Глава 1

Вы могли бы увидеть его на улице в любой день — величественного чёрного молодого человека с лёгкой улыбкой и устремлённым вдаль взглядом, в сандалиях, завёрнутого в простыню подобно библейскому пророку.

В 1940 г. Бирмингем (штат Алабама) был самым сегрегированным городом Соединённых Штатов. Он был настолько одержим расовыми предрассудками, что по закону штата чёрные предприятия были заперты за решётку в центре города, а по местному обычаю чёрным был отведён особый день, в который они могли выходить за покупками — в этот день, как жаловались друг другу белые, тебя могли запросто спихнуть с тротуара, если бы ты рискнул выйти на улицу. Это был город, в котором, как хвалился Роберт И. Ли Клэверн, было больше членов Ку-Клукс-Клана, чем где-либо ещё в Америке, притом они настолько ничего не боялись, что однажды убили католического священника на пороге его собственного дома. Всплеск насилия в этом городе казался настолько близким, что президент Хардинг (про которого некоторые говорили, что он сам негр) однажды выступил с речью, в которой робко просил о смягчении сегрегации.

Вы могли бы увидеть его шагающим по этой широкой улице — мимо пышных красот Отеля Роу от Конечной Станции в Фортепьянную Компанию Форбс. Вы бы увидели его и, может быть, рассмеялись, позвали полицейского или покачали головой по поводу того печального состояния, до которого дошло дело.

Но если Бирмингем и был во власти демона расовых разграничений, то одновременно он был городом, чрезвычайно терпимым к индивидуальности, эксцентричности и персональным излишествам. Это был город, где один из экс-мэров построил себе дом на Шейдс-Маунтин в виде Римского Храма Весталок, и где Его Честь со своими слугами одевались в тоги — причём разного цвета на каждый день недели — а его гостей развлекали изящные девушки, резвившиеся на лужайке между тремя миниатюрными садовыми храмами, служившими конурами для собак.

ПРИБЫТИЕ

Он родился 22 мая 1914 г. — Близнецы по гороскопу, в день с двойным числом. Мать назвала его Герман Пул Блаунт. Имя «Герман» было дано в честь Чёрного Германа — самого известного из многих афроцентрических магов начала века. Чёрный Герман утверждал, что его родословная восходит к самому Моисею, и говорили, что на каждом своём выступлении он мог воскресить из мёртвых одну женщину. Кроме того, будучи соратником таких чёрных культуро-националистов, как Маркус Гарвей, Букер Т. Уошингтон и Хуберт Фонтлерой Джулиан (Чёрный Орёл Гарлема), он, похоже, был способен воспитать могучую расу. Поскольку этим же именем пользовались несколько других магов, Чёрный Герман выглядел бессмертным, и, как вуду-королева Нового Орлеана Мари Лаво, имел возможность наследовать самому себе.

«Пул» было имя железнодорожного рабочего, которого мать знала по работе в ресторане Конечной Станции. Были всякие разговоры, но мать Германа говорила, что мистер Пул просто хотел, чтобы ребёнка назвали в его честь. Много позже, уже в Чикаго, Герману было забавно думать, что он может быть дальним родственником Илайдже Пулу — человеку из Джорджии, переменившему имя на Илайджа Мухаммад и — после встречи с ещё одним магом по имени Уоллес Д. Фард, которого считали воплощением Аллаха — основавшему Нацию Ислама.

«Блаунт» было его родовое имя, связь с отцовским родом. Но в какой-то момент в детстве это имя начало казаться ему странным и неподходящим: в нём не было потенциала, не было ритма. «Блаунт было неравное имя», — говорил он. Южане произносили его «Блант»[1] (иногда так и писали) или «Блондт», или даже «Бхлаунт». Ему начало казаться, что у него отобрали имя его настоящего отца, и он носит чьё-то чужое. Хотя для молодых чёрных с Юга не было ничего необычного в том, чтобы брать фамилии других своих родственников, если они их вырастили, Герману это казалось невыносимой фальшью. С того самого момента «Блаунт» стало прикрытием для имени настолько тайного, что он даже сам не знал, каково оно. На протяжении многих лет он говорил о нём лишь следующее: «У меня было несколько родственников с этой фамилией.»

Человек, рождённый женою, краткодневен и пресыщен печалями.

(Иов, 14:1)

Даты рождения, имена, адреса, документы, воспоминания о семье и друзьях — всё это составляет биографию, правду о жизни человека, эти элементы отделяют факт от вымысла. Но в самой сердцевине всего, что делал и говорил Сан Ра, лежало утверждение, что он не был рождён, что он происходит не с Земли, что он не человек, что у него нет семьи, что его настоящее имя — совсем не то, каким его называют другие. На протяжении почти 50-ти лет он избегал вопросов, забывал подробности, оставлял фальшивые следы и говорил аллегориями и притчами. Так же, как художники и композиторы уничтожают свои ранние работы, чтобы защитить настоящий момент, Сан Ра уничтожал своё прошлое и представал в серии ролей в драме, которую он создавал всю свою жизнь. И в конце концов он почти добился успеха. Документы и свидетельства были уничтожены, или исчезли, или никогда не существовали; фотографии пропадали неизвестно куда, а ранние записи и композиции сгорали в пожарах или терялись на чердаках покойных музыкантов. Ушло большинство родственников, школьных друзей, учителей и музыкантов, которые могли бы привести свидетельства о его прошлом, а воспоминания оставшихся были переиначены и затуманены его постоянно меняющейся биографией. Он смог начисто стереть целую треть своей земной жизни.

Иногда он говорил, что у него не было матери; иногда намекал, что происходит с Сатурна, а избегая называть даты, он — как Фредерик Дагласс или даже Букер Т. Уошингтон — стал нестареющим и неменяющимся. «У меня нельзя спрашивать ничего конкретного по поводу дат», — говорил он.

Мы со временем никогда особо хорошо не уживались — мы как бы игнорировали друг друга… я пришёл из какого-то другого места, но он [голос Создателя] добрался до меня сквозь всю путаницу и тьму человеческого существования. Но если бы я не существовал, он не смог бы добраться до меня и я был бы подобен остальным людям на планете, танцующим в своём невежестве… Я пришёл из какого-то другого места, где я был частью чего-то настолько чудесного, что слова не могут это выразить… Я прибыл на эту планету в очень важный день — мудрецы и астрологи указывали на него как на очень важную дату. Я прибыл в этот самый момент, и это было очень противоречивое появление… именно в таком состоянии духовное существо может появиться как раз в этот конкретный момент.

В три года Создатель отделил меня от моей семьи. Он сказал: «Слушай, твоя семья — это я.» С этого самого момента я находился под его руководством. Я был там, где был, и одновременно где-то ещё… Я помню разное — образы, сцены, ощущения. Мне никогда не казалось, что я принадлежу этой планете. Мне казалось, что всё это сон, что это нереально. Я страдал… я просто не мог установить контакта со всем этим… Мой разум так и не смог примириться с тем фактом, что так всё и должно быть. Мне всегда казалось, что тут что-то не так. Я не мог этого объяснить. Мои родители постоянно говорили: «Почему ты недоволен? Ты никогда не выглядишь довольным.» И это была правда. Посреди чужих вечеринок мне всегда было как-то грустно; другие люди веселились, а мне почему-то было одиноко и грустно. Это ставило меня в тупик, я должен был это проанализировать, и я решил, что я какой-то другой — вот и всё. Наверное, я пришёл откуда-то ещё. Я не просто родился; ещё до рождения я уже где-то был.

Я не человек. Я никогда не называл ни одну женщину «матерью». Ту женщину, которая считается моей матерью, я зову «другая мама». Я никогда никого не называю «матерью». Я никогда никого не называл «отцом». Мне это никогда не нравилось.

Я отделил себя от всего того, что обычно называют жизнью. Я полностью сосредоточился на музыке, и я очень озабочен этой планетой. В своей музыке я создаю переживания, которые трудно объяснить — особенно словами. Я отбросил привычное, и моя предыдущая жизнь больше не имеет для меня никакого значения. Я не помню, когда я родился. Я никогда этого и не запоминал. И именно этому я и хочу научить всех: важно освободить себя от обязательства быть рождённым, потому что этот опыт никак не может нам помочь. Для планеты важно, чтобы её обитатели не верили в своё рождение, потому что любой рождённый должен умереть.

Много лет спустя, когда он приобрёл знания в каббалистике и этимологии, он говорил, что рождение есть начало смерти, что «койка» — это место для сна[2], что "be-earthed" значит "buried"[3] («Истинный день рождения — это день твоей смерти»). Человек не рождённый, а созданный — как Франкенштейн Мэри Шелли — не имел первородного греха.

[Человек] должен подняться над самим собой… превозмочь самого себя. Потому что в том виде, в каком он находится сейчас, он может лишь следить за репродукциями идей — ведь он сам просто репродукция… Он появился на свет не из творческой, а из репродуктивной системы. Но если он эволюционирует за свои собственные пределы, он выйдет из творческой системы. Чего я решительно стараюсь достичь — это заставить человека создать самого себя при помощи выхода вверх, из репродуктивной в творческую систему… Дарвин не представлял себе полную картину… Я тоже говорю об эволюции, но я пишу это слово через e-v-e-r[4].

Так всё и шло у Сан Ра. Но время от времени земное всё же просачивалось в его речь, и в ней появлялся намёк на ностальгию по прозаическому — пусть даже на короткое мгновение. Он говорил, что его отец ушёл из семьи, когда он был маленьким, а мать снова вышла замуж и дала ему имя его нового отца, «но я знал, что ни одно из этих имён не принадлежит мне… Мой отец просто свалил, когда я был совсем ребёнок», и мать не давала отцу видеться с сыном. Однажды он признался, что отец делал несколько попыток украсть его, но быстро добавил: «Мне не стоит всё это вспоминать». И тем не менее он видел отца в видениях: «Я совершенно уверен, что мой отец был не человек. Моё последнее воспоминание о нём — когда я был у него на руках, и я не думаю, что он был человек. У него был другой дух — тёмный. А я был ребёнком у него на руках… На самом деле меня вырастил создатель Вселенной, который направлял меня — шаг за шагом.»

Его старшая сестра Мэри вела себя гораздо менее осмотрительно: «Он родился в доме тётки моей матери — там, рядом с железнодорожной станцией… Я знаю, потому что я встала на колени и подглядела в замочную скважину. Он не с Марса.» Кэри и Айда Блаунт вместе со своим первенцем Робертом переехали в Бирмингем из Демополиса, торгового центра в крупном районе плантаций на западе Алабамы рядом с Миссисипи; этот город когда-то был коммуной французов-утопистов. У Кэри Блаунта было четверо детей от первого брака — когда он забрал с собой Айду и перешёл работать на железную дорогу, Маргарет, Делла и Джордж остались дома, а Кэри-младший поехал с ними. Айда развелась с мужем, когда Герман был ещё ребёнком, а когда её дом сгорел, она вместе со своей дочерью Мэри, Робертом и Кэри-младшим перебралась в другой дом в северной части города. Германа вырастили его бабушка по матери Маргарет Джонс и двоюродная бабушка Айда Ховард — они жили в большом двухэтажном доме по адресу 2508, 4-я Северная Авеню (это была торговая часть города). Через квартал находилась Конечная Станция — огромная изящная постройка с куполом и громадными крыльями; в одном из них было багажное отделение, а в другом — зал ожидания для цветных. Это была крупнейшая железнодорожная станция Юга — узел одиннадцати линий, через который люди пересекали штат и ехали в Чикаго (ближайший город севера) или из него. Все они проходили под огромной вывеской на фасаде вокзала, на которой тысячами огней было написано: «Добро пожаловать в Волшебный Город».

Лайонел Хэмптон вспоминал эту станцию как крупный развлекательный центр Бирмингема — люди сидели на путях и смотрели на проходящие мимо поезда — «Экспресс Чёрный Алмаз», «Город Новый Орлеан», «Закат-Лимитед» (все они потом были увековечены в песнях); толпы народа аплодировали официантам, которые накрывали столы в вагонах-ресторанах, портье, застилающим постели, приветствовали машинистов, подающих свистки и кочегаров, звонивших в колокол. Когда поезд начинал медленно отходить от станции, кочегар бросал направо-налево несколько лопат лишнего угля (зрители могли забрать его с собой), а повара разбрасывали еду.

Мать и двоюродная бабушка Германа работали в вокзальном ресторане, и когда они были на работе, за ним присматривала бабушка. Ему никогда не нравилась её стряпня, так что при каждом удобном случае он шёл на вокзал, где мать и двоюродная бабка кормили его на кухне большого станционного ресторана. После этого он шёл в столовую и слушал, как механическое пианино играет последние записи — типа "Haitian Blues" и "Snake Hips" Фэтса Уоллера.

В детстве его называли «Снокам»[5], и это имя так и осталось в семье, так что спустя много лет его племянники и племянницы звали его «Дядя Снокам». Он был милым сообразительным ребёнком с приятной улыбкой, но тихим и сдержанным. От матери у него осталось мало воспоминаний, но её характер всё же хорошо запечатлелся в его памяти: он вспоминал, как в детстве ездил с ней в Демополис, и как она делилась с ним виски на вечеринке, в результате чего он начинал спотыкаться. Когда другие взрослые начинали её критиковать, она говорила, что с её стороны было бы ханжеством не давать ему того, что пьёт она сама… кроме того, по её словам, это отвадит его от спиртного, когда он вырастет. Сильнее всего ему запомнилось то, что мать была не особенно религиозна («она говорила, что мы сами создаём себе рай и ад») и никогда не ходила в церковь, что очень раздражало бабушку, очень строгую и набожную женщину, которая следила за тем, чтобы он ходил в воскресную школу и вместе с ним и двоюродной бабушкой посещала службы в баптистской церкви. Он относился к этим службам весьма серьёзно — на него производили впечатление мрачные молитвы священников во время церемоний, богатая аргументация проповедей, экстаз женщин на службе, мощь и страх идеи Старого Ковчега Сиона. Но к семи годам он уже начал тайком задавать себе вопросы: «Я никогда не мог понять — если Иисус умер ради спасения людей, зачем люди должны умирать. Мне это казалось безграмотным. Ребёнком я не мог найти в этом никакого смысла.» Когда прихожане начинали подпевать гимнам, он тщательно следил за тем, что поёт, и в частности, никак не хотел петь строчку «Я помогу Иисусу нести крест»: «От тебя требовалось сделать некое заявление, но ты не мог узнать, кто его записывает.» Не то чтобы он был неверующим — его мучил вопрос, во что ему следует верить.

Когда он пошёл в первый класс Начальной Школы Св. Фомы, учителя не могли им нахвалиться: он был вежливым, прилежным мальчиком, уже умел читать и с первого дня полностью отдавался занятиям. Часто во время перемены бывало, что пока другие дети играли на поле, служившем школьным двором, он читал — и учителя говорили, что скоро он перечитает все книги в школе. Так и продолжалось все три первых года, и весь остальной срок учёбы (уже в Школе Линкольна) он оставался ребёнком, которого никто хорошо не знал, но все понимали, что он исключительно перспективен.

Он старался держаться ближе к дому, играл или один, или в компании своих двоюродных братьев и сестёр, и не интересовался никаким спортом.

Позже он говорил, что у него было безопасное детство — свободное от насилия и мук расовых отношений, т.к. у него практически не было контактов с белыми. Но в десять лет его уговорили вступить в Младший Дивизион Американских Лесников — группу мальчиков, каждую субботу встречавших утро в Храме Рыцарей Пифий. Его активное участие в этой группе удивляло всех, но он оставался её членом до перехода в старшую школу. Там он научился работать с деревом, ходить в походы, красиво ходить в строю, а также многое взял из ораторских состязаний. Вождём группы был ветеран Первой Мировой по фамилии Грэйсон — он тренировал ребят по-военному и произвёл на Германа большое впечатление.

Взрослая группа Лесников, спонсировавшая все эти мероприятия, была благотворительной организацией, созданной белыми для чёрных; членам организации гарантировались страхование жизни, медицинская страховка и помощь добровольцев в трудные времена. Их ритуалы и эмблемы были основаны на идее жизни и работы в лесу; это была часть более общей реакции на растущую коммерциализацию Соединённых Штатов. Помимо смутной идентификации с американскими индейцами, там были символические атрибуты, присущие всем тайным обществам — рукопожатия, задания и испытания, всякие прочие проказы, а также драматическая инициация с шаблонными персонажами: жестокосердным банкиром, достойными бедняками и Смертью, говорящей из-за ширмы — она поражала и приводила в ужас новичка, а также напоминала ему о смертности всего сущего. Лесники поклонялись Природе и Богу Природы, лесу как храму, дикой природе как альтернативе коррупции и несправедливости городов; он отвергали богатство и положение в обществе. «Они показали мне дисциплину… всё о тайных орденах… научили меня быть вождём.»

Когда Герман вступил в пору юности, его начали мучить разнообразные физические проблемы — особенно жестокая грыжа, связанная с неправильным развитием яичек (крипторхизмом, само название которого было истинным Божьим наказанием)[6].Он скрывал это, как мог, но болезнь стала источником постоянных неприятностей и вызвала у него чувство, что его внутренние органы в любой момент могут переместиться или выпасть; это заставило его быть постоянно настороже. Его тело стало для него досаждающим неудобством и объектом изучения; он постоянно боялся того, что о его немощи узнают другие и начнут относиться к нему как к уроду — как к карнавальным аномалиям, которые он каждый год наблюдал на Ярмарке Штата Алабама. Для него это был тайный недуг, ставший навязчивой идеей и проклятием — и одновременно эмблемой его уникальности.

Когда внезапно скончалась бабушка Германа, он остался на попечении своей двоюродной бабки. Он был её любимцем, радостью жизни, и она никому не позволяла наказывать и «исправлять» его. Она посвятила себя его благосостоянию и гордилась его достижениями и талантами.

Поступив в школу, он до её окончания учился в одном и том же классе. «Такая обстановка как бы специально была устроена для того, чтобы я ничего не знал о мире… Если бы я знал что-то о мире, я, наверное, не был бы тем, кто я сейчас.»

Я никогда не был частью этой планеты. С младенчества я был изолирован от неё. Я был посреди всего происходящего и одновременно не принадлежал ему. Людские неприятности, предрассудки и всё такое — я ничего об этом не знал примерно до 14-ти лет. Похоже, что я был где-то ещё, в каком-то другом мире, почему в моём разуме и запечатлелась эта чистота. Это моя музыка играет роль того мира, о котором я знаю. Похоже на то, как если бы человек с другой планеты пытался сообразить, что ему делать. У меня именно такой разум, или дух — незапрограммированный, ни семьёй, ни церковью, ни школами, ни правительством. У меня незапрограммированный разум. Я знаю, о чём они говорят, но они не знают, о чём я. Я нахожусь в самой гуще их дел, но они никогда не были в той среде, которая запечатлелась в моём разуме — части чистого солнечного мира.

МУЗЫКА

Первым его воспоминанием о музыке было то, что у его старшего брата Роберта были граммофонные пластинки, и то, что все они ему нравились. Взрослые смеялись над ним — когда они просили что-нибудь поставить, он начинал бегать туда-сюда и искать пластинки, ещё не умея прочитать надписи на этикетках. Через несколько лет брат начал приносить домой новые пластинки, записанные отцом свинга Флетчером Хендерсоном. Герман был от них в полном восторге — его очаровывали искусство и блеск музыкантов в хитро меняющихся ртимических рисунках "Whiteman Stomp", роскошный «китайский стиль» "Shanghai Shuffle", латинская экзотика "The Gouge Of Armour Avenue". Он вспоминал, что сочинение мелодий казалось ему естественным процессом — «как полёт птицы». «Ребёнком я распевал мелодии, бродя по улицам. Но тогда я не мог их сыграть. Мне хотелось записать мелодии, приходившие мне в голову, но я не знал, как это сделать.»

В день, который он впоследствии осторожно называл одиннадцатой «годовщиной прибытия», его двоюродная бабка Айда купила ему в подарок пианино. Поскольку его сестра уже умела на нём играть, это сразу же стало источником трений между ними, и эти трения стали ещё сильнее, когда Герман начал играть без подготовки. Он играл не просто на слух (как утверждали о себе столь многие великие музыканты) — он умел читать музыку. В школе он уже узнал названия и расположение нот; теперь он тайком стащил у сестры её Стандартный Учебник Музыки и самостоятельно научился их читать. Поверить в это было невозможно даже тем, кто уже считал его исключительным ребёнком.

Моя бабушка любила церковную музыку, и она купила книгу религиозных песен — она тоже не могла в это поверить. Я сыграл всё, что в ней было. Потом пришёл мой друг Уильям Грей — он играл на скрипке — и не поверил мне. Он сказал: «Мне приходится учиться ежедневно. Я знаю, что невозможно просто играть музыку, не читая. Ты просто играешь на слух, вот и всё!» Он пошёл домой за своими нотами, и я сыграл всё, что он принёс — Моцарта, всё прочее — я сыграл это. И с этого дня он каждый день приносил какие-нибудь ноты — хотел найти что-нибудь такое, что я не смогу прочитать. Мне приходилось играть всё с листа. Он не смог найти ничего такого, что я не смог бы прочесть.

Через год он уже сочинял песни. Вскоре начал писать и стихи.

Каждую неделю они с двоюродной бабкой ездили на трамвае в один из чёрных театров, чтобы посмотреть какое-нибудь сценическое представление. Он видел Этель Уотерс, Айду Кокс, Клару Смит, таких бэндлидеров, как Дюк Эллингтон, Флетчер Хендерсон, Фэтс Уоллер и Бенни Моутен; водевильных артистов Butterbeans & Susie. Однажды, по пути в Бессемер с двоюродной бабкой, он увидел Бесси Смит — её длинное боа развевалось по ветру; после этого близлежащие меблированные комнаты стали популярны у гастролирующих исполнителей.

Герман начал упражняться с другими детьми, игравшими на музыкальных инструментах — особенно с Эвери Парришем; они учились в одной школе. Впоследствии Парриш стал пианистом и аранжировщиком ансамбля Эрскина Хокинса. Именно он впервые дал Герману учебник по аккордам и помог ему расширить свои фортепьянные навыки. Каждый день они говорили о музыкальной карьере, но Герман противился этой мысли: «Я уже читал о поэтах, писателях и мудрецах, человеческая жизнь которых была нелегка, и я не собирался этим заниматься… Я никогда не хотел быть музыкантом, потому что слышал, что музыканты умирают молодыми.»

* * *

Как большинство южных городов, Бирмингем в 30-е годы изобиловал музыкой — на улицах, в клубах, в церквях. По дороге в центр можно было увидеть таких блюзовых певцов, как Дэдди Стоувпайп, который перебрался туда из Мобила и выступал в оперном цилиндре и фраке, или Джейбёрд Коулмен, отвечавший своим блюзовым воплям собственным повизгиванием на губной гармошке; также можно было увидеть пикник, на котором пыхтел и жужжал Birmingham Jug Band. На представлениях под открытым небом или водевилях можно было встретить буги-пианистов типа Кау-Кау Дэвенпорта, попавшего в Бирмингем после изгнания из Алабамской Теологической Семинарии; на домашних вечеринках был замечен Роберт «Циклон» МакКой — любимый стриптизёршами аккомпаниатор, переехавший из Элисвилля; если же вам очень повезло, вы могли наткнуться на Люсиль Боган — наверное, самую непристойную из блюзовых певиц; ей аккомпанировал пианист Уолтер Роуланд, правая рука которого выбивала мощные, но изощрённые ритмы в качестве фона для её похабных смешков и воплей.

В каждой церкви был хор, а в некоторых приходах и несколько, но бриллиантами религиозной музыки чёрного Бирмингема были госпел-квартеты. Наибольшим покровительством эти акапелльные коллективы пользовались со стороны баптистов, которые обеспечивали их «тренерами», напоминавшими средневековых странствующих учёных — они аранжировали и преподавали партии одной группе певцов, а потом переходили к другой. Каждое воскресенье бирмингемские радиоприёмники были переполнены квартетами; голоса их дублирующих друг друга солистов драматически переплетались, как бы вызывая друг друга на бой (подобно джаз-солистам); их басы шлёпали бесловесными звуками, и все участники квартета пели остро акцентированные, перкуссивные мелодические линии. Закат этой эпохи наступил в 50-х годах, но стиль бирмингемского квартета распространился в сельскую местность, Новый Орлеан и далее в поп-культуру.

Для любителей изысканной ночной жизни очевидным выбором были большие танцевальные оркестры. Вне досягаемости белых существовала богатая сеть чёрных ночных клубов, театров и социальных клубов — это был альтернативный мир развлечений. Существовали такие ночные клубы, как Owls в Вудлауне — он назывался «маленькой масонской ложей», т.к. хитроумные представления, которые там ставились, могли потягаться с ритуалами Масонского Храма Цветных; клуб Боба Савоя — единственное место, открытое 24 часа в сутки каждый день (он, кроме того, был любимым местом сбора музыкантов после работы); Рекс-клуб на другой стороне Горы Теней; Гранд-Террас в Прэтт-Сити, названный именем знаменитого чикагского дансинга; Торнтон-Билдинг на Узле Такседо, трамвайной стрелке в Энсли, увековеченной в хитовой свинг-мелодии оркестра Эрскина Хокинса. В таких чёрных театрах, как Frolic, Famous, Carver и Dixie в водевильных шоу или в перерывах между чёрно-белыми фильмами регулярно выступали известные по всей стране певцы, комики и оркестры.

Кроме того, во всех социальных клубах (закрытые общества, карточные клубы, художественные и литературные клубы, общества вкладчиков) проводились разные вечеринки, праздники, выпускные балы, пикники и еженедельные танцы. Если у тебя было приглашение, можно было не платить за вход. Для женщин существовали такие места, как Sojourner Truth Club, The Progressive Culture Club, Alpha Art Circle и женские организации типа The Courts Of Calanthe и Eastern Star. Для мужчин — закрытые общества «Лоси», «Рыцари Пифий» и «Масоны». Членство в каком-нибудь из них было предметом гордости в обществе. Например, Масонский Храм был памятником достижений чёрных: семиэтажное здание было разработано и построено афроамериканцами, а членами общества являлись многие лидеры чёрных в бизнесе, медицине и юриспруденции. Кроме того, в здании располагался крупнейший дансинг в городе. Членство в этих обществах было привилегией, и тем не менее оно пересекло все социальные, классовые и религиозные перегородки и заложило основу единства бирмингемских чёрных, из которого позже вышло движение за гражданские права 60-х гг.

Закрытые общества устраивали ежегодные балы, которые представляли собой хорошо подготовленные мероприятия; это были демонстрации элегантности и достоинства, на которых фабричные рабочие могли вращаться в одном кругу с небольшим числом юристов и врачей (кстати, некоторые рабочие временами зарабатывали больше профессионалов). Вечером работники ручного труда могли предстать весьма уважаемыми личностями. Подобно новоорлеанским Krewes — предшественникам Mardi Gras — эти балы начинали готовиться за несколько месяцев, и в недрах чёрной общины вырастали профессиональные костюмёры, декораторы, осветители и хореографы, отвечающие требованиям этих представлений. Каждый бал был тематически привязан к какой-нибудь современной популярной песне, а гвоздём вечера был «Специальный Клубный Номер» — театрализованное представление членов клуба. Например, в 20-х гг. в элитном «Клубе Теней» члены клуба появлялись из-за освещённого экрана: их выходу предшествовали их собственные тени, под музыку "Me And My Shadow" — хита Теда Льюиса 1925 года. Эффект был ошеломительный, хотя наиболее прогрессивные члены общины поговаривали, что это сомнительный выбор — Льюис (белый) пел и танцевал эту песню с Эдди Честером (чёрным), тенью повторяя все его движения. Как-то раз выход членов «Рыцарей Пифий» происходил под песню "Stairway To The Stars", при этом они спускались с потолка и звёзды просвечивали сквозь их волосы.

Клубные танцы были более влиятельным бирмингемским развлечением, чем ночные клубы. «Я играл в социальных клубах», — вспоминал Герман:

У чёрных были свои социальные клубы — люди арендовали помещение, собирались там, и каждую неделю устраивалось что-нибудь такое: смокинги, еда, питьё. Это было совсем другое общество. Оно находилось в белом мире, но люди собирались вместе, и они были красивы. А когда я стал ездить в другие города, там не было того, что в Бирмингеме. Там были таверны и всё прочее — ночные клубы — к чему я не привык.

Чёрные оркестры сами по себе были величественными и элегантными витринами, а поскольку некоторые из них пользовались в белых дорогих отелях и загородных клубах не меньшим спросом, чем в чёрных клубах, им сопутствовала аура признания, в какой-то мере защищавшая их от неуважения в повседневной жизни. На сцене музыканты были одеты в щегольские костюмы с иголочки, накрахмаленные рубашки и лакированные туфли. Барабанщики сидели посреди блестящей «листвы» тарелок и гонгов, а пластики их бас-барабанов были разрисованы тропическими картинами и слегка подсвечены сзади. Лучи прожекторов отражались от сверкающей меди в дымном тумане, создавая ощущение фантасмагории, полностью преображавшей вечер для тех, кто днём работал у доменных печей Бирмингема и Бессемера. Музыка могла быть прочной стеной звука, когда все голоса сливались в один; бывало и так, что какая-то отдельная секция — тромбоны, трубы или саксофоны — внезапно уходила в «автономное плавание»; музыканты поднимали и раскачивали свои инструменты в хореографической постановке на фоне других секций, дублируя своими движениями музыкальное развитие. Солисты вставали из-за анонимных стоек, выходили к микрофону и демонстрировали свой персональный стиль; целые теории о природе чёрной мужественности опровергались одним-единственным блюзовым припевом. Позади солистов звучали убедительные инструментальные риффы и словесные возгласы похвалы и поддержки. Эти ансамбли были примерами того, как возможно оставаться личностью в условиях требований абсолютной групповой дисциплины и единства; это были утопические образы расового коллективизма. Это была утончённая жизнь, полная гордости за своё мастерство, жизнь, смеющаяся над социальными ограничениями, наложенными на музыкантов.

За пределами сцены жизнь в оркестрах не всегда была так великолепна. Танцевальные оркестры зачастую представляли собой кое-как собранные составы музыкантов, многие из которых не имели между собой ничего общего, кроме музыки, а в долгих гастрольных поездках это хаотическое существование ещё усугублялось привычками отдельных исполнителей, различиями в возрасте, образовании и социальном положении. Молодым участникам состава часто приходилось испытывать на себе самые разрушительные и вредные элементы этой жизни и быть мишенями жестоких шуток. Оркестры были построены по принципу «отец и семья», и некоторые руководители часто требовали абсолютной верности и нерассуждающего подчинения, причём взамен давали очень немногое. Как только музыкант оказывался на гастролях, ему могли снизить зарплату, уволить без предупреждения и без средств для возвращения домой — некоторым не удавалось даже переодеться. Конечно, многие стремились получить эту работу, чтобы вырваться из жизни, казавшейся им рабством — но жизнь в оркестре была некой формой феодализма.

Родители подростков не одобряли посещения танцевальных вечеринок в клубах, но Герман, как и другие юные музыканты, находил способы ускользать из дома по ночам, чтобы, стоя на улице рядом с клубом, слушать музыку. Так он услышал все оркестры Юго-Востока (так называемые территориальные ансамбли), проезжавшие через Бирмингем в рамках своих гастролей: там были С. С. Белтон из Флориды, Дюк Эллингтон с Юга; Royal Sunset Serenaders Дока Уилера, группа, спевшая мелодию "Marie" в унисон задолго до того, как Томми Дорси превратил эту идею в хит; Carolina Cotton Pickers (первоначально Оркестр № 5 благотворительного предприятия «Сироты Дженкинса»), оркестр настолько бедный, что его участники во время путешествий в своём стареньком автобусе одевались в рабочие комбинезоны, но вскоре добившийся такого успеха, что ушёл из-под опеки и начал выступать сам по себе, возвратившись в школу только через несколько лет. «Когда я услышал Чарли Паркера, то был поражён тем, что он звучал как альт-саксофонист из Carolina Cotton Players — Лью Уильямс… Мир сбил спесь со многих хороших музыкантов. Но я видел и слышал их всех.»

Я не пропускал ни одного ансамбля — неважно, известный он был или нет. Мне не просто нравилась музыка — я любил её. Некоторые из оркестров, которые я слышал, так и не добились популярности и не записали хитовых пластинок, но это была истинная натуральная чёрная красота. Я хочу поблагодарить их и отдать честь всем искренним музыкантам — бывшим и будущим. Чудесно просто думать о таких людях. Та музыка, которую они играли, была естественной радостью любви — это явление настолько редко, что я не могу его объяснить. Она была свежей и смелой; дерзкой, искренной, ничем не стеснённой. Это был несфабрикованный авангард — и он до сих пор остаётся таким, потому что в мире для него не было места, мир игнорировал нечто ценное, нечто, чего он не понимал. И я никогда не мог понять, почему мир не может этого понять.

Дело в том, что на Глубоком Юге чёрные люди были очень угнетены; у них создавалось чувство, что они — ничто, и единственное, что у них было — это биг-бэнды. Единство показало им, что чёрные могут объединяться, хорошо одеваться, делать нечто прекрасное — и это всё, что у них есть… Так что для нас было важно слушать биг-бэнды. Именно поэтому биг-бэнды так важны для меня. У нас были трио и всё прочее, но биг-бэнд — это было что-то совсем другое.

«Моя бабушка называла эту музыку «вихлянием» (reels). Но она была права. Это была настоящая (real) музыка.»

'ФЕСС

Это была Алабама Букера Т. Уошингтона, который выступал за профессиональную подготовку в качестве средства выживания в сегрегированном обществе. Но музыка не входила в число занятий, которые рекламировал из Таскеги Уошингтон: она, как и любая культурная деятельность, была слишком непрактична, слишком эмоциональна, а может быть, и слишком стереотипна. Только при помощи научно-математических методов раса могла бы обрести машинную точность и дисциплину, необходимые для развития и противостояния расистской иррациональности: всё остальное было отвлечением внимания. Так что в первых бирмингемских школах для афроамериканских детей музыка была функциональной и культурной деятельностью, а не предметом обучения. И всё же — без учителей, даже без источника поступления инструментов — в чёрном Бирмингеме образовалась система союзов, где старые музыканты учили молодых. Большинство детей, игравших в школьных ансамблях, постигли основы игры на инструментах ещё до школы. Добровольцы-руководители школьных ансамблей втискивали репетиционное время куда только можно и организовывали профессиональные группы, в которых школьники могли играть по вечерам.

Некоторые из этих учителей получили легендарный статус благодаря своим достижениям. Например, Сэм Фостер, первый дирижёр школьного оркестра в Бирмингеме, работал в Институте Таггла — учебном заведении, которым управляли (и предоставляли финансирование) бирмингемские братские организации совместно с их женскими отделениями; они давали образование и крышу над головой бездомным чёрным детям. Таггл, как и другие подобные заведения — Дом Мальчиков Дженкинса из Чарлстона и Дом Уэйфсов из Нового Орлеана — стал важнейшим источником профессиональных музыкантов с Юга.

Первым учителем музыки в средних школах был Джон Т. «Фесс» Уотли, ученик Фостера, занявший его место в Таггле и добившийся там такого успеха, что организованный им оркестр из учеников младших классов даже ездил на гастроли. Позже Уотли взяли преподавателем печатного дела в Высшую Промышленную Школу, но в свободное время он и там организовал духовой оркестр и концертный ансамбль, а через год — и танцевальную группу. В 1922 г., в свой пятый год в Промышленной Школе, Уотли собрал группу из своих бывших и настоящих учеников, достаточно сильных для того, чтобы стать ансамблем Jazz Demons — их до сих пор помнят как первый настоящий бирмингемский джаз-банд.

Уотли был жёстким автократом, суровым и требовательным, саркастичным и временами грубым. Он запомнился людям фанатическим упорством, когда речь шла о точности, умеренности, аккуратности и владении фундаментальными навыками. Его целью было совершенство, и он добивался хорошего исполнения стандартов при помощи угроз, насмешек, похвал и собственного примера. Из своей типографии в нижнем этаже он мог слышать репетиции своих учеников в обеденный перерыв, и услышав одну фальшивую ноту, он тут же прибегал наверх и мчался прямо к виновнику. Если студенты собирались играть в его ансамбле, им полагалось безупречно играть и внимательно слушать его лекции в классе — даже если они где-то шлялись до трёх часов утра. К тем, кому не удавалось выполнить хотя бы одно из этих требований, в школе и на работе применялись дисциплинарные взыскания. Его ученики вспоминают крайние меры, применявшиеся им к нерадивым, а также его красочный язык, при помощи которого он добивался своих целей: «Если бы у меня была назначена встреча с дьяволом, я пришёл бы на 15 минут раньше и спросил бы его — где он, чёрт возьми, пропадал.» Его чувство дисциплины доходило до того, что в поездках он садился с группой в один вагон — притом наказанным отводились особые места.

Он полностью отдавался своей работе, и все дни и свободные вечера проводил в школе. Он был неравнодушен к расовым вопросам, и убеждал всех чёрных музыкантов — в особенности своих учеников — вступать в Союз. В Бирмингеме было не так много профессиональных музыкантов, и белые музыканты регулярно ходили на выступления своих лучших чёрных коллег (обратное было невозможно); поэтому Уотли смотрел на Союз как на средство защиты и музыки, и музыкантов. Союз Музыкантов также был сегрегирован, но в условиях сегрегированного общества это иногда было даже преимуществом.

Репутация Уотли как музыкального педагога имела национальный масштаб, и когда таким бэндлидерам, как Лайонел Хэмптон, Луи Армстронг и Дюк Эллингтон были нужны музыканты, они обращались к нему. Его влияние было особенно сильно в чёрных государственных университетах, Алабамском Государственном Педагогическом Колледже и Алабамском Сельскохозяйственно-Механическом Университете — там его рекомендации было достаточно, чтобы студент получил стипендию. В институтах для чёрных танцевальные оркестры обычно были средством зарабатывания денег для института, и некоторые такие оркестры были столь популярны и так часто ездили на гастроли, что студентам редко приходилось бывать в аудиториях. Самым знаменитым студенческим оркестром Алабамы был 'Bama State Collegians', однажды превратившийся в Оркестр Эрскина Хокинса — ансамбль, особенно популярный в среде чёрных танцоров в 30-е и 40-е годы. Бывало, что оркестр Хокинса приобретал огромный размер по меркам того времени — до десяти медных и шести саксофонов — и он установил стандарт для алабамских ансамблей, угодив вкусу танцоров своими хорошо отрепетированными и ярко сыгранными инструментальными композициями — например, "After Hours" Эвери Пэрриша, песни настолько популярной, что однажды она (полушутливо) была предложена в качестве замены "Raise Every Voice And Sing" — национального негритянского гимна.

В 1929 г. Герман поступил в Высшую Промышленную Школу — единственное учебное заведение «второй ступени» для чёрных в Бирмингеме, и самое большое в Соединённых Штатах. Он быстро обогнал остальных в своём классе, получая отличные оценки по всем предметам (по всем, кроме «Бизнеса»; по этому предмету он получил «удовлетворительно»), его характеристики были полны таких комментариев, как «блестяще» и «большие способности» (этот термин с годами потерял большую часть своей силы, но когда-то применялся только к самым лучшим). Большинство его одноклассников знали о нём лишь то, что он тихо существует где-то с краю. Однако 13 марта 1931 г. он на некоторое время «вышел на поверхность» в качестве репортёра на первой странице студенческой газеты The Industrial High School Record. В статье, озаглавленной «Ценность идеальной темы в докладе старосты Макса Уорделла», Герман дал пышное описание выступления на студенческом собрании, состоявшемся месяцем ранее. Смысл выступления Уорделла заключался в поиске мотивации; он говорил о важности характера и необходимости установления высоких идеалов. На Германа произвели большое впечатление истории, которыми Уорделл подкреплял свои аргументы, и он с энтузиазмом пересказывал их:

Один человек переправлялся через реку на пароме. Он спросил паромщика: «Ты знаешь что-нибудь из биологии?» «Нет», — отвечал паромщик.

«Тогда», — сказал человек, — «ты упустил четверть своей жизни.» Через какое-то время он спросил: «А об астрономии что-нибудь знаешь?»

«Нет», — отвечал паромщик.

«Тогда ты упустил половину своей жизни.»

Потом он опять задал вопрос: «Ты знаешь что-нибудь о математике?»

«Нет», — отвечал паромщик.

«Тогда ты упустил три четверти своей жизни.»

Внезапно паром перевернулся.

«Ты знаешь что-нибудь о плавании?» — крикнул паромщик.

«Нет», — ответил человек.

«Тогда», — злорадно заметил паромщик, — «ты упустил всю свою жизнь.»

В другой истории Уорделла речь шла о неком древнем короле:

Как-то раз король, которому опротивели его мудрецы, попросил художника нарисовать ему портрет совершенного человека. Художник сделал, что от него требовалось, и тут же понёс картину королю. Король взял её, повесил у себя в комнате и каждый день на неё смотрел.

Однажды он заметил в картине нечто любопытное, нечто знакомое. Тогда он глубоко сосредоточился и обнаружил, что лоб принадлежал одному из его мудрецов, глаза — ребёнку, а рот — его жене. Таким образом он пришёл к следующему выводу: никто не совершенен, совершенный смертный мог бы получиться только из всех нас.

Третья история привела Германа к пониманию того, что о чём ты думаешь, тем ты и становишься: «Превратим природу в сплошной блеск и красоту, ибо человек есть то, о чём он мыслит в глубине сердца.» Оратор завершил речь своим личным кредо: «всегда помнить о моём долге перед моим Богом; слушать его голос, не слышать ничьего другого зова и каждый день подниматься выше с мудрым чувством жизни и любви.» Герман закончил статью следующим замечанием: «Я вошёл в аудиторию практически равнодушным, потому что никогда раньше не слышал его лекций. Я вышел совершенно другим — или, лучше сказать, «возвеличенным».»

Тут был материал, которому было суждено вновь и вновь возникать в будущей жизни Германа: природа истинного знания, возможность совершенства в человечестве, сила духа, правильное отношение к Богу — но, что характерно, он возникал с другими, извращёнными выводами.

В школе он был известен постоянным чтением серьёзных книг — именно это запомнили в нём его дожившие до наших дней однокашники. Из их слов вырисовывается практически легендарный образ: он читал стоя в очереди, сидя в трамвае, перед репетициями, за едой. И как только он заканчивал читать книгу, он начинал задавать людям вопросы, основанные на её содержании; если ответа не было, начинал рассказывать то, что только что прочитал. В этих воспоминаниях слышится истинное восхищение, потому что серьёзное чтение для чёрного в Бирмингеме можно было назвать подвигом: во время Депрессии книги стали большинству людей не по карману. Кроме того, библиотеки были сегрегированы, и для того, чтобы воспользоваться Бирмингемской Публичной Библиотекой, нужно было заходить с чёрного хода, звонить и надеяться, что какой-нибудь чёрный работник сунет тебе книгу за дверь. Тем не менее он читал невероятно много: романы, поэзию, фантастику, мировую историю, религиозные трактаты, научно-популярные журналы и комиксы, книги по искусству и описания путешествий. Он проникал в научно-технический отдел публичной библиотеки (а в те времена там был большой выбор книг о психических феноменах и оккультизме), а в масонской библиотеке для цветных находил литературу о достижениях негритянской расы и фундаментальные труды о мистическо-библейских основах масонства.

Поскольку Герман был пианистом, умеющим читать музыку с листа, он сразу же стал членом школьного оркестра, игравшего репертуар из классических и салонных фаворитов в начале и конце собраний. Каждый день после занятий он репетировал в оркестровом зале и уходил, только чтобы попасть домой до темноты.

В то время белые музыканты ещё не заменили чёрных в игре для изысканного белого общества, и к началу 30-х у Уотли было несколько ансамблей за пределами школы — все они были особенно активны летом, когда студенты могли свободно разъезжать. Сливки из них были собраны в Sax-o-Society Orchestra (позже переименованном в Vibra-Cathedral Orchestra), который играл в основном в загородных клубах и на прочих общественных мероприятиях белых, хорошо одевался и ездил в лимузинах «Кадиллак». Именно в этом составе и начал работать Герман в качестве профессионального музыканта — это было на последнем курсе; он замещал постоянного пианиста Керли Пэрриша, брата Эвери. Большинство фортепьянных партий в бирмингемских танцевальных ансамблей исполняли женщины, но трое игравших для Уотли — братья Пэрриш и Герман Блаунт — были исключениями из правила. Хотя Герман часто возмущался утверждениями Уотли о том, что всё можно делать лишь единственным образом, он гордился тем, что был единственным учащимся среди участников этого ансамбля.

Многие группы, появившиеся в Бирмингеме в 30-е годы — The Black & Tan Syncopators, The Fred Averett Band, The Magic City Serenaders — были составлены из учеников Уотли, и многие из этих учеников уже сами были учителями музыки в других бирмингемских учебных заведениях; некоторые из этих групп — как, например, Society Troubadours, организованная в конце 20-х — финансировались самим Уотли. Летом 1932 г. Герман ездил на гастроли с «Трубадурами». В своих коротких итонских пиджаках («официантских куртках», как он их называл), имея средства лишь на жильё и еду, они проехали по обоим Каролинам, Вирджинии, Висконсину и Иллинойсу. Когда они впервые триумфально въехали в Чикаго, их автобус сломался; к ним подходили люди, и, увидев лозунг на боку автобуса, спрашивали о своих родственниках в Алабаме.

Именно в этом турне Герман начал вести дневник, в который записывал свои впечатления — некоторые вспоминают, что он записывал свои мысли о сегрегации и унижениях, которым он подвергался. С другими музыкантами он делился своими чувствами редко, но трубач Уолтер Миллер вспоминал, что особенно его вывела из себя встреча с полицейским во время позднего возвращения домой. Офицер загородил ему дорогу, и куда бы ни пытался пойти Герман, он вставал у него на пути. Наконец Герман взмолился: «Офицер, зачем вы так со мной поступаете? Что я вам сделал?» Записная книжка была для него средством записи и суммирования этих несправедливостей.

Дж. Л. Лоу, безупречный добродушный саксофонист, так вспоминает об этой книжке:

Помню, мы играли в Эннистоне в одной гостинице. С ним была его записная книжка. Я думал, что он записывал туда то, что ему не нравилось… то, с чем он не мог согласиться. Он был совсем не разговорчивый человек. Одним из этих пунктов было то, что в здания нужно было входить не через тот вход, что белые люди. Через парадный вход пройти было нельзя. Мы заходили через коридор, где находился грузовой лифт. По выражению на его лице было видно, что его это волнует, что он против этого. Это никому из нас не нравилось, но мы должны были делать свою работу. Мы знали, что в Бирмингеме было, может, десять лифтов, но один всегда предназначался для «цветных». Мы особо не злились, старались не обращать на это внимания. Но ему это было не по душе.

Чёрные музыканты на Юге всегда пользовались кое-какими вольностями, разрешавшими им доступ в привилегированные места для белых, но присутствие на белых общественных мероприятиях неизменно подвергало их унижениям и даже опасности. Однажды, когда Герман играл на танцах в элитном бирмингемском районе «Файв-Пойнтс», какой-то полисмен неодобрительно высказался по поводу общения некоторых белых гостей с музыкантами, после чего возникла драка. В другой раз в 1933 г. он подменял пианиста в белом оркестре, игравшем в Скоттсборо (Алабама), и как раз в это время в городе проходил второй суд над «Ребятами из Скоттсборо»[7]. «Юг действовал ему на нервы, он терпеть этого не мог», — говорил бирмингемский трубач Уолтер Миллер.

В январе 1932-го, в самый разгар Депрессии, Герман окончил среднюю школу, одним из 300 выпускников. Его кандидатура обсуждалась при выборе выпускника, который должен произнести прощальную речь от имени всех, но ему это было неинтересно, потому что, по его словам, он не хотел иметь ничего общего с лидерством. Он попросил, чтобы его характеристику переслали в Майлс-колледж в соседнем Фэрфилде, но не имея денег на оплату обучения и постоянной работы, он туда так и не обратился, а продолжил репетировать (3–4 часа в день) с некоторыми из музыкантов, с которыми играл в школе. Остаток дня он проводил за чтением и аранжировкой музыки. Ангажементы получить было трудно, публики в залах собиралось немного, но они всё же создали группу, которая играла по понедельникам в Масонском Храме и держала их на плаву, доставляя им заработок в размере 3–5 долларов за вечер.

Прошло ещё полтора года, и у группы начал возникать кое-какой успех. Под названием The Nighthawks Of Harmony они несколько раз играли на радиостанции WAPI, работали в мужских клубах «Совы» и «Отдых Лосей» и в таких ночных клубах, как Гранд-Террас и Bob Savoy's. Они даже как-то раз сыграли концерт для одной из баптистских церквей. В то же время Герман продолжал работать аккомпаниатором в других группах — в частности, в составах Пола Баскомба и чечёточника Принса Уоллеса. Некоторое время он аккомпанировал Дж. Уильяму Блевинсу, известному певцу госпел и первому чёрному певцу, начавшему выступать на бирмингемском радио (75 центов за выступление).

Билл Мартин, местный трубач, игравший с Каунтом Бейси, посоветовал Герману аранжировать музыку, сначала переписав её с пластинки на бумагу. Герман возразил, что ничего об этом не знает — ни о транспонировании, ни о диапазонах инструментов. Но Мартин объяснил ему различные тональности инструментов и научил транспонировать голоса, после чего Герман скопировал всю аранжировку пьесы Флетчера Хендерсона "Yeah Man!" с пластинки. Кое-кто говорит, что он был первым музыкантом с Бирмингеме, попытавшемся сделать это. Так же быстро, как он научился играть на пианино и читать музыку, он почувствовал, что ему суждено быть прирождённым аранжировщиком.

На протяжении многих дней он останавливался у дома Эвери Пэрриша, чтобы поиграть с ним в четыре руки. Когда же Пэрриш подзадорил Германа что-нибудь написать, он не только написал несколько пьес, но и тут же отослал их в издательскую компанию Кларенса Уильямса в Нью-Йорке. Через много лет он утверждал, что так и не получил за эти пьесы никакой платы, однако в 1933 г. Уильямс со своим оркестром, тем не менее, записал одну из них — "Chocolate Avenue" — на Vocalion Records. Это была 32-тактная поп-песня с фразировкой, расположенной «за ритмом» и сыгранная в «пешеходном» темпе.

В 1934 г. Этель Харпер, всеми любимая учительница английского в Высшей Промышленной Школе, решила бросить работу и организовать ансамбль. Элегантная, утончённая, хорошо одетая женщина на четвёртом десятке, она была актрисой и певицей с популярным и лёгким классическим репертуаром. Она обратилась к Герману с просьбой написать для неё аранжировки и помочь в работе с ансамблем, который через несколько репетиций стал Оркестром Этель Харпер. Она купила музыкантам форменные костюмы, устроила ангажементы в таких местах, как Масонский Храм, а потом повезла их на гастроли в Каролины и Вирджинию. Сама мысль о том, что женщина может возглавлять оркестр из музыкантов-мужчин, произвела немалый шум, но оказалось, что её голос плохо подходит к аранжировкам, рассчитанным на скэт-вокал и джазовую фразировку, и с приходом лета она отказалась от этой идеи и уехала в Нью-Йорк, где у её сестры был ночной клуб. Там она вошла в состав Ginger Snaps, вокальной группы, добившейся некоторого скромного успеха.

Осенью 1934 г. 'Фесс Уотли решил проверить эту же группу музыкантов, дав ансамблю своё имя. Он хотел посмотреть, что они смогут сделать за пределами родного города. В лимузинах и форме, оплаченных Уотли, они повторили маршрут, по которому прошлым летом прошла собственная группа Уотли. На басиста Айву Уильямса, который был несколько старше остальных, была возложена финансовая ответственность. Герман неохотно согласился стать играющим руководителем. В компании чечёточника и певца они сначала поехали на юг, добравшись до Флориды, а потом повернули на север по маршруту Колумбус — Огайо — Индианаполис — Чикаго. Когда от них потребовали вступить в Чикагский Союз Музыкантов — это было необходимо, чтобы выступить в зале Savoy Ballroom — группа предложила, чтобы Герман объявил себя руководителем. Он — опять без особого желания — согласился, но на этот раз воспользовался возможностью похоронить фамилию «Блаунт» под сценическим именем и решил вступить в королевский ряд джазовых Герцогов, Графов, Принцев и Королей, назвавшись «Барон Ли». Однако до него дошло, что это имя уже носит один из бэндлидеров; что ещё хуже, музыкальный мир был наводнён Баронами, в том числе такими, как Ли Барон, Синий Барон и Melody Barons Of Tuskegee. Подошло бы имя «Сонни Ли», потому что музыканты и так называли его «Сонни» — но тут ему вспомнился генерал Роберт И. Ли, герой белого юга (и к тому же побеждённый). Какое-то время он обдумывал имя «Ли-Сын», а потом отверг его как слишком пассивное. Наконец он вообще отказался от этой идеи и возвратился к фамилии «Блаунт», но относился к ней как к сценическому имени, притом виня во всём группу. Он говорил: «Я сказал — не использовать моё имя, мне не нужен ансамбль… И они взяли имя Сонни Блаунт. Оно было не моё, а моих единоутробных брата и сестры. Они знали моего брата — он хорошо умел делать конфеты. Он был очень популярен, так что они взяли его имя.» В эпоху, когда бэндлидеры были местным эквивалентом кинозвёзд, Сонни буквально всячески сторонился прожекторов, сосредоточившись на пианино, как будто он был простым аккомпаниатором. Он играл, по его словам, «скромную роль», а остальные со смехом говорили, что это «вообще не роль».

После Чикаго они поехали в Висконсин, потом опять на юг — в кентуккийский Коттон-Клуб — потом в Новый Орлеан и Биг-Стоун-Гэп между Вирджинией и Теннесси. Одним из самых их крупных ангажементов был в Коконат-Гроув в Цинциннати: тамошний антрепренёр договорился с Эрни Моррисоном (Солнечный Сэмми из Нашей Банды), что он будет танцевать, петь и руководить группой, как будто она его собственная. Однако посещаемость была не очень велика, и их пребывание в Цинциннати окончилось раньше срока. Несмотря на то, что им частенько приходилось ночевать в своём лимузине, денег едва хватило на покрытие расходов, и домой они вернулись без копейки.

ХАНТСВИЛЛ

Сонни продолжал думать о поступлении в колледж. Была некоторая вероятность получения стипендии во флоридском A & M, одном из прекрасных музыкальных учебных заведений Юга. Некоторые участники его ансамбля хотели вместе пойти в Бишоп-Колледж в Далласе, и мать одного из музыкантов (Уильяма Рида) предприняла усилия, чтобы обеспечить им стипендии, но у них не было денег даже на дорогу. Тогда Сонни попросил, чтобы его характеристику послали в Алабамский Государственный Сельскохозяйственный Механический Институт для Негров. Барабанщик Мелвин Касуэлл (уже учившийся на втором курсе в A & M), вспоминал, что один его сосед — доктор Сэм Ф. Харрис — слышал их репетицию и был так впечатлён, что убедил декана в A & M в том, что училищу нужен танцевальный оркестр, после чего декан дал десятерым участникам бирмингемского ансамбля стипендии. В обмен на выступления на вечерах они получали обучение (30 долларов в год), три доллара в месяц на музыкальные уроки и 17 долларов на жильё и питание в год.

Однако Сонни вспоминал всё это иначе. Для него колледж был способом убежать из группы. Но группа всё равно последовала за ним, и когда он сошёл с поезда в Хантсвилле и увидел их там, то пожаловался декану колледжа. Ему было не очень приятно, когда декан дал всем стипендии, форму и автобус и назначил их официальным оркестром колледжа. «Так что они всё-таки были со мной. Я не мог от них отделаться. Казалось, что тут вмешалась судьба или что-то в этом роде. Я пытался избежать этого, но опять попал в музыку.» Как бы то ни было, в конце первого семестра в списке класса новичков 1935-36 гг. значились ещё только три участника группы — трубач Чарльз МакКлер, саксофонист Джон Рид и Айва Уильямс.

A & M представлял собой двухгодичный колледж профессионального обучения с фермой в 250 акров и своими начальной и средней школами. В нём одновременно учились 224 студента под руководством 25-ти преподавателей. Сонни поступил на курс подготовки учителей, т.к. таким образом «можно было получить специализацию во всём… большинство ребят из группы предпочли гуманитарные курсы. Но я пошёл на педагогический, потому что на протяжении всей школы я получал хорошие отметки. Получив педагогическое образование, я мог заниматься всем, чем угодно. Можно было преподавать везде — начиная с первого класса. Нужно было уметь кратко и сжато излагать темы — это у меня хорошо получалось. Так что я могу учить людей. Мне неважно, насколько трудно это кажется другим — я могу учить людей разным вещам, потому что я учился этому.»

В первый день он зарегистрировался как Герман С. Блаунт и получил место в комнате с девятью сожителями в Лэнгстон-Холле, временном общежитии, где также были кухня и столовая. Такая обстановка была Сонни совсем не по душе — негде было упражняться, не было своего уголка для одевания и сна, не было тихого места для учёбы. Так что немалую часть первого курса он провёл в библиотеке или репетиционных залах.

Он записался на курсы английской литературной композиции, общественных наук, биологии, рисования и живописи, музыковедения, музыкальной нотации и истории музыки («Я, наверное, изучал все предметы в школе, кроме сельского хозяйства»). В конце первого семестра он вошёл в список отличников со средним баллом 3,14 и занял восьмое место в классе новичков.

Сонни также начал своё первое формальное изучение фортепиано под руководством профессора Лулы Хопкинс Рэндалл, пианистки, закончившей Чикагский Музыкальный Колледж, которая кроме того обучала вокалу, дирижировала хором и вёла все музыкальные и музыкально-педагогические курсы. На частных уроках под её руководством он работал над композициями Баха, Гайдна, Моцарта, Бетховена, Мендельсона, Шумана, Шопена и Сэмюэла Коулридж-Тейлора. Однажды, когда профессор Рэндалл пришла на урок, её поразило то, что Сонни транскрибировал музыку с пластинки. Она спросила его, не согласится ли он помогать ей в её теоретическом курсе («Она была очень милая женщина, во время её уроков ученики занимались разговорами. Когда она поставила за кафедру меня, они перестали разговаривать и стали слушать.»). Хотя в учебной программе акцент делался на европейской классической музыке, студенты также получали представление о современных афроамериканских композиторах — таких, как Натаниэел Детт и Уилл Мэрион Кук. Несмотря на классическую программу и отсутствие у Сонни формальной подготовки, Рэндалл посоветовала ему не ограничиваться программой — он должен был найти свой собственный путь, обнаружить в себе уникальные черты, развить их и проявить в своих выступлениях. На её курсе музыковедения «я изучал Шопена, Рахманинова, Скрябина, Шёнберга, Шостаковича…»

ЗОВ

Школьные занятия, как всегда, давались ему легко, но на протяжении всего года Сонни не давали покоя вопросы, встававшие перед ним с самого детства: кто он такой, каково его место в мире, каковы его отношения с Богом. «Затем я решил, что поскольку я получаю такие хорошие отметки, мне нет надобности быть интеллектуалом, если я не могу сделать чего-то такого, чего никто не делал раньше — и я решил взяться за самую трудную задачу на планете. Я видел свой прогресс на духовном уровне, на интеллектуальном уровне, но самой трудной задачей должно было быть выяснение настоящего смысла Библии, не поддававшегося ни интеллектуалам, ни религиям. Смысла книги, переведённой на все языки. Её смысла так и не смогли найти, и именно это я и хотел сделать.»

Он ушёл в себя так глубоко, как ещё никогда, и начал проводить ещё больше времени в библиотеке, изучая комментарии к Библии и их соответствие, атласы Святой Земли, биографии великих проповедников. Он подумывал над тем, не вступить ли ему в какую-нибудь церковь — например, в Адвентисты Седьмого Дня: его привлекали их пророческие и утопические традиции, их стремление к физическому здоровью, значение, придаваемое ими в своих доктринах ангельскому руководству и роли Сатаны в человеческой жизни.

Потом я решил попытаться дотянуться до Бога, чтобы выяснить, зачем нужны похороны в церкви. То, чему учат в церквах — правда ли это? Чего он хочет? Потому что я знал на этой планете многих хороших людей, и они всё равно умерли. Так что я захотел узнать, чего он хочет. Я спрашивал его об этом в детстве. Он сказал мне, что хочет найти на этой планете одного чистосердечного человека. Только одного. Человека без тайных мотивов, простого, естественного, чистого сердцем. Я записал всё это. Я вёл дневник.

Однажды весной Сонни возвратился с учёбы и обнаружил, что его соседи по комнате столпились вокруг его кровати, читая его дневник и смеясь:

Им было весело. После этого я уничтожил дневник. Но воспоминания у меня остались — в нём я говорил, что со мной вошли в контакт люди из космоса. Они хотели, чтобы я ушёл с ними — в открытый космос. Они искали человека с таким мышлением, как у меня. Они сказали, что это довольно опасно, потому что у тебя должна быть идеальная дисциплина… Я должен был взлететь так, чтобы ни одна часть моего тела не касалась внешней стороны луча, потому что в противном случае при переходе через разные временные пояса я не смог бы вернуться назад. Так я и сделал. Ну и, это было похоже на гигантский прожектор, светящий прямо на меня; я называю это трансмолекуляризацией, потому что всё моё тело стало чем-то другим. Я мог видеть сквозь себя. И я пошёл вверх. Я называю это трансформацией энергии, потому что я был не в человеческой форме. Я чувствовал, что я там, и одновременно мог видеть сквозь себя.

Затем я приземлился на планете, которую определил как Сатурн. Первое, что я увидел, было что-то вроде рельсы, длинной рельсы железнодорожного пути, выходящей из неба, и я приземлился на каком-то свободном месте… Потом я оказался на огромном стадионе, и сидел в последнем ряду, в темноте. Я знал, что я один. Они были там, внизу — на сцене, похожей на большой боксёрский ринг. Тогда они позвали меня по имени, но я не двинулся с места. Они позвали меня ещё раз, но я всё-таки ничего не ответил. Тогда они моментально телепортировали меня, и я очутился на этой сцене вместе с ними. Они хотели поговорить со мной. У них на каждом ухе было по маленькой антенне. Маленькая антенна на каждом глазу. Они говорили со мной. Они посоветовали мне прекратить [педагогическое обучение], потому что в школах будут большие неприятности. Будут неприятности во всех областях жизни. Вот почему они хотели поговорить со мной об этом. «Пусть у тебя с этим не будет ничего общего. Перестань в этом участвовать.» Они кое-чему меня научили — когда станет ясно, что мир приходит в состояние полного хаоса, когда не останется никакой надежды, тогда я смогу говорить, но не раньше. Я заговорю, и мир услышит. Вот что они мне сказали.

Затем оказалось, что я уже опять на планете Земля, я нахожусь с ними в одной комнате — это была задняя комната в какой-то квартире, там был и внутренний двор. Все они были со мной. В то время я не носил балахоны. На мне был их балахон — они надели его на меня. Они сказали: «Выходи и говори с ними.» И я выглянул на улицу через занавеску — там толпились люди. Я сказал: «Нет, они, похоже, сердитые. Я не выйду.» Тогда они вытолкнули меня через занавеску на балкон — во дворе толпились люди. Они сказали: «Они не сердитые, а просто сбиты с толку.»

Внезапно люди стали поворачиваться и смотреть на меня на балконе. (Тогда я жил в Чикаго.) Я увидел, что лежу на скамейке в парке, на каменной скамейке в каком-то парке у реки. Там был мост. Я знал, что это Нью-Йорк. В Чикаго у меня дела шли очень хорошо, и мне казалось, что такого не может быть. Я посмотрел и увидел, что небо тёмно-красное, пурпурное, и сквозь него я видел космические корабли, тысячи космических кораблей. Я сел, чтобы посмотреть на это и услышал голос [, который говорил]: «Ты можешь приказать нам приземлиться. Какие условия для посадки — хорошие?» По-моему, я сказал — да. Они начали приземляться, и к месту посадки побежали люди, и они начали стрелять чем-то вроде пуль. Но это были не пули. Это что-то, касаясь земли, превращалось в какую-то жвачку. И люди прилипали к земле.

Я вышел оттуда. Но [позже], когда я попал в Нью-Йорк, я был около Колумбийского Университета. Я видел эту скамейку, видел этот мост — всё это неизгладимо отпечаталось у меня в мозгу. Я при всём желании не мог бы освободиться от этих образов.

Эту историю он рассказывал много раз, безо всякого смущения, совершенно бесхитростно и с замечательным постоянством в подробностях. В каком-нибудь другом веке это, возможно, называлось бы провидческой притчей, историей, в которой неприемлемые идеи помещаются в контекст благодатного рассказа о встрече с ангелом или какими-нибудь потусторонними существами. Но сейчас мы воспринимаем её как классическую историю об НЛО-похищении — от транспортирующего луча света до предупреждений о хаосе, ждущем нас впереди, от предложенных ему силы и мудрости до занавеса или пелены, сквозь которую он проходит. Однако в других отношениях рассказ странным образом отклоняется от «классической версии» — балахоны, зов по имени, пришельцы в образе проводников, а не похитителей, железнодорожный путь в небе — а учитывая его дату, ещё и является анахронизмом. Что-то вроде Великовского в переработке фон Даникена — Миры в столкновении, переосмысленные при помощи Колесниц богов? А если всё это произошло в 1936 г., то это было гораздо раньше первого «контакта с пришельцами» Джорджа Адамски, случившегося в Калифорнии в 1952-м — году, в котором испытатели ВВС зарегистрировали наибольшее число явлений НЛО. Рассказ Сонни кажется ещё более загадочным из-за того, что в нём место контакта переносится из Хантсвилла в Чикаго (а в этом городе он впервые появился в 1946 г.); все те, кто хорошо его знали в те годы, говорят, что до 1953-го он никогда об этом не упоминал.

Как-то раз, вновь пересказывая свою историю перед камерами MTV, Сонни в конце мягко добавил собственный краткий комментарий-интерпретацию (после чего характерным образом быстро переменил предмет разговора): он сказал, что люди, толпившиеся во дворе, были язычники. Язычники? Люди за пределами Завета? Люди, для которых, по словам Луки, Иисус будет светом откровения, люди, для которых Павел — апостол? Теперь всё это уже кажется не столько НЛО-историей, сколько опытом обращения и зовом к проповеди в афро-баптистской традиции — когда Бог зовёт избранных при помощи ударов молнии, столбов солнечного света, движущихся звёзд и небесной музыки, когда избранники, одетые в балахоны, поднимаются в небеса при помощи железных дорог, лестниц и колесниц. И НЛО-похищения, и переживания обращения приводят к онтологическому шоку — откровению о том, что действующие тут силы гораздо более серьёзны и непосредственны, чем мнилось раньше; но впечатления от НЛО травмируют жертву, наполняют её страхом и чувством космологической пустоты, в которой все мы обречены скитаться. Правда, обращение соединяет избранных со священным афроамериканским космосом, и приводит к возрождению при помощи пробуждения внутреннего «я»; при этом весь процесс происходит в пределах осязаемого духовного сообщества. Когда обращение сочетается с зовом, оно может быть приказом проповедовать (в узаконенном, традиционном смысле слова) или стать посланцем, увещевателем — эта роль достаточно обширна, чтобы вместить в себя Ната Тернера, Божественного Отца или Илайджу Мухаммада (все они в своё время были баптистами). Даже если эта история представляет собой ревизионистскую автобиографию — объяснение его прошлого словами, более подходящими в настоящем — то при помощи превращения своей встречи с Богом в космическое путешествие с пришельцами Сонни связывал вместе несколько характерных черт своей жизни. Он одновременно пророчествовал о своём будущем и объяснял прошлое — в единственном лично-мифологическом акте. «Это было в Хантсвилле, где правительство разрабатывало космические корабли.»

В конце учебного года Сонни съездил домой в Бирмингем, а когда приблизилась осень, поехал в Монтгомери — со смутной идеей поступления в Алабамский Государственный Педагогический Колледж и присоединения к одному из тамошних оркестров, с которыми играли столь многие другие музыканты из Высшей Промышленной Школы. Во время регистрации поступающих он прошёл прослушивание (его сестра позже вспоминала, что после прослушивания профессор сказал ему, что им нечему его учить), а потом поехал в турне с одним из танцевальных оркестров и пропустил регистрацию. Он вернулся домой и так и не вернулся в свой колледж, тем самым отказавшись от возможности стать учителем (а это было одно из высших и наиболее безопасных положений в обществе, доступных чёрному на Юге).

В каком-то смысле я отказался от жизни. Большинство людей отказываются от жизни и умирают. Но это может сделать кто угодно. Ему тут не о чем беспокоиться. Но если ты отказываешься от своей жизни и продолжаешь жить — видишь, как мир проходит мимо, как всевозможные люди становятся известными, зарабатывают деньги — Создатель говорит тебе: «Не вздумай иметь с этим ничего общего. Стой на своём.» У тебя появляется множество трудностей, которых нет у других. Но это испытание.

Он вернулся в Бирмингем с новым взглядом на самого себя — он был скорее учителем, чем лидером. Мало-помалу он начал собирать ансамбль — только для репетиций, состав, который будет играть ради красоты и просвещения. Он подбирал музыкантов, которые казались ему подходящими в духовном смысле; а если кому-то из них не хватало необходимых музыкальных навыков, он сам их учил.

В следующие несколько лет у Сонни появилась репутация самого серьёзного музыканта, которого когда-либо знал Бирмингем. Он не делал ничего — только думал и играл музыку, день и ночь (иногда ночь напролёт). Дом его двоюродной бабки стал репетиционным залом — мебель и книги Сонни оттуда убрали в большую комнату не нижнем этаже, в которой он жил. Сидя за пианино, он инструктировал музыкантов по поводу их партий и их индивидуальных стилей, пересыпая речь анекдотами, максимами и шутками по любому предмету. Саксофонист Фрэнк Адамс говорил: «Вся жизнь Сонни была в той комнате, комнате на первом этаже дома — там были его книги, пластинки, инструменты. Он и ел там. Там был весь его мир.» Туда заходили местные и иногородние музыканты, услышавшие, что там идёт какая-то постоянная репетиция. О появлявшихся там персонажах до сих пор ходят истории — например, о карлике-саксофонисте из Carolina Cotton Pickers, чей инструмент, чтобы не развалиться, держался на резиновых бинтах, но который играл так здорово, что Сонни посоветовал всем прочим саксофонистам тоже разломать свои инструменты. Его репетиции стали постоянной остановкой для музыкальных бродяг и жуликов, пытающихся создать себе репутацию, а его дом — штаб-квартирой для людей с метафизическим складом ума.

Его дни по большей части шли по привычному сценарию. По утрам он слушал пластинки — главным образом Эллингтона, Арта Татума, Эрла Хайнса, Фэтса Уоллера, Тедди Хилла, Чика Уэбба, Лайонела Хэмптона, Тайни Брэдшоу, Луи Армстронга, Генри Реда Аллена и Джея МакШенна — потом немного упражнялся и занимался композицией и аранжировкой; днём ходил по улицам Бирмингема, заглядывая в витрины магазинов, заходя в библиотеку Современного Книжного Магазина (место встречи интеллектуалов, принадлежавшее Коммунистической Партии), где просматривал книги об афроамериканцах или изучал выставку картин чёрных художников. Часто он заходил за пять кварталов от дома в Фортепьянную Компанию Форбса — это был магазин, полный инструментов, пластинок, нот и оркестровых аранжировок. Форбс никогда не придерживался политики Джима Кроу, и чёрные музыканты всегда входили через переднюю дверь — привилегия, важность которой сегодня невозможно вполне понять — и любезно обслуживались. Инструменты и музыку можно было покупать по «плану лёгкого платежа», т.е. между отдельными платежами могли проходить месяцы без единого слова со стороны продавца. Форбс был не менее великодушен и в отношении своих инструментов — он разрешал музыкантам опробовать их и даже выносить из магазина. В отделе пластинок новые записи ставились как белым, так и чёрным посетителям. Это была тихая гавань в буре запрещений.

В каждое своё посещение Сонни опробовал разные пианино и иногда играл по часу, собирая вокруг себя публику из приказчиков и посетителей, просивших его сыграть новые популярные мелодии. Часто он изучал ноты и стандартные оркестровые аранжировки, иногда просиживая за этим по полдня и записывая всё в блокнот. Он следил за нововведениями в музыкальной технологии, особенно за теми, где применялось электричество, и мечтал о сочинении музыки для инструментов с новыми музыкальными тембрами. Зная о его интересе к новым изобретениям в области клавишных, Форбс одолжил ему челесту — инструмент, в котором молоточки извлекают звук не из струн, а из металлических полос, производя тонкий звенящий тон. А когда в 1939 г. появился Hammond Solovox — маленькая дополнительная электрическая клавиатура — Сонни стал одним из первых его обладателей.

Когда в 1937 г. в продажу поступили бытовые магнитофоны на стальной ленте, Сонни купил одну из первых моделей — Soundmirror фирмы Brush Development Company — и, несмотря на небольшое возможное время записи, начал записывать свою группу на репетициях и выступлениях; а когда в город приезжали оркестры Хендерсона или Эллингтона, записывал и их. Скорость, с которой Сонни снимал аранжировки с этих записей, поражала других музыкантов. Трубач Джонни Граймс однажды попросил его помочь в создании книги аранжировок; Сонни согласился, и они пошли на концерт оркестра Эрла Хайнса. Там, стоя перед сценой, он сделал записи пьес, а потом всю ночь снимал аранжировки семи из них, после чего отдал их Граймсу бесплатно. Некоторые говорили, что он мог воссоздать полную аранжировку, услышав исполнение всего один раз.

Из тех, кто бывал дома у Сонни в конце 30-х, почти никто не вспоминает о том, что видел его двоюродную бабку. Многие также так и не знали, что у него есть сестра. Если у него что-то спрашивали о его родителях, ему было нечего сказать. Никто из его друзей никогда не видел его мать и даже не знал, жива она или нет; в разговоре он никогда не упоминал никого из своей семьи. Тем не менее он время от времени навещал родственников — особенно кузину Кэрри Лир, которая жила через два квартала, и семью своего брата Роберта. Он играл на пианино на семейных встречах, добродушно снося их приставания насчёт того, что он не пьёт, не курит и не имеет подружки. «Он был не слишком разговорчив», — говорила его племянница Мари Холстон. «Он заходил, говорил пару слов и уходил читать книгу или играть на пианино. Он играл на пианино постоянно.»

Чтобы не дать группе развалиться, Сонни был вынужден искать музыкантам регулярную работу (обычно это было исполнение блюзовых и поп-мелодий того времени по просьбам танцующих — оригинальные аранжировки таких стандартов, как "After You've Gone" и "Embraceable You", обработки хитов типа "Don't Cry Baby" Эрскина Хокинса, "Body And Soul" Коулмена Хокинса и "Serenade In Blue" Бенни Гудмена, или простые риффовые мелодии — например, его обработку "Ponce De Leon" Чарли Барнета в аранжировке брата Флетчера Хендерсона Хорэса). Кроме того, он играл несколько своих поп-песен — например, "Alone With Just A Memory Of You", на которую он в 1936 г. зарегистрировал авторские права пополам с Генри МакКеллонсом.

Теперь свинг-музыка была для него уже простым делом — шаблонным и предсказуемым. Но у него была и другая подборка аранжировок, которые группа репетировала, но не исполняла — предназначение их он никогда не объяснял. Может быть, он писал для какой-то другой публики? Ждал подходящего момента? Композиции и аранжировки в этой книге вдохновлялись снами или были созданы по мотивам идей, вычитанных в Популярной Механике: пьесы с названиями типа "Thermodynamics" или "Fission" строились на сложных и странно изменявшихся ритмических рисунках («У Сонни были такие ритмы, что нельзя было сказать, где в них сильная доля», — говорил трубач Уолтер Миллер). Казалось, что в этих вещах прославляются новые технологические системы, новые способы организации энергии. Все аранжировки в этой книге были его собственные, кроме одной, написанной Доном Майклом — одноруким пианистом, который в середине 40-х играл и записывался с Эрскином Хокинсом.

Однажды, когда в городе был Дюк Эллингтон, Сонни прошёл за кулисы со своей книгой аранжировок и показал её ему. Они говорили более часа — Эллингтон в своём чёрном шёлковом халате был по-королевски милостив. В какой-то момент Дюк вытащил свои аранжировки. Сонни увидел, что Эллингтон также использует в своих сочинениях диссонанс — правда, он никогда не звучит диссонансно — и был на седьмом небе, увидев такое подтверждение своих идей.

Его личная уникальность была для него предметом гордости — но за счёт одиночества. Ему нравилось присутствие других людей, но он предпочитал держаться особняком, на расстоянии. Долгие прогулки по городу, рассматривание магазинных витрин, хождения по универсальному магазину Пизица, появления на танцах и одинокое возвращение домой поздним вечером — таковы были его ежедневные общественные ритуалы; ритуалы, доступные чёрному на сегрегированном Юге. Но это были ритуалы фланёра, наблюдателя, а не участника. Для него было некое очарование во фривольности, с которой люди безрассудно проматывали свою жизнь, и в зле, на которое они были способны.

Он мечтал когда-нибудь заиметь дом, в котором могли бы вместе жить все его музыканты — что-то вроде монастыря, в котором они посвящали бы себя объединённому изучению музыки, чистой жизни и духовным вопросам. Этому не суждено было осуществиться в этом мире, но он подошёл к идеалу настолько близко, насколько возможно. Его репетиции стали настоящими лекциями, иллюстрируемыми и вдохновляемыми музыкой, и зачастую наполненные риторическими шокирующими приёмами, которые должны были заставить музыкантов сосредоточиться. Однажды на репетиции Сонни как бы между прочим заметил со своей скамейки за пианино, что он не чёрный и не белый. В мире, определяемом расовыми соображениями, нельзя было сделать более радикального заявления. Фрэнк Адамс вспоминает:

Он не пускался в споры, просто сказал, что это точное описание ситуации. Это не был трюк для привлечения внимания — в то время для музыкальной работы в этом не было никакой надобности. Сонни никогда не искал рекламы для своей группы: он просто откликался на приглашения. А нашим агентом был слепой по имени Баркер.

Никто не говорил, что Сонни Блаунт сумасшедший: люди говорили, что он просто не такой, как все — и всем было очень далеко до его уровня отличия от остальных. В Бирмингеме терпимо относились ко всяким странностям. Даже во времена рабства были чёрные, шедшие наперекор всем правилам. И никто не зажигал крестов, чтобы держать их в рамках. К тому же Сонни ни для кого не представлял угрозы — особенно для других музыкантов — он никогда не грозился стать «успешным».

Сонни был гений. Он познакомил нас с Бёрдом и Дизом. Но он был ненормальный — какое-то время он даже был вегетарианцем. Никто из нас раньше не видел ничего подобного. На свете не было ничего, в чём Сонни был бы посредственностью. Однажды нас наняли выступать в Гэдсдене. Мы прицепили к машине трейлер, полный инструментов, чтобы всем ехать вместе. Но когда мы собрались возвращаться, у нас появился ещё один человек, и Сонни настоял на том, что будет ехать в открытом трейлере все 60 миль до Бирмингема. Когда я оглядывался назад, я видел его сидящим на ветру и читающим книгу.

«Он не курил, не пил, не употреблял наркотиков», — вспоминал Мелвин Касуэлл. «Он заинтересовался здоровой пищей и стал есть много грейпфрутов, овощей и фруктовую кожуру. Он говорил музыкантам, что вместо пищи принимает таблетки. Он проглатывал таблетку и говорил, что это кусок свинины. На самом деле это были пищевые добавки, вроде витаминов, но тогда мы о них ничего не слышали. Он прочитал о них в книгах, которые брал в библиотеке Хиллманского госпиталя.»

Однако во всём, что касалось здоровья Сонни, он был загадочным экземпляром. У него развилась бессонница, и он, похоже, никогда не спал — разве что ненадолго задрёмывал, обычно за своими клавишами посреди репетиции. Он смотрел на это не как на недостаток, а как на признак потенциального величия, и в качестве людей, которые тоже не спали, называл Наполеона и Томаса Эдисона. Он говорил, что сон отбирает слишком много энергии — это бесцельная трата творческих сил. Те короткие моменты, когда он засыпал — особенно когда другие вокруг него не спали — особенным образом подчёркивали состояние бодрствования, и углубляли тайну сна намёком на смерть. «Находиться во сне» было его выражение, которым он обозначал состояние сомнамбулизма — бедствие человечества, неестественное состояние, раннюю смерть. На протяжении всей его оставшейся жизни он пользовался среди музыкантов дурной славой как человек, способный звонить в любой час ночи и говорить о новых музыкальных идеях или решениях музыкальных проблем; он искал таких музыкантов, которые могли бы свободно репетировать и разучивать новые композиции сразу же после их написания — неважно, в котором часу оно происходило.

Итак, дни у Сонни перемешивались с ночами, и он продолжал придерживаться своего режима — чтение, музыка, прогулки. Теперь он называл себя то учёным, то художником. Он одевался небрежно, даже неряшливо, и его единственной суетной склонностью была завивка волос — небольшой ритуал, который он проделывал, когда собирался в гости к брату Роберту. Его интерес к Библии уже стал страстью, он делал заметки на полях и перекрёстные ссылки между Библией и прочими священными книгами с одной стороны и другим своим чтением — с другой. Время от времени он ходил по улицам в простыне и сандалиях. Его музыкальные исследования углублялись, его комната была завалена классическими нотами и пластинками, а в углу стояла книжная полка с биографиями композиторов.

ВОЙНА

Некоторые старые жители Бирмингема любят романтически приукрашивать жизнь в Бирмингеме во время короткого промежутка между спадом Депрессии и началом Второй Мировой войны. Когда была объявлена война, бирмингемские металлургические и сталелитейные заводы вышли из долгого оцепенения и возродились в качестве оборонных предприятий, выпускающих миномёты, бомбы и патроны; работы было сколько угодно и она хорошо оплачивалась. Но бирмингемская жизнь никогда не была идиллией. Город имел долгую странную историю неразрешённого промышленного соперничества и расовых конфликтов, восходящую к тем дням, когда ещё не было города как такового — тогда рабочие лагеря на угольных, рудных и известняковых разработках были полны заключёнными, белыми фермерами-переселенцами и бывшими (ещё поколение назад) чёрными рабами. Когда в конце XIX в. северная столица начала финансировать строительство железных дорог для освоения минеральных месторождений, фабрики и заводы начали расти как грибы; места рабочих на них занимали тысячи иммигрантов из Европы и с Севера. Именно это странное брожение и создало третий по величине город Юга.

Бирмингем стал промышленным городом, никогда не терявшим связи со своими корнями. Несмотря на городское планирование, кампании по украшению жилых районов и давние традиции частного попечительства, Бирмингем так никогда и не приобрёл элегантности Атланты или Нового Орлеана. Даже после того, как в Америке началась деиндустриализация и развитие города в 1960-е годы остановилось, многие семьи всё ещё находили в окрестностях своего дома то динамитную шашку, то капсюль-детонатор — предметы, напоминавшие о неистовой скорости, с которой Бирмингем поднялся из грязи.

Попытки организовать труд с расовых позиций делались ещё с 1870 года, и многие профессиональные союзы использовали расовую дискриминацию в качестве основы для набора своих членов среди чёрных — ещё до организации коммунистических и социалистических партий. Организация рабочей силы в Бирмингеме привела к разногласиям не только между рабочими и управленцами, но и между столь разными общественными силами, как Ку-Клукс-Клан, Национальная Ассоциация Содействия Прогрессу Цветных, Объединённый Профсоюз Горняков и Конгресс Промышленных Предприятий, не говоря уже о полиции и Демократической партии. Однако благодаря смычке между церквями и братскими организациями Бирмингема профсоюзы весьма укрепились и переход от старомодной организации производства на Юге к новым формам значительно облегчился. Знаменитые бирмингемские госпел-квартеты были типичными представителями этого нового духа: такие группы, как CIO Singers Of The Bessemer Big Four (она возникла в Организационном Комитете Рабочих Сталелитейной Промышленности на основе бывшего состава под названием West Highland Jubilee Singers) использовали старые религиозные песни как основу для комментариев относительно рабочей солидарности.

С началом Второй Мировой войны оборонные заводы попали под действие федеральных директив, и прогрессивным группам стали видны новые возможности для социальных перемен. Ко всему прочему, одухотворённые патриотические лозунги, доносившиеся из Вашингтона, имели неожиданный эффект разжигания борьбы за гражданские права и ободрения чёрных рабочих.

Бирмингем был переполнен, забит под завязку вновь прибывшими рабочими и солдатами из близлежащего Форта МакКлеллана в Эннистоне. Железные дороги, трамваи и автобусы стали очагами серьёзных конфликтов — задолго до того, как Роза Паркс отказалась подчиняться разграничительным линиям в сегрегированных автобусах в Монтгомери. Афроамериканцы в Бирмингеме противостояли расовому разделению общественного транспорта при помощи индивидуальных жалоб, кидания камней, кулачных боёв, — а иногда и перестрелок в автобусах. Поездки по выходным в общественные места для чёрных стали временем демонстрации расового единства. Стильные наряды, толпы собирающихся людей и даже нормальное человеческое общение начали раздражать белых, которые почувствовали, что их контроль над чёрными постепенно слабеет. Чёрные солдаты смотрели на свою форму как на средство борьбы за справедливость и равенство, но для некоторых белых это, наоборот, был признак потенциальной жертвы.

Сонни очень мало интересовался политикой, окружавшей рабочее движение — он был членом профсоюза музыкантов и ходил на собрания, но обычно сидел там тихо; позже он говорил, что Союз никогда не относился к его группе по-честному. Однако идеология, лежавшая в основе этих движений (как и их культурные последствия) не ускользнула от его внимания. В 1941 г. он читал журнал Южной Лиги Негритянской Молодёжи Кавалькада: Марш Южной Молодёжи; антивоенные чувства там выражались в блюзовой форме такими поэтами, как Уоринг Куни и Юджин Б. Уильямс; редакционные статьи взывали о поддержке законодательной отмены подушного налога и высказывались против полицейских зверств. Когда была объявлена война, Сонни заметил усилия Луиса Бернхема, организационного секретаря Южной Лиги Негритянской Молодёжи — тот призывал направить интерес к войне на возрождение борьбы за гражданские права путём привлечения внимания к работам Ганди и У. и Б. ДюБуа и организовать новую политическую партию чёрных под лозунгом «Не-насилие и не-сотрудничество».

Сонни сразу же почувствовал влияние войны на себе, когда его музыкантов начали призывать в армию, и ему пришлось заполнять свободные места школьниками, которых он сам и учил. Один человек, переезжавший в Небраску, предложил ему альтернативную работу в качестве эстрадного артиста на оборонном заводе фирмы Martin Aircraft в Омахе, но Сонни предпочёл остаться при своих учениках и репетициях. Хотя он каждый день наблюдал сильное движение на вокзале, он продолжал заниматься тем же, чем и раньше — как будто ничто никогда не изменится и он останется центром музыкальной вселенной.

Потом он получил призывную повестку, адресованную Герману П. Блаунту (цветн.) — он сохранил её в качестве свидетельства дискриминации, продолжающейся за благочестивым фасадом военных усилий. Он проигнорировал её, почему-то посчитав, что его это не касается. Пришла повторная повестка. Тем временем он познакомился с членами Товарищества за Примирение — группы протестантов-пацифистов, основанной ещё во время первого призыва на Первую Мировую войну; по их совету он потребовал слушания его дела в призывной комиссии. Его семейные были возмущены и сбиты с толку; никто из них не мог понять его образа мыслей. Ни им, ни кому-то из музыкантов ещё не приходилось видеть пацифиста, и они попросили его объясниться. Он сказал только одно: «У меня нет права идти и сражаться с этими людьми», и не делал никаких попыток убедить других последовать своему примеру.

Вечером 10 октября он пошёл в Браун-Маркс-Билдинг на углу Первой Авеню и 20-й улицы и представил комиссии свои резоны: они ошиблись с его возрастом (ему было не 25, а 28); его 75-летняя двоюродная бабка жила на его попечении; у него было плохое состояние здоровья; и наконец, несмотря на то, что он не принадлежал ни к какой церкви, как христианин он был против всякого сражения и убийства. Каким-то образом (противно здравому смыслу и всякой вероятности) ему присвоили классификацию 4-E (добросовестный отказник), т.е. он мог не служить в строевых и нестроевых частях. 14 октября отчёт был отправлен в Призывную Службу в Вашингтон; там должны были определить, где он проведёт военное время. Таким образом он вошёл в очень небольшое число афроамериканских пацифистов, среди которых также были А. Филип Рэндолф, Сен-Клер Дрейк, С.Л.Р. Джеймс, Бэйард Растин, Джин Тумер и 200 членов Нации Ислама.

Сонни заполнил анкету Национальной Служебной Комиссии для Религиозных Отказников, где просил поместить его не в тюрьму, а в лагерь Гражданской Общественной Службы. Эта система была основана Призывной Службой в качестве альтернативной общественной службы для добросовестных отказников, чтобы их не посадили в федеральную тюрьму. Лагеря управлялись тремя пацифистскими церквями без всякой финансовой поддержки со стороны государства, и хотя там проводились сельскохозяйственная, медицинская и другие работы, имеющие национальное значение, каждому ДО полагалось жить либо на свои, либо на семейные средства. В своей анкете Сонни написал, что мог бы жить за счёт продажи аранжировок и композиций. В графе «навыки» он перечислил такие свои способности, как сочинение стихов, композиция, аранжировка, а также игра на пианино и Hammond Solovox. В графе «физические недостатки» он заявил о грыже, вызванной проблемами с левым яичком и написал, что собирается лечь на операцию. Однако хотя формально он просил об альтернативной службе, он всё же добавил несколько страниц с просьбой об отсрочке в связи с операцией. Он писал ясным и твёрдым почерком, уверенный, что будет понят северными пацифистами:

В настоящий момент весь мой левый бок от головы до ног болит и горит. Такие приступы происходят у меня неожиданно. За последние десять лет я побывал у нескольких врачей и даже обращался за помощью в местную больницу (у них должны сохраниться записи), но после облучения и прочих исследований врачи так и не смогли понять причины…

Знаете ли вы, каково это — не чувствовать своего тела от головы до пят? Вам когда-нибудь приходилось не спать всю ночь из-за боли, когда не можешь ни лежать, ни ходить, и в результате приходится сидеть и ждать утра? Я знаю, что это такое.

Я не понимаю, как правительство или кто-то ещё может ожидать, что я соглашусь на то, чтобы меня судили по стандартам обычного человека.

Он писал, обращаясь к другому такому же аутсайдеру, и на бумагу изливались его тайные слабости и тревоги:

Я никогда не имел возможности считать секс частью своей жизни — я пытался, но меня это просто не интересовало. Для меня единственная стоящая вещь в мире — это музыка, и я считаю её полной компенсацией за любые мои физические недостатки. Уверен, что никто не мог бы позавидовать такому моему счастью. Честно говоря, это всё, что у меня есть в мире — ведь у меня по сути дела нет ни матери, ни отца, ни друзей. К сожалению, я приучился не доверять людям. Обычные люди меня несколько пугают. Похоже, что их величайшее желание в жизни — это калечить и разрушать либо себя самих, либо кого-то ещё. Злое удовольствие. Возьмём, к примеру, эту войну. Буквально вчера одна женщина, пытаясь застрелить своего мужа, попала в сердце своему трёхлетнему ребёнку и убила его…

Мой оркестр и управление им, аранжировка и композиция, развитие потенциальных талантов — вот моя работа и единственное дорогое мне земное удовольствие. Оторвать меня от музыки было бы более жестоко, чем поставить к стенке и расстрелять. Мне кажется, я предпочёл бы последнее. Надеюсь, вы понимаете, почему я столь твёрдо возражаю против пребывания в каком угодно лагере, где человек должен жить по неким правилам, уставам и требованиям. Меня самого ставит в тупик свой случай. Если бы было можно жить гражданской жизнью и приносить какую-то пользу, я был бы очень рад такой возможности.

Похоже, я прошу слишком многого (и надеюсь на слишком многое), однако, будучи христианином, я никогда не стеснялся просить о вещах, которые, как мне кажется, для меня естественны. Не думаю, что это чересчур, т.к. я таков, как есть — и не по своей вине.

Хотя я вас совсем не знаю, но за этим письмом чувствую себя более свободно, чем общаясь с кем-либо поблизости.

Ближе к концу ноября ему было приказано 8 декабря прибыть в Лагерь Гражданской Общественной Службы в Мэриенвилле, Пенсильвания — лагерем руководила Церковь Братства, а расположен он был посреди леса в северо-западной части штата.

Тем временем из Национальной Служебной Комиссии пришёл ответ — ему советовали обратиться в местную призывную комиссию; в письме даже содержалась цитата из Правил о Воинской Повинности, которую он мог употребить в свою пользу. Он вновь предстал перед комиссией. Его заявление было отвергнуто, и он опять написал в Национальную Служебную Комиссию, сообщая об этом случае следующее:

Местная комиссия вообще не стала рассматривать моё дело. Этого следовало ожидать, учитывая её изначальное предубеждение. Они устроили целый фарс — заставили меня предстать перед комиссией по работе с заявлениями, состоявшей исключительно из белых, которая, дослушав меня до половины, заявила, что это дело им не подведомственно (несмотря на то, что я показал им ваше письмо).

Они даже не заглянули в параграф 652.11 Правил о Воинской Повинности, что показывает их злобный настрой. Если бы они были искренни, то изучили бы этот параграф и по крайней мере обсудили бы его со мной.

Я, чувствуя себя совсем не здоровым и будучи уверен, что любой врач подтвердит это, сказал им, что, наверное, не прибуду в назначенное время — разумеется, их это очень позабавило. Они заговорили о тюрьме, а это уже позабавило меня. Ганди, Сталин, Христос и многие другие люди, боровшиеся за правое дело, знают, что такое тюрьма.

В обращении с неграми никогда не будет никакой справедливости, если сами негры не будут допущены к решению вопросов. Должен сказать, что ваша комиссия отнеслась ко мне весьма справедливо. А от нашей несёт гитлеризмом. Может быть, вы что-нибудь мне посоветуете?

Через три дня он опять написал им:

Прилагаю два письма — или, скорее, конверта, которые говорят сами за себя [вновь адресованные Герману Пулу Блаунту (цветн.)], если у меня и были какие-то сомнения относительно предубеждённого отношения к моему делу и несправедливости комиссии, которая (как я уже писал) не захотела даже взглянуть на параграф, на который вы советовали мне обратить её внимание. К сожалению, я живу не в части США, а скорее в районе, более похожем на державу Оси, которая убеждена, что ни один негр никогда не сможет рассчитывать на правосудие.

Я думал, что моё дело будет рассмотрено с пониманием и симпатией; однако всё это ожесточило меня до такой степени, что я спрашиваю себя: есть ли у негра право быть христианином и существует ли хотя бы слабая возможность ожидать от какого-нибудь белого человека справедливого отношения к моей расе?

Прежде я избегал вступать в какие бы то ни было организации — к чему бы они ни стремились. Сейчас, поскольку обстоятельства вынуждают меня поступиться тем, что (как я наконец понял) было эгоистической позицией, я, по всей вероятности, стану Адвентистом Седьмого Дня — я всегда восхищался этой церковью и жертвовал ей. Если возможно, я просил бы вас позвонить мне (за мой счёт) утром в среду или четверг до 12-ти, чтобы как можно скорее довести до моего сведения любые ваши советы или предложения.

2 декабря он получил сочувственную записку от Дж. Н. Уивера, главы отдела лагерей для религиозных отказников Национальной Служебной Комиссии; в ней говорилось, что когда он прибудет в лагерь, ему будет сделано ещё одно обследование, и он будет освобождён от службы, если не подойдёт по состоянию здоровья. В конце письма говорилось: «Советую Вам послать свой отчёт в лагерь, и мы сделаем всё, что в наших силах, чтобы Вам было оказано справедливое обращение.»

8 декабря Сонни не явился в 48-й лагерь. Через неделю за ним пришли и забрали его в место для содержания симулянтов и подрывных элементов, устроенное в старом здании почты неподалёку от его дома. Его родственники, всё ещё оскорблённые и сердитые, отказались от всяких сношений с ним. Навещать его приходили только жена и дочь его брата Роберта; они видели, что он целыми днями пишет письма своей прикованной к постели двоюродной бабке, ФБР и президенту Рузвельту.

После Рождества состоялись слушания по его делу; Сонни пришёл на них готовым, с Библией в руке. Он защищал свою точку зрения, цитируя главы и стихи из Библии, выступая против войны и любых форм убийства, однако не заявлял о своей принадлежности к какой-либо церкви или о вере в какую-либо традиционную религиозную доктрину.

Это был смелый и дерзкий поступок. Чёрные на Юге не слишком охотно ходили в суд, и уж разумеется, никогда не выступали против правительства Соединённых Штатов. Это было настолько рискованное дело, что судье оно показалось интересным, даже (в каком-то извращённом смысле) многообещающим. Он противопоставлял толкованиям Сонни свои собственные — в южно-протестантской манере — и на несколько минут это странное интеллектуальное состязание оживило сонное заседание. Судья признал, что Сонни разбирается в Библии, но сказал, что непринадлежность Сонни к церкви в этом случае выглядит ещё более загадочно. Однако через несколько минут исход дела показался совершенно ясным, и тогда Сонни «поднял ставку», пообещав, что если его вынудят научиться убивать, то он применит это умение без предубеждения и прежде всего убьёт одного из капитанов или генералов. Тут уже судье надоели все эти намёки. Он сказал: «Я ещё никогда не видел такого ниггера.» «Да», — ответил Сонни, — «и никогда больше не увидите.» Судья приговорил его к содержанию в тюрьме графства Уокер в Джаспере, Алабама — до тех пор, пока по делу не будет вынесено окончательное решение.

29 декабря его поместили в длинную камеру, заставленную койками под серыми одеялами — что-то вроде этого у него уже было в колледже. Он попросил приёма у начальника тюрьмы, а затем у агента Федерального Бюро Расследований. 31 января 1943 г. он написал на машинке письмо судебному исполнителю — теперь он уже просил о том, чтобы его выпустили из тюрьмы и отправили в лагерь общественной службы:

Я обращаюсь к вам с просьбой считать меня не просто участником очередного юридического дела, а скорее беспомощной жертвой обстоятельств — я настолько несчастен и сбит с толку, что практически схожу с ума. Если когда-нибудь на свете был человек, имеющий основания для самоубийства, то мне кажется, что это я. Месяц назад у меня была моя музыка и доброе имя. Этим вещам я был предан, и никогда (независимо от искушения) не совершил бы никакого поступка и не стал бы обсуждать никаких личных чувств и желаний, способных повредить этим двум важнейшим вещам в моей жизни. Если бы я только смог поговорить с вами и всеми остальными лицом к лицу, уверен, что вы бы поняли многое, что, как я ошибочно полагал, вы должны знать и без меня.

Он выразил свои страхи перед жизнью в рамках какой-либо организации, жизнью под чужим контролем, жизнью без искусства, человеческой жестокостью, неизбежным сексуальным насилием, страх того, что его будут считать уродом среди людей:

Этим утром я взял бритву и начал думать о том, чтобы порезать себе запястья или отрезать единственное имеющееся у меня яичко, но вспомнил, что убийство в любой форме неправильно, и не решился на это. Однако кое-какие вещи хуже смерти. Пожалуйста, простите меня за такое личное письмо, но я не знаю никого другого, кто мог бы срочно помочь мне. Я боюсь сегодняшнего вечера, а дни без музыки очень одиноки.

Искренне Ваш,

Герман Блаунт.

P.S. Если я должен отправиться в лагерь — где бы он ни находился — я был бы очень признателен, если бы Вы разрешили мне отправиться туда немедленно, т.к. Вы, надеюсь, понимаете, что я должен тут выносить.

Возможно, моё физическое состояние ухудшается от легко возбудимой нервной системы и от тревоги — этим утром мне показалось, что у меня вся левая сторона тела парализована, а сердце колотилось так, что тряслась кровать. Я вызвал врача.

Наверное, было бы более милосердно убить меня, чем оставить в этом состоянии.

Позже Сонни говорил, что начальник тюрьмы жаловался, что не мог спать все 39 дней, которые Сонни провёл там в заключении. «Не знаю, что вы с ним сделаете, только заберите его отсюда!»

Хотя насчёт этого не существует никаких записей, было, судя по всему, созвано жюри присяжных, которое, однако, не вынесло обвинительного приговора. Он был освобождён из тюрьмы 6 февраля, и на этот раз его посадили на вашингтонский поезд с билетом до Кейна, Пенсильвания — там его забрал в свою машину директор лагеря 48.

Лагерная жизнь шла по ежедневному распорядку — работа в лесу, а по вечерам отдых, обсуждение религиозных вопросов, чтение. Из-за враждебности по отношению к отказникам среди местного населения контактов с гражданскими лицами почти не было.

Сонни убеждал директора в том, что он физически не готов для лесной работы, которой занимался лагерь. Он страдал от сильных сердцебиений, головных болей, болей в спине и животе, к тому же ему не давало покоя продолжающееся ощущение паралича левой стороны тела, в связи с чем ему время от времени давали успокоительные средства. Теперь он перепробовал уже всё — говорил о совести, практической надобности, болезни, нетрудоспособности, возможности самоубийства, физических и сексуальных страхах, психической нестабильности — так что когда в лагерь пришли его документы и директор прочитал письмо судебному исполнителю из тюрьмы графства Уокер, Сонни было назначено медицинское обследование. В отчёте психиатра, перекликающемся с подобными отчётами относительно Лестера Янга, Чарли Паркера, Чарльза Мингуса и, возможно, ещё сотен талантливых чёрных молодых людей той эпохи, Сонни описывался как «психопатическая личность», но также как «хорошо образованный цветной интеллектуал», подверженный невротической депрессии и сексуальным извращениям. Через пять дней лагерный врач и психиатр единогласно рекомендовали немедленно освободить его из лагеря по причине физической нетрудоспособности.

Однако вместе с тем Сонни вменили в обязанность днём заниматься игрой на пианино, а по вечерам играть для рабочих. Мариенвилльский лагерь не был сегрегирован, и он впервые в жизни получил возможность ежедневного общения с белыми; по вечерам он участвовал в дискуссиях по поводу греха войны и моральных вопросов сопротивления.

22 марта в 9:53 Сонни посадили в поезд и отправили домой с классификацией 4-F.

Любой, кто знал его в то время, скажет, что он вернулся изменившимся. Его никогда не видели сердитым, но теперь он был просто вне себя — его гнев возбуждали и город, и правительство, и семья, и друзья (они ведь не навещали его). Музыканты объясняли, что понятия не имели о том, где он был — Джо Александер, бирмингемский тенор-саксофонист, вращавшийся в модных кругах Нью-Йорка, приехал домой и сказал им, что Сонни в армии. Когда его просили рассказать о лагере, он говорил, что рассказывать нечего. «Один белый человек слышал, как я играю, и сказал — «Тебе среди нас не место.»» Однако весь этот опыт глубоко на него повлиял. 9 ноября 1943 г. он написал письмо в Национальную Служебную Комиссию по делам религиозных отказников с просьбой высылать ему их новостной бюллетень. В письме он вспоминал, что

один мой товарищ по лагерю (солдат-афроамериканец) заметил, что люди, в общем, насквозь гнилые, но есть одна группа людей, которая, если говорить об обращении с чёрным человеком, состоит из настоящих мужчин и по мыслям, и по делам. Я был очень горд, потому что он сказал, что это «добросовестные отказники».

Уверенный в том, что обращается к сочувственной аудитории, он начал говорить о морали и о роли учителя, которым он считал себя в гражданской жизни:

На всех репетициях моей группы я говорю с ребятами и стараюсь показать им смысл знания и признания в собственной правоте или неправоте; я также стараюсь объяснить им прелесть экстаза правоты. Из-за многих обескураживающих аспектов молодой афроамериканец часто теряет инициативу и прочие ценные жизненные принципы.

Я никогда не говорю о совести, и поэтому они слушают меня более внимательно — они же думают, что я заговорю о ней. Я начинаю думать, что совесть похожа на интеллект — она либо есть, либо её нет. Большинство людей в мире не думают — они пытаются уйти от социальных проблем и многих других вещей, разрушающих их самомнение. Это что — потому, что у них нет мозгов? По крайней мере, у некоторых? Тогда какая может быть совесть?… Иногда мне кажется, что это ненормально — хотеть помочь другим и беспокоиться о чём-то ещё, кроме себя самого. Мир так эгоистичен, что иногда мне становится всё равно, жить или умереть. Я пытался быть нерассуждающим эгоистом без совести, но не могу.

Когда он вернулся в свой дом на 4-й авеню, репетиции возобновились, как будто никогда и не прекращались. Благодаря военным усилиям открылись новые возможности для выступлений, и Сонни приезжал со своим ансамблем из 12 человек в чёрные клубы Организации Содействия Военнослужащим и на военные базы. А в парках проводилось ещё больше общественных танцевальных вечеров и пикников, чем раньше. Однако у него было чувство, что более старые музыканты не считают его за человека из-за его антивоенной позиции. Ему приходилось рассчитывать только на молодых.

Репетиции теперь были интенсивнее, чем когда-либо раньше. Каждую неделю появлялись новые композиции, которые вновь и вновь отрабатывались на протяжении часов. Иногда группа так «заигрывалась», что опаздывала на выступления. Но на работе Сонни требовал от них играть музыку, которую они никогда не разучивали. Или бывало, что они приезжали и обнаруживали, что никакого выступления не запланировано. Много раз бывало так, что новые пьесы были слишком трудны для исполнения, и тогда Сонни терпеливо переписывал их, или «выжимал» музыку из музыкантов при помощи уговоров и лести. «Ему казалось, что определённые звуки могут быть извлечены только определёнными людьми, показывающими свои истинные «я»», — говорил Фрэнк Адамс.

Он считал музыкантов трубадурами, бродячими поэтами, у которых есть некое высшее призвание. Ему казалось, что причина гибели музыкантов — это алчность. Были и физические приманки, способные уничтожить тебя — женщины, алкоголь, наркотики — но ключевым элементом, которого он искал, была искренность, а не технические способности исполнителя. Он объяснял это на примере Тедди Смита — человека, у которого не было технических способностей на альт-саксофоне, но был прекрасный слух. Сонни говорил, что дьявол не хотел, чтобы Смит говорил своим собственным голосом, и он привёл его к разрушительным силам. Сонни был в этом смысле метафизик.

Однажды вечером в 1944 г. Фрэнк Адамс и Сонни слушали радиопередачу танцевального ансамбля под руководством трубача Реда Аллена. В воздухе уже носился новый джаз под названием бибоп — менялось звучание отдельных музыкантов, мелодии становились угловатыми, заострёнными, молниеносно быстрыми, гармонии — странными и неразрешёнными. Кое-кто говорил, что это музыка сумасшедших. «Я сказал Сонни, что манера совместной игры Аллена и альт-саксофониста Дона Стоуволла производит дикое впечатление. Но Сонни сказал: «Послушай. Они разговаривают с тобой: просто послушай, как они общаются.»»

Его всегда интересовали космические путешествия, а тут вдруг оказалось, что отовсюду слышны новости о ракетных исследованиях и разработках в области атомной энергии. В своих разговорах на репетициях он всё чаще обращался к технологиям будущего, и всё это зачаровывало музыкантов — даже если им казалось, что он говорит, сам не зная о чём. Он говорил, что однажды даже музыкальные инструменты станут электрическими, они будут производить звуки, о которых люди не могли и мечтать. Но музыканты относились к таким словам недоверчиво, и возражали, что духовиков во всяком случае будет бить током.

Когда скончалась двоюродная бабка Сонни Айда, у него не осталось причин дальше жить в Бирмингеме. Однажды, когда он говорил о возможности уехать из города, кто-то издевательски заявил, что он не уедет, пока не умрёт его последний друг. Сонни воспринял это как пророчество. Смерть Айды дала ему свободу взглянуть на север, в сторону Чикаго — подобно бесчисленному количеству других чёрных, которых привлекали зажигательные обещания работы и достойного положения в обществе, печатаемые в еженедельных выпусках Chicago Defender. Поскольку он никогда не открывал причин, побудивших его уехать, его музыканты — например, Фрэнк Адамс — могли свободно спекулировать на эту тему:

Он ненавидел Бирмингем, да — и так и не смог смириться с этим городом по расовым причинам… но уехал он не поэтому. Его влекло к биг-бэндам, а Бирмингем был не тем местом, где их можно было найти. Однако даже много лет спустя у него было сентиментальное отношение к Бирмингему.

У него не было закадычных друзей, но и особых врагов тоже не было.

Итак, в начале 1946 г., в возрасте 32-х лет, Сонни оставил свой оркестр и музыку на попечение Флетчера Майетта, собрал кое-какие вещи и зашагал по улице в сторону Конечной Станции, где купил билет в Чикаго. В следующий раз он появился в Бирмингеме только через сорок лет.

Существует ксерокопия фотографии группы Сонни, сделанной в его последний год в Бирмингеме. Одиннадцать музыкантов сидят на фоне блестящего занавеса, изображая игру перед объективом. На них приличные костюмы в полоску и бабочки; все инструменты держатся под «правильным» углом. Справа от группы сидит певец — он смотрит в камеру, как будто готовясь вступить в припев. С краю фотографии стоит Сонни, одетый как остальные музыканты, за исключением того, что у него под пиджаком полосатая гребная фуфайка. Он с отсутствующим выражением смотрит в пространство, в сторону от камеры.

Загрузка...