ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ 1957

КАЗО И ИСТОРИЯ

— Я же говорил тебе: «Ты наш Сен-Жюст, ты скала!»

Казо молча слушал, склонив голову к правому плечу, словно стремился удержать равновесие под тяжестью набитого книгами и тетрадями портфеля, который он прижимал к себе левым локтем. Высокий, сгорбившийся, с прищуренными за толстыми стеклами очков глазами, он показался Симону чересчур постаревшим для «человека моего поколения», как он мысленно выразился.

От Казо не ускользнуло удивление, промелькнувшее во взгляде Симона.

— По-твоему, я очень изменился?

— Все мы изменились, ведь мы как-никак ровесники, люди одного поколения.

Но это была простая вежливость. Казо действительно изменился, и не только внешне, что и неудивительно (ведь ему теперь лет сорок пять); у него не только посеребрились виски и резко выступили мешки под слезящимися близорукими глазами, — Симона поразила какая-то неуловимая, не поддающаяся точному определению перемена; так меняется человек, потерявший близкое существо или перенесший тяжелое испытание, и о нем говорят, что он «уже не тот». Увидев Казо в приемной лицея, возле памятника погибшим лицеистам, окруженного карликовыми пальмами, Симон нашел в нем необычайное сходство с Лебра, с тем Лебра, который двадцать лет назад стоял на этом же месте, переминаясь с ноги на ногу, среди своих учеников и, вперив взор в плиточный пол, как бы подчеркивал всем своим видом «не от мира сего», что перед ними не заурядный университетский преподаватель, а человек, всеми помыслами и симпатиями связанный с миром иным — с миром литературы, журналистики и политики, хоть он и вынужден ради заработка заниматься преподаванием… Симон чуть было не сказал вслух: «А знаешь, ты похож на Лебра». Но он побоялся огорчить Казо. Они почти не разговаривали с той весны 1954 года, когда пили вместе кюрасо в кафе на бульваре Сен-Мишель. Симон сказал тогда Казо: «Ты наш Сен-Жюст». Причем произнес он эти слова, как ему помнилось, без малейшего намека на иронию. Он давно убедился в том, что между ним и Казо нет никакой дружбы, но это не мешало ему по-прежнему восхищаться «постоянством» товарища; вот и сейчас перед ним стоял хоть и потрепанный жизнью, но все тот же неизменный Казо, который некогда, водворившись на кафедре Лебра, руководил заседаниями курсового совета, к которому он относился с полной серьезностью. И Симон почти машинально повторил:

— Да, ты действительно был нашим Сен-Жюстом…

— Очень мило, что ты так думаешь, — сказал Казо, — но ведь Сен-Жюст умер в двадцать семь лет. Еще неизвестно, кем бы он стал, если бы диктатура Робеспьера превратилась в то, чем стал Бонапарт… Вообще к чему эти аналогии?

— Не могу тебя понять. А хотел бы. Хотел бы помочь тебе, как ты в свое время пришел мне на помощь в нужную минуту…

— Мне легко было помочь тебе. Тогда существовала определенная истина… — Казо при этих словах взглянул на часы.

— Ты торопишься? — спросил Симон.

— Нет, мои ребята все равно опоздают. У них до меня лекция по философии. Они вовсю дискутируют с Лапи.

— Неужели они увлекаются Лапи?

— Им кажется, что это интересно. Идеализм снова наступает. Можно подумать, что…

…Мы направились в парк. Я слушал, боясь прервать ход размышлений Казо, в надежде, что сумею его понять. Мне вспомнилось, как я впервые гулял по этим аллеям в конце лета тридцать пятого года, незадолго до своей поездки в СССР вместе с Камиллой, более двадцати двух лет назад. Я мог бы высчитать срок с точностью до одного дня, ибо то была наша прощальная прогулка. Кто-то из лицеистов тогда сфотографировал нас — к сожалению, я не сохранил снимка; кто с нами тогда снимался — я забыл, и по именам помню не более двух-трех человек из всей группы, но сейчас всплывшая в памяти фотография показалась мне значительной, овеянной легкой грустью, какую вызывают в нас воспоминания о возвышенных минутах нашей жизни. Я оглянулся, ища глазами статую Помоны, у подножья которой мы тогда выстроились перед объективом, — кто-то даже обнял ее за шею; неожиданно мне вспомнился отец, он тоже снимался когда-то у кафе на авеню Мэн рядом с гарсоном, державшим на подносе груду блюдечек и погибшим впоследствии на войне, и я подумал, что придаю сейчас старой лицейской фотографии такое же значение, какое имел тот снимок в отцовской жизни — по крайней мере в моем представлении. Сердце мое болезненно сжалось. Я только что вернулся от умирающего отца. Он и двух недель, наверно, не протянет. Вот уже почти год, как в связи с его болезнью я приезжаю в Сен-Реми раза два в неделю, хотя до этого многие годы там не показывался — не хотелось вспоминать юность. Сидя у изголовья старика, я и решил заглянуть к Казо. Отец спросил:

— Разве тебе не любопытно взглянуть на свой лицей? Там сейчас преподает твой приятель Казо. Между прочим, раньше мне попадалось его имя в «Юманите» и в ваших журналах, а теперь что-то я его больше не вижу. Что произошло? Он от вас отошел?

Я не стал рассказывать отцу, что Казо действительно отошел от нас, ушел потихоньку. Боялся, что старик заговорит об отступничестве, выскажет мне несколько горьких истин, я начну раздраженно спорить, а это могло причинить ему вред. Отец не был коммунистом, — и, может быть, именно поэтому его так легко выбивало из колеи все, что, с его точки зрения, омрачало идеал, который ему стал казаться недосягаемым. Когда что-нибудь не ладилось в СССР, он говорил об этом с огорчением человека, лично задетого случившимся. Зато ликовал при каждом новом успехе Советского Союза. Всего два дня назад запуск первого искусственного спутника Земли привел его в такой восторг, что, позабыв о непрекращающихся болях, он всю ночь ловил в эфире сигналы Спутника. Мать слышала, как он при этом бормотал: «В каком мире мы живем!» И со страхом подумала, уж не бредит ли он, не заговаривается ли под действием наркотиков, которые ему давали последние месяцы в повышенных дозах. Может быть, он и в самом деле начал бредить, но в этих обстоятельствах его слова приобретали особый смысл.

Я догадывался, что сигналы Спутника, донесшиеся в томительную ночь, явились для него как бы залогом человеческого бессмертия. Отец еще подростком перестал верить в бога и с тех пор постоянно искал подтверждения своей правоты. Спору нет, его поиски истины были очень наивны и ограничивались чтением груды научно-популярных статей и брошюр, лежавших на столике у его постели, но простодушие и бесхитростность возвеличивали отца в моих глазах. Я был уверен, что ничто не поколеблет его убеждений. Знал, что он не испугается смерти. Какой поразительный контраст между его осмотрительной, скромной трудовой жизнью, бедной событиями, если не считать войны, и этой верой в будущее человечества!

Он часто падал духом по пустяковым поводам, легко приходил в уныние, опускал руки, но в час тяжкого испытания, в час встречи со смертью без отпущения грехов он вел себя безупречно…

— Как видишь, здесь мало что изменилось. — Казо показал рукой на длинную аллею, в конце которой должна была находиться статуя Помоны.

— Не все обязательно меняется. — В ответе Симона прозвучали жесткие нотки.

Казо резко повернулся к нему и прежним властным тоном спросил:

— На каком основании ты заявляешь, что я изменился? Я все тот же. Изменились другие. Мне сунули в руки карты. Я играл ими честно, хотя это не всегда было весело. Потом вдруг выяснилось, что карты подтасованные. Как, по-твоему, я должен был поступить? Если нам говорили одно, а на деле оказалось другое? Хватит! Выхожу из игры! Не желаю больше играть! Я ничуть не осуждаю тех, кто продолжает игру, но сам больше не хочу… Допустим даже, что я ошибаюсь. Факт остается фактом: у меня нет больше желания играть. Отбило охоту, понимаешь?

— Никаких подтасованных карт не было, — возразил все так же резко Симон. — И не карточную игру ты вел в течение двадцати пяти лет. Я готов спорить с тобой по существу, но такие сравнения мне кажутся идиотски нелепыми. Разреши быть откровенным: это сравнение в стиле Лебра.

…Я пытался задеть его за живое не для того, чтобы ранить больнее, я действовал как врач, старающийся искусственно возбудить падающую сердечную деятельность. Только что, перед тем как выйти в парк, мы сидели вдвоем в преподавательской комнате; положив локти на зеленое сукно и прикрыв губы сцепленными пальцами, он глухо, волнуясь, выложил все, что я ожидал услышать от него и что сам порой говорил себе с тех самых пор, когда весною прошлого года до нас дошли из Москвы потрясающие известия. С тех пор многое из того, что говорил Казо, уже навязло в зубах, и я твердо знал, что наступит время — да и не наступило ли оно уже? — когда разговоры о Сталине и культе его личности будут волновать не больше, чем в наши дни спор историков о Наполеоне; но трудно было свыкнуться с мыслью, что эти избитые слова произносит человек, который еще совсем недавно отметал все сомнения, клеймил малейшую сдержанность в оценке того, что делалось в какой бы то ни было области советской жизни, даже если речь шла о самых незначительных, преходящих явлениях. Я слушал его с таким ощущением, какое испытывает, вероятно, верующий католик, увидев своего старого сурового исповедника, своего строгого духовного пастыря на террасе бульварного кафе со всеми признаками расстриги…

Я ни разу не прервал его. Слушая слова обвинения, я ворошил отдаленные воспоминания, пытаясь найти причины кораблекрушения, заставившие Казо в отчаянии выбросить за борт не только Сталина, но и дело, которому Казо посвятил почти двадцать пять лет жизни. Я стремился обнаружить в его прошлом признаки, предвещавшие возможность такой катастрофы. Мне хотелось иметь право сказать о нем то же, что он не раз говорил обо мне: «Да ведь он, собственно, обыватель» или «Да ведь он, собственно, хотел сделать карьеру». Но нет, все это было бы неправдой. Казо посвящал политической работе больше времени, чем любой из нас. Он возглавлял демонстрации. Во время стачек, несмотря на свою близорукость, он всегда оказывался в первых рядах, хотя, потеряй Казо тогда очки, он пропал бы. В период оккупации он шел на любой риск. Он никогда не трусил, никогда не колебался. Я не мог вспомнить ни одной его фразы, которая была бы предвестником происшедшего в нем поворота. Да, этот человек был безупречен. Он был для нас примером. И я был вправе говорить ему: «Ты скала. Ты наш Сен-Жюст».

— Что ты имеешь в виду, сравнивая меня с Лебра? Прошу еще раз запомнить, что я никогда не соглашался с его болтовней. А вот о себе ты сказать этого не можешь.

— Пожалуй. Но я ушел от Лебра, а ты, как мне кажется, проделываешь обратный путь. Хочешь ты или не хочешь, но твоя версия о подтасованных картах отдает Лебра. Ему претило вести честную игру в обществе, где все жульничают, говорил он, но, видимо, не претит щеголять в салонах своим душевным разладом, пожимая руки тем самым людям, которых он разоблачал на протяжении трех десятков лет. Он все еще не может прийти в себя от восторга, что у него наконец появились читатели. Какое ничтожество!

— Но я салонов не посещаю. И ничего не говорю, я молчу. Разве за два года я сказал хоть одно слово против того, во что верил всю жизнь? — Последние слова Казо произнес шепотом, точно раскрывал какую-то тайну. — Нет. Просто, я выхожу из игры. Не отрекаюсь от своих слов: я потерял вкус к игре. Не такой я человек, чтобы часто менять шкуру. Я верил в одну истину, у меня ее отняли. Ну ладно, хватит.

Я заметил ему, что из всех возможных линий поведения занятая им в данный момент кажется мне наименее приемлемой и наименее «достойной уважения», — я сознательно употребил эти слова, надеясь вызвать его на дальнейшую беседу. Но он только устало пожал плечами…

…Мы подошли к площадке, на которой когда-то возвышалась статуя Помоны, но теперь там торчал лишь цоколь, увитый темно-голубым плющом. В ограде, окружавшей парк, раньше в этом месте было большое отверстие, через которое удирали воспитанники; им не раз пользовался и Казо, когда торопился на собрание. Отверстие заделали решеткой — через нее открывался вид на весь пригород, раскинувшийся далеко, вплоть до самых холмов, отделяющих его от Парижа. Сравнивая этот пейзаж с сохранившимся в памяти, я впервые ощутил, как изменилась внешне жизнь в предместье. Над разбросанными вокруг крошечными домиками, которые я когда-то считал главными виновниками моей отрешенности от жизни, возвышались теперь большие здания. Очевидно, недалеко время, когда здесь совсем исчезнет эта раздробленность и обособленность, столь гармонировавшие с моим тогдашним представлением о людях и об окружающем мире. Меня это не только не огорчило, но, наоборот, порадовало. Пригород менял свой облик, он становился продолжением города, здесь люди уже не будут избегать друг друга, и я вдруг увидел прообраз того, к чему стремился. Тревожила только мысль, что это происходит так поздно для меня…

— Взгляни, старина, — сказал Казо, указывая на лужайку, усеянную облетевшими листьями платана, — вот это и есть подлинное, настоящее.

Пинком ноги он разворошил груду листьев, и от земли потянуло сыростью и грибными запахами.

— Ну вот, только этого не хватало! Начнем увлекаться теориями Руссо! Как же, пресловутое чувство природы! Надеюсь, ты не собираешься составлять гербарий?

Казо пожал плечами:

— Не исключено. Но вероятнее всего, я займусь охотой. В нынешнем году как-то не получилось, но в будущем поеду охотиться в наши края. — Помолчав с минуту, он добавил несколько подчеркнуто: — Понимаешь, в чем дело? Я решил быть счастливым…

Казо уселся на цоколь, на котором стояла раньше статуя Помоны, положил туго набитый тетрадями и книгами портфель на землю, закурил. Пуская кольца голубоватого дыма, он стал читать Симону лекцию о счастье, а тот стоял перед ним, заложив руки за спину, машинально сбивая ногой нижние веточки повилики. Казо не горячился, говорил почти спокойно и, по-видимому, ничуть не смущаясь своим определением счастья, каким оно представлялось ему теперь, когда он, по его выражению, покончил с «метафизическими журавлями в небе». Симон слушал, не показывая своей досады. Он тоже когда-то мечтал о длительных каникулах, о прогулках среди виноградников. Мечтал о библиотеках, где можно укрыться от внешнего мира, о солнечных островках, куда не доходят газеты.

Впрочем, можно было и не мечтать об этом. Ведь беззаботную, приятную жизнь можно устроить себе и во Франции, имея, скажем, квартиру в Париже на набережной Сены, домик в Иль-де-Франсе, яхту на Лазурном берегу.

Симон слушал и думал:

«Добавь ко всему этому журнал, который можно полистать, пока парикмахер займется тобой, антикварную лавку на улице Фобур-Сент-Оноре, такую шикарную, что, по убеждению половины рода человеческого, столь изысканная роскошь мыслима лишь в витрине музея — в Лувре, Эрмитаже или Летнем дворце… Но здесь, в этой лавке, роскошь продается. Здесь можно за одно утро потратить, ну, скажем, если рассуждать трезво, не впадая в преувеличения, — да, можно потратить десятилетний заработок квалифицированного парижского рабочего, причем потратить с пониманием, как и подобает цивилизованному человеку, не швыряя денег на ветер! И вот ты, Казо, бедняга Казо, мечтавший о всеобщей справедливости и революции, поедая казенный хлеб с ломтиками паштета из гусиной печенки, присланного из дому, видевший в марксизме ключ к достижению всех мыслимых благ и всех мечтаний — словом, «мускус, и бензой, и нард, и фимиам», — ты, Казо, становишься персонажем для рекламы на страницах пышного иллюстрированного журнала. Жаль, что ты не умеешь водить гоночную машину, не можешь даже из-за близорукости носить темные очки, а то, чего доброго, и впрямь вообразил бы себя пригодным и для такой роли. Ты, конечно, поедешь с какой-нибудь молоденькой приятельницей развлечься спортом в горах, где пьют виски на заснеженных террасах, где в отелях есть и соответствующая атмосфера, и все удобства, и хорошая кухня. Скоро станешь подумывать о приобретении сверхчувствительного приемника за триста пятьдесят тысяч франков, если только ты его уже не приобрел, оправдывая свою расточительность тем, что тебе, мол, необходимо слышать каждый инструмент в оркестре… Так вот о чем ты мечтаешь! Не слишком ли поздно спохватился? Воспользоваться всем этим тебе не удастся. Придется и дальше черпать из книг представления о радостях жизни. Так и останешься старым учителем, только мечтающим об удовольствиях. Слишком поздно! Ты решишь не читать больше газет, решишь наплевать на все с высокой колокольни, но ты не сможешь этого сделать. Не каждому это дано. Когда только что дежурный сообщил, что тебя хочет видеть некий Борд, тебе следовало набраться решимости и заявить: принять не могу. А ты не смог этого сделать. Ты прекрасно знал, о чем у нас пойдет разговор, но у тебя не хватило мужества поступить согласно твоим новым теориям. Не так-то легко равнодушно отвернуться от всего, что в течение двадцати пяти лет составляло смысл жизни. Отправляясь на охоту, ты обязательно захватишь с собой газеты. Недостанет у тебя мужества позвать букиниста и продать на макулатуру книги с собственными пометками на полях».

— Мне жаль тебя, дружище, но ты заблуждаешься: такой человек, как ты, не может быть счастливым, оплевав все, чем жил в течение двадцати пяти лет. Будь у тебя предрасположение к такому счастью, оно сказалось бы раньше. Ты бы уже давно зажил спокойно. Нашел бы теплое местечко в ЮНЕСКО или еще что-нибудь в этом роде… Словом, нечто чудесное… Путешествия… Составление учебника по истории искусства для неграмотных индейцев… Короче говоря, что угодно, лишь бы это никому не причиняло беспокойства. Но ты же сам знаешь, что так быть не может. Я не упрекаю тебя в том, что ты испытываешь горечь. Я упрекаю тебя в том, что ты собираешься из-за этого совершить нечто абсурдное;..

— Значит, ты считаешь, что можно сделать что-то другое?

— Да, считаю. Я так и поступил.

Казо отшвырнул сигарету и, прищурясь, стал протирать очки.

— И ты полагаешь, что тебе это удалось?

— Полагаю, что удалось.

— Что же заставляет тебя верить, что удалось?

— Внутреннее спокойствие.

— Какое же это спокойствие? Это забвение, — поспешил возразить Казо. — Этому грош цена. Ты приводил доводы. Но и им грош цена. Это штукатурка, подправка и только. — Он надел очки и ткнул Симона пальцем в грудь. — Что-то там внутри неладно и не налаживается. А может быть, это другое? Может быть, это цинизм?

— Я не циник. — Симон старался говорить бесстрастно, словно речь шла о постороннем человеке. — Уж на циника я никак не похож и уж никак не склонен легко принимать то или иное решение. Тебе это хорошо известно. Тебе известно, что я долго думаю, прежде чем сказать «да» или «нет». Ты ведь сам потерял немало времени, пока добился от меня утвердительного ответа. Неужели ты дошел до того, что готов забыть, чем мы были?

Казо резко махнул рукой. Симон раньше не замечал у него этого жеста.

— Индивидуальная психология меня не интересует, — поморщившись, заметил Казо. — Да и никогда не интересовала.

Симон пожал плечами.

— Это верно. Люди тебя по-настоящему никогда не интересовали. Теперь все понятно…

— А ты разве интересуешься людьми?

Казо обвиняюще вытянул указательный палец. Стремление обвинить подчеркивалось и резкостью тона и волнением, исказившим его лицо. Однако вытянутый указательный палец заколебался и привычно согнулся — таким жестом он указывал на дверь непокорному ученику: «А ну-ка, пойдите погуляйте во дворе».

…На этот раз он говорил с жаром, а я молча его слушал. Да и что можно было ответить, как заставить Казо отказаться от приговора, который он невольно (а может быть, и сознательно) выносил самому себе, своему прошлому? Он упрекал себя за хвалебные статьи о фильмах, картинах, книгах, явную посредственность которых никак нельзя было приписать ни коммунизму, ни даже, по существу говоря, культу личности Сталина. Я, кстати сказать, не отбрасывал целиком всего, что было связано с культом Сталина, о котором Казо сейчас говорил как о гнусности, хотя раньше не стерпел бы ни малейшего замечания по такому поводу. Я напомнил ему об этом. Сказал, что считаю естественным поступок Полетты Бурдье, которая отправила Сталину ко дню рождения предсмертное письмо Поля. И ни за что на свете я не соглашусь оскорбить своим осуждением память людей, подымавшихся в атаку с его именем на устах или царапавших это имя на стене камеры смертников. Ведь Полетта в действительности послала последнее письмо Поля не Сталину, а Советскому Союзу, мыслями о котором жил Поль и победы которого озарили последние дни его жизни. И Полетта, и бойцы на фронте, приговоренные к смерти, отдавали себе отчет в том, чем было для них имя Сталина. В их возгласе: «Да здравствует Сталин!» звучало: «Да здравствует коммунизм!», «Да здравствует Красная Армия!» или даже «Да здравствует Франция!» — тому свидетельство их поступки, их жизнь, их смерть. Сталин умер, но история продолжается…

…Я собирался развить свою мысль, но при слове «история» Казо подскочил как ошпаренный. Он грубо прервал меня. Обвинил в том, что я обожествляю историю. Превращаю ее в абсолют, в Молоха, которому готов принести в жертву все, вплоть до элементарных основ морали. Заявил, что, прикрываясь историей и каким-то лишь одному мне известным смыслом истории, я оправдываю подавление личности, преследования невинных людей…

Теперь уже я с гневом прервал его. На каком основании он приписывает мне подобные мысли? Разве я утверждал когда-нибудь, что цель оправдывает средства? Слишком часто упрекал он меня в «мелкобуржуазной сентиментальности» и потому мог бы сейчас не говорить мне таких вещей. Я лично никогда не переставал верить, что история развивается в определенном направлении, и буду в это верить и впредь. Разоблачение ошибок и преступлений, совершенных в процессе безмерной исторической борьбы, в условиях, которые для меня остаются еще не ясными, причинило мне страданий не меньше, если не больше, чем Казо, но это ни на йоту не поколебало моей уверенности, основанной на долгих размышлениях. Потом, положив руку ему на плечо, я мягко спросил, какой же путь он решил избрать? Что собирается делать? Неужели он действительно считает, что сможет безучастно взирать на происходящие в мире события, оставаясь в стороне? Объяснил, что, говоря об Истории, я хотел сказать, что надо рассматривать события в их последовательности, в их общем длительном движении, учитывать направленность этого движения. Например, в данном случае важно установить, изменило ли происходившее в СССР природу советского строя. Неужели он так думает? Я видел, что он заколебался, у меня мелькнула надежда, что наш разговор пойдет теперь совсем в другом духе, но Казо снова резко оборвал меня: ему, мол, заранее известно все, что можно сказать по этому поводу, и совершенно ни к чему цитировать газетные статьи. Он им больше не верит. Взяв с земли тяжелый портфель, он встал.

— Возможно, ты и прав, — сказал он, — но я лично… меня это действительно больше не интересует…

Они молча пошли обратно по длинной аллее, усеянной облетевшими листьями.

— А здесь хорошо, — нарушил молчание Казо. — Я с удовольствием вернулся сюда в качестве преподавателя. — Он вздохнул. — Круг завершен.

— Да, — сказал Симон, — только ты вернулся сюда другим человеком.

— Значит, ты в самом деле думаешь, что я становлюсь похожим на Лебра? А знаешь, не так уж это плохо. — Он присвистнул. — А вдруг меня тоже назначат главным инспектором?

— Нет, у тебя вид отнюдь не счастливого человека. Иначе ты не говорил бы о себе в таком тоне.

— Но я хочу быть счастливым. Решил всерьез заняться этой проблемой. Раньше не приходилось. Ну а ты счастлив?

— Пока еще нет.

— Как понимать это «пока»?

— Я сделал еще не все, что для этого необходимо…

— Ну что ж, пора браться за дело.

— Но я на правильном пути.

— То есть?

Они подошли к решетке широкого двора, окруженного красными кирпичными аркадами. Под одной из них, у двери, ведущей в их бывший класс, столпилась кучка юношей в серых блузах.

— Правильный путь… Быть на правильном пути, — продолжал Симон, — значит покончить со всем этим.

— С чем? С преподаванием?

— Нет, с собственным детством…

Симон хотел пошутить, но его внезапно задела за живое пришедшая в голову мысль: он ведь тоже поневоле замыкается в поре детства и отрочества, ибо профессия вынуждает их обоих переживать эту пору не менее пяти-шести раз за свою учительскую карьеру — с каждой новой сменой воспитанников. Но дело не только в этом… Словом «детство» он бессознательно определил причину присущей им обоим слабости. Ни Казо, ни сам Симон никогда по-настоящему не ощущали на своих плечах тягот жизни взрослого человека. Их политические взгляды требовали от них в общем весьма скромных жертв. Нельзя же считать подвигом отказ от карьеры Лебра, от его инспекторского чина и розетки ордена Почетного легиона. Они поступали честно. Они отвергли безмятежное существование, хотя им так легко было его добиться. Они интересовались жизнью людей. Ходили на демонстрации. Участвовали в забастовках. Выступали с речами, писали статьи. Но при всем том сохранили свое право на пенсию и могли до конца своих дней не знать, сколько стоит килограмм картошки. Не они в этом виноваты, но факт остается фактом. Они не проверяли свои идеи на опыте скромного повседневного бытия. Симон обнаруживал это всякий раз, когда пытался охватить мысленным взором всю свою политическую деятельность: в прошлом были только бесконечные внутренние споры, выступления в печати, речи, мечты, от этого целые периоды его жизни как бы выпадали. И потому сейчас, шагая рядом с Казо по исхоженной еще двадцать лет назад аллее, Симон подумал, что он немногим отличается от подростка, который решал когда-то мировые проблемы на совете, не наделенном никакими полномочиями, — на совете мечты, заседавшем здесь, под красными кирпичными сводами.

— С собственным детством? — повторил Казо. — Ну что ж, согласен, я делаю то же самое. Я тоже решил избавиться от оков детства. Увлекаюсь охотой. Охочусь на «метафизических журавлей». Ни одного не упустил. Пиф-паф!

Он насмешливо прицелился в небо.

— Мне жаль тебя, — сказал Симон.

Казо круто остановился.

— Ну, знаешь, в жалости твоей я не нуждаюсь, понял? Не нуждаюсь в соболезнованиях. Ты даже представить не можешь, какое я почувствовал облегчение, когда сказал себе: «Хватит! Кончено!» Как рукой все сняло. Потому что фактически ничего и не было. Все давно превратилось в прах, но я этого не замечал. Представь себе, можно жить, не читая по утрам «Юманите». Можно даже жить, не терзая себя тем, что в Алжире идет война…

— Ты же не веришь ни одному своему слову! — сказал Симон. — Если бы тебе все было безразлично, ты был бы спокоен, а ты взвинчен. И говоришь так, словно пытаешься самого себя убедить…

Казо промолчал. Они шли по усыпанному гравием двору лицея. Туфли побелели от пыли. Симон заметил за оградой торговца сандвичами, складывавшего свой лоток. Он даже ощутил на мгновение во рту вкус паштета из гусиной печенки на ломтике хрустящего хлеба. Кто-то, должно быть Лапи, дружески раскланялся с ними. Симон спросил:

— Что он собой представляет?

Казо пожал плечами:

— Подогретое рагу из теорий Бергсона.

Симон ухватился за его слова:

— Вот видишь, это тоже тебе не безразлично. Ты вовсе не равнодушен ко всему. Тебе не так-то легко будет погрузиться в нирвану. Не так-то просто научиться плевать на все…

Юноши, стоявшие во дворе в ожидании урока, приветствовали их невнятным гулом. Симон стал разглядывать их. Они были такие же, как и его собственные ученики, но с неуловимым налетом провинциальности, наивности, с налетом Сен-Реми… Внезапно он вздрогнул: ему показалось, что он увидел среди них самого себя. Вот тот слева, небольшого роста, брюнет, смотрит на них в упор, книги под мышкой, руки в карманах, школьная блуза перехвачена тесемкой. Симон подумал:

«Он, конечно, влюблен. Любит свою Камиллу. Собирается пойти с ней в воскресенье на концерт. Каждый вечер пишет ей письма — как если бы вел дневник. Хочет поведать ей свои мечты. Это первая женщина в его жизни, он убежден, что его любовь — до гроба. Лживые книги, лживые поэты сбивают его с толку, подобно тому, как рыцарские романы вскружили голову Дон-Кихоту. Дитя! Как я мог бы помешать тебе сбиться с пути, чтобы тебе не пришлось через десять-пятнадцать лет испытать ощущение катастрофы? Ничего. Ничем не могу тебе помочь. Все, что тебе суждено испытать, — неминуемо. Ты уже убедил себя, что можешь полюбить только раз в жизни. Прекрасно. По окончании учебного года, во время летних каникул, ты женишься. Хорошо, если попадешь в университет, это облегчит жизнь, а если не попадешь — тем хуже. Как-нибудь устроитесь. Проживете в разлуке годы твоей военной службы, — не исключено, что это будут военные годы… Ты будешь писать ей, она — тебе. К тому времени у вас уже будет о чем вспомнить, на что оглянуться. Опасайся этого Момента. Будь осторожен: тебя уже не опьяняют надежды. Как-нибудь летом, под вечер, в провинциальном городке, где ты одинок и где решительно нечего делать, мимо тебя пройдет девушка… И ты решишь вдруг, что сошел с ума. Бесповоротно сошел с ума. Что вся твоя жизнь была ошибкой… Но у тебя не хватит мужества признаться и сказать об этом вслух. Это придет не сразу, ты станешь хитрить, тянуть — пять лет, десять лет, а потом окажется слишком поздно. Слишком будет давить груз воспоминаний…»

— Пора! — сказал Симон. — Я ухожу. Надеюсь, мы еще увидимся.

Казо протянул было на ходу свою большую руку, но при последних словах Симона опустил ее и сказал:

— При условии, что больше на эту тему разговоров не будет. С идеологией покончено. Сегодня я нарушил свое правило. Но только сегодня. Правило у меня неукоснительное: никакой идеологии.

Симон взял опущенную руку Казо; затем, стараясь поймать его слезящийся взгляд сквозь блестящие стекла очков, в которых отражалась зелень парка, произнес, движимый внезапным решением:

— Пожалуй, лучше прямо сказать: я не думаю, что мы встретимся… Это мне уже ясно.

Казо поднял голову, вздохнул.

— Почему?

— Потому что меня идеология интересует.

И Симон зашагал прочь, даже не взглянув на Казо. Дойдя до середины двора, он обернулся. Казо неподвижно стоял у своего класса, куда гурьбой входили ученики в серых блузах. «Он действительно похож на Лебра, — подумал Симон, — стал вторым Лебра. Но то, что с ним произошло, гораздо страшнее. Лебра всю жизнь был губкой, разбухшей от чувствительных слов. А этот был как стальное лезвие. И переломился сразу. Теперь я знаю, чего не надо делать. Знаю, чем не надо быть».

Однако, если бы в эту минуту спросить Симона, чего именно не следует делать и чем именно не следует быть, он не ответил бы: зато он твердо знал, что в нем произошла перемена, подготовлявшаяся годами. Внутри у него все ликовало. Он понял, что внутренний свет, горевший в нем, отныне надо обращать не только на себя самого, но и на людей, на все окружающее. «Вот теперь, — подумал он, — с детством уже покончено Детство — это неопределенность, приблизительность, половинчатость, беспокойство. Нужно научиться мыслить трезво. Мне сорок лет, и если удастся прожить разумно еще лет тридцать, то стоит потрудиться. Надо уметь распознавать главное. Казо не отдавал себе отчета в своих действиях. Он считал себя коммунистом, вел себя как коммунист, особенно в мелочах, но ему не хватало главного: он не верил в историческую неизбежность коммунизма. Я постараюсь вернуть Казо на правильную дорогу — это мой долг перед ним. Люди формируются, разлагаются. Как же это происходит? Не знаю…»

Ему вспомнилась строка из Расина, которую он раньше почему-то приписывал Агриппе д’Обинье — вероятно, из-за ее библейского звучания: «Как чистое злато в презренный свинец превратилось?» Симон перестал думать о Казо, он мысленно увидел перед собой хрестоматию, по которой в детстве учил наизусть длинный отрывок из «Трагедии» Агриппы д’Обинье, увидел ее по-новому, при свете, который загорелся в нем этим октябрьским утром в Сен-Реми. Перед глазами встало побелевшее лицо старого учителя, которому он читал в классе отрывок, его внезапно покрывшийся потом лоб. Учитель вдруг рухнул как подкошенный, а через несколько дней школьникам сообщили, что он умер.

ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД

Пожалуй, именно воспоминание о старом учителе и заставило Симона повернуть в Сен-Реми, хотя он уже направился было в Париж. Он подумал, что уделял мало внимания отцу, но жалеть об этом теперь уже слишком поздно.

Мать встретила его с красными от слез глазами. Оказывается, она просила позвонить ему, чтобы он приехал. В доме молчаливо толпились соседи, многих он так и не узнал. Кое-кто произнес:

— Добрый день, Симон.

Он не видел их лет двадцать. Кто-то обратился к нему на «ты». По какой-то неуловимой интонации голоса он догадался, что «ты» относится не к сыну старика Борда, а к нему, товарищу коммунисту. Сосед оказался рабочим-металлистом. Он жил немного пониже, у откоса железной дороги, в домике из каменных плит, который сам сложил. За тридцать лет он бывал у родителей Симона раз десять, не больше, да и то не заходил в дом, а останавливался у садовой ограды, чтобы дать какой-нибудь совет. Но смерть смела все барьеры. Доступ в дом был открыт. Слишком поздно.

«Мой отец сидел с закрытыми глазами на низком диване. Он дышал прерывисто, с легким хрипом — видимо, был уже без сознания. Мать громко сказала: «Симон пришел!» Он не отозвался. А мне стало даже как-то легче: и для него и для нас самое тяжелое осталось позади. Отец вдруг поднял мертвенно-бледную руку, поднес ее к носу и зажал его большим и указательным пальцами. Я узнал в этом жесте собственную дурную детскую привычку, от которой не без труда избавился. Отец то и дело говорил: «Не трогай нос», и сейчас его последний жест напомнил мне о нашем сходстве, о кровных узах, связующих нас, о чем я многие годы не вспоминал. Отец покачнулся. Пришлось осторожно уложить его. Лоб и руки уже похолодели, веки раскрылись, обнажив белки глаз, дыхание прекратилось. Я взял его худую руку, несколько секунд мне казалось, что пульс еще бьется, но я, видимо, слышал биение собственного сердца. Зеркало, поднесенное к губам, не помутнело. Отец менялся на глазах. Лицо у него стало какое-то совсем другое, незнакомое мне и окаменевшей от горя матери, потрясенной тем, что все же наступил конец, которого она с ужасом ждала вот уже несколько месяцев. И по мере того, как менялось лицо отца, теряли смысл все мои прежние представления о нем, все то, что так усложняло наши отношения. Целые годы моей жизни канули в небытие. Мне пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить, как я ребенком боялся этой неподвижной сейчас руки, с каким трепетом ждал нагоняя из побелевших уст, которые я сейчас пытался закрыть, стягивая подбородок платком. Надо предать забвению нелепые перебранки, заставившие меня возненавидеть этот дом, постараться скорее посмотреть на прошлое другими глазами, увидеть отца таким, каким он и останется отныне в моей памяти. Я погрузился в прошлое, но с удивлением обнаружил лишь жалкие обрывки воспоминаний, какие-то ничего не говорившие мне жесты, вроде его манеры закрывать за собой дверь, вешать шляпу на гриб допотопной вешалки, вроде привычки читать на ходу газету, как это делаю и я, то и дело вскидывая глаза, чтобы не споткнуться. Это было все, и все это мне ничего не говорило, пока я не понял, что отныне с представлением о «моем отце» будут связаны не отдельные черты его характера, а время, в которое он жил, современные ему события, даже если сам он в них никак не участвовал. Постепенно забудутся шум его шагов, запах одеколона, который я ему дарил, устойчивый аромат табака, привычка подремать несколько минут после завтрака, облокотившись на стол, — он станет идеей, ориентиром. Я буду говорить: «Парижский пригород выглядел так-то, когда отец начал строиться». Буду говорить: «Во времена моего отца», подразумевая под этим все современные ему события, например первую революцию в России, войну четырнадцатого-восемнадцатого годов, Октябрьскую революцию, путч шестого февраля тридцать четвертого года во Франции, кабинет Думерга, — и так вплоть до того дня, когда я сам перестану существовать и смерть разрешит все мои личные проблемы, ничего не оставит от моих личных воспоминаний и превратит меня тоже в миг истории, в человека, единственное и волнующее воспоминание о котором связано с тем, что он жил в исключительные годы середины двадцатого века, лично слышал сигналы первого искусственного спутника, жил в первые годы атомной эры и был очевидцем победы социализма в большей части мира; ведь я, к примеру, тоже почти ничего не знал о моем деде по материнской линии, кроме того, что он попал в плен при сражении под Седаном и был заточен в крепость за оскорбление пруссака. Эти воспоминания о нем еще живы, но его личная жизнь, жизнь незаметного бедняка-крестьянина, не оставила после себя никаких следов. Именно это я и имел в виду, когда заговорил с Казо об Истории, а он так резко меня оборвал. История нас не тиранит, не неволит, но если мы признаем ее движение и следуем по пути ее развития, она освобождает наше сознание, оправдывает наше существование и нашей незначительной личной жизни придает такие масштабы, что мысль о смерти уже не страшит.

Философия, выдуманная Казо для оправдания внезапно охватившего его равнодушия — другими словами, для оправдания попытки уйти от исторического хода событий, отрицать его, — не поможет ему избавиться от страха перед старостью и смертью. Мне было жаль его. Вера в прогресс и науку помогала жить даже моему отцу, который почти всегда довольствовался ролью наблюдателя, правда заинтересованного и пристрастного. Он ушел в небытие, я мог почти спокойно взирать на его труп, так непохожий на него живого, но он продолжал жить в моей памяти — он жил. Юноша с черными усиками — в те времена их еще не стригли по американской моде, — он весело прогуливался в девятьсот пятом году по Большим бульварам в канотье и с изящной тросточкой, отделанной серебром. Он взбирался на империал омнибуса. Покупал газету и узнавал, что аэроплану удалось продержаться в воздухе несколько минут. Радовался этому великому событию, позволившему человеку преодолеть силу притяжения. Мечтал о том дне, когда люди смогут парить в воздухе, как птицы. Он читал газету и узнавал о восстании на броненосце «Потемкин», о крупных событиях, готовившихся в России. Он был в окопах под Верденом. Сражался. Читал «Огонь» Барбюса, печатавшийся с продолжением в газете «Эвр», и начинал понимать, что происходит. Когда в грозовом небе Парижа медленно проплывали черные самолеты, он дрожал за мою мать — она была красавицей, за меня. Он впервые услышал слово «большевик». Его пугало странное чужеземное слово, и в течение многих лет страх этот сочетался в его воображении с пустынными улицами, голодными детьми, стрельбой и грабежами. И так продолжалось до того дня, когда он начал мечтать о создании справедливого общества — вернее, мечтать о каком-то новом обществе, не похожем на то общество, где есть богачи, бедняки, где бушуют войны и где все идет вкривь и вкось. Однако не приписывал ли я отцу собственные мысли? Вполне вероятно. Но я имею на это право. Для этого я и нахожусь здесь. Я обязан начать формировать то, чем отныне станет жизнь отца в моей памяти. Отныне я смогу вести с ним дружеские беседы, столь редкие между нами раньше. Буду вместо него вновь переживать события, в свое время им не понятые, не привлекшие его внимания, но известные теперь всему миру. Я подошел к постели, положил руку на остывший лоб. Нет, это уже прах. Жизнь, покинувшая эту оболочку, целиком переселилась в меня и в сердце моей матери. Я обнял мать — не для того, чтобы ее утешить (что я мог ей сказать, отец прожил достаточно долго и умер, по меткому определению врачей, «исчерпав запас жизненных сил»), этим жестом я как бы заключил в объятия отца, желая дополнить воспоминания о нем всем тем, что знала она и что так мало и так плохо знал я.

Если бы мать спросила меня в эту минуту, о чем я думаю, я вряд ли сумел бы ответить. Она нашла бы мои мысли странными и решила бы, что смерть отца меня ничуть не тронула. Однако отец в эти минуты занял в моей душе такое место, какого уже давно не занимал, так как если в детстве он всецело владел моим воображением, если я тогда мог объяснить малейшие интонации его голоса, малейшие изменения его лица, то позже я почти совсем не думал о нем. Его смерть восстановила связь между нами, только связь совсем иную, более глубокую, более содержательную, бесконечно более дружественную, чем при его жизни. Я смогу наконец беседовать с ним, любить его. Я извлеку его из сонного бытия печального предместья».

— Закрой ставни, сынок, и зажги лампочку.

Симон тихо растворил окно, из которого открывался «вид со второго этажа». Когда-то отец, соблазнившись этим видом, предпочел свой участок другим, более дешевым, так как, по его словам, «игра стоила свеч: здесь чувствуешь себя за сотни километров от Парижа». Увы, это уже не так. Множество красных черепичных крыш, цементных столбов, трансформаторов и высоких зданий городов-садов уже давно изменили пейзаж.

Симон стал осторожно закрывать ставни, стараясь не хлопать ими. Его руки сохранили сноровку, необходимую для того, чтобы не прищемить пальцы. Над декорацией, на фоне которой протекало первое действие его жизни, опускался занавес. Один ставень заслонил от него желтое пятно — парк лицея Сен-Реми в осеннем уборе. Симон решил, что об этой поре жизни лучше не жалеть. Встреча с Казо разрушила ее привлекательность. Казо не устоял, потому что так и не вышел из круга восприятий детства. Он жил по-прежнему вдали от действительности, в мире слов, он не мог выйти за пределы аллеи Помоны, витал в облаках и не выдержал, когда его спустили на землю. Казо, так успешно громивший в свое время субъективизм и идеализм, не сумел обойтись без развенчанного кумира. Стоило убрать одну фигуру из воздвигнутого им здания — и все рухнуло… Вслед за парком исчезли железнодорожный путь и дом, сложенный соседом из каменных плит. В комнате воцарился полумрак. Прошел поезд… Поездом в семь ноль пять обычно уезжала мать Симона, когда работала. Пролетарский поезд, пассажиры в кепках. В руках у каждого чемоданчик с едой. Зимой здесь пахло дымом и дождем. Симон наклонился и поцеловал седую голову матери. Она не плакала. Смотрела отсутствующим взором на диванчик в углу, обивку для которого выбирала тридцать лет назад вместе с мужем. Расцветка ей не особенно нравилась, но постепенно она привыкла. Теперь уж она не станет ее менять. Ничего менять не станет.

— Пойди отдохни, — сказал Симон матери.

Он подумал при́ этом не только об усталости, связанной с пережитым ею горем, но и о той усталости, что накопилась за долгие годы, когда она ездила поездом семь ноль пять. Будильник подымал ее ровно в шесть. Потом в течение всего дня — одни и те же, сотни тысяч раз повторявшиеся движения. Сколько раз соединяла она телефоны за эти годы? Говорила по профессиональной привычке, отчеканивая каждое слово: «Алло, слушаю». Иногда она, вернувшись вечером домой, говорила: «Сегодня было что-то страшное. Я думала, что не выдержу. Чуть не расплакалась».

Поездом в восемь пятнадцать уезжали служащие чином повыше и работники свободных профессий. Шляпы. Кожаные портфели с документами. В этом поезде вели беседы. В карты тут не играли. Люди, на протяжении десятка лет дважды, а то и четырежды в день усаживавшиеся вместе на обтянутые молескином сиденья, вежливо называли друг друга «мосье». «Как дела, мосье Борд?» Дела шли. Все было в порядке. Жизнь текла спокойно, без потрясений, постепенно приближаясь к роковой минуте одиночества, когда неподвижное тело, облаченное в праздничный костюм, почтительно окружают оставшиеся в живых коллеги. После увольнения на пенсию шум поезда еще долго оставался в памяти, сливаясь со скудными воспоминаниями об этих годах. В первое время по утрам, когда стрелка часов приближалась к восьми, вы иной раз даже повязывали галстук, снимали с вешалки шляпу и делали шаг к выходу, как вдруг вас осеняла мысль: идти-то уж некуда, делать уже нечего. От счастья, к которому вы так стремились, — вы описывали в радужных красках, как вы будете отдыхать и делать все, что вам вздумается, — веяло тленом. Вы уверяли, что рады избавиться поскорее от необходимости спешить каждое утро на вокзал. А теперь, когда поезд отходит без вас, вы закрываете глаза. Вы прикидываете — сколько лет отделяет вас от последнего путешествия, откуда нет возврата и куда отправились уже многие ваши знакомые. Был и последний ночной поезд — в ноль сорок пять. Если вам удавалось достать недорогие билеты на «Манон», «Травиату» или «Фауста», вы счастливые возвращались этим поездом вместе с женой, надев-шеи по этому поводу свое самое красивое платье и немного напоминавшей в этот вечер девушку, с которой вы когда-то познакомились. Вы мурлыкали: «Расскажите вы ей, цветы мои…» Дома ходили на цыпочках, чтобы не разбудить детей…

Симон слегка приоткрыл ставень, чтобы подышать терпким запахом повилики и облетевшей листвы, сложенной в кучи в садиках вдоль железнодорожной насыпи. Надо позвонить Лоранс. Миссия не слишком тягостная. Эта смерть в сущности не может очень уж ее расстроить. Она не раз говорила: «У тебя было безрадостное детство. Оно тебя давит. Ты не замечаешь, но мне со стороны виднее». Ее собственное детство было растерзано войной, она почти никогда о нем не вспоминала.

Симон осторожно закрыл окно. Мать прикрутила огонь в ночнике и покачала головой. Он догадался, что она подумала о восковых свечах. Он прикрыл ночник вышитой наволочкой с диванной подушки и на цыпочках вышел из комнаты. По дороге на ближайшую станцию, откуда он собирался позвонить Лоранс, Симон почувствовал неизбежную при таких обстоятельствах радость жизни. Но покойником в этом случае был не его отец, до конца своих дней мечтавший о том, что наступит время, когда все в мире изменится и люди станут творить чудеса. Покойником был Казо.

Загрузка...