — не видимо. Рыжие. Вот они оказались откуда. А мы-то гадали, где гнездо? Смотрю, по пленке прямо скачут маленькие, большие с жопами, а не достанешь. Корпус ломать — хрусту много. Я трясти, полезли из каждой дырочки, яйца свои, кварцевые, хватают и прут. Посмотри, их внутри сотни, не передавить пальцами.

А спрей от насекомых у меня кончился. Я растер самую большую. Жирно. Самка, думаю, или там матка. Но оказалось, таких столько, отовсюду прут. Как это фильм, не пойму, крутился, а им хоть бы хрен, да и кассета на видике лежала пару недель, во налезли, гады. Я погорячее открыл, затычку сунул и туда их. Не будет больше.

Последняя фраза сразу относится и к «Паник рум», и к гнезду рыжих квартирных муравьев, каких во множестве вы действительно стали замечать у себя последние две недели. Но верить ли ему? Остается сделать два шага и заглянуть в раковину. Если он прав, там, в кипятке, должно плавать множество сваренных муравьев. Их должно быть видно. Могут ли вещи сумасшедшего сходить с ума вместе с ним?

Отсюда, из недавнего сна и квартирной темноты, ничего не рассмотришь: есть там что, в этой жаркой луже, или нету? Готов там муравьиный суп или просто варится вода? Вам очень не хочется проверять, делать эти два шага, убеждаться. Ноги приклеились под его взглядом. Утопленная кассета лежит на белом гладком дне. В три утра, у себя дома, вы стоите в дверном проеме, вдруг утратив все цели и желания, а ваш муж, сидя напротив, вежливо и безумно улыбается вам. И никаких мыслей не приходит, кроме: «давно пора бы обзавестись DVD».

Чтобы добавить обыденности, ты принялся чистить зубы, раскручивать тюбик и мазать щетку. Это означало, что через пять минут ляжешь спать. А точнее, будешь внимательно слушать, как безразлично чавкают часы в темноте, откусывая твое время.

Очарованный рекламой обеих паст, Акулов покупал два тюбика и по утрам выдавливал из каждого по гусенице на щетку, смешивая конкурентов во рту. Майкл советуется: можно ли это назвать издевкой над рекламой или все-таки над собой?

Выплюнув зеленое облачко пасты в раковину, ты поднял голову. Зеркало запотело и под влажным туманом на гладкой хладной ртути в самых общих угадывался твой или чей угодно облик.

На секунду показалось, что там неизвестное, интересное, совсем другое прячется лицо. Не паспортное. Не став проверять, хотел повернуться и выйти, но в дверях еще стояла жена. Ты видел и ее радужный призрак в зеркале.

Часто ее голова представляется тебе машинкой для скручивания афоризмов, быстро забываемых твоей ленивой памятью:

«Люди не разочаровываются лишь в дешевой рабочей силе», — говорит она, если ты меняешь к кому-то отношение, например, к ней.

«Там, где не хватает денег, возникают чувства», — если кто-то во что-нибудь влюблен.

«Нарциссизм плюс самоирония — вот коктейль, разрешающий мужчинам все», — о чудачествах знакомых.

«У всех есть религиозные предрассудки, но ни у кого нет религиозной веры», — о массовости христианских праздников.

«Стадии мужского успеха: может позволить себе красивую, может позволить себе некрасивую и никто не подумает, что он ничего лучше не нашел, может позволить себе вообще обойтись без, и никто не подумает, что не хватило», — листая светскую хронику.

Почему все же ты не показываешь ей пятна? Не хочешь, чтобы снесла тебе новый афоризм? Про вареных муравьев, впрочем, она промолчала. А ты, почистив рот, заставил себя признать пятно в зеркале законным отражением и надеялся, что, возможно, но не скоро, будет лето, а летом ты ездишь на неважно чью дачу в Бровкино. И как только почистил зубы, сразу же захотел чего- нибудь съесть.

В сливово-синем небе, у обернутого решетом фонаря веранды в Бровкино тогдашним летом неслышно плясали трепетные нетопыри. Как вырванные у кого-то сердца. И было что-то от «говорящих» рук немого в их тихом ночном мышином смятении. Озерная вода, оставшаяся в ушах, тепло щекотала слух.

Тем летом вы только познакомились и часто вместе купались. Тебе нравились ее первые афоризмы, и ты над ними смеялся, не зная, что выгоднее: соглашаться или нет.

Ты чувствовал, как, расточая страсть, обнажаешь внутри прыткой человечьей ртути то зияющее сияющее несуществующее бесценное золото, на которое позволяется обменять, приобрести что угодно из ощущаемых вещей. Подражающий расточителю — ростовщик и процентщик, копирующий страсть — фальшивомонетчик. У них танец ртути, в котором ничего иного никогда не рассмотришь, даже если об этом ином предупрежден и осведомлен.

Любовь? Да, пожалуй, ты испытываешь к ней любовь, когда очень устаешь.

Секс? Чтобы заниматься этим, тебе нужно испытывать к ней одновременно доверие и агрессию. Но теперь эти чувства распались и приходят по отдельности. Или доверие, но никакой агрессии, желания броситься. Или желание сделать больно есть, но доверия никакого, и тогда вместо секса получается скандал.

«Ты любишь естественные чувства в неестественных условиях», — сворачивает она очередной афоризм о твоих любимых порносценах.

У людей наступающего «секс будет вместо войны, туда уйдет вся экспансия», — обещал Акулов или просто прочел такое у каких-нибудь хиппи и повторил.

Когда его задерживали при попытке поджога памятника, он «устроил позорный душ», то есть сильно обрызгал мочой полицейских. Но поливал их, ничего не доставая из расстегнутой и раздвинутой ширинки, чтобы не оказаться обвиненным в развратных действиях.

В полицейском участке его охватывала глоссолалия. Задержанный внезапно переходил на неизвестный, а точнее, несуществующий язык и весьма убедительно говорил на нем, нельзя понять только — что? Факт такой одержимости приходилось фиксировать в протоколе. Дознаватели не сразу, но выясняли, что к русскому акуловская речь имеет такое же далекое отношение, как и к английскому.

Фрагмент акуловской абракадабры, записанный на пленку сердитыми и усталыми полицейскими, был предложен миссис Акуловой, приехавшей в участок внести залог. Ей показалось, она слышит тот же язык, что и на лестнице, где она ловила своего «мунера» по ночам и, не разбудив, отводила в спальню. Но переводчиком миссис Акулова наотрез отказалась быть. Майкл прислал тебе в файле его полуминутный смех. В ответ на чье-то невнятное американское восклицание негромкий смех человека, знающего, что любая вещь может иметь любую цену. Тихое «хмухму» предположительно существовавшего. Есть ли другие записи и выдает ли их жена, ты не спросил. В данной игре тебе сообщают, что должны, и не стоит выказывать интереса.

Зато нашлись новые сведения о втором члене Семена Ивановича Акулова, об игрушке то есть, к которой ревновала склонная подглядывать акуловская жена.

С заводным членом вышел анекдот при покупке в тогда еще небезопасном Сохо. Акулов попытался его вынести из сумерек интимного магазина, не заметив двух привратных звенелок, замаскированных под разнополые манекены в золотом латексе. Убегал с имитатором под курткой, попался, вырываясь, изображал сумасшедшего, была драка с криком. Ты думаешь, ему жарко было, шипел и сглатывал всякий раз, вспоминая эту покупку. Еще тебе думается, он чувствовал, как его ловят, когда погружал в рот вибрирующую игрушку со стальными бусинами, снующими в мягкой прозрачной плоти купленного фаллоса. Узлы

— Ну, Вовчик, как обычно, сколько слопаешь узлов, — последовала значительная пауза, — столько будет стаканов! — радостно и хитро упреждает Макс.

Дело делается под фонарем во дворе, на детской площадке, когда детей уже развели по домам. Вовчик привычно становится на колени, а Макс клоунским, искривленным жестом выхватывает из кармана веревку с повторяющимися узлами. Издали она напоминает декоративное украшение, плетение или тонкий бамбук, а вблизи это обувные шнурки, связанные друг с другом. Клоун Макс демонстрирует их зрителю, то есть мне, следящему за представлением. Я оседлал стальную детскую черепаху. Между тем Вовчик, стоя перед Максимом в подобострастной позе на коленях, уже открыл рот. Макс кладет туда конец своей веревки и ждет.

Не используя рук Вовчик начинает втягивать шнур в себя, доходит до первого узла и, не без усилия, его глотает. Продолжает есть — втягивать в себя шнур. Опять останавливается. Новый узелок. Кадык подпрыгивает у него под кожей. Помогая себе, он согласно кивает головой и по лицу видно, запросто сейчас срыгнет. Но Макс сурово стоит над ним и держит в руке шнуровку, уходящую в пасть несчастного. Так настоящий хозяин держит собачий поводок. Дальше узлы идут чаще, и Вовчик, кажется, к ним приноравливается. Глотая, страдалец только приподнимает бровь, пытаясь как бы скорее понять это затруднение внутри себя. Поводок в руке Макса натягивается. Становится все короче. До конца остается всего четыре узловых глотка, но Вовчик устал и дает рукой отмашку.

— Все? — недовольно спрашивает Макс.

Коленопреклоненный страдалец молчит, соглашаясь.

— Наглотался, — уже добрее поясняет Макс мне, как зрителю.

— Ну держись, Вова.

Живодерским рывком, резко, он тащит свой инструмент назад, выкручивает обратно, по-хозяйски наматывая на кулак. Вова клонится вперед, машет руками, как птенец, и клокочет. При выходе наружу каждого узла слышен звук неудачного поцелуя или вылетающей пробки. Завершая церемонию, Макс, жрец культа, поднимает над головой слюняво-глянцевый шнур, только что побывавший в желудке и пищеводе Вовчика. Извлеченное сверкает в свете фонаря и немного капризно загибается, как живое. Облегченный Вовчик встает, его счастливое лицо влажно от слез, соплей, слюней.

— Ну, сегодня шесть штучек, — по-отцовски говорит Макс,

с удовольствием глядя на глянцевые узлы. — Бывает и поболее, — сообщает он мне. Обнимаются. Вылитые тренер и чемпион после хорошего результата. Вовчик ладонью чистит лицо, а Макс отряхивает ему брюки. Мы, трое, покидаем двор. Шнур в прежнем кармане на прежнем месте. Подходим к ларькам, где Макс, просунувшись в окошечко, покупает водку и пластиковый стаканчик. Вовчик заслужил шесть таких доз. Что останется — Максу. Да и шнурок пора бы протравить от микробов. А я все равно не пью. 9

Рот может плавать живой лодкой внутри омута тьмы-головы.

Один черный овал моет, измеряет или топчется двумя ножками в скользком алом рту второго.

Если бы тебя спросили, зачем они, ты бы ответил: «Чтобы успокоиться». И это было бы дежурной ложью. Ты рисуешь их, потому что они низачем тебе не нужны. Не решают никаких проблем своего создателя.

Снова вечерний зимний лес. Подошел одноклассник, недавно отслуживший и заметно выпивший, рассказал кроме прочего:

— Мне одна баба сказала, я по гороскопу Водолей, телка у тебя будет на всю жизнь, из тачки прямо, жди, выйдет к тебе и тебя снимет, так и встретитесь. Я теперь на тачки смотрю, особо если телка нормальная за рулем. Стою вчера у палаток вечером, одна выходит, приехала на «Пежо», и ко мне. Я улыбаюсь, руки так расставил, иди, думаю, сюда, ты, наверное, тоже Водолей. Она мимо шмыг в палатку, покупать там, я стал в дверях, она под рукой моей раз и укатила. Ну ни хуя себе, думаю.

— Она вернется, — успокоил его Шура, — тормозит просто твоя телка, вернется, ну, может, правда, на другой машине, ты на этом не заморачивайся.

Одноклассник философски цокнул языком.

— И в другом обличье, — добавил ты, — так что на внешности не заморачивайся тоже.

Он засмеялся вместе с вами. По его честному лицу было видно — ждет. Он ждет, как и ты, предсказанного, но, в отличие от тебя, вслух шутит на эту тему. Не стер же ты то, первое пятно из почты.

В отдельную папку все скопировал, надеясь, что сложится понятный пазл. Понятное легко опровергать. И никому пятна не высылал. Значит, считаешь его своим.

Дальше уже Шура рассказывал: «Якиманка» по-японски пишется в два иероглифа, означающих «жареная пизда». Особенно японцев смешит в Москве Большая Якиманка.

Пизда — думал ты, вспомнив первый присланный рисунок. Пиздец — тот футляр, или, если хочешь, колодец, в котором она заключена, вариант: зиккурат, водружена на который. Пару недель ты надеялся, что это схематичный Адитон — прямоугольное место, где дельфийская Пифия дышала сладким этиленом, пузырившим воду в горной трещине и открывавшим будущее. Потом тебе прислали следующий рисунок, с которым не возникало никаких античных ассоциаций.

Сегодня ночью ты проснулся сырой, горячий, от вспышки. Компьютер включился сам собою на столе. Экран показывал сильно увеличенную картинку одной из ранних версий пятна. То есть сам запустился, открыл нужную папку, да еще и убольшил рисунок, предположительно: череп, парящий в нечитаемом тексте. Сев на диване, ты в тупом компьютерном свете пытался ответить: проснулся ли ты? как долго он уже работает, сам себя запустив? и чем именно ты разбужен: свет, звук загрузки, сердечный топот внутри под ребрами? Не нужно обманывать себя, — молча говорил ты, только чтобы не страшно было смотреть на белый с черными линиями экран, — если оно само так вот посредь ночи показалось, может сейчас, значит, и зашевелиться запросто. Ничего невозможного, рисунок превратится в мультфильм, присылают же тебе всякие рекламные открытки-мультики. Но ты этого мультфильма НЕ ХОТЕЛ. Решил, если на экране пройдет кто-нибудь в роще знаков, качнет буквы, повернется череп, ты закроешься, не станешь смотреть. Объявишь сном. А если еще и зазвучит? Вот как, значит, начинается: проснешься, а на тебя вытаращен, ждет от тебя ответных действий непокорный компьютер. Молча. Сидишь, чуя, как прыгает внутри, и жалея себя за то, что сейчас начнется. Подождал. Ничего. Подошел, щелкнул мышью. Он спросил: «Завершить работу?»

Ты наугад нажал «Да». Он послушно погас. Ты лег. Было это или приснилось? Если было, появляется желание, чтобы самовключение такое случилось ночью у всех, просто все друг от друга пока скрывают, как в сказке про слишком тонкое для восприятия королевское платье, обкумекивают, не сразу и осторожно начнут об этом говорить. А приснилось если: все ли ты помнишь? Так ли именно снилось? Если бы во сне ты боялся мультипликации на экране, череп непременно захлопал бы крыльями, как ладонями, заговорил, а то и закукарекал, а пизда («сладкая складка» — называет ее отслуживший одноклассник) под черепом расхохохохохохохоталась бы своими губами, строки проклятия поплыли бы, червиво свиваясь и развиваясь. Буквы на концах заостренные, как у пиявок. Но ничего такого не помнишь. Не сбылся страх в твоем сне. Или ты боялся слишком сильно? Как никогда во сне. Потому и обошлось? Почему же тогда не проснулся, не закричал, а встал, снясь сам себе, выключил, лег, дальше еще снилась какая-то муть. Утром проверил, проклятие на месте, в своей папке, картинки маленькие. Никаких следов побега. И что значило нажатое «Да»? Какую «Завершить работу»? На что согласился? «В интересную игру, а в какую, не скажу!» — зазывали в детской считалке. Надо было прежде схватить палец зазывалы, потом узнать: «выше ножки от земли» будет или «чечевичка стоп»?

Сон не нос, не пощупаешь, есть ли он? Вот явный сон из той же ночи:

По окончании футбола капитаны обеих команд вместе разрезают мяч и показывают зрителям, что внутри всю игру летала счастливая отдельная голова. Она громко и здорово смеется. Вратарь в следующий раз — решаешь ты во сне — принесет пистолет, чтоб стрелять в опасных моментах по мячу, убить его, сделать голову мертвой.

Но и этот футбол ничего тебе не объясняет и сам никак не объясняется, точнее, объясняется как угодно. Сдвинуть бы ночью в комнате любой предмет, а утром проверить. Или не выключать, ждать, что будет. Но ты не хотел. НЕ ХОТЕЛ смотреть на экран. Не припомнишь, когда в последний раз ты чего-нибудь НЕ ХОТЕЛ так, был настолько против сюрпризов.

Отслуживший одноклассник, злоупотребляя словом «каефа!», поведал про сюрпиз в казарме: мокрой тряпкой затыкают бутылку, вешают над головой, оттуда потихонечку капает, проснувшийся сразу цапает тряпку и на него обрушивается водопад. Это так и называют — «водопад». Водопад не дает сбоев, тут все заранее известно, как в показательных опытах над мышами.

С чем ты теперь сравниваешь свою работу у Майкла?

Отец рассказывал про диссидентов советского века. Один, нелегальная кличка «Гуттенберг», вколачивал ночами отсебятину в «Архипелаг Гулаг». Выстукивал на машинке, но очень длинная книга, «неважное» сокращал, пропускал, пересказывал, «синопсировал» в двух словах. Потом начал добавлять целые главы: про знакомых, соседей, начальников, — разоблачения с историческими корнями. Героически распространял, и к моменту, когда его доставили в районное КГБ, от «Архипелага» в этом наборе кляуз и доносов ничего, кроме названия да фамилии Солженицына, не осталось. В специальную «дурку» Гуттенберга отправили, выходит, не зря. Пострадал ли он за свободу слова? — спрашивал отец твое мнение. Ты считал, все зависит от итогового лечения. От того, то есть, кем выписанный пациент себя считает. Славоз

На фронте Славоз бегал в бараньем цилиндре и громыхал вперед себя из винтовки. Потом какой-то солдат сказал: нужно снять оборону и двигаться в Волокое, где теперь самоуправление. «Волокое» было написано на вокзальной станции. Славоз раньше сюда не попадал. Из каменных обитаемых зданий в Волоком стоял только завод с остывшими трубами. Ночью кому-то оттуда давались фонарем маяки. Самоуправление состояло в том, что дети рабочих бегали по цехам с полыми, недоструганными заготовками для будущих винтовок и стучали друг друга этим дубьем по головам. Такое самоуправление не понравилось твердоватой натуре Славоза. Но болтливому солдату, снявшему его с фронта, все уже успели подчиниться и разбежаться. Внутренние и наружные углы цехов воняли мочой, как будто тут теперь что-то из нее делали. Вечером Славоз вскочил на так и не остановившийся поезд. Во многих купе ехали вещи без людей. Славоз сел, угостился от этих вещей и всю ночь проспал на ни- чьем тюке, не замечая дороги. Утром неизвестно где их поджидал пулемет Стекла во всех вагонах брызнули внутрь и наружу. Задетый в руку, Славоз пригляделся с полки и понял, что за пулеметом тот самый солдат, что всех отпустил, хотел окликнуть его, но пуля вошла туда, где шея вставлена в плечи. Солдат-пулеметчик гордо прошел по расстрелянным вагонам вставшего состава, узнал Славоза, прибитого пулями к ничьим вещам и назидательно сказал: «Ай-яй-яй, упалочка», — видимо на каком-то новом языке, которого никто еще не выучил. В бороде его укусила мошка и пулеметчик ее сцапал пальцами и разгрыз. А потом зацепил тело Славоза длинным стальным крюком, загнутым с двух концов, и поволок его, такое же ничье, как все здешние вещи, за собой по проходу в тамбур. 10

Ты представляешь, что пятно — форма жизни, вирус, для которого ты, а точнее, твой компьютер, а еще точнее, ты, сцепленный с твоим компьютером, — труп, среда, где разводится эта личинка. Она сканирует тебя для собственных нужд снаружи и изнутри, как будто она и есть граница между «нутром» и «наружью». Таков старт ее жизнедеятельности. Начальный опыт, за которым последует уготованная ей более масштабная судьба за пределами твоей биографии и компьютера.

Ты опасаешься, а точнее, уже откуда-то знаешь (уверенность такой степени никогда ведь не подводила?): пятно угрожает твоему будущему. Оно означает злокачественное развитие. Пятно есть пытка, механизм которой всегда ускользает от тебя. Оно выделяет что-то, из-за чего тебя как бы и не было никогда. Оно сообщает: кто-то важный и надежный, любивший тебя, больше не любит и отказался это делать навсегда. Оберегатель не смотрит в твою сторону. Пятно становится вопиющим отовсюду намеком. Ты его слышишь, видишь и читаешь. Кликаешь — откликаешься. О нем говорят, не замечая его, все, кого ты знаешь. Оно, а точнее, те ежедневные ссылки, которые в нем открываются при нажатии, запирают тебя прочнее, чем в тюрьме, склепе, а еще точнее, как в гробу, и пятно тогда — твой надгробный камень с нечитаемой, как во сне, эпитафией. Оно адресовано тебе, как вирус, возникший, чтобы убить только одного человека. Пятно — это тотенкопф, мертвая голова или другой фрагмент трупа неизвестного в комнате, где ты проснулся и откуда нет выхода, а в гладких белых стенах нет ни дверей, ни окон, ни швов. Ты обручен с ним, пока не растаешь, пока не утонешь в пятне. Оно может растворить.

В нем можно утонуть. Пятно делает тебя абсолютно голым, ведь ты не знаешь, кто еще все это читает. Настолько голым, что ты боишься растаять. Как будто тебе сказали, что все, что с тобой было, — не раз показанный фильм и ты выдуман сценаристом, то есть ты один не знаешь, что будет с тобой, не читал, что написано дальше, потому что ты не существуешь. Ты не можешь отказаться от пятна и от ссылок, как от наркотика. Таких ссылок не может быть, и ты начинаешь подозревать, что пишешь и создаешь их сам, под чьим-нибудь гипнозом. Раздвоенный драгдилер, впаривающий товар самому себе. Более правдоподобных объяснений у тебя нет. Еще ссылки могут браться из «подслушивающего» устройства, всевидящего шпиона-паразита, тайно проникшего в тебя, но это уж совсем фантастика. Зачем это кому-то? Ты ни с кем не говоришь о пятне, хотя и пробовал, останавливаешься. Но с тобой говорят о нем все, если правильно слушать. Ты боишься, что, если не получать этих писем, не смотреть на него, не нажимать, не читать ссылок, случится с тобой плохое, например, смерть, и еще тебе кажется: то, что случится в случае твоего отказа, гораздо хуже смерти, еще необратимее, но названия этому тебе не сообщают. Пятно — пища твоего сознания, но оно же и плоть твоего сознания, так ты становишься саможором. Пятно происходит оттого, что ты виноват, но в чем, ты не узнаешь. Ты осведомлен, что пятно может заставить тебя сделать нечто действительно запретное, что тебе никогда не было нужно, и ты не будешь знать, зачем так поступил. Когда приходит пятно, тебе кажется, что некто тебя невидимо трогает везде, а когда ты начинаешь читать про себя, чувство, будто отовсюду подергивает током. Пятно как татуировка, которую тебе делают неизвестные, пока ты не в сознании. Или как ожог, истории которого не помнишь.

Ты ощущаешь его своим главным достоянием все сильнее и четче, но ты читаешь об этом своем ощущении в этой ссылке, кликнув по пятну, и начинаешь сомневаться и представлять, какие лица будут у милиции, ну или у разведки, если ты обратишься.

У них будут лица осторожных докторов. Никто тебе не ответит, как так выходит, что весь ты просвечен невидимым лучом, поперечный срез которого и есть это пятно.

Тебе вздумалось ненадолго бежать от пятна. Давно нужно было по делу в Питер и проведать отца.

Вода мартовской Невы как давно не тертое безответное серебро. Ты вышел из Эрмитажа и смотрел на легкий катер сквозь бледный непрозрачный дождь. Негр, вышедший оттуда же, внимательно смотрел на тебя и курил. И как она тут отдыхала? — спросил ты молча о маме. Ты сколько раз ни приходил, только уставал. И тут же забеспокоился, попадет эта питерская мысль в ссылку или нет, и будут ли вообще тебе новые пятна-ссылки, когда ты вернешься?

Загрузка...