ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ 1958

КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ

Симон решил, что сначала прогуляется один до Красной площади. Он любил, чтобы все было торжественно, чтобы потом было о чем вспомнить. И тогда он скажет:

— Знаете, когда через двадцать лет я вновь увидел Красную площадь…

Он спускается по лестнице гостиницы, увешанной картинами с изображениями русской природы и сцен из жизни в прошлом и настоящем. Мрамор, толстые ковры, бронзовые статуэтки, звуки духового оркестра, долетавшие с улицы, где репетируют первомайский парад, — все это создает обстановку торжественности. Симон находит в ней своеобразное очарование, как и в празднично убранной церкви богатых кварталов Парижа во время пышной свадебной церемонии. Добравшись до первого этажа, он опускается в монументальное кресло, смахивающее на обтянутый красным бархатом трон. На массивном полированном столе лежат рекламные объявления, приглашающие посетить Черноморское побережье. Он уже несколько часов в Москве, но она на каждом шагу напоминает ему о том, каким он был двадцать лет назад — молодым, стройным, с иссиня-черными волосами. «Неужели я был так молод? Неужели тот юноша — я?»

В зеркале воспоминаний появляется и Камилла, но ее образ расплывчат. Он видит ее такой, какой она была до их разрыва; она не стареет. Из этого же зеркала глядит на него и Саша Бернштейн, он сейчас приедет за ним в гостиницу и уведет к себе обедать. «Я его, вероятно, не узнаю. Ведь прошло четверть века. Помню только, что он был весь в веснушках».

Перед троном висит картина. В молочном небе, на фоне снега, льда, елей и тонких березок, летят треугольником большие птицы, не то журавли, не то дикие гуси. Радость жизни олицетворяют два бородатых веселых охотника. Они остановились, чтобы доставить удовольствие художнику. Чувствуется, что их опытное ухо хорошо распознает все звуки зимнего леса: перелет одинокой птицы, потрескивание льда под осторожными шагами лося. Мимо трона, направляясь в свой номер, проходит человек с тяжелым портфелем, очевидно приехавший в Москву решать какое-нибудь дело в министерстве. Он бросает взгляд на охотников. «Вот сейчас, — думает Симон, — он видит как раз то, что ему больше всего хотелось бы увидеть: лес, охоту, русский пейзаж». На других репродукциях изображены тракторы, поля, радиовышки — то, о чем говорят газеты. По мосту через Москву-реку идут пионеры, они возвращаются с демонстрации. Художник вырядил их в праздничные костюмы. Они несут, положив древко на плечо, красное знамя с золотой бахромой. В этой картине узна́ют себя сотни тысяч детей, которые завтра впервые пойдут на первомайскую демонстрацию, и потом, став уже взрослыми, взволнованно замедлят шаг, увидев репродукцию картины «Возвращение с демонстрации» в вестибюле вокзала или гостиницы, в заводском или колхозном клубе. У многих изменятся за это время вкусы, но это не имеет значения. Они все равно скажут:

— Мазня, конечно, но мне это напоминает день, когда я впервые шел с нашим пионерским знаменем на первомайскую демонстрацию. Незабываемый день! И погода была чудесная!

На аэродроме переводчица сказала:

— Такие дни в это время года — не редкость. Но случается, что и первого мая бывает холодно.

В этом году весна поспешила на встречу с праздником. В воздухе, процеженном зимними холодами, отчетливо различаются любые запахи. Едва оказавшись на улице, Симон сразу же почувствовал сильный и терпкий запах бензина. Он узнал его. Он бывает только здесь, его нельзя забыть, хотя очень скоро перестаешь его замечать. Симон закрывает глаза, он силится вспомнить дребезжащий автобус, который вез их с Камиллой через Красную площадь в гостиницу, расположенную по ту сторону Москвы-реки. Вспоминает молоденькую, очень плохо одетую переводчицу (так, во всяком случае, ему показалось тогда, но со временем, по мере того как дела в стране улучшались, он понял, что явно преувеличивал подмеченную тогда бедность). Но он, безусловно, не ошибается, он хорошо помнит, что видел в этом квартале скопище обшарпанных деревянных домиков вроде того, в котором жил Саша, и улицы, где пробивалась на мостовых трава. А в переулке копалась в песке курица…

И потому он сейчас с наслаждением прислушивается к беспрерывному шуму автомобилей. Ему нравится мрамор. Нравятся бронзовые двери, величественные, как вход в Лондонский банк. Он идет навстречу людскому потоку, чью загадку он не в силах разгадать. Большинство прохожих еще в темной зимней одежде, но даже в этой однообразной толпе чувствуется спокойствие, уверенность в движениях, удовлетворенность, чего не увидишь в больших городах Запада. Это идет рабочий люд, хлынувший на улицы после трудового дня, чувствуется, что толпа живет, что она сплочена и необъятна, эти люди — рабочие и крестьяне. Над толпой в серо-голубом небе вырисовывается невообразимым, шальным нагромождением красок яркий, вызывающе прекрасный собор Василия Блаженного, весь в куполах, похожий на фарфоровую вазу для фруктов, специально изготовленную для украшения камина. Симон вспоминает, что при первом посещении Москвы его огорчил ее слишком уж «русский» стиль. Сейчас это кажется ему ребячеством, проявлением пережитого им в свое время «абстрактного периода», как он сам говорил. Теперь он знает, что революция свершилась не в декорациях классической трагедии вне времени и пространства. Стены Кремля и Зимний дворец в Петрограде штурмовали не условные люди-символы, а русские рабочие и солдаты. На старых колокольнях сверкают золотом православные кресты со свисающими по концам цепочками, но императорский орел, который Симон видел в 1935 году на башнях с зеленой кровлей, теперь исчез, его заменили звезды. В Небе с криком проносятся грачи, летят к невидимой отсюда реке. Под именем Ленина на полированном граните мавзолея высечено теперь имя Сталина. У приоткрытого входа стоят друг против друга в карауле два молоденьких стройных солдата, винтовка с примкнутым штыком приставлена к ноге. На них длинные шинели, почти целиком прикрывающие голенища сапог. Симон поражен величественностью зрелища. «Как это прекрасно, — думает он. — Историю недавнего прошлого следует окружить торжественностью. Жорес, говоря о решении моряков «Потемкина» положить останки Григория Вакулинчука на одесском молу, сказал о «замечательной мизансцене Революции». Симон ни разу не видел Ленина. В прошлый его приезд мавзолей был закрыт. Он вспоминает, что Ленин покоится на знаменах Парижской коммуны. Он видел в кино народное шествие в памятный морозный январский день 1924 года: пар от дыхания, оседающий инеем на усах и меховых шапках, скорбные лица, суженные от резкого холода глаза, длинные, нескончаемые колонны людей, над которыми колышатся красные флаги с траурной каймой. Среди тех, кто нес гроб, шел Сталин. Тогда у него еще было молодое лицо, которое через тридцать лет, вскоре после смерти Сталина, воссоздал Пикассо, с поразительной прозорливостью уловив в нем черты, которые в конечном счете и вошли в историю. Но сдвоенная гробница… В ней покоится живой и веселый Ленин, ездивший на велосипеде за сиренью в район Сен-Реми, напевая «Цветут вишни…», и рядом — землистое лицо старого льва, который возбуждал энтузиазм миллионов людей речами и одновременно выносил несправедливые, отвратительные приговоры. Каменный куб мавзолея легче представить себе как трибуну, а не как гробницу. Завтра на нее поднимутся дети с охапками цветов в руках. Отсюда будут махать флажками. Выпорхнувшие из плетеных корзинок голуби опустятся на трибуну, а затем закружатся над площадью. Веселье народного праздника созвучно с Лениным. Ленин жив, Ленин нам современен почти во всем. Сталин уходит в прошлое. Симон вспоминает кадры кинорепортажа, в котором был показан Сталин на этой трибуне во время демонстрации в 1952 году. Искривленное в гримасе лицо, бегающие по сторонам глаза под надвинутой на лоб военной фуражкой. Между ним и окружающими — неодолимое пространство, полнейшая пустота. Шествие ему явно прискучило. Лицо все сильнее искажалось в гримасе. Тут показались дети. Под седеющими усами появилась неуловимая улыбка. Она тронула Симона, и он потом не раз говорил о приветливости Сталина. Позже фильм о последнем параде с участием Сталина приобрел в его глазах совсем иной смысл. Вспоминалась уже не улыбка — кто, в конце концов, не улыбается, принимая цветы из рук ребенка? — а только взгляд, беспокойный, лихорадочный, и главное — абсолютная пустота вокруг него, единственного… Понадобились годы, чтобы, говоря языком политической психологии коммунистов, одержали верх «отрицательные черты его характера», чтобы лукавый отблеск в глазах превратился в подозрительный и жестокий взгляд, чтобы вновь проявилась грубость, которую ставил ему в вину Ленин, — грубость, помноженная на неограниченную власть…

Рабочие устанавливают на площади последние металлические ограждения. На стенах зданий висят первомайские лозунги и щиты с гербами союзных республик. Туристы, прежде чем войти в Кремль через Спасские ворота, щелкают фотоаппаратами, не подозревая, насколько необычными кажутся их действия Симону, помнившему, что раньше это место было окружено мистическим ореолом, отделявшим Сталина от простых смертных. Его преемники не без основания первым делом открыли ворота, дав народу доступ в сады и дворцы. За этим первым актом последуют и другие. Он означал, что народ сызнова вступает во владение своим достоянием — государством, партией, самой страной…

На газонах лежит снег, но от земли уже пахнет весной. Симон сверху глядит на Москву-реку, — река и прилегающие к ней кварталы старинных купеческих домов чем-то напоминают Венецию. Река пожелтела, вздулась от талых вод. Причудливый небоскреб с колоколенками дает представление о масштабах города. Когда Симон поворачивает обратно, лучи заходящего солнца уже играют на золоченых куполах. На деревянной скамейке, задумавшись, сидит старик, сложив руки на набалдашнике палки. Черное поношенное пальто с воротником, отороченным истертым каракулем, — вот и все, что осталось у щеголя дореволюционных времен. Высохшие руки когда-то грубо расталкивали кучера, заснувшего на облучке, скрючившись от холода. Он выходил из модного ресторана, где обедал в зимнем саду с артисточкой из Большого театра, вокруг них услужливо вертелся татарин-метрдотель. Оркестр наигрывал вальсы. Они пили французское шампанское. А потом была война. Была революция и снова война.

Юные солдаты под водительством молодого офицера осматривают сады и музеи, толпятся, хватают друг друга за ремень. У одних узкоглазые лица — они явно родом с Дальнего Востока. У других типично русские — широкий нос, румянец, веснушки. Есть здесь и армяне — смуглые, с пробивающейся черной щетиной на щеках. Увидев свадебный кортеж, остановившийся у ярко раскрашенной церкви, они широко улыбаются, обнажая белые, как фарфор, зубы. Свадьба очень чинная. Молодая в белой шапочке, жених, послюнявив ладонь, старается пригладить непокорную прядь. Они застыли перед фотоаппаратом. Никто не смеется. «Я очень доволен, — думает Симон, — рад тому, что все происходит именно так. Жаль, что я не привез с собой Лоранс. Нет, пожалуй, не стоило. Никому, даже ей, я не смог бы объяснить чувство, которое испытываю здесь. Во всем мире не найдется двух человек, которые вкладывали бы одинаковый смысл в такие слова, как «Красная площадь». Помню, я как-то сказал Лоранс: «Я долго считал Красную площадь землей обетованной. И очень обрадовался, когда там открыли универмаг».

Через полчаса в гостиницу придет Саша. По телефону он сказал Симону, что живет не особенно далеко. В его прежнем бельвильском говоре появился какой-то иной акцент. Интересно, какое бывает ощущение при встрече с человеком после двадцати лет разлуки? Симон впервые получил от Саши письмо осенью 1957 года, когда написал ему, что собирается приехать, причем не особенно рассчитывал на ответ. Вторично он написал ему этой весной, сообщил, что приезжает.

Правая сторона Красной площади, если смотреть от собора Василия Блаженного, огорожена в связи с предстоящим праздником, и подойти к универмагу нельзя. Симон издали разглядывает восковые фигуры манекенов, задрапированных в платья. Витрины продовольственных товаров своим подчеркнутым изобилием наводят на мысль о пиршествах и напоминают рекламные объявления некоторых французских ресторанов прошлых времен, где на фоне всякой снеди был изображен улыбающийся посетитель с повязанной вокруг шеи салфеткой, с ножом и вилкой в руках, готовый ринуться в атаку на расставленные перед ним яства. Раньше в здешних витринах красовались диаграммы, полотнища красной материи, портреты и бутафорские колбасы. Он помнит слова Саши: «Ты понятия не имеешь, как дорога нам стоит этот хлеб». Посольства слали донесения о состоянии тяжелой промышленности, но о шампанском, надо полагать, ничего не писали. Наблюдателям было невдомек, что советское шампанское — это не просто вино, но и провозвестник новых времен. Отныне можно отмечать праздники, и теперь их ждут с нетерпением. «Скоро мы будем смотреть на все не просто глазами сердца и не только в надежде на будущее. Нам не придется больше оправдывать жалкие витрины, где одинокий кусок материи лежит среди подтяжек и кусков мыла, наводя прохожих на грустные размышления». Симон смотрит на ноги прохожих. Он вспомнил, что давно, еще до своей первой поездки в СССР, видел в газете иллюстрированный очерк: репортер запечатлел на пленке обувь, которую носили летом москвичи. Никогда еще повседневная жизнь одного народа так не занимала человеческое воображение. Каждый стремился разгадать будущее мира, вглядываясь в сандалии, башмаки и сапоги на снимке. И никогда еще объективный репортаж не был столь условным. В витринах магазинов, в заснятой обуви каждый видел лишь то, что подсказывали ему вера или неверие, любовь или ненависть.

Когда Симон распахнул тяжелую дверь гостиницы, Саша уже ждал его в вестибюле. Несколько секунд они разглядывали друг друга, сопоставляя сохранившийся в памяти облик с новым образом, представшим перед каждым из них. Саша пополнел. Носит очки. Полысел. Но веснушки остались. И улыбка в глазах та же.

— Послушай, ты же не был лысым!

— Был, и еще каким! Ты не видел меня в младенчестве…

Симон смеется. Он в восторге от шутки. Это первые их слова после многих лет разлуки, настолько полной, словно жили они не только на расстоянии тысяч километров друг от друга, но и в разные исторические времена. Словно перестали быть современниками. Симон с радостью увидел прежнюю веселую, чуть насмешливую улыбку в глазах Саши, поразившую его еще в тот день, когда в кафе «Будущее» вошел юноша в куртке со значком Союза молодежи и с гордостью показал листок с машинописным текстом и печатью, где были изображены те самые колосья, серп и молот, что украшают сейчас улицы Москвы вместе с портретами Ленина, Маркса и Энгельса и лозунгами, составленными из электрических лампочек: «Слава коммунизму!», «Слава Коммунистической партии Советского Союза!»

Они целуются. Саша все время повторяет:

— До чего же я рад тебя видеть! — И спрашивает: — Ты один? Приехал без жены? А я хорошо ее помню.

Но тут же спохватывается, вспомнив, что Симон писал ему о каких-то «переменах» в его жизни.

— Извини, пожалуйста, я все путаю.

— Тебе не за что извиняться. — И с улыбкой, которая, вероятно, кажется Саше странной, Симон добавляет: — Я тоже иногда все путаю.

Он боится, как бы их встреча не вылилась в неизбежный в таких случаях томительный разговор, когда каждый из собеседников пытается оживить воспоминания о прошлом и в конце концов обнаруживается, что если они и не изгладились окончательно, то давно уже утратили всякий интерес.

— Ну что ж! Начинать так начинать! Рассказывай о Париже! — В голосе Саши звенят счастливые нотки. — Какой сейчас Париж? Пойдем пешком, до меня не так далеко.

— Поразительно! Когда мы встретились в тридцать пятом году, ты прежде всего задал мне тот же самый вопрос!

— Да, но теперь он звучит по-иному, совсем по-иному. Тогда я, очевидно, задавал этот вопрос потому, что еще тосковал. Не так ли? А теперь совсем другое. Начать с того, что мы много знаем здесь о Париже. Смотрим фильмы, видим людей и, кроме того… Словом, все теперь иначе… Ну, рассказывай же о Париже. Ведь дома мне придется взять на себя роль переводчика.

— Так вот, Париж… — говорит Симон. — Не думаю, чтобы он во многом отличался от прежнего, который ты знал… На улицах стало больше машин. Заметна, как бы сказать… ну, некоторая американизация повседневного быта. Надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать. То же самое происходит везде на Западе. Пластмассы, нейлон… Это придает вещам изысканность, если так можно выразиться, блеск, роскошный вид…

Пока они идут по Манежной площади мимо университета, Симон приподымает занавес над Парижем своих мечтаний. Над Парижем, превращенным силой мечты в идеальный город, где несправедливость и бедность не отравляют радости жизни. Этот Париж достоин того, чтобы его любили и за лавки на Фобур-Сент-Онорэ, и за Коммуну, за Елисейские поля, и за улицу Шарон. Обитают в нем живые, остроумные, великодушные люди, все они немножко философы-вольнодумцы, знатоки вин и сыров. Любовь для них не только страсть души, она и наслаждение. Они любят посидеть на террасе кафе под весенним солнышком, разглядывая изящных женщин на каблучках-гвоздиках. В полдень бистро заполняет приятный запах мюскадэ, сменяющийся запахом жареного кролика. Глаза разбегаются от свежей зелени салата, от ослепительной белизны цветной капусты, от нежного мяса домашней птицы…

Симон замолкает, почувствовав вдруг, что его рассказ о Париже смахивает на бахвальство перед Сашей, как будто он сравнивает Париж с Москвой и полученными ею в наследство лишениями и обветшалыми лачугами… Ведь Москва еще была деревянным городом, городом без мостовых, когда в Париже уже были Итальянский бульвар и Английское кафе. Получилось, что он пытается провести мелочное сравнение, лишенное всякого смысла…

— Прости, пожалуйста, — говорит он, — я, кажется, становлюсь похожим на ура-патриота.

Саша кладет ему руку на плечо.

— Пустяки. Когда вы совершите революцию, Париж станет, может быть, прелестнейшим городом в мире.

— Не думаю, что в этом плане революция может что-то изменить… Во всяком случае, не сразу.

— И еще как может, если есть условия, — серьезно замечает Саша. — Но если… Понимаешь, у нас дело обстояло иначе… У нас ничего не было. Почти ничего. Ты представляешь себе, как жили люди?.. Просто невероятно. Почитай Чехова. Помнишь, что говорит в «Вишневом саде» Трофимов, как бы предчувствуя, что произойдет в России?

Симон не помнит ни Трофимова, ни, по правде говоря, «Вишневого сада».

— Как же, неужели ты не помнишь то место, когда Трофимов отчитывает Лопахина? «У нас в России работают пока очень немногие… Громадное большинство интеллигенции ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек… по тридцати, по сорока в одной комнате… Есть только грязь, пошлость, азиатчина…» Вот в каких условиях нам пришлось начинать… создавать государство… самое современное с научной точки зрения.

Симон берет Сашу под руку.

— Люблю таких, как ты. Ну, как живется?

— Живется, мой друг, великолепно! — Саша говорит басом, явно кому-то подражая. — У меня жена, сын и главное — совсем новая квартира.

— А деревянный домик? Может быть, я еще о нем пожалею…

— Да нет же, шутки в сторону, романтика в таких делах ни к чему… Тем хуже для деревянного домика. Жаль, что их осталось еще не так мало…

— Ты придерживаешься все той же точки зрения: долой святую Русь! Да?

— Разве я так говорил?

— Именно так: долой святую Русь!

— Так, да не совсем. Я подразумевал другое. Долой грязь! Долой дикость! И уж, конечно, не имел в виду того, что мы видим там.

Он указал туда, где между высоким современным зданием и жилым домом, выдержанным в казенном и вычурном стиле первых лет столетия, как строили в ту эпоху доходные дома по всей Европе, открывался вид на красные кирпичные стены Кремля, желтые стены дворцов, звонницы соборов. Зеленые железные крыши стали со временем серовато-синими, но купола по-прежнему сияли позолотой. Симону чудилось в этом не мистическое сияние иконостасов, а золотой блеск поспевших хлебов или расплавленного металла. Он так живо представлял их себе, что видневшийся вдали на стройке гигантский подъемный кран не только не резал глаз, но гармонично сливался с этим внешним обликом «святой Руси», придавая ему причудливо современный вид.

Они прошли мимо по-зимнему оголенных садов, где любители домино громко стучали костяшками по сколоченному из досок столу, не обращая внимания на вечернюю прохладу и сгущающиеся сумерки. Саша жил в желтом кирпичном доме, выстроенном в утилитарном стиле, недавно вытеснившем архитектурные излишества, в которых Симон все же находил определенную привлекательность, — вернее, стал находить после того, как их перестали провозглашать образцом передового революционного искусства. На площадке второго этажа Саша открыл ключом дверь и сказал по-французски:

— Вот и наш парижанин! А это Наташа и Григорий Александрович!

Симон пожал руку невысокой миловидной женщине. На ее круглом полноватом лице выделялись очень большие светло-зеленые глаза. Пальцы с покрытыми лаком ногтями теребили брошку на нарядной блузке. Руки у нее были явно рабочие, но ухоженные. Мальчик пробормотал несколько слов по-французски, потом рассмеялся. Фигурой и лицом он напоминал отца, каким тот некогда вошел в кафе «Будущее». Он удивительно походил на человека, который жил в памяти Симона. Сходство дополняли лыжная куртка и веснушки, доставшиеся Сашиному отпрыску, видно, по наследству. Собственно, все познания Симона о молодом поколении ограничивались тем, что оно является продолжателем рода. Что же касается всего остального… Он смотрел на него словно со стороны, как смотрит сквозь оконное стекло прохожий на танцоров, — видит, как они двигаются, разговаривают. Ни музыки, ни слов не слышно. Поневоле кажется, что они танцуют под звуки наших старых мелодий и произносят те же слова, которые когда-то произносили мы.

Саша представил сына:

— Гриша родился в сорок первом году на краю света — на Дальнем Востоке.

— Он говорит по-французски, — вежливо заметил Симон.

— Он изучает французский в школе, я ему помогаю немного. Но захватывает его не это. Он увлекается математикой, и я нахожу, что он прав. — Саша поднял кверху указательный палец. — Запомни хорошенько, что я тебе сейчас скажу: через тридцать лет мы будем иметь трех математиков на одного заводского рабочего…

Наташа помогла Симону снять пальто.

— А через пятьдесят лет все мы будем математиками! — заметил в тон Саше Симон.

— Да, в какой-то степени. — Саша говорил без всякой иронии. — Наши внуки будут коммунистами-математиками. Совершенно точно.

В столовой, служившей одновременно спальней Грише, стол был накрыт по русскому обычаю: заставлен бутылками, рюмками, закусками. На письменном столе в углу — стопка книг, зеленая папка, счетная линейка, цветные карандаши в бокале из полированного дерева с коричневыми цветами на золотистом фоне.

Надо осмотреть кухню. Осмотреть холодильник и спальню с двумя одинаковыми кроватями, на которых лежат подушки под белыми кружевными накидками. Все опрятно, все в порядке. Все вполне пристойно. Но когда они вернулись в столовую и Симон увидел оранжевый абажур с бахромой, изливающий яркий свет на тарелки, окаймленные золотой и синей полосками, на рюмки из красного и синего стекла, он почувствовал во всей этой пристойности что-то знакомое. Он уже видел ее в квартире Полетты Бурдье, в новом многоэтажном доме парижского предместья, — хотя, конечно, Полетта нашла бы, что абажур устарел, вышел из моды, и повесила бы вместо него нормандскую лампу или что-нибудь из матового стекла в стиле модерн. Но ей понравились бы вазочки с конфетами в цветных бумажках, с изображением медведей, охотников и разных пейзажей, какие он видел на картинах, висевших в вестибюле и на лестнице гостиницы.

Они усаживаются за стол. Встают. Произносят тосты, чокаются. Саша наполняет рюмки водкой до краев. Пьют за счастье, за мир, за Париж, за Москву, за спутники, за промышленность пластмасс, за Наташу, за Лоранс. Над Гришиным диваном висит открытка, посланная Симоном перед его отъездом из Парижа. На ней изображен мост через Сену и лотки букинистов на набережных. Этот образ Парижа ему дороже всего. Наташа принесла из кухни жареную утку. Саша переводит:

— Она начинена неочищенными яблоками, которые нарезаны маленькими кусочками, но я не знаю, понравится ли это вам.

Разрезание утки сопряжено с теми же трудностями — пока еще не разрешенными, — что и повсюду. Симон рассказывает:

— Не знаю, можете ли вы это себе представить, но в Париже есть специалисты этого дела, так называемые «утятники». Их специальность — разрезание уток. Они только этим и занимаются, производят настоящую хирургическую операцию.

Наташа поражена. По ее мнению, такая специализация излишня.

— Во всяком случае, — говорит Саша, — в наше время ты понятия не имел о том, что существуют какие-то «утятники». А теперь ты посещаешь дорогие рестораны. — Он весело хохочет. — Признайся, ведь в душе ты обожаешь всякие тонкости. Признайся! Признайся! Знаешь, кто ты? Римлянин эпохи упадка. Рим горит, а он любуется, как специалисты разрезают уток!

Симон защищается. Да, ему нравится, что во Франции есть и утятники. Кстати, они члены профсоюза. Он не отрицает, что в молодости — в «наше время», как выразился Саша, — он не имел никакого, ни малейшего понятия о том, что представляет собой та жизнь, тот мир, который сейчас в его воображении составляет неотъемлемую часть Парижа и даже Франции. Он говорит:

— Мы были святыми. Мы требовали от людей какой-то немыслимой чистоты, но теперь мне кажется, что то была романтика или, если хочешь, ребячество. В Сен-Реми мы жили исключительно книгами. Мы мало бывали на людях.

Саша вспоминает, что у него сохранилась фотография той поры.

Он идет в спальню и возвращается с пожелтевшим снимком, на котором бросаются в глаза вышедшие из моды прически, галстуки и кепки. На фотографии снят Саша вместе со своими товарищами из Союза коммунистической молодежи. По его словам, это было в Париже в 1934 году.

— Узнаешь? Это же Казо. Я его хорошо помню, он уже тогда был студенческим вожаком. Если не ошибаюсь, это он нас с тобой познакомил в тот вечер, когда мы впервые встретились? Помню, я страшно гордился, получив бумажку, в которой сообщалось, что мне выдают советский паспорт. Прямо не верится, как меняются люди. Сам себя не узнаешь… Скажи, ты встречал его после того раза? Серьезный был парень. Уже тогда прекрасно разбирался в политике. Мы были скорее романтиками, это ты верно сказал. Даже я был романтиком, особенно я…

Симон кладет фотографию на стол. Наташа берет ее и, улыбаясь, рассматривает. Гриша смотрит на нее рассеянным взглядом. Пока она ему ничего не говорит. Но пройдет немного времени, и она станет для него тем же, чем стала для Симона фотография его отца, сделанная возле ресторана на авеню Мэн.

— Казо, — говорит Симон, — вот это действительно трудный случай… Я неоднократно говорил ему: «Ты скала, ты наш Сен-Жюст». Потом потерял его из виду, и встретились мы уже в подполье, совершенно случайно. После войны мы виделись чаще, а в последний раз — в прошлом году, как раз когда умер мой отец. Теперь Казо преподает в лицее в Сен-Реми. Когда-то мы там вместе учились…

Наташа приносит пирог, появляется шампанское, знаменитое шампанское. Но пирог стоит нетронутым, пока Симон рассказывает о памятном для него дне, когда он узнал, что Казо вышел из партии, что тот самый Казо, который снят на этой фотографии, человек с волевым лицом, впалыми щеками и твердым взглядом, заметным даже сквозь толстые стекла очков, — ушел от нас потихоньку.

— Меня особенно потрясла тогда смерть отца, — сбивчиво заканчивает Симон, — ведь он был почти полной противоположностью Казо, которым я всегда восхищался, и вдруг отец… Хотелось бы мне верить, что я тоже способен на такое… Как бы тебе объяснить… Словом, отец умер с уверенностью, что жизнь продолжается, что она интересна.

Саша выслушал его, не проронив ни слова. Отвечает он тоже не сразу. Переводит слова Симона Наташе и сыну. Наташа покачивает головой, вздыхает и со вздохом разрезает на четыре части пирог, на котором выведено глазурью «Да здравствует 1 Мая!»

— Мне нравится твой отец, нравится, что в последние дни он жил мечтами о будущем, — неожиданно говорит Саша. — По-моему, это совсем не глупо и не по-ребячески. Казо — вот кто оказался ребенком. Заметь, мне понятно это, понятны такие люди. Понятны потому, что я жил во Франции. Но здесь, у нас… То, что с ним произошло, по-настоящему заинтересует здесь лишь немногих. Может быть, стоит об этом пожалеть. Может быть, мы слишком мало уделяем внимания тому, как другие воспринимают то, что происходит у нас. Мы порой слишком легко отмахиваемся от таких вопросов. Не до того! Для Гриши, например, вся история с Казо…

Саша открыл шампанское по обычаю людей, для которых шампанское — символ праздника, пробка с шумом взлетела вверх, задев оранжевый абажур, пена полилась через край. Стоя выпили за дружбу. Гриша извинился и исчез. Пошел на вечеринку, где будут девочки и мальчики.

— Скажи, ты знаешь, что творятся в голове у ваших парней его возраста? — спросил Симон. — Наверно, то же, что и у наших ребят во Франции. А разве узнаешь все, что хочешь? Они коммунисты?

— Да, в большинстве. Во всяком случае, будущее для них — это коммунизм.

— Но они такие же коммунисты, какими были мы? Пришли к этому таким же путем? Я хочу сказать… Мы в свое время взобрались на борт «Потемкина»… Собирались штурмовать Зимний дворец… Так ведь?

Глаза у Саши смеются. Он трет их, сдвинув очки на лоб.

— Но Зимний дворец взяли сорок лет назад! Гражданская война и даже вторая мировая война превратились в темы для пьес, кинофильмов, картин. Я вовсе не хочу сказать, что наша молодежь ничего об этом не знает: она знает, что это такое… Но комиссары в кожаных куртках… Чапаев… даже Казахстан и Азия… Пойми, все изменилось. Теперь самолетом туда можно добраться из Москвы за три часа… Героизм, видимо, будет проявляться отныне в чем-то другом. Я же тебе говорил: они будут коммунистами-математиками. Коммунистами́-космонавтами…

«Мы выпили коньяк залпом, выпили, пожалуй, лишнее; под оранжевым абажуром начинал сгущаться табачный дым. Наташа сказала, что Саша может не переводить ей наш разговор. Он ей потом все расскажет. Она понимает, что после стольких лет разлуки нам есть о чем поговорить. Она села на диван и принялась вышивать крестиком на круглых пяльцах какие-то цветочки. Мне вспомнилась полутемная провинциальная гостиная, лето, закрытые ставни, спинки кресел с вот такими же вышивками на них. «Это мамина работа, — скажет кто-нибудь. — Мама два года вышивала этих птиц». Время от времени Наташа взглядывала на нас, смущенно улыбалась, как бы извиняясь за свое вынужденное молчание. Потом рассказала о себе. Она, как и Саша, работала в химической промышленности, но простой работницей. Я невольно взглянул на ее руки. Саша перехватил мой взгляд.

— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — сказал он. — Считаешь, что она могла бы найти себе другое «занятие»? Так ведь? — Он поднял брови. — При этом ты, конечно, подразумеваешь работу в учреждении. Чтобы она занималась чем-то более похожим на мою работу, да? Так вот, в этом тоже заключается разница между нами и миром, в котором ты живешь. Там нас, то есть ее и меня, разделяла бы пропасть, разделяла бы так глубоко, что мы, вероятнее всего, не поженились бы… Или ей пришлось бы отказаться от работы. От физического труда…

Он помолчал, потом совсем другим тоном добавил:

— Правда, мы познакомились при не совсем обычных обстоятельствах… Гриша потому и родился на Дальнем Востоке… Что это ты разглядываешь наш абажур? Дурацкий, а?

— Да нет, нисколько…

Саша рассмеялся.

— Брось, пожалуйста. Я же прекрасно знаю, что в душе ты с самого утра твердишь: почему они не выбросят к черту все эти бархатные портьеры, цветочки в горшках, вазочки, а теперь вот ты пялишь глаза на абажур… тем более что, выглянув в окно, ты увидишь добрый десяток точно таких же. Я знаю, о чем ты думаешь. Признайся, ты считаешь, что внешнее оформление нашей жизни не всегда согласовывается с тем, что мы делаем? Что оно не подходит для эпохи спутников? И ты прав. Все изменится. Кстати сказать, уже меняется. Но в общем большого значения это не имеет. Мне даже забавно при мысли, что мы таким образом мистифицируем Запад. Не нарочно, конечно, но получается здорово. Мы создаем двадцать первый век в декорациях девятнадцатого столетия. А вы… вы общество девятнадцатого века в обрамлении двадцатого столетия.

Постепенно я проникался ощущением окружавшей меня атмосферы душевного покоя, хотя еще и не совсем понимал, из чего она слагается: то ли это была ублаготворенность человека, узнавшего личное счастье и относительное довольство — ведь в свое время кусок белого хлеба был здесь редкостью, — то ли, пожалуй, и даже наверняка, душевный покой этот был вызван чем-то другим, чем-то таким, что я сумею постичь лишь после многих месяцев или лет пребывания здесь и что, как подсказывает мне чутье, связано прежде всего с убежденностью Саши в «неограниченных возможностях жизни», как я это назвал про себя. Да, его жизнь ничто не ограничивало: ни материальные заботы — этот вопрос ни разу не всплывал во время нашего разговора, — ни разделение общества, оно здесь не знало плотных, непреодолимых перегородок, которые у нас вынуждают человека замыкаться в своем классе, в своей группе, в своем хрупком и призрачном мирке, где для него в конце концов остается лишь одно — ожидание смерти. А здесь наоборот, как мне казалось, участие в безгранично великом, бессмертном деле должно в значительной мере уничтожить страх перед жизнью у большинства людей, во всяком случае у тех, кто, подобно Саше, осмысливает происходящее, — должно снимать ощущение бесцельности жизни, которое, кстати сказать, раньше было особенно распространено именно в России. Итак, проникшись этой атмосферой душевного покоя, я решил не касаться ряда вопросов, представлявшихся мне настоятельными и жгучими всего несколько часов назад, когда я вновь увидел Красную площадь и когда слушал рассказ Саши о его дяде, который был арестован в 1935 году, освобожден, затем вновь арестован в 1937 году, после чего окончательно исчез. Саша недавно получил извещение о его реабилитации.

— Но я никогда не верил в его виновность… Помнишь, что я говорил тебе в тот день, когда мы гуляли вдвоем на берегу Москвы-реки?

Он налил в рюмки коньяк и некоторое время молча смотрел, как вьется под абажуром дым от наших сигарет. Затем каким-то удивительно бесстрастным тоном, словно речь шла о чем-то совсем для него постороннем, стал рассказывать:

— Мне тоже пришлось трудно… Но, конечно, ничего подобного я не пережил… Да, это произошло в пятьдесят втором году. А потом… потом был двадцатый съезд и все остальное, о чем ты уже знаешь… В пятьдесят седьмом году я вступил в партию. В то самое время, когда у вас люди, подобные Казо, уходили из партии… — Он снова помолчал. — И я не исключение… Конечно, некоторых это сломило. Они вернулись желчными… Опустили руки. Но я не сказал бы, что таких большинство. Нет. Большинство выдержало, их не сломило. — В его глазах промелькнула улыбка, какой я раньше у него не видел, и он покачал головой. — Но вот Казо — его сломило.

— Казо был по существу человеком верующим, — заметил я.

— Да, — порывисто подтвердил Саша, — да, ты прав. Среди нас тоже есть подобные люди. Они неустойчивы. Мы должны быть людьми разума… И математиками по мере возможности… Во всяком случае, людьми, крепкими духом, понимаешь…

Наташа принесла чай. Саша учил меня пить из блюдца. Шутил:

— Надо с шумом втягивать в себя воздух — так вкуснее!

Он спросил о причинах моего разрыва с Камиллой. Я сказал, что, очевидно, женился слишком рано.

— Этот брак ни при каких обстоятельствах не мог оказаться счастливым. Во мне произошла перемена: в этом ни она, ни я не виноваты. Так получилось.

— Но вторая любовь — это, наверно, дается нелегко.

— Никакой второй любви нет. Это совсем другое чувство. Такие вещи не повторяются. Одних и тех же слов не говорят.

Он принялся расспрашивать меня о том, что сталось с некоторыми его товарищами из Союза коммунистической молодежи, но я никого из них, кроме Гранжа, не знал и рассказал Саше, как он погиб.

Саша жил совсем в ином мире. Образы той поры его жизни — Бельвиль, кафе «Будущее», авеню Оперы и даже Парижа в целом, о котором он расспрашивал с такой жадностью, — мало-помалу стушевались в его памяти. И здесь ничто не могло подкрепить, оживить эти воспоминания.

Зато он очень живо помнил все, что роднило Париж с Москвой, все, так или иначе связанное с революционной традицией. В его воспоминаниях жил Париж Стены коммунаров, площади Бастилии, предместья Сент-Антуан, он хорошо помнил даже авеню Орлеан. Этот проспект не сыграл в его собственной жизни никакой роли, но был связан с именем Ленина, с революционной русской эмиграцией, к которой в молодости принадлежал его отец. В этом Париже он впервые увидел «Потемкина», внушившего ему, как и мне, ощущение величия нашего дела, хоть он и не склонен был признаться в этом.

— Я не раз смотрел этот фильм, — сказал я. — Но первое впечатление оказалось самым сильным… В тот день мы как будто поднялись на борт корабля. Водрузили на нем красное знамя и отправились в плавание… Из-за тарелки борща, — шутливым тоном добавил я. — Так, кажется, гласил плакат на теле погибшего матроса?

— Да, но только в фильме. В действительности же надпись, которую сделали матросы, была совсем другой.

Саша сказал, что знает в Москве старика, бывшего члена социал-демократической партии, который в 1905 году в Одессе осуществлял связь между городом и матросами восставшего броненосца. Старик подробно рассказывал ему о восстании — самом крупном событии его жизни, говорил, что написал о нем книгу, которая вышла в Лондоне на английском языке через несколько лет после событий.

— У меня она есть, — добавил Саша́.— Можешь взять ее, но с возвратом, теперь это редкость.

Саша принес из спальни небольшой томик в красном переплете. Симон пообещал прочесть книгу в тот же вечер. И взял с Саши и его жены слово, что после демонстрации они придут к нему позавтракать в ресторане.

БРАТЬЯ

На пустынной улице, украшенной гирляндами электрических лампочек, слышался глухой рокот моторов, шум ползущих по асфальту гусениц, звонкое дребезжание металла.

— Это танки, они выстраиваются к параду, — говорит Саша.

Некоторое время они шли молча. В темной глубине улиц скорее угадывались, чем виделись огромные черные силуэты машин. Луч прожектора неожиданно выхватил из тьмы блестящий корпус гигантской ракеты. Они остановились. Симона потрясла кажущаяся простота снаряда. Он совсем не походил на страшные и сложные машины, придуманные художниками и поэтами для изображения ужасов войны.

Трудно было представить себе, как такая штуковина, взлетев словно копье среди стремительного потока пламени, сталкивается где-то высоко в небесах, там, где ярче горят звезды, с вражескими чудищами, летящими над крошечной круглой землей… А в это время охваченные тревогой миллионы людей ждут смерти…

— Придет день, когда это кончится, — заметил Саша.

— Что кончится? — спросил Симон.

— Все. Военные парады ведь устраиваются для того, чтобы показать им все это. Так нужно. Военные атташе приходят на парад с биноклями и фотоаппаратами. Два дня в году, сегодня и седьмого ноября, у них создается впечатление, что и они на что-то годны. Но все равно этому придет конец…

— Парадам?

— И парадам, и войнам, и армиям… Ленин был прав. Я верю: мы приближаемся к концу эры насилия. А ты этого не считаешь?

— Конец эры, — говорит Симон, — понятие растяжимое.

— Ну…

Расставленные повсюду заграждения вынудили их сделать большой крюк. В темноте они различали силуэты целующихся парочек. С песнями шли мимо целые группы, навстречу попался ничего не соображавший пьяный. Звуки аккордеона настроили Симона на мечтательный лад.

— Обожаю аккордеон, — заметил он. — До смешного люблю праздники. Люблю Четырнадцатое июля, Первое мая и пасхальное воскресенье тоже… В праздники время словно замирает. Все становятся ровесниками. Все заодно. Все вместе.

Ему казалось, что благодаря Саше он становится обыкновенным московским прохожим, приобщается к жизни города, чье имя наполнило своим звучанием всю нашу эпоху, — города, вокруг которого кипит столько противоречивых страстей.

У входа в гостиницу они крепко обнялись, как это делали все вокруг них.

— Да здравствует Первое мая! — сказал Симон.

Он собирался тотчас же сесть за письмо к Лоранс и описать ей свой первый московский день. Он изорвал несколько листов бумаги. Слова не повиновались. Ни одно не звучало верно. Он правдиво описывал квартиру своих московских друзей и обстановку, в которой они живут. Но это была частичная и преходящая правда. Она могла создать неправильное представление о судьбе Саши Бернштейна, о пережитом им трагедии, о том, каким он стал; под старомодным абажуром жил человек поистине нового общества. Тогда как трогательная, поэтическая, наивно живописная «святая Русь» Василия Блаженного могла, чего доброго, как завесой, скрыть другую правду, гораздо более существенную и основную: правду о еще не отмеченных на картах новых городах, о плотинах на больших реках, о машинах, вычисляющих в эту минуту темпы роста производства стали и траектории космических кораблей.

«Писать о прошлом… но оно не связано с Лоранс. Хотя и у нее уже есть свое прошлое, хотя она уже не Жюстина, которую я встретил четырнадцать лет назад в лионском поезде, однако я должен смириться с тем, что для нее остаются непонятными многие события и мечтания, занимавшие меня и людей моего поколения, по крайней мере тех, кто читал те же книги и газеты, что и я, кто жил в одинаковых со мной условиях. Ее прошлое началось позже, в годы войны и подполья, и тем не менее она уже жалуется на безразличие своих юных учеников и даже собственной дочери, для которой фотография Пробюса, с раннего детства стоящая у нее на столике, всего лишь «фотография моего отца, которого я не знала и который был убит на войне»… Лучше напишу Лоранс завтра, после праздника, поговорю с ней о настоящем, скажу ей что-нибудь веселое. Напишу ей письмо о счастье.

Ложась спать, я взял красную книжку, которую дал мне Саша. Я листал ее при свете ночника. От нее исходил аромат старых книг из городских библиотек, аромат «Двадцати тысяч лье под водой» и «Отверженных».

Я нашел в книге текст воззвания, которое матросы возложили на тело Григория Вакулинчука. Оно гласило:

«Господа одесситы! Перед вами лежит тело матроса Григория Вакулинчука, зверски убитого старшим офицером эскадренного броненосца «Князь Потемкин-Таврический» за то, что Вакулинчук заявил: «Борщ не годится». Осеним себя крестным знамением и скажем: «Мир праху его!» Отомстим кровожадным вампирам! Смерть угнетателям! Смерть кровопийцам! Да здравствует свобода! Один за всех, все за одного! «Подписал»: Экипаж эскадренного броненосца «Князь Потемкин-Таврический».

Меня поразил слог воззвания, и я с опасением подумал: уж не изменит ли то, что я узнаю из этой книги, мои представления о восстании на «Потемкине», не замутнит ли книга мои воспоминания о том, что бедняга Прево назвал «политической взрывчаткой»: кадр из фильма, когда восставший броненосец проходит перед императорской эскадрой, выстроившейся на рейде в боевом порядке и когда на экране, над приникшими друг к другу Полем Гранжем и Полеттой, появилось слово, которое и поныне заставляет сильнее биться мое сердце: «Братья!»


Париж — Москва

1956–1961

Загрузка...