Прискакал в Раздельную, в штаб дивизии, залитый кровью парнишка из села Долгое, прискакал и свалился с седла без памяти. Отходили его. Приоткрыл он мутные глаза, успел только сказать:
— Батьки на огородах… окопы роют… Гаврилу Семеновича, председателя… кончили…
Вздохнул и умер. Молоденький еще был, дет двадцати четырех, голубоглазый…
В богатом селе Долгом жило много старообрядцев. Хаты у них были построены просторные, ворота окованы железом. Народ все рослый, здоровый, а в погребах еще с шестнадцатого года винтовки да пулеметы понапрятаны.
И хотя носили они благочестивые бороды и осеняли себя крестным знамением, хотя было в их священных книгах написано: «Возлюби ближнего, как самого себя», — душила их едкая ненависть к Советской власти. Долговская молодежь ушла в Красную Армию, а старшее поколение тянуло назад, к прежним порядкам. Дай им волю, они бы собственными руками передушили всех комбедчиков, незаможников, а батраков опять впрягли бы в кабалу.
В какой бы стране ни вспыхивала революция, это они, кулаки, являлись надежной опорой реакции, становились палачами свободы, безжалостными усмирителями и карателями. Они со зверской жестокостью расправлялись с беднотой.
Вот и теперь они подняли бунт, кулаки села Долгое. Может быть, они думали, что им самим пришло в голову взяться за оружие? Знали ли они, что существуют кулацкие повстанческие центры на Украине, что кулацкие восстания входят в программу контрреволюции, что кулаки вербуются в петлюровские дивизии, что кулацкие восстания по замыслу врагов должны вносить дезорганизацию в тылы революционных армий? Кулацкие центры были созданы петлюровцами в ряде местечек и городов. Главный штаб находился в Фастове.
В село Долгое явился однажды человек. Одет он был в штатское, но очень смахивал на переодетого офицера. Фамилию у него не спрашивали, звали по имени — Юрий.
После того как не удался заговор в Москве, Юрий Александрович Бахарев получил от своего патрона новую установку: поддерживать с тыла начавшееся большое наступление, поднимать восстания, убивать представителей Советской власти, отрезать фронт от источников питания.
В принципе Юрий Александрович Бахарев одобрял эту тактику и даже сам рекомендовал ее Петерсону. Но он очень плохо знал деревню. Сумеет ли он с мужиками говорить? Поймут ли его? С чего начинать это дело? Формировать свой отряд, свою боевую единицу по примеру Петлюры или Махно? Но для этого надо хотя бы знать украинский язык!
Впрочем, оказалось, что его и так понимают. Он решил, что важно где-то начать. Дальше он будет объединять разрозненные силы, сформирует из зажиточных крестьян батальон, полк, дивизию…
Село Долгое показалось Бахареву наиболее подходящим. Солидный народ. Озлоблены невероятно! И Бахарев остановил на этом селе свой выбор.
Очень убедительно умел он говорить. И священное писание знал, цитировал наизусть библию. Говорил о том, что в деревне есть крестьяне, которые умеют вести хозяйство, а потому у них и земли много, и хлеб родится, и достаток в доме, они настоящие хлеборобы. Завидует им деревенская голытьба: кто работать не хочет, у кого ни кола ни двора, у кого ни гроша за душой. А Советская власть всех хочет сделать пролетариями. А кто такой пролетарий? Кто пролетел, кто вылетел в трубу. Великие державы узнали, в какую беду попала Украина, и решили оказать ей помощь. Сейчас настало время действовать всем сообща. Воевать против Советов — дело благочестивое, потому что большевики — все безбожники и говорят, что бога нет, и креста не носят. Значит, не грех таких и убивать.
Много чего такого говорил этот Юрий. Он в самых богатых семьях на селе с почетом был принят. Его уже не называли Юрий, а все больше Юрий Александрович. И так он полюбился, что упросили его самого руководить восстанием.
— Ты не бойся, Юрий Александрович, нам только начать, за нами вся округа поднимется. Есть у нас старец на селе, сны он вещие видит, откровение ему было, что Советская власть продержится семьдесят семь дён.
И вот началось это дело.
Бунтовались они не спеша, обстоятельно, как обедню служили. Спалили сельсовет. Долго били председателя. Поволокли его за село. Вырыли яму.
— Ложись! — приказал Терентий Белоусов, первый на селе богатей.
Председатель Гаврила Семенович на него и не посмотрел и не удостоил ответом. Да и двигаться все равно он не мог: перебили ему суставы.
— Ложись, говорят тебе, пес! Прости, господи, за такие слова… Против бога пошел, супротив законной власти?! Кончена ваша коммуния, аминь!
— Убивайте, смерти не страшусь, — вдруг осилил нестерпимую боль и заговорил Гаврила Семенович. — Правды не убьете на земле, и не будет того, чтобы жизнь пятиться стала! Не будет по-вашему! Поняли? Никогда еще после четверга среда не приходила, а все пятница!
Страшен был в этот час председатель, ни у кого не хватило духу прервать его.
— Закапывайте меня, изуверы, вражины! Народной справедливости не закопать вам вовеки, кровью не залить, тюрьмами не задушить! Кто поднял руку против народа, погибнет и проклят будет в веках!
Тут Терентий очнулся. Скажи на милость: в прах повергнут, а еще угрожает и проклятию предает! Терентий перекрестился строгим староверческим крестом — и спихнул пинком ноги председателя в выкопанную яму.
— Можно закапывать, мужики, — сказал он степенно.
В Долгое послали Четырехсотый полк, он стоял в этих местах. В полку было много партийцев с соседних сахарных и маслобойных заводов. Была в нем также и долговская молодежь.
Комиссар полка сказал:
— Которые из Долгого, поговорите с папашами, ведь разные же у вас отцы. С кулаком у нас борьба насмерть, середняки — другое дело, мы не против середняка. Опутали их кулаки. Тут политическая отсталость, пережитки и помимо того — дурман.
Остановился полк на почтительном расстоянии. Дети и отцы вступили в переговоры.
— А ну, складайте оружие, папаши, чтобы случайно не вышло очень просто неприятности! Тогда пеняйте на себя! Куркулей кончайте, а которые одумались — отойди в сторону!
— Вы чего пришли? — отзывались с огородов. — Смерти ищете? Уйдите от греха, детки, Христом-богом просим — уйдите!
Но кое-кто действительно отошел.
— Кидайте оружие, говорим! А то порубаем вас, щоб не бунтовались и международной буржуазии на руку не играли!
— Порубать?! Попробуйте! Руки коротки, богоотступники! Каины, крапивное семя! — ругался громче всех Терентий Белоусов.
— Батя, ты не бранись, не советую! И моего революционного сознания не затрагивай! Кто другой, а ты-то известная контра!
Вместо ответа Терентий выстрелил. Метил в сына, однако не попал и убил стоявшего рядом гармониста.
Тогда обе стороны залегли. Надежда, что покончат мирным путем, не оправдалась. Стали стрелять. Стрелять было неинтересно. Урона ни с той ни с другой стороны.
Пекло солнце. Мычали протяжно и жалобно коровы на селе. И все тут было знакомое, привычное. Знали каждый колодец, каждую крышу, каждый овин.
И очень уж было жаль гармониста. Беловолосый был такой, и брови и ресницы белые, с золотым отливом, как солома в снопе. И играл хорошо, за душу брал, и песни все знал… И нет его больше, никогда не услышать его музыки…
Наверное, эта мысль сверлила каждого, потому что встал вдруг полк без сигнала, без команды. Встал и пошел.
…Юрий Александрович выбрал для командного пункта выстроенную на огороде, в стороне от сельской улицы, и скрытую кустами баню.
Связным вызвался быть пономарь. Показался он Бахареву шустрым, пролазливым, и Бахарев согласился. Но при первых же выстрелах пономарь исчез. Это Юрий Александрович заметил только впоследствии.
Завидев из окошечка бани длинные цепи, которые залегли за ближайшим пригорком, Бахарев понял, что восстание начато слишком поспешно, что игра проиграна. Оставалось только бросить на произвол судьбы этих начетчиков, выбраться отсюда прочь и все начать снова. В конце концов дело сделано. Восстание в тылу красных, даже если оно и подавлено, — это все же восстание. Сотня таких вспышек — вот вам и дезорганизован тыл!
Приняв решение, Бахарев мысленно прикинул, где и как пробираться сначала к полям пшеницы, а там перелесками да овражками в соседние села…
И тут Бахарев заметил движение среди красноармейцев, пришедших на усмирение. Бахарев направил бинокль на холмик за огородами и увидел, что цепи красных поднимаются.
«Пора!..» — подумал он несколько встревоженно.
Ему послышался какой-то говор. Он выглянул через приоткрытую дверь бани и явственно различил людей, заходивших с фланга, по-видимому решивших зажать повстанцев в кольцо. И вдруг Бахарев понял, что и ему дорога к отступлению отрезана. Теперь он мог уйти из бани только прямо по тропинке, через огород, по совершенно открытому месту, а это было равносильно самоубийству.
Холодок пробежал по спине капитана. Был он человек не робкого десятка, да и обстрелянный, поэтому-то и отдавал себе отчет в создавшемся положении: уходить поздно, рассчитывать, как говорится, «на милость победителя» не приходится…
«Глупо! — рассердился Бахарев. — Глупая, нелепая смерть! Где-то в бане, с этими дурацкими староверами!»
Он еще надеялся выскользнуть. Если красноармейцы, обходя восставших, не заглянут в баню, он может выбраться позже, когда они придвинутся к селу…
Бахарев со странной, ослепительной отчетливостью вспомнил веранду долгоруковского дома в Прохладном… тихое утро… озаренные восходящим солнцем деревья… и на веранде женщина накрывает утренний чай… «Может быть, парного молока выпьете?..» А как же останется Люси? Неужели все кончается — все усилия?..
Командир полка подполз к бане, изловчился и бросил гранату. Из бани даже дым повалил. Заприметил командир: стеклышки бинокля там блеснули. Полевой бинокль? Не иначе как в бане наблюдение установлено, а то и командный пункт находится.
Так оно и оказалось. После, когда баню осматривали, нашли там убитого. Лежит, раскинулся, ноги длинные, челюсть упрямая и подбритые усики на губе. Был бы тут Миша Марков — сразу бы опознал в убитом того самого Юрочку, с которым когда-то познакомил его Всеволод Скоповский. Видать, за смертью пришел в село Долгое из Москвы. За смертью пришел — и получил ее.
Полк бросился на окопы, не обращая внимания на выстрелы. Поднялись и старики. Схватились. Крякали. Били прикладом. Кто-то, отбросив винтовку, тащил дреколье из изгороди по стародавней привычке.
Скоро стало заметно, что молодежь одолевает. Распластался на меже Терентий Белоусов, в новых сапогах, в шелковой белой рубахе, подпоясанной крученым пояском с кисточками. Рядом ткнулся в землю кум Терентия. Много легло. Огородные гряды были плотно утрамбованы солдатскими сапогами.
Кто уцелел — подпалили село и через кладбище ушли за березовую рощу, к немецким колонистам. Горело село Долгое почти без дыма. Стали взрываться погреба. Овцы метались по улицам. Выли бабы.
И сгорело село, начисто сгорело.
Четырехсотый полк с командиром Колосниковым во главе поступил вслед за этим в распоряжение Котовского.
Колесников — старый солдат, хотя лет ему и немного. Характера он непреклонного. Крепкий как дуб, редчайшего здоровья, Колесников родом из крестьян и силой обладает недюжинной. Рослый, массивный, он прямолинеен, чист душой. Карие глаза его проницательны и вдумчивы. Смотрит он прямо в глаза собеседнику — пытливо и благожелательно. Это безукоризненно честный человек, и есть в нем что-то внушающее доверие и уважение.
Принимал комбриг Четырехсотый полк в селе Сербы, возле Кодыма. Обстановка была торжественная, все делалось по форме. Бойцы с жадным любопытством разглядывали Котовского. Так вот он какой!
Котовский обнял командира полка, расцеловал его и сказал:
— Приветствую вас всех в лице вашего командира. Мы рады включить вас в нашу боевую семью. Идемте добывать победу!
Да, они были, эти люди! Это не выдумка, не плод вдохновенной фантазии, не мечта, не созданные воображением романиста образы. Они были, они действительно участвовали в битве, развернувшейся от берегов Черного моря до Ледовитого океана, от Балтики до Тихоокеанских вод. Они шли с винтовками по льду Иртыша, вылавливали басмачей в горячих песках Таджикистана, гибли в застенках белогвардейщины, строили под ураганным огнем переправы, мчались на конях и рубили сплеча…
Они умирали, потому что хотели счастливо жить!
Решалась судьба революции.
И они победили. Иначе не могло быть.
Не сразу поняли стратеги, генштабисты, матерые генералы, все эти дутовы, улагаи, колчаки, что перед ними новые люди, совсем другая порода. Им казалось: «Ну что такое большевики? Сброд! Мужичье!»
В своей нечистой игре интервенты выдергивали из колоды карт одного туза за другим, и все были биты. Иностранные правители тасовали, перестраивали, перевооружали и снова кидали в драку русских офицеров, украинских дельцов, кулачество, а также авантюристов, искателей приключений, уголовников и, наконец, просто крестьян, которых либо одурачили, либо запугали, либо взяли по мобилизации и велели стрелять.
Может быть, их было даже слишком много, этих прославленных генералов, и каждый соперничал с другим, каждый хотел сам, один, без чьей-нибудь помощи войти сначала с триумфом в Москву, а затем — в историю.
Были среди них и способные и бездарные — и отличавшийся храбростью Каппель и оголтелый палач Шкуро. И все они сражались против народа и, оторвавшись от народа, становились бескрылыми, жалкими, бессильными со всем своим опытом и блеском мундиров.
Народ не ошибается. Всегда он выберет единственно правильный путь. Можно до каких-то пор силой оружия, жестоких расправ удерживать его в повиновении, но неизбежно будут сметены поработители, и народ сохранит главное: свое сердце, свою правду, свою независимость.
В годину смертельной опасности, когда жадные руки тянулись уже к украинской пшенице, к бакинской нефти, к самоцветам Урала, к золоту Колымы, народ отбросил всех, кто мешал ему, и, не колеблясь, пошел по ленинскому пути.
И вдруг из недр народа, как из волн морского прибоя, вышли могучие витязи, сказочные герои, отважные богатыри. И не было им числа. Они шли под пулеметным огнем, переправлялись через непроходимые реки. Они знали, за что сражаются, что дороже самой жизни: они защищали Отечество, были провозвестниками нового, социалистического общества — высшей ступени мировой истории.
Стоял томительный зной. На горизонте клубились, наливались зловещим лиловым пламенем грозовые тучи. Солнце было странного палевого цвета. В воздухе повисла гнетущая, мешающая дыханию желтая мгла. Вот-вот собирался хлынуть ливень — и снова уползали тучи, не проронив ни одной капли.
Котовский смотрел на лиловое небо, на вспышки далеких молний и хмурился. Он знал: разворачивается новый поход интервентов. На этот раз они делают ставку на белогвардейские армии, на внутреннюю контрреволюцию. Предстоит упорная борьба. Котовский проверял готовность бригады, проверял и изучал каждого бойца.
Многим запомнилось происшествие с Иваном Белоусовым. Сын Терентия Белоусова, рослый хлопец и признанный в полку силач, исчез бесследно. Думали сначала, что погиб, но вот и братская могила готова, а Ивана Белоусова среди убитых нет. Разнесся нехороший слушок об Иване: дезертировал.
Вскоре Колесникову все стало известно. Оказывается, нашлись люди, которые уверили Ивана, что его, как сына кулака, сына организатора восстания, расстреляют перед строем.
— У них, у этой власти, такой закон, чтобы по седьмое колено преследовать, — нашептывали Ивану Белоусову какие-то замешавшиеся в толпу погорельцев шептуны. — У них пощады не жди. Беги куда глаза глядят, да и то с оглядкой: не ровен час — выследят!.. Беги, Иван, беги!
Вывел Иван Белоусов лучшего коня из пылающей отцовской конюшни, поскакал, а потом стал разбираться что к чему.
«Как же это так получается? За что меня перед строем расстреливать, позору предавать? Разве я какой разбойник и душегуб? Разве я не выступил в поход вместе со своими товарищами-однополчанами? Разве не стрелял в меня самолично мой покойный папаша, хотя о покойниках плохо не говорят, но ведь нельзя отрицать, что был он самая заядлая контра?..»
Так стоял на распутье всех дорог, держал под уздцы вороного коня и раздумывал Иван Белоусов:
«Я вот сын кулацкого отродья, а воспитан в Красной Армии. Кто я есть? Может меня усыновить трудовой народ?»
Колесников доложил о Белоусове Котовскому. Котовский приказал отыскать во что бы то ни стало Ивана Белоусова и чтобы волоска с его головы не слетело!
Отправились гонцы во все стороны, а где искать Ивана? Наконец напали на след. Видели его на дороге в деревню Лиходеевку приезжие крестьяне.
Догнали. Иван Белоусов заперся в клуне, завалил бревнами дверь. Сидит, отстреливаться приготовился.
— Иван! Иди до командира!
— До какого еще командира?
— Как до какого? До Котовского.
— Живым не дамся, — отвечал Иван.
— Вот дурной! Приказано, чтобы волосок на твоей голове не слетел. Понятно?
— Волосок не слетит, а голова слетит. Знаю.
Долго они так переговаривались. Наконец сам командир полка прибыл. Дал честное слово, что никто не тронет Белоусова.
— Не поймешь нашего слова — уходи, держать не будем.
Настала тишина. Молчали парламентеры, молчал Иван. Потом стало слышно, как он бревна от забаррикадированного входа откатывает.
Вышел хмурый. Все еще не верил посулам.
— Куда ты? — с тревогой спросили его, когда он вдруг свернул за угол.
— Коня возьму. Конь у меня хороший.
Привел Иван Белоусов коня к Котовскому, ударил себя в грудь и сказал:
— Я — сын кулака Терентия Белоусова, что из села Долгое…
— Слыхал.
— Расстреливай, командир! Если правило по седьмое колено истреблять стреляй! — И Белоусов разодрал на груди гимнастерку.
С болью смотрел на него Котовский:
— Постой, постой, не горячись. Объясни толком, что тебе в голову втемяшилось? Какое правило? Какое седьмое колено?
Тогда уже тише Иван Белоусов продолжал:
— Я — красноармеец. Я сам стрелял по контрреволюции. Можно меня перед строем расстрелять?
— Кого расстрелять? Откуда ты такое выдумал? Чудишь ты, малый! Ты лучше объясни, чего ты хочешь?
Тогда Белоусов и вовсе успокоился. И высказал заветное желание:
— Припиши, командир, к Няге, в кавалерию. Ездить я горазд.
Котовский посмотрел ему в душу, все беспокойные мысли его прочитал. Стоял Белоусов перед ним, а Котовский читал его, как раскрытую книгу, и все светлел его взор. Понял, что для Ивана Белоусова решается сейчас вопрос жизни. Понял горечь его, понял, почему говорит он так прерывисто. Все понял.
— Каждый решает свою судьбу, — взволнованно сказал Котовский. — Жизнь — не расписание поездов. Мы знаем революционеров, вышедших из чуждых классов. Мы чтим их. И возьмем другое: если весьма ответственный гражданин вырастит по нерадивости дрянного сынка, разве будем мы укрывать такого сынка папочкиным авторитетом? Да мы и отца-то притянем к ответу: как ты мог, ответственный папаша, вырастить такого молодчика?
— Гм-м, — издал неопределенный звук Иван Белоусов, напряженно слушавший командира.
— Звать тебя как?
— Звать Иваном. Уважь, командир!
— У меня кавалеристы, знаешь, какие люди? Отборные!
— Знаю. Это мы все знаем.
— Ладно, Иван. Иди к Няге, скажешь, я лично прислал. Иди. Не подведи, слышишь, Иван? Надеюсь на тебя, Иван.
Ушел Иван Белоусов, а Котовский все поглядывал вслед да поулыбывался. Славный парень! Вот что значит вовремя помочь человеку!
И опять улыбался Григорий Иванович доброй улыбкой. Любил он людей. И было это чувство похоже на то, как агроном любит хорошо возделанное поле, как садовник любит свой сад.
Немного и времени-то прошло, каких-нибудь два дня. Отпросился Иван Белоусов у Няги в разведку и привел пленных петлюровцев. Где он их добыл, никто так и не узнал. Сам он не рассказывал, а только отмахивался:
— Ну, взял и взял. Велико дело.
Пленные следовали за Белоусовым покорно и не проявляли никаких поползновений к бегству. Возглавлял это печальное шествие сельский учитель, щуплый и в очках.
Привели их в штаб. Котовский стал расспрашивать каждого, кто он, откуда и почему с петлюровцами оказался, по каким взглядам и убеждениям. Еще спрашивал он их, знают ли они, кто такой Петлюра, и кому он служит, и за чьи права борется.
— Давайте, давайте, рассказывайте все, — говорил Котовский спокойно, серьезно, без издевки и даже с болью, с состраданием. — Вот стоите вы передо мной и молчите. Объясните мне, почему вы в меня, в нас стреляли? Какую вы правду отстаивали? Мы вот боремся за рабоче-крестьянское государство, за Советскую власть, за то, чтобы людям лучше жилось. А вы за кого идете? Если мы ошибаемся, объясните нам, тогда и мы вместе с вами будем сражаться…
— Да ладно уж, — тоскливо отозвался один, босой, нескладный, в синей рубахе без пояса, в драных портках. — Расстреливай скорей, не размусоливай…
Бородатый и тощий выглянул из-за его плеча и добавил:
— Мы не добровольцы. Дали нам винтовки: воюй! Вот и воюем.
Котовский подождал, не скажут ли еще чего. Но они замолчали.
— «Расстреливай»! А за что вас расстреливать? За вашу дурость?
— Это конечно… неграмотные мы…
— Зачем зря говорить? — рассердился босой в синей рубахе. Грамотные, разбираемся! Мы за большевиков, против коммуны. Нечего нюни распускать! «Неграмотные»!
— Вижу, какие вы грамотные, как разбираетесь! Вот и доразбирались до того, что с Петлюрой оказались! А если поглядеть — какие вы петлюровцы? И вовсе вам с ними не по пути. Возьмем такой случай: капиталист. Не наш, иностранный. Но у него в нашей стране деньги вложены, обидно ему деньги потерять, а Советская власть открыто заявляет, что никаких царских долгов она не платит. Вот и начинает этот капиталист дураков искать, чтобы они головы подставляли, эту Советскую власть свалили, денежки ему, капиталисту, вернули — и порядочек! А у вас что, своя торговля была? Капиталы у вас отняли? Золотые прииски? Вон у тебя и сапог-то нет.
Котовский обернулся к учителю:
— Учитель?
— Собственно говоря, да.
— Горькая доля была у сельского учителя в царское время. Вы, может быть, успели запамятовать? Глушь, бездорожье, захолустье. Жалованьишко ничтожное, школа нуждается в ремонте, крыша течет, ребята зимой ходят в опорках, и каждый инспектор унизит, распечет, накричит… Что же ты, учитель?! Опять хочешь старое вернуть? Не вернешь старое, не допустим! Кому прислуживаешь? Ты, образованный человек!
Угрюмо слушали пленные.
— Собственно говоря… — бормотал учитель.
От напряжения у него запотели очки.
— Передать в трибунал? — спросил Колесников, полагая, что разговор окончен.
— Кого в трибунал? — удивился Котовский. — Их в трибунал?! Да если они и сейчас ничего не поняли… тогда что же получается? Тогда и жить не хочется на свете! Ведь люди же они! Или кто?
Котовский встал во весь рост — крупный, сильный, эфес сверкает, красные галифе пузырями, широченные, сапоги начищены до ослепительного блеска, грудь колесом — богатырь, и голос у него зычный, как труба. Встал и отдал команду:
— Беспрекословно выполнять приказания вашего командира! Вот этого! он показал на учителя, стоявшего с удивленной и растерянной физиономией. Он сельский учитель, я агроном, а вы — кто вы такие? Простые люди, которым хочется человеческой жизни. Значит, нам с вами по пути. Даю вам задание: выбить петлюровцев из хутора Большие Млины, захватить трофеи и через сутки быть у меня с донесениями. Все ясно? Выдать им оружие, одеть, накормить. Отряд выступит в девятнадцать ноль-ноль. Приступайте к выполнению.
Няга покачивал сомнительно головой. Колесников хмурился. Начальник штаба даже морщился от досады: переборщил! Дал маху на этот раз командир! Ошибся малость!
Пленные перестроились.
— Шагом арш! — скомандовал учитель.
Огненно-рыжий, с зарубцевавшимся шрамом на лбу, кряжистый солдат, когда выдавали ему оружие, прослезился, выругался и сказал, ни к кому не обращаясь, с удивлением:
— Поверил! Мне поверил! Да мне, так-растак, никто еще в жисть не верил с тех пор, как мать меня родила!
Затем они ушли.
— Не вернутся, — определил Колесников.
Котовский вызвал между тем Ивана Белоусова и с глазу на глаз с ним говорил:
— Попросишься в разведку, Белоусов, возьмешь человек пять, кого знаешь, по выбору. Боже упаси, чтобы тебя заметили! Такой обиды они не простят. Ну, и погляди, как они там… чтобы дороги не спутали…
— Понятно!
— Никто не должен знать о нашем разговоре, ни одна душа.
Иван Белоусов вышел от комбрига красный как рак. Это он от гордости раскраснелся, что ему такое поручение дали, а все подумали, не головомойку ли он получил за какой-нибудь проступок: командир любил иной раз, как говорили, «мораль прочитать».
Вскоре Белоусов и с ним четверо ускакали в степь. И все разбрелись по своим местам. В этот вечер была неприятная, напряженная тишина. Любили командира, и не хотелось, чтобы он даже в мелочи оказался неправ. Нельзя, чтобы командир оказался неправ! Как подчиняться тому, кто хотя бы однажды сплоховал? А еще того хуже — кто оказался в смешном положении, кого одурачили!
И каждый старался — для самого себя, а не для других — заранее подыскать оправдание этому промаху, незаметно, деликатно прийти командиру на выручку.
— А хотя бы и не вернутся! — говорил Няга, сверкая глазами и свирепея от одной мысли, что с ним не согласятся и осмелятся осуждать Котовского. А хотя бы и не вернутся?! Совесть-то он им ранил? Как они теперь пойдут в бой против нас? В бой идут в чистой рубахе! Значит, даже если не вернутся, польза все равно есть! Понятно или непонятно? Почему молчите? Почему в рот набрали воды!
— Предположим, что они не вернутся, — доказывал Колесников с жаром, но ни к кому в частности не обращаясь. — Хорошо. Но как с ними разговаривали, они расскажут? А что обули-одели их, они расскажут? Пытали их? Расстреливали? Нет, с ними обращались как с людьми и объясняли им, в чем их ошибка, заблуждение, объясняли простыми, доходчивыми словами, которых нельзя не понять, нельзя не запомнить. Я считаю, — говорил твердым голосом Колесников, хотя, может быть, и не считал, — я считаю, что даже лучше, если они не вернутся к нам: они будут живой агитацией, хотят или не хотят, они будут служить делу революции!
Через сутки прискакал Белоусов и доложил Котовскому:
— Идут.
Действительно, отряд шествовал. В ногу, щеголевато, напоказ. Учителя нельзя было узнать: бравый, подтянутый, и очки куда-то девал. Командует звонко, отрапортовал лихо. Да и все остальные преобразились. Торжество было на усталых загорелых лицах.
Эти люди, хлебнувшие разгула и дебоширства петлюровцев, да и сроду не видавшие ничего, кроме нужды, водки, пьяных драк, собачьей жизни и воловьего труда, — эти люди сами, по доброй воле сдержали слово, оправдали доверие, осмыслили по-новому свою жизнь. Вот почему на их лицах было такое торжество. Нет большего счастья, чем оказаться хорошим, когда никто не верил, что ты хороший.
И все радовались.
Котовский был доволен. Он так бы и обнял и сельского учителя, и вон того, рябого, которого аж пот прошиб, так старался не подкачать, взмахивать по-солдатски рукой и шагать в ногу.
Но вдруг потемнело лицо комбрига и морщины собрались на его лбу.
— А этот, — загремел его голос, — такой еще рыжий и со шрамом на лбу? Н-неужели переметнулся к Петлюре?!
— Убит в бою, — ответил учитель. — Пал смертью храбрых.
— Понравился он мне, — тихо произнес Котовский, снимая фуражку. Вечная память ему и слава. Разудалая, должно быть, голова!
Колесников подошел к учителю.
— Такое испытание, какое выдержали вы, — сказал он со сдерживаемым волнением, — крепко, как присяга!
— Сегодня большой праздник у нас! — добавил сияющий Няга.
— Нет человека, если нет в нем собственного достоинства, — говорил Котовский, когда вся, так сказать, торжественная часть кончилась и остались одни командиры. — Надо выращивать достоинство, как выращивают цветок, как берегут яблоню.
— Удивляюсь я, как это люди не догадываются… Честное слово, быть хорошим выгоднее, чем плохим! Да и гораздо приятнее! Как ты думаешь, товарищ комбриг? — не унимался Няга.
Когда поили коней, Иван Белоусов сказал Маркову:
— И чего вы тут беспокоились? Я слушаю того, слушаю другого говорят, как о чуде: хорошо, что пленные петлюровцы пришли! Попробовали бы они не прийти! Уж если я один раз взял их в плен, то и в другой раз не растерялся бы! Знаю, чего хотел командир: совести. А чтобы праведник не сбился с пути, поддержи праведника под локоток, помоги ему войти в царствие небесное, в райские врата. Так-то вернее будет!
— Так ты их… тово? Поддержал под локоток? — разочарованно спросил Марков.
— Не понадобилось. Они оказались парни хоть куда! Неужели этот, в очках который был, — просто учитель? А знаешь, как командовал! И первый бросился в атаку.
— И ты все видел?
Белоусов замялся:
— Никому только не говори. Я не утерпел, тоже немножко бил Петлюру. Учитель-то в лоб атаковал, а мы с ребятами с тыла ударили, шум произвели. Я ведь здешний, каждый овраг знаю.
— Так кто же все-таки у вас сражение выиграл?
— Они! Учитель этот самый.
— Тебя что-то не разберешь. И брагу пил, и пироги ел, а на свадьбе не был и знать ничего не знаешь.
— Ты не сердись. Всего рассказывать не могу: у нас с командиром военная тайна.
Когда вернулся из Бессарабии Леонтий, Миша Марков расстроился, запечалился, что вот вернулся же Леонтий, а где же отец? И хотелось и страшно было заговорить об этом с Леонтием.
И Леонтий избегал Маркова. Жалко было расстраивать парня, а ничего утешительного рассказать он не мог.
Так или иначе, а когда-то надо было начать этот разговор. Однажды Леонтий увидел Маркова, и поразило его грустное лицо Миши.
«Надо поговорить с ним об отце, — подумал Леонтий, — нехорошо, что я сразу не сделал этого».
— Ну! Чего такой скучный?
— Об отце все думаю… Жив или нет?..
— Если бы я что-нибудь точное знал, давно бы сказал, какое бы горькое известие ни было, оно лучше неизвестности.
— Верно, Леонтий. Если нет отца в живых, говори, я ведь уже не мальчик. Да и время сейчас такое, что смертью не удивишь: война!
— Ничего я о Петре Васильевиче не знаю. Как расстались на том берегу, так больше ничего о нем и не слышал. Но так полагаю, что был бы он жив дал бы о себе знать. Ведь времени прошло немало.
— Вот и я так думаю…
— Кто у тебя еще-то из родни?
Участливо смотрел Леонтий. Оттаяло сердце Миши. Стал рассказывать про свои детские годы, о сестренке, о матери. И так же, как не мог, беседуя в московской столовой со Всеволодом Скоповским, вспомнить ни одного кушанья, кроме вареной кукурузы, так и сейчас в голову не приходило ничего значительного, и он перебирал милые сердцу мелочи, маленькие семейные происшествия, дорогие для него одного пустяки: как однажды Татьянка потерялась, еще совсем маленькая, заблудилась в городе, как в лесу… как отец один раз лисенка живого принес…
Детство! Как священную ладанку, подаренную матерью в час расставания, храним мы в памяти милые нам простые слова, маленькие и в то же время большие события, не передаваемые словами ощущения… Их можно рассказать только очень близким людям, другие не поймут. А как они запомнились, как они дороги! Материнский голос… Птицы… Снег… Какой-то весенний день, в который ровно ничего не случилось, но он запомнился, на всю жизнь озарил сознание ослепительным светом, задорным журчаньем ручьев… И даже в значительной степени сформировались вкусы и побуждения в этот ничем не выдающийся, незабываемый весенний день!..
Леонтий слушал Маркова, и у самого у него сердце щемило: ведь и он ничего о своем доме не знал, рядом был, а не довелось повидаться…
— Время, сынок, сейчас разлучное. Жены не знают, где их мужья, дети растеряли родителей. Иной ждет-пождет, когда встретится, а его, желанного, родного, и в живых-то давно нет… Бывает и другое: человека в поминальник запишут, а он и явится, жив-здоров! В смятенное время живем.
— А вдруг, — размечтался Миша, — мы сидим, разговариваем, а в это время отец-то и войдет…
— Ничего удивительного!
— Войдет и скажет: «Здравствуйте, дорогие! Тебе, Миша, шлют привет мать и сестра!»
Миша радостно смеялся, и долго они в тот вечер говорили.
С того дня повеселел Миша. И хорошо, что до поры до времени не знал он всей правды…
Петра Васильевича как увели ночью, так больше никто и не видел. Марина куда только не ходила, где только не справлялась! Везде один ответ: не значится. Наконец один старичок сжалился, догнал ее в коридоре.
— Женщина, — говорит, — не терзайте себя. Неужели вы не понимаете, что вашего мужа давным-давно на свете нет? Идите себе домой и примиритесь с сим прискорбным фактом.
— Его убили в тюрьме?!
— Я начинаю жалеть, что сказал вам, казалось бы, исчерпывающе точную вещь. Какая вам разница, кончил он дни в подвале или на виселице, от удара сапогом в живот или от пули в затылок? Его нет, и больше уже нельзя его арестовать, он уже избавлен от забот, от простуды, от миллиона страданий, страхов, на которые мы, живые, обречены…
Она убежала от этого страшного, беззубого, сморщенного старика, каркавшего, как ворон перед бедой. Он все врал, откуда он мог знать? Он что-то кричал ей вдогонку, но она не слушала. Вернулась домой и поражена была странной тишиной, глубоким молчанием. Почему так тихо? Но ведь и раньше часто бывало так, когда Марина оставалась одна, когда все разбредались, кто на работу, кто в школу… На этот раз была другая, мертвая тишина.
Тогда Марина взметнулась: где Татьянка? Почему не идет Татьянка?! И тут заметила белое на столе… Сразу почему-то поняла, что это записка и что пришло новое горе.
«Прости, дорогая мамочка, больше не могу, ухожу, туда же, где наш Миша».
Может быть, Марина выдержала бы удар, но, когда все навалилось в один день, чуть ли не в один час, это было слишком…
Ее нашла соседка лежащей на полу без сознания. Некоторое время она еще не поддавалась смерти. Сиделки в больнице уверяли, что даже хорошо, что она умерла: зачем же растягивать страдания?
— Ей было ни много ни мало — пятьдесят лет, так она хоть жизнь видела. А сейчас без счета молодых умирает. Молодых, конечно, жалко, а что касается старых — закон природы.
Ожесточились сердца сиделок, примелькались им слезы человеческие. Но все, кто знал эту женщину в ее квартале, — соседи, железнодорожники очень жалели ее и всегда вспоминали о ней с любовью.
— Отмучилась, бедняжка! — говорили они.
Татьянка была порывиста и нетерпелива. Она никак не могла согласиться, чтобы на земле торжествовало зло. Когда в ту памятную ночь прилизанный плюгавый офицеришка ударил ее отца и получил от нее за это хорошую затрещину по щеке, по гладкой розовой морде, она долго не могла успокоиться, ей казалось, что она должна была не награждать пощечиной она обязана была убить его.
Приятель отца, тоже железнодорожник, требовал, чтобы Татьянка еще и еще раз повторила рассказ о том, как она отделала этого негодяя.
— Размахнулась? И потом — р-раз? Молодец, Татьянка! Будет из тебя толк! Учить их надо, вертопрахов!
Старый железнодорожник усаживал затем Татьянку поближе и рассказывал ей вполголоса, что есть много людей, которые тоже дают пощечины всем этим щеголям, всей этой дряни собачьей:
— Мир построен, дочка, неважно. Ломать надо! А то нехорошо получается. И мы сломаем, вот увидишь. Нас много, ты не думай. И если появился на земле один остров, одно такое местечко, где наперекор всему этому свинству рабочие добились власти и строят социализм, значит, это не выдумка, значит, можно это сделать! Я, дочка, говорю про Советскую страну. Понятно? Надо беречь ее, не дать в обиду. Вот твоего отца здесь в тюрьму упрятали. А там его, может быть, министром бы сделали…
Старик закурил трубку и продолжал:
— Мы делаем, что можем. Мы не дали грузить оружие против них.
Если бы знал этот железнодорожник, какое впечатление производят его слова на девочку! Татьянка думала:
«Миша уехал в эту счастливую страну, и я отправлюсь туда же и тоже буду бороться!»
Конечно, ей бы следовало посоветоваться, прежде чем решиться на такой отчаянный поступок. Она захватила с собой немножечко еды — кусок хлеба и брынзу. И отправилась. Она слыхала, что многие переправляются через Днестр и уходят к красным. Вот и она уйдет к красным. Она не хочет уже убивать одного этого плюгавого. Что толку? Она будет помогать Ленину устанавливать справедливый порядок на земле, вот что она будет делать!
Татьянка сначала шла открыто, прямо по дороге. Потом стала расспрашивать, как пройти к Днестру, стала наводить разговор на то, как охраняется берег да бывают ли случаи, что переправляются на ту сторону. Дивились деревенские жители на эту странную девочку, предупреждали ее: не так-то просто подойти к Днестру и лучше бы вернуться домой… Понимали, что у нее на том берегу кто-то из родни… Качали головой: неладное затеял ребенок!
И ведь выискала Татьянка безлюдное место! И лодку брошенную нашла, и вместо весла жердь приспособила, и в сумерки оттолкнула от берега лодку…
Но тотчас же по лодке стали стрелять. Страшно было Татьянке и в то же время весело. Уж вот она будет хвастать, когда отыщет Мишу! Ее обстреливали, как настоящего контрабандиста!
Надо только сильнее грести! Ого! Пуля расщепила борт! И вдруг стало темно в глазах, круги, круги пошли… Но ведь если бы попали в нее, было бы больно?
Сильнее, сильнее надо грести! Берег, берег уже видно… Еще одно усилие — и Миша протянет ей руку, и поможет выйти из лодки, и скажет ей: «Молодчина у меня сестренка!»
Но жердь уже давно выпала из рук в воды Днестра. Лодка, делая медленные круги, плыла по течению. Не стало Татьянки, отчаянной, гордой девчонки…
— Лодка непременно застрянет на отмели, — сказал солдат из пограничной стражи, вешая на плечо винтовку. — Проверь, может быть, это контрабандист и нам есть чем поживиться…
Не знал ничего этого Миша и жил уверенностью, что его ждут, что рано или поздно он встретится со своими родными… Ему часто снилось, что он дома, и мать заботливо смотрит на него, и Татьянка слушает с обожанием его рассказы, а отец молчит и пыхает своей коротенькой трубкой-носогрейкой… Миша просыпался с улыбкой и все думал, думал о них.
Марков получил обозную лошадь. У нее был меланхолический характер, и вся ее внешность свидетельствовала о полном равнодушии к своей судьбе.
Звали ее Зорькой.
Когда Марков вскарабкался на ее спину, она раскорячила мохнатые ноги, поникла головой и распустила губу.
«Я и это перенесу, — говорил ее понурый вид, — мне уже безразлично: тащить ли телегу по непролазной грязи или быть посмешищем кавалеристов. Я очень устала и хотела бы только одного — как можно скорее околеть».
— Ну и животная! — удивился Савелий Кожевников, взглянув на Маркова, проскакавшего мимо. — Прямо форменный верблюд!
Сказал он это без злорадства, а, скорее, огорченно. У них была настоящая дружба с Марковым. Савелий Кожевников был старше возрастом, но простодушен и чист помыслами как дитя.
Савелий Кожевников был степенным пензенским мужиком. Как его судьба сюда закинула, он и сам не мог понять. Чудной он был, этот пензяк! Всюду, куда ни попадал, разыщет непременно либо поросшего мхом ветхого старика, либо бойкую молодайку и примется выспрашивать, как анкету заполнять, о видах на урожай, о поголовье скота, когда думают косить — все подробно расспросит. А вот с географией он был не в ладах. Где он находится, на какой точке земного шара, на каком от чего расстоянии — ни в чем этом он никак не мог разобраться и все надеялся, не забредет ли ненароком, вот так-то, воюючи, в свою родную Пензу.
— Как полагаешь, сколько верст отсюдова до Москвы? — спрашивал он иногда Маркова, задумчиво глядя в степную даль.
— А тебе зачем, дядя Савелий?
— Так, любопытствую.
— Верст с тысячу.
— С тысячу?! А до Волги?
— До Волги еще дальше.
— Вре-ешь! А до Сибири?
— До Сибири и вовсе далеко.
— Но-о?
Савелий некоторое время молчал, мысленно рисуя себе все эти пространства.
— Как человек разбросался по земле!
Савелий Кожевников не меньше Миши был огорчен обличьем Зорьки. Когда Марков пускал ее в галоп, зрелище было действительно запоминающееся. Зорька шла боком, как краб. Пускаясь галопом, она почему-то обязательно начинала мотать головой и фыркать, одновременно вскидывая тощим, мухортым задом. При этом она призводила необычайный шум. По топоту можно было подумать, что гонят целое стадо. Проскакав некоторое время, Зорька покрывалась испариной, бока ее вваливались, ребра выступали наружу… И тут уже ничем нельзя было ее расшевелить. Несколько минут она еще двигалась вперед по инерции, еле переступая, потом и вовсе останавливалась, уныло уставясь в землю.
Маркова охватывала нестерпимая жалость и вместе с тем острый стыд. Жалко ему было это несчастное, загнанное животное, прошедшее через все испытания: голод, холод, мобилизации всех проходивших через деревню воинских частей, начиная с батьки Махно и кончая разбойничьей шайкой какого-нибудь Лихо или Кириченко. Все ее били, все погоняли, и никто не кормил.
Однако, представив, до чего комична его фигура на этой кляче, Марков испытывал стыд. Приятно ли быть посмешищем, да еще в его возрасте! Чуть не плача от жалости, Марков давал Зорьке шенкеля, рвал ей губу, врезался в бока шпорами… Никакого впечатления! Зорька только мелко подрагивала кожей. Ее и не так били.
— Сенным конем не ездить, соломенным не пахать, — сочувствовали кавалеристы Маркову.
— Что правда, то правда, — вздыхал Савелий Кожевников. — Кляча возит воду. Лошадь боронует и пашет. Добрый конь ходит под седлом. Каждой твари свое назначение.
Марков пробовал кормить Зорьку двойными порциями, памятуя, что коня надо погонять не кнутом, а овсом. Но от обильного корма Зорька только вздувалась, становилась шарообразной и еще более добродушной.
Марков страдал. Каждый раз он еле мог заставить себя появиться перед отрядом. Он скромно занимал свое место, искал случая отправиться куда-нибудь с поручением или уйти в разведку. Да и в разведку его не брали: в разведке вся надежда, что конь вызволит.
Постепенно Марков растил ненависть к Зорьке. Она его оскорбляла! Он ненавидел в ней нечто большее, чем просто плохую лошадь. Он ненавидел в ней все горькое и обидное, все прошлое ненавидел он в ней.
Лучше бы никогда и не было в природе этих жалких выродков, этой злой насмешки, этого шаржа на благородное, красивое животное! Но вот по иронии судьбы появилась такая лошаденка на свет, появилась она в жалкой загородке, которую едва ли можно назвать конюшней, в грязном закуте, где не просыхает навозная жижа, где ветер задувает во все щели и хлещет дождь. Что дальше? Скудный корм, надсадная работа, удары кнута, дрянная, натирающая мозоли упряжь… Много раз опоена, редко подкована, копыта сбиты, бока исполосованы, грива спутана, хвост в репьях…
Маркову она даже снилась. Тогда он просыпался, лежал и думал, какой он несчастный, что ему досталась такая лошадь… Но, конечно, и обижаться не приходится, потому что разве можно сравнить его и Котовского! Его и Нягу! По Сеньке и шапка, как говорит пословица.
Савелий Кожевников жалел парня и отвлекал его мысли разговорами на разные темы. Начнет, начнет рассказывать — век его слушай — не переслушать. Марков любил его немудреную речь, его присказки.
Воевал Савелий хозяйственно, степенно, терпеть не мог удальства. И всегда-то он что-то ладил, что-то мастерил, этот Савелий. Ему и другие отдавали то починку, то поделку. Он никогда не отказывал.
— Конечно, приходится, а то бы я ни в жисть не воевал, — рассуждал он, подшивая уздечку. — Война — занятие разрушительное, а я плотник, я строить люблю. Но, по-моему, так: ежели ты уж начал воевать, то воюй прилежно и с пользой для отечества. Надо хорошо воевать. А конь у тебя никудышный, что правда, то правда. Он… как бы тебе это правильно обсказать… он вроде как мужик, которого напасти одолели. Был у нас на деревне такой. Ну просто удивительно, сколько несчастьев выпало человеку! Он и тонул, его и волк брал. Раза три нищал от пожара. Только поправляться начнет — беда бедованная раз его по темечку! Женился — баба в родах померла. Сына вырастил — сына в тюрьму взяли. И все так. Если падеж начался, у него у первого корова падает. Случись недород — у кого, у кого, а у него в поле ни былинки. Пришел как-то ко мне. Смотри, говорит, на меня, сват Савелий. Я, говорит, всю Россию в своем лице представляю, вся Россия такая несчастная. А потом пошел и повесился на сеновале.
Были у Савелия на все случаи такие притчи и примеры из жизни. Большей частью это были невеселые истории. Рассказывал он их певучим, приятным голосом, и сам он был благообразен: волосы расчесывал на прямой пробор, светлая бородка у него была реденькая, но аккуратная, глаза бледно-бледно-голубые, почти бесцветные. У него была иконописная, скитская красота. Казалось, дай ему посошок — пойдет он странствовать, никуда не спеша и умиляясь на красоты природы.
На что уж, кажется, любил Котовского Миша Марков, любил как отца, как учителя, как только может любить и обожать юноша такого героя. И все же понимать по-настоящему Котовского научил его Савелий.
— Это всегда, — говорил он, — для настоящего дела настоящий водитель найдется. Выищется, народная волна поднимет. Вот и наш командир такой: для победы он нужен, чтобы гнать врагов-басурманов, рубить их, окаянных, да так, чтобы и впредь было неповадно.
Слушал эти слова и Иван Белоусов: он тоже часто захаживал и страсть как любил речи Савелия.
— Командир наш в рубашке родился, — сказал он, — удача ему идет!
— Э, браток! Счастье не конь, хомута не наденешь. Вот заприметил я: командир наш всегда, когда ни поглядишь, правую руку то крепко в кулак сожмет, то разожмет. Сам разговаривает, ну, там, приказания дает или так о чем, а рука работает. Как ты думаешь, зачем бы это? А?
— Зачем! Привычка, стадо быть. У каждого какая-нибудь своя привычка есть, очень даже просто.
— Привычка? Привычка не рукавичка, на гвоздь не наденешь! Нет, брат, не в привычке дело. Упорство у него. Решил он, к примеру, добиться, чтобы рука у него исключительной силы была, чтобы рубить — так намертво. Понял? И начинает он делать упражнения для руки, в мускуле силу развивает. И становится его рука железной.
— Скажи, пожалуйста!
— И так он во всем. Каждую жилку, каждое сухожилие, каждую думу, каждую каплю крови для основного, для самого важного в жизни приспосабливает. Не разбрасывается туда-сюда, а все бьет в одну точку. Вот и получается — удача! Удачу-то он, как кузнец, молотом выковывает! Изготовляет он удачу в поте и труде.
Вся бригада, все любили Котовского, каждый, не задумываясь, отдал бы за него свою жизнь. Каждый верил в него и понимал, что действует он так, чтобы вернее сразить врага и уберечь своих. Любили Котовского молча безрассудно и безоговорочно. А вот объяснить, что они ценят в Котовском, это сумел всех толковее сделать Савелий Кожевников, незамысловатый, казалось бы, простецкий пензенский мужичок.
Марков, вслушиваясь в его рассуждения, учился оценивать различные явления жизни.
— Дядя Савелий, — говорил он запальчиво и заранее отвергая возражения, — почему люди живут как бог на душу положит, не задумываясь, не вникая?
— Люди! — откладывает шитье и всплескивает руками Савелий. — Люди революцию сделали, вот тебе и не задумываясь! Чего люди хотят! Хотят до крика истошного, до кровавых горьких слез, до боли сердечной хорошей жизни, хоть махонький кусочек жизни такой урвать. А все нет его, счастья-то настоящего, добывать его надо! Как добывать? Смертию смерть поправ, добывать! Страдальцы большие люди-то. Жалко мне их, вот все нутро изболит иной раз, думаючи о них.
— Так как же быть-то, дядя Савелий? Завоюем счастье?
— Обязательно. А как бы ты думал? Опять я на командира нашего, на Григория Ивановича, укажу. Как считаешь, счастлив он? Али нет?
— Конечно, счастлив! Еще бы! Такая жизнь!
— А какая? Давай разберемся. Я ведь много слышал, и о нем что говорили и сам он что рассказывал. Давай разберемся, что тут к чему, сынок. Набрели на одного счастливого человека, давай поглядим, откуда же он счастья понабрал. Может, чужую долю присвоил? Ты, никак, земляком ему приходишься? Отец его в Ганчештах жил. Говорят, там сельчане внизу, в долине, жмутся, а на горе высоченной, в самом поднебесье, стоит дворец невиданной красоты, и в том дворце живет богатый-пребогатый князь Манук-бей. И все земли вокруг — все принадлежат князю Манук-бею. И людишки все ему подвластны, потому — состоят у него в услужении.
— Правда, — пробормотал Миша, — я что-то слышал про Манук-бея.
— И в этом полоне, в самой гуще народа подневольного, услужающего, родится гордый человек, мститель, пригодный, чтобы сбросить с высокой горы богатого князя Манук-бея и объявить народу благую весть: живите, люди, на здоровьице, не кланяясь.
— Да ладно, дядя Савелий! Отложи же ты свой чересседельник! После починишь! Рассказывай быстрей, а то скажешь слово — и потом жди, пока откусываешь нитку! Ну, дальше, дальше! Ну, вот он сказал народу: живите и не кланяйтесь…
— Ну вот и все. Чего пристал? Рассказал я тебе все до конца от начала. Чего же дальше рассказывать?
— Как же что дальше? А потом что было?
— Я только говорю, что счастлив человек, если живет для других.
— Но ведь когда-нибудь и для себя надо? Хоть немножко?
— Дурачок ты! Для других — это и есть для себя! Вот и выходит, что ничегошеньки ты не понял из того, что я тебе рассказывал. — Савелий вздохнул, отложил чересседельник и продолжал: — Котовский в молодые годы уже, смотри, выступает против князей нечестивых — манук-беев! Сильно серчают на него манук-беи, обижаются очень. Взять приказывают его, такого-сякого, под стражу. А его и решетки не держат, вот он какой! Дальше посмотрим. Должность он большую искал? От пуль прятался? Сыздаля грозил врагу кулаком? Вперед, мол, товарищи? Нет, он сам скачет на коне, первый бросается в битву! Опять же учти: командир, высокое начальство, а вчера смотрю: сам коня чистит. Это и значит — счастливый. Счастливый, потому что людей любит, людям служит. И нет другого никакого счастья, одно только это…
После бесед с Савелием Марков смотрел на Котовского другими глазами, с удивлением, с острым любопытством.
«Как просто, оказывается, стать счастливым! Стоит только захотеть! Почему же так мало счастливых?»
Марков даже внешне старался подражать Григорию Ивановичу. Зная, какое значение Котовский придает гимнастике, Марков стал каждое утро приседать и размахивать руками… Но мог ли он, тщедушный, тоненький, как хворостинка, хотя бы отдаленно походить на могучего командира, да еще сидя на жестком хребте своей Зорьки и краснея до слез при одной мысли, что командир может заметить его, увидеть эту жалкую картину!
А Котовский давно его заприметил. И сразу понял, что Марков стыдится своего положения, что, еще того хуже, может стать посмешищем и что его надо выручать.
Как-то однажды потребовали Ивана Белоусова к командиру. Пробыл он там недолго и вернулся сосредоточенный и вместе с тем улыбчивый. Видимо, он чем-то был доволен.
— Чего тебя вызывали?
— Да так… насчет этого… насчет овса…
— Какого овса?
— Обыкновенного — какой бывает овес?
Так и отстали, ничего не добившись.
Вскоре Иван Белоусов, для которого не было ничего невозможного, участвуя в стычке, привел с собой коня.
Это и было поручение Григория Ивановича. Вызвав Ивана Белоусова, он сказал:
— Чего же вы мальчишку-то у меня на какого козла посадили? У себя нет — присмотрите у противника, авось там подходящий конь найдется…
Иван Белоусов отыскал Маркова. Главное, что сам он был больше всего доволен. Крикнул, сияя от восторга:
— Получай! Твоя кобыла! Своими руками ее хозяина, усатого петлюровца, на тот свет отправил вместе с усами. Иди, говорю, к богу в рай, отъездился!
Кобыла была хороша. Ровной голубой масти, она была украшена белым пятном на лбу. Она плясала, косила озорной глаз на Ивана Белоусова, болезненно чуткая к каждому движению и звуку. Навис у нее был чуть светлее стана. И вся она была вытянутая, как стрела.
Марков растерянно смотрел на Белоусова, не веря счастью.
— Зачем же ты?.. Я должен сам…
— Получай — и кончен разговор. Только, видать, капризная. С ней намаешься.
Тотчас собрались вокруг несколько ценителей.
— Дурноезжая, — сказал один.
— И, никак, на переднюю ногу западает.
— Жачистая! Ничего!
— Какая бы ни была, все лучше твоей старухи, Зорьки-то этой необразованной!
— Да уж хуже не найти! Это ты спасибо скажи Ивану, а Зорьку мы татарину отдадим на махан.
Кобылу обступили со всех сторон, хлопали ее по бокам, мяли ей суставы, толкали, заглядывали в зубы.
Наконец ей, видимо, надоело. Она прижала уши и попыталась укусить первого попавшегося.
— Балуй! — закричал кавалерист, хлопая ее легонько по розовой морде.
— Не бей! — крикнул Марков. — Не порти мне коня!
Это вызвало дружный одобрительный смех. Марков взял повод и увел кобылу.
Столько радостных хлопот! Столько бесконечных разговоров! Вместе с Марковым ликовал и Савелий. А самого Миши не узнать, так он был счастлив, так приободрился:
— Дядя Савелий! Еще ведро воды!
— Осторожней! В уши не попади!
— Где же скребница? Только что тут была!
Как выяснилось, Савелий Кожевников знал множество рецептов, примет, приемов по уходу за лошадьми. Он умел и кровь пускать, и от солнечного удара лечить, и знал средство, чтобы оводы коня не кусали.
Кобылица была начищена, намыта, расчесана и успела два раза лягнуть Савелия Кожевникова, когда он ей расчесывал хвост.
Пришел и Котовский посмотреть на приобретение. Он ничего не пропустил, все схватил внимательным глазом: и какова кобылица, и как убрана, и какую чистоту навели Савелий и Миша, и с какой гордостью они смотрели на коня.
Все понравилось комбригу.
— Вижу, — говорит, — конь попал в хорошие руки.
Миша Марков так и расцвел:
— Буду стараться, товарищ командир. А пока, откровенно сказать, не столько я, сколько Кожевников. Это он меня учит, как с конем обращаться.
— Что Кожевников учит — скажи ему спасибо. Да и сам-то конь много чего объяснит тебе за весь боевой путь, только дружи с ним.
Когда укладывались спать, Марков сообщил Савелию:
— Даю ей имя — Мечта. Потому что она и есть моя заветная мечта, которая осуществилась.