Король забавляется

ПРЕДИСЛОВИЕ

Появление этой драмы на сцене вызвало неслыханное распоряжение министра.

На следующий день после первого представления автор получил от г-на Жулена де Ла Саль, директора Французской Комедии, следующую записку, которую он бережно хранит:

«Сейчас половина одиннадцатого, и я сию минуту получил приказ[1]прекратить представления Король забавляется. Г-н Тейлор[2] сообщает мне этот приказ министра. 23 ноября».

Сначала автор не поверил. Распоряжение министра было до такой степени беззаконным, что казалось невероятным.

В самом деле, хартия, названная «хартией-правдой»[3], гласит: «Французы имеют право публиковать…» Заметьте, что в тексте не сказано только «право печатать», но в самом широком смысле: «право публиковать». Но ведь театр — лишь способ публикации, так же как пресса, гравюра и литография. Свобода театра подразумевается, следовательно, в хартии наряду со всеми остальными формами свободы мысли. Основной государственный закон прибавляет: «Цензура никогда не будет восстановлена». Но в тексте не сказано: «цензура газет, цензура книг», а сказано: «цензура», цензура вообще, всякая цензура, как цензура произведений для печати, так и цензура театра. Следовательно, театр не может впредь законным образом подвергаться цензуре.

В другом месте хартии сказано: «Конфискации отменяются». Но изъятие пьесы из репертуара после представления — не только чудовищный акт цензуры и произвола, это самая настоящая конфискация, это ограбление театра и автора.

И наконец, чтобы все было четко и ясно, чтобы четыре или пять великих социальных принципов, отлитых из бронзы Французской революцией, оставались в неприкосновенности на своих гранитных пьедесталах, чтобы нельзя было исподтишка урезывать основные права всех французов старым, иззубренным оружием, которое, числом в сорок тысяч статей, разъедается ржавчиной и гниет без употребления в арсенале наших законов, хартия в своей заключительной статье прямо отменяет все, что в прежних законах противоречит ее букве и духу.

Это бесспорно. Изъятие пьесы по распоряжению министра есть посягательство на свободу при помощи цензуры, на собственность при помощи конфискации. Все наше публичное право восстает против подобного насилия.

Автор не мог поверить такому проявлению наглости и безрассудства; он поспешил в театр. Там ему со всех сторон подтвердили это распоряжение. Министр действительно отдал своею властью, по божественному праву министра, этот приказ. Министр не обязан был приводить доводы. Министр отнял у автора его пьесу, отнял его право, отнял его собственность. Оставалось только заключить его, поэта, в Бастилию.

Повторяем, в наше время, когда подобное распоряжение неожиданно преграждает вам путь и хватает вас за шиворот, первое, что вы испытываете, это чувство глубокого удивления. Множество вопросов встает мгновенно в вашем уме: «Где же закон? Где же право? Могут ли совершаться такие вещи? Было ли в самом деле то, что называется июльской революцией? Ясно, что мы уже больше не в Париже, — в каком же вилайете мы живем?»

Изумленный и растерянный, театр Французской Комедии попытался предпринять кое-какие шаги, чтобы добиться у министра отмены этого необычайного постановления. Но все его хлопоты были напрасны. Диван — я оговорился — совет министров собрался днем. Двадцать третьего числа это был только приказ министра, двадцать четвертого он стал приказом министерства. Двадцать третьего пьеса была запрещена только временно, двадцать четвертого — окончательно. Театру было даже приказано снять со своей афиши эти два устрашающие слова: Король забавляется. Сверх того, ему было приказано, этому злосчастному театру Французской Комедии, не жаловаться и молчать. Быть может, было бы красиво, честно и благородно сопротивляться такому азиатскому деспотизму. Но театры не осмеливаются. Боязнь лишиться своей привилегии делает их невольниками и верноподданными, которыми можно командовать и помыкать как угодно, делает их евнухами и немыми рабами.

Автор остался и вынужден был остаться непричастным к этим хлопотам театра. Он, поэт, не зависит ни от какого министра. Эти просьбы и ходатайства, быть может, с точки зрения чисто денежной, подсказывались его интересами, но их воспрещал ему долг свободного писателя. Просить пощады у власти — значит признавать ее. Свобода и собственность не выпрашиваются в передних. Право нельзя рассматривать как милость. О милости — взывайте к министру! О праве — взывайте к стране!

Поэтому автор обращается к стране. У него есть два пути добиться правосудия — общественное мнение и государственный суд. Он избирает оба.

Пред лицом общественного мнения процесс состоялся и был выигран. Автор должен во всеуслышание поблагодарить здесь всех почтенных и независимых лиц, причастных к литературе и искусству, выказавших ему в данном случае столько сочувствия и столько сердечности. Он заранее рассчитывал на их поддержку. Он знает, что, когда дело коснется борьбы за свободу мысли и разума, он пойдет в бой не один.

Власть — отметим это здесь мимоходом — питала основанную на весьма низком расчете надежду на то, что найдет в этом деле союзников даже среди оппозиции, воспользовавшись литературными страстями, уже давно бушующими вокруг автора. Она думала, что литературная вражда устойчивее вражды политической, ибо считала, что корни первой заложены в человеческом самолюбии, а корни второй — только в интересах. Власть ошиблась. Ее грубое вмешательство возмутило честных людей всех направлений в искусстве. К автору присоединились, чтобы выступить против самовластия и несправедливости, как раз те, кто сильнее всего нападал на него накануне. Если чья-либо закоренелая вражда случайно и оказалась слишком прочной, то эти лица раскаиваются теперь в том, что оказали власти минутное содействие. Все порядочные и уважаемые люди из числа врагов автора протянули ему руку, с тем, быть может, чтобы снова возобновить литературную борьбу, когда окончится борьба политическая. Во Франции у того, кто подвергается гонениям, нет других врагов, кроме самого гонителя.

Если теперь, установив, что распоряжение министра позорно, возмутительно и противозаконно, мы на минуту снизойдем до обсуждения его по существу и постараемся выяснить, какие причины, по всей вероятности, вызвали это происшествие, то прежде всего встанет такой вопрос, — и нет человека, который не задавал бы его себе: «Каков мог быть мотив подобной меры?»

Приходится откровенно сказать, — ибо это действительно так, и если будущее займется когда-нибудь нашими маленькими людьми и мелкими делами, это окажется весьма любопытной подробностью данного любопытного случая, — что наши цензурных дел мастера, кажется, почувствовали свою нравственность оскорбленною пьесой Король забавляется; она возмутила целомудрие жандармов, отряд бригадира Леото был в театре и нашел ее непристойной, блюстители нравственности прикрыли свои лица, господин Видок[4] покраснел. Словом, лозунг, который цензура дала полиции и который уже несколько дней бормочут вокруг нас, таков: «Дело в том, что пьеса эта безнравственна». Осторожнее, господа! Помолчали бы вы лучше на этот счет!

Объяснимся все же: не с полицией — полиции я, как человек порядочный, запрещаю рассуждать об этих вещах, — а с немногими почтенными и добросовестными лицами, которые, поверив чужим словам или побывав на спектакле, но не разобравшись в нем, необдуманно повторяют это мнение, хотя для опровержения его, быть может, было бы достаточно одного только имени обвиняемого поэта. Драма теперь напечатана. Если вы не присутствовали на спектакле, прочтите ее. Если вы были там, все же прочтите. Вспомните, что этот спектакль был не столько спектаклем, сколько битвой, вроде битвы при Монлери[5] (да простят нам это немного тщеславное сравнение), где обе стороны, и парижане и бургундцы, утверждали, что они «сцапали победу», как говорит Матье.

Моя пьеса безнравственна? Вы это находите? Безнравственна по содержанию? Вот ее содержание. Трибуле[6] — урод, Трибуле — немощен, Трибуле — придворный шут: тройное несчастье его озлобило. Трибуле ненавидит короля за то, что он король, вельмож — за то, что они вельможи, людей — за то, что не у всех у них горб на спине. Его единственное развлечение — беспрерывно сталкивать вельмож с королем, ломая более слабого о более сильного. Он развращает короля, портит его, разжигает в нем низменные чувства; он толкает его к тирании, к невежеству, к пороку; он натравливает его на все дворянские семьи, беспрестанно подстрекая к тому, чтобы соблазнить чью-нибудь жену, похитить чью-нибудь сестру, обесчестить чью-нибудь дочь. Король — лишь паяц в руках Трибуле, всемогущий паяц, разбивающий все жизни, а шут дергает его за ниточку. Однажды в разгар придворного празднества, в ту самую минуту, когда Трибуле подбивает короля похитить жену де Косе[7], Сен-Валье врывается к королю и гневно укоряет его за то, что он обесчестил Диану де Пуатье. Трибуле высмеивает и оскорбляет этого отца, у которого король отнял дочь. Отец поднимает руку и проклинает Трибуле. На этом основана вся пьеса. Истинный сюжет драмы — проклятие Сен-Валье. Слушайте дальше. Начинается второй акт. На кого пало это проклятие? На королевского шута Трибуле? Нет. На Трибуле-человека, на отца, у которого есть сердце, у которого есть дочь. У Трибуле есть дочь, в этом заключается все. У Трибуле нет никого на свете, кроме дочери, он скрывает ее от всех в безлюдном квартале, в уединенном доме. Чем шире он распространяет по городу заразу порока и разврата, тем старательнее держит взаперти и в уединении свою дочь. Он воспитывает свое дитя в невинности, в вере и в целомудрии. Больше всего он боится, чтобы она не совратилась, ибо он, человек злой, хорошо знает, какие страдания это влечет за собой. Так вот, проклятие старика обрушится на единственное существо в мире, которое дорого Трибуле, — на его дочь. Тот самый король, которого Трибуле подстрекает к похищению женщины, похитит у него дочь. Провидение поразит шута точно таким же способом, каким оно поразило Сен-Валье. А затем, так как дочь обесчещена и погибла, Трибуле расставит королю сети, чтобы отомстить за нее, но в эти сети попадет его дочь. Итак, у Трибуле два воспитанника — король и дочь, — король, которого он обучает пороку, и дочь, которую он растит для добродетели. Король погубит дочь. Трибуле хочет похитить для короля госпожу де Косе — и похищает свою дочь. Он хочет убить короля, желая отомстить за дочь, — и убивает ее. Возмездие не останавливается на полпути; проклятие отца Дианы свершается над отцом Бланш.

Не нам, конечно, решать, драматична ли эта идея, но она несомненно нравственна.

В основе одной из пьес автора лежит рок. В основе этой пьесы — провидение.

Мы еще раз подчеркиваем, что обсуждаем здесь пьесу не с полицией, — мы не оказываем ей такой чести, — но с той частью публики, которой это обсуждение может показаться необходимым. Пойдем дальше.

Если это произведение нравственно по замыслу, то не безнравственно ли оно по выполнению? Вопрос, поставленный таким образом, повидимому сам себя упраздняет; но все же займемся им. Очевидно, нет ничего безнравственного ни в первом, ни во втором акте. Может быть, вас шокирует ситуация третьего? Прочтите этот третий акт и скажите чистосердечно: разве он не производит глубоко целомудренного, добродетельного и пристойного впечатления?

Или вы имеете в виду четвертый акт? Но с каких это пор королю больше не разрешается ухаживать на сцене за служанкой гостиницы? Это уже не ново ни в театре, ни в истории. Больше того: история нам разрешила показать вам Франциска I пьянствующим в трущобах улицы Пеликана. Показать короля в публичном доме было бы тоже не ново. Греческий театр, театр классический, делал это, и Шекспир, театр романтический, делал это тоже. Так вот: автор данной драмы этого не сделал! Ему известно все, что писали о доме Сальтабадиля. Но зачем приписывать ему то, чего он не говорил? Зачем утверждать, будто он преступил границу, от которой зависит все в подобном случае, тогда как он вовсе ее не преступил? В цыганке Магелоне, которую так оклеветали, не больше бесстыдства, чем в любой из Лизет и Мартон старинного театра. Лачуга Сальтабадиля — постоялый двор, таверна, кабачок «Сосновая шишка», подозрительная харчевня, разбойничий притон — все, что вам угодно, но не публичный дом. Это страшное место, зловещее, отвратительное, ужасное, — но не место разврата.

Остаются, таким образом, лишь некоторые особенности слога. Прочтите.[8]

Автор согласен признать судьями суровой чистоты его речи тех самых лиц, которых возмущают отец Офелии и кормилица Джульетты, Бомарше и Реньяр[9], Урок женам и Амфитрион[10], Данден и Сганарель[11], особенно же главная сцена Тартюфа[12] — того Тартюфа, который в свое время также подвергся обвинению в безнравственности! Но там, где было необходимо быть откровенным, автор счел себя обязанным сделать это на свой страх и риск, всегда, однако, оставаясь серьезным и соблюдая чувство меры. Он хочет, чтобы искусство было целомудренно, а не чопорно.

Так вот она, эта пьеса, против которой министерство старается вызвать столько предубеждений! Вот она, эта безнравственность, эта непристойность, обнаженная до конца. Какая глупость! У власти были свои тайные причины, — мы их сейчас укажем, — чтобы возбудить против пьесы Король забавляется как можно больше предрассудков. Ей очень хотелось, чтобы публика задушила в конце концов эту пьесу за мнимую вину, не выслушав ее оправданий, как Отелло душит Дездемону. Honest Iago[13]!

Но поскольку оказалось, что Отелло не задушил Дездемону, Яго снял маску и сам принялся за дело. На следующий день после спектакля пьеса была запрещена приказом.

Если бы мы согласились хотя бы на минуту поверить в эту нелепейшую выдумку, будто в данном случае наших повелителей волнует забота об общественной нравственности и что, возмущенные распущенностью, в которую впали за последние два года некоторые театры, они решили, потеряв терпение, показать наконец, вопреки всем правам и законам, пример строгости на каком-нибудь произведении и писателе, мы должны были бы признать выбор произведения весьма странным, но не менее странным и выбор писателя. В самом деле, что это за человек, на которого обрушились наши близорукие власти? Это писатель такого свойства, что если и дозволительно сомневаться в его таланте, то уж нравственный его облик ни у кого не вызывает сомнений. Это человек порядочный, нравственность которого испытана, засвидетельствована и всем известна, — случай в наше время редкий и заслуживающий уважения. Это поэт, который раньше, чем кто-либо, возмутился бы распущенностью театров и восстал бы против нее; поэт, который полтора года тому назад, когда разнесся слух, что театральная инквизиция будет незаконно восстановлена, вместе с несколькими драматургами, отправился к министру и предупредил его, что следует воздержаться от введения подобной меры, и при этом настойчиво требовал репрессивного закона против эксцессов театра, протестуя вместе с тем в резких словах — министр, наверное, не забыл их — против цензуры. Это художник, преданный искусству, никогда жалкими способами не домогавшийся успеха, привыкший всю жизнь смотреть публике прямо и открыто в лицо. Это человек чистосердечный и умеренный, уже не раз вступавший в бой за всякую свободу и против всякого произвола, отвергший в 1829 году, в последний год Реставрации, все, что предлагало ему тогдашнее правительство в возмещение убытков от запрета, наложенного на Марьон Делорм; человек, в ущерб своим материальным интересам не разрешивший годом позже, в 1830 году, когда свершилась июльская революция, поставить на сцене эту самую Марьон Делорм, поскольку она могла дать повод к нападкам на низвергнутого короля, который запретил ее, и к оскорблениям по его адресу, — поведение вполне понятное, какого придерживался бы на месте автора всякий честный человек, но которое, пожалуй, должно было сделать его впредь неприкосновенным для всякой цензуры. Объясняя причины своего поведения в данном случае, он писал в августе 1831 года:

«Вообще говоря, скандальный успех, достигаемый с помощью политических намеков, мало улыбаются автору, — об этом он заявляет прямо. Подобный успех немногого стоит и бывает непрочен… К тому же именно теперь, когда нет больше цензуры, авторы должны сами быть своими цензорами, честными, строгими и внимательными. Тогда они будут высоко держать знамя искусства. Если обладаешь полной свободой, надо соблюдать во всем меру»[14].

Сделайте вывод сами. С одной стороны — перед вами человек и его произведение; с другой — министерство и его действия.

Теперь, когда мнимая безнравственность этой драмы опровергнута до конца, теперь, когда все нагромождение негодных и постыдных доводов рухнуло, попираемое нами, пора, казалось бы, назвать истинный мотив этой меры, закулисный, придворный, тайный мотив, мотив, о котором не говорят, мотив, в котором не решаются сами себе признаться, мотив, который так ловко был скрыт под вымышленным предлогом. Этот мотив уже просочился в публику, и публика верно его угадала. Мы больше о нем ничего не скажем. То, что мы показываем нашим противникам пример вежливости и воздержанности, быть может, служит в нашу пользу. Это не плохо, когда частное лицо дает правительству урок достоинства и благоразумия, когда гонимый дает его гонителю. К тому же мы не из тех, кто думает исцелить свою рану, растравляя больное место другого. К сожалению, это правда, что в третьем акте пьесы есть строка, в которой неуклюжая проницательность близких ко двору лиц обнаружила намек (скажите на милость, намек!). Его не замечали до тех пор ни публика, ни сам автор; но, раскрытый таким образом, он превратился в жестокое и кровное оскорбление. К сожалению, это правда, что данной строки было достаточно, чтобы смущенной афише Французской Комедии было приказано ни разу не являть больше любопытствующему взору публики короткую бунтарскую фразу: Король забавляется. Мы не будем приводить здесь эту строку, своего рода каленое железо; мы не укажем ее даже в другом месте, разве только в самом крайнем случае и если нас достаточно неосторожно поставят в такое положение, что у нас не останется иного способа самозащиты. Мы не будем воскрешать старые исторические скандалы. Насколько возможно, мы избавим высокопоставленное лицо от последствий этого легкомысленного поступка придворных угодников. Даже против короля можно вести великодушную войну. Только такую мы и намерены вести. Но пусть сильные мира сего поразмыслят над тем, как неудобно иметь другом медведя, не умеющего убивать иначе, как только булыжником цензуры, неуловимые намеки, которые случайно садятся им на лицо.

Мы даже не уверены в том, что не проявим в нашей борьбе некоторой снисходительности к самому министерству. Все это, сказать по правде, очень печально. Июльское правительство еще совсем недавно появилось на свет, ему всего тридцать три месяца, оно еще в колыбели, у него бывают легкие вспышки детской ярости. Заслуживает ли оно, чтобы против него расточали много возмужалого гнева? Когда оно подрастет, мы посмотрим.

Однако если на минуту взглянуть на этот вопрос только с личной точки зрения, то, быть может, автор больше, чем кто бы то ни было, страдает от цензурной конфискации, о которой идет речь. В самом деле, за те четырнадцать лет, что он пишет, у него не было ни одного произведения, которое не удостоилось бы при своем выходе в свет тягостной чести быть избранным в качестве поля битвы и не исчезло бы сразу на более или менее продолжительное время в пыли, дыму и грохоте сражения. Поэтому, когда пьеса автора впервые ставится на сцене, самое важное для него, раз он не может надеяться на тишину в зрительном зале на первом спектакле, — ряд последовательных представлений. Если случается, что в первый день его голос покрывается шумом, что его мысль остается непонятой, последующие дни могут исправить первый. Первое представление Эрнани вызвало бурю в зрительном зале, но Эрнани прошел пятьдесят три раза. Первое представление Марьон Делорм вызвало бурю в зрительном зале, но драма Марьон Делорм прошла шестьдесят один раз. Король забавляется вызвал такую же бурю. Вследствие вмешательства министерства он прошел всего один раз. Автору, несомненно, причинили большой ущерб. Кто вернет ему, в неприкосновенном и первоначальном виде, этот третий опыт, имеющий для него такое большое значение? Кто ему скажет, что последовало бы за этим первым представлением? Кто вернет ему публику второго спектакля, публику обычно беспристрастную, где нет ни друзей, ни врагов, публику, которая поучает поэта, поучаясь у него?

Переживаемый нами сейчас переходный политический момент весьма любопытен. Это одно из тех мгновений общей усталости, когда в обществе, даже наиболее проникнутом идеями независимости и свободы, возможны всяческие проявления деспотизма. Франция быстро шагала вперед в июле 1830 года; она проделала три изрядных дневных перехода; она проделала три больших этапа на поприще цивилизации и прогресса. Сейчас многие выбились из сил, многие просят сделать привал. Хотят остановить отважные умы, которые не утомились и продолжают идти дальше. Хотят подождать замешкавшихся, которые остались позади, и дать им время нагнать остальных. Отсюда проистекает странная боязнь всего, что движется вперед, всего, что шевелится, что вслух рассуждает и мыслит. Причудливая ситуация, которую легко понять, но трудно определить. Это — все те, кто боится великих идей. Это — союз тех, чьим интересам грозит поступательное движение теорий. Это — торговля, которая пугается философских систем; это — купец, который желает продавать; это — улица, которая внушает страх прилавку; это — вооруженная лавочка, которая обороняется.

На наш взгляд, правительство злоупотребляет этой наклонностью к отдыху и боязнью новых революций. Оно дошло до мелочной тирании. Оно приносит вред и себе и нам. Если оно думает, что в умах царит теперь равнодушие к идеям свободы, то оно ошибается. Есть только усталость. У него строго потребуют когда-нибудь отчета во всех противозаконных действиях, которые с некоторых пор всё учащаются. Какой огромный путь заставило оно нас проделать! Два года тому назад можно было опасаться за порядок, а теперь приходится дрожать за свободу. Вопросы свободомыслия, разума и искусства самодержавно разрешаются визирями короля баррикад. Весьма прискорбно видеть, как заканчивается июльская революция, mulier formosa superne[15].

Конечно, если исходить из незначительности произведения и автора, о которых здесь идет речь, мера, предпринятая министерством — пустяк, всего лишь неприятный маленький государственный переворот в литературе, единственное достоинство которого заключается в том, что он не очень выделяется в коллекции беззаконных действий, продолжением которых он служит. Но если посмотреть на дело шире, то станет ясно, что речь идет не только о драме и поэте, но что здесь затронуты, как мы уже отметили вначале, свобода и собственность в целом. Это великие и важные вещи; и хотя автор не может прямо привлечь к ответственности министерство, укрывшееся за непризнанием ответственности совета министров по суду, и вынужден начать это важное дело предъявлением простого гражданского иска к театру Французской Комедии, он надеется, что его процесс явится в глазах всех значительным процессом в тот день, когда он предстанет перед коммерческим судом, имея по правую руку свободу, а по левую собственность. Он выступит сам, если это понадобится, в защиту независимости своего искусства. Он будет упорно отстаивать свое право — с достоинством и с простотою, не выказывая злобы против отдельных личностей, но не выказывая и страха. Он рассчитывает на всеобщее содействие, на искреннюю и дружескую поддержку прессы, на справедливость общественного мнения, на беспристрастие суда. Его ждет успех, он в этом уверен. Осадное положение будет снято в литературной столице, так же как и в столице политической.

Когда это совершится, когда он вернется, принеся с собой нетронутой, неприкосновенной и нерушимой свою свободу поэта и гражданина, он снова мирно возобновит дело своей жизни, от которого его отрывают и которое ему хотелось бы не покидать ни на одно мгновение. Он должен выполнить свою задачу, он это знает, и ничто не в силах отвлечь его. Сейчас ему выпадает на долю политическая роль; он ее не домогался, но он согласен принять ее. Притесняющая нас власть, право же, мало выиграет от того, что мы, люди искусства, оставим наш добросовестный, спокойный, возвышенный, благородный труд, наши священные обязанности по отношению к прошлому и будущему, и, исполненные негодования, чувства обиды и суровости, присоединимся к непочтительной и насмешливой толпе зрителей, уже пятнадцать лет провожающей шиканьем и свистом кучку жалких политических пачкунов, которые думают, будто они создают общественный строй тем, что ежедневно с большим трудом, обливаясь потом и задыхаясь, перетаскивают груды законопроектов из Тюильри в Бурбонский дворец и из Бурбонского дворца в Люксембургский!


30 ноября 1832

Загрузка...