Раздел 2 В Крыму

Н. Н. Крищевский[102] В Крыму[103]

В середине декабря 1917 г. я получил телеграмму из Севастополя, в которой мне предлагали назначение в штаб крепости. Будучи совершенно убежден, что в Севастополе неизбежно разыграются события, подобные кронштадтским, и оттого, оставивши этот город еще в августе, решил не принимать назначения и, по возможности, выполнять ту незначительную должность на побережье, дававшую мне возможность не участвовать в политике, в которую усиленно втягивала жизнь в Севастополе. Однако отказаться телеграммой было неудобно, и я решил проехать в Севастополь, чтобы поговорить лично, почему 15 декабря выехал из Керчи.

Невзирая на полупризнанный большевизм, в Керчи было еще тихо: офицеры ходили в погонах, убийств не было, не было и травли, а потому я спокойно прошел огромное расстояние от города до вокзала, невзирая на ночь. Народу, как всегда после революции, когда, казалось, переселяется вся Россия, было очень много, и я с трудом отыскал себе место и к утру следующего дня приехал в Севастополь. Прекрасная, чисто летняя погода, яркое солнце, голубое небо и синее море как-то сразу подняли настроение, и я бодрым шагом пошел от вокзала, подымаясь на Екатерининскую улицу.

Спуск быль полон матросами, уже с начала революции бывшими главным населением улиц. Они шли мимо меня в одиночку, группами и толпой, шли как всегда — длинной, черной лентой, блистая золотыми надписями на георгиевских лентах фуражек. Кое-кто из них грыз семечки, многие шутили, — словом, матросская толпа производила обыкновенное будничное впечатление, то, которое всегда ее сопровождало после революции. Многие из них как-то удивленно подглядывали на меня (я был в золотых штаб-офиц. погонах), но никто ничего не сказал, и мне не пришлось слышать замечаний на свой счет, как это бывало прежде — сейчас же после революции.

Не спеша, наслаждаясь прекрасным, совершенно летним днем, я дошел до квартиры своего друга и позвонил. Дверь долго не отворялась и, только после продолжительных переговоров, меня впустили. Мой друг Я-вич был необычайно обрадован встречей, бросился ко мне и в изумлении остановился.

— Что с тобой? Почему ты в погонах? Бога ради, снимай их сейчас же, — заговорил он взволнованно.

— Почему? Что у вас за страхи? — спросил я.

— Да неужели ты ничего не знаешь? Вчера матросы постановили снять со всех погоны, а сегодня, по всему городу, ходят приехавшие кронштадтцы и зовут убивать офицеров. Настроение здесь ужасное, и я боюсь, как бы сегодня день не кончился скверно, — быстро проговорил Я-вич.

Сейчас же вмешалась его жена и другой мой приятель С-в, живший вместе с ними, в той квартире, где я жил с ними до августа. Появились ножницы, и через минуту моя солдатская шинель потеряла всякий облик, ибо с нее спороли погоны, петлицы и золотые пуговицы.

Долго беседовали мы о положении, мои друзья рассказывали о постоянных обысках, об ужасах жизни в Севастополе под вечным страхом ареста и смерти. Рассказали, как, за день до моего приезда, хоронили 56 матросов и рабочих, убитых добровольцами где-то под Тихорецкой, куда недавно ездил матросский отряд. Тогда офицеры уклонились идти с отрядом, и матросы заставили командовать лейтенанта Скадовского[104] (сына владельца города и порта Скадовска) и, обвинив его в неудаче — расстреляли.

Похороны матросов были колоссальной демонстрацией: убитых уложили в открытые гробы, не обмытых, в крови, с зияющими ранами. Процессию сопровождали все матросы, весь гарнизон, все оркестры и громадная толпа простонародья, всего тысяч сорок. Вся эта масса обошла город, часто останавливаясь при произнесении самых кровожадных речей, направленных против офицеров и интеллигенции. Толпа ревела, требовала немедленного избиения офицеров, и только случайно оно не произошло.

По возвращении матросов с кладбища, на одном из миноносцев, молоденький мичман критически отнесся к деятельности члена Совета раб. депутатов некоей Островской, давно призывавшей матросов к резне офицеров, и едва он сказал эти слова, как из стоявшей позади его группы матросов кто-то выстрелил в него в упор из револьвера, убив наповал. Бедного юношу должны были хоронить в день моего приезда, причем матросы отказали для «этой падали» в оркестре.

Все это навеяло на нас самые грустные мысли, и под впечатлением услышанного мы направились в штаб крепости, пройдя через Морскую и Соборную улицы, где все было спокойно.

В штабе, все старые знакомые, сидели как на иголках и, видимо, с радостью направились бы домой. В приемной, где раньше висели портреты бывших комендантов и собственноручные резолюции Государя, было пусто, и только выгоревшие места на обоях напоминали о прошлом.

Скоро я был принят начальником штаба, который сам мне сказал, что обстановка так меняется, что он полагает лучшим не принимать мне новой и ответственной должности здесь, так как вообще неопределенно, что будет — семейному же много тяжелее бежать. Официально большевики еще не признаны, по-прежнему — матросами как будто руководит партия эсеров, но фактически власть в руках большевиков, и все начальство лишь жалкие пешки в руках матросской вольницы, руководимой кронштадтцами и членом Совета раб. деп. — Островской.

Поблагодарив за теплое отношение и получив уведомление, что пока я остаюсь на старой должности, мы вышли и отправились в кондитерскую Мисинского, так любимую всеми севастопольцами — выпить чаю.

Только мы уселись у большого зеркального окна, как показалась мрачная процессия: сначала морские офицеры несли венки, а затем, чуть колыхаясь на руках старых морских капитанов, появился черный гроб с телом убитого мичмана. За гробом шли родные, плакала и билась в чьих-то руках мать юноши, а дальше — более тысячи морских и сухопутных офицеров, печальных и мрачных, с опущенными головами, медленно двигались за гробом, без музыки, без певчих и без почетной полуроты…

Улица ничем не выражала сочувствия. Ни одного матроса, ни одного солдата, рабочего или простолюдина не было в процессии, никто не останавливался, не снимал шапок, не крестился, и только иногда, проходя по улице, было слышно из групп матросов и простонародья: «Собаке собачья смерть… Всех бы их так… Скоро всем конец…»

Эта процессия настроила всех на печальный лад, и, проводив ее до дороги на кладбище, мы пошли домой, где просидели до вечера и около шести часов рискнули пройти по Морской и Нахимовскому.

Улицы стали необычны — та и другая стороны были почти сплошь покрыты матросами и толпа медленно двигалась бесконечной черной змеей. Чем-то зловещим веяло от этой медленно плывущей толпы, что-то грозное чудилось в воздухе, точно перед грозой, когда ждешь разряда…

Местами, на Нахимовском пр. около переулков и Базарной улицы, кружками чернели небольшие митинги — «летучки», как их называли. В середине небольшой толпы обыкновенно возвышался и жестикулировал кронштадтский матрос, увешанный патронными лентами, патронташами, бомбами и с винтовкой в руке.

Мы, стараясь не возбудить подозрений, останавливались около этих митингов, и все тяжелее делалось на сердце, так как матросы открыто и исключительно только призывали к немедленному убийству офицеров, укоряя черноморцев, что десять месяцев они дают возможность жить тем, кто десятки лет «пил их кровь», вместо того чтобы поступить так, как кронштадтцы — вырезать всех, кто подозрителен, кто недоволен «народной властью», кто мучил при царском режиме, и вообще — всех «господ»…

Эти разговоры, это человеконенавистничество, дикие выкрики и художественную ругань с невероятными новыми вариантами было тяжело слушать, и мы трое пошли домой, обменявшись предположениями, что эта ночь не пройдет благополучно.

А дома, под мягкий свет лампы и негромкие звуки пианино, на котором играла мастерская рука хозяйки, среди уютной обстановки и милых лиц, как-то забылись страхи и недавние предположения, как-то перестало вериться, что есть ненависть и убийство, что люди в России разделились лишь на две группы — «буржуев» и «пролетариев» и что буржуям уже нет места в жизни.

Тихо шла беседа, ласково звучал Григ, и казалось, что всё отвратительное, злое и ненавидящее уже пережито… Не верилось, да и не хотелось думать, что улица призывает к убийству, к смерти, что разбужены самые низкие инстинкты… Не верилось, так как было уютно, ласково и красиво.

Вдруг Я-вич встал и прислушался, а затем быстро распахнул дверь на балкон. В комнату совершенно явственно ворвались звуки частой ружейной стрельбы и крики. Мы бросились на балкон и совершенно определенно убедились, что стрельба идет во всех частях города…

Побледневшие, мы посмотрели друг на друга, жена Я-вича бросилась к нему, а стрельба все разгоралась… Зазвонил телефон… Преданный солдат из штаба крепости говорил взволнованным голосом;

— Матросы начали резню офицеров, пока в центральной части — на горе. Миноносцы «Хаджи-бей» и «Фидониси» всех своих офицеров только что расстреляли на Малаховом кургане… — камнем падали звеневшие из трубки телефона слова.

— Лучше уезжайте дня на два…

— Там будет видно…

— Спасибо, родной — уедем в Ялту, — ответил Я-вич и сейчас же позвонил в штаб Черноморской Морской дивизии, где он и. д. начальника штаба, прося (как было заранее условлено) выслать его экипаж.

Получив ответ, что экипаж высылается, Я-вич и С-в начали собираться. Их план был обдуман заблаговременно и заключался в том, чтобы в экипаже, с верным человеком, выехать как будто в Балаклаву, а в действительности — в Ялту, благо пароль был известен и пост на балаклавском шоссе был составлен не из матросов.

— Одевайся скорее, — торопил меня Я-вич, — едем вместе…

— Поезжайте, — обратилась ко мне его жена, уже заплаканная и трясущаяся, — ведь только так и спасетесь…

— Нет, мои дорогие, — ответил я, — мне невозможно ехать с вами. Завтра в Керчи узнают о резне и что тогда будут думать и переживать у меня дома. А ведь если я пойду с вами, то как я попаду в Керчь из Ялты. Я иду на вокзал, попробую счастья уехать поездом.

Долго отговаривали меня мои друзья, но я решил не сдаваться. Скоро внизу загремели колеса экипажа, проводил товарищей, расцеловались, благословили друг друга, и они поехали на балаклавскую дорогу, а я, имея в руках узелок с погонами, орденами, шпорами и кокардой, разными проулками отправился на вокзал.

Было около десяти часов вечера. Морская, по которой недавно еще шли толпы, была совершенно пустынна — стрельба, видимо, шла на горе, на Чесменской и Соборной улицах, где жило много офицеров.

В это время показался трамвай, также почти пустой. Я, решив проехать сколько возможно, вскочил в вагон, и он, видимо последний, быстро покатил меня к вокзалу.

В открытом вагоне сидело несколько баб, два, три матроса и двое в солдатских шинелях.

— Что-то делается, ужасы какие, — сказала более пожилая баба, — грехи какие надумали матросики — офицеров убивать…

— Да, грехи, — резким голосом отозвалась баба помоложе, — всех их сволочей убивать надо с их девками и щенками. Мало они с нас крови выпили… Пора и простому народу попользоваться.

Матросы поддержали, и скоро уже все сидящие в вагоне совершенно сошлись во мнениях и приветствовали убийство, а я, в пылу криков, ругани и всяких пожеланий, боясь нежелательных последствий, встал на площадку, куда скоро пришел один из солдат (возможно, он был офицер, да мы боялись друг друга).

Трамвай шел быстро, не останавливаясь ни на разъездах, ни на местах остановок. На Нахимовском, около Северной гостиницы, я видел небольшую толпу матросов, которая, бешено ругаясь, стреляла в лежащего на тротуаре. Сердце замерло от жалости, но мы уже пронеслись… Такая же сцена у Морского собрания, еще несколько стрелявших групп по Екатерининской, и трамвай выкатился на вокзальный спуск, где всё было тихо, в бухте спокойно горели огни на кораблях и даже, как ни странно, — где-то били «склянки». Ничто не указывало на грозный час, кроме выстрелов в городе и около вокзала, откуда доносился какой-то рев.

Постепенно пассажиры примолкли, бабы сжались, притихли, побледнели и даже начали креститься, матросы соскочили около ж.-д. переезда на Корабельную и пропали в темноте, и в вагоне осталось лишь несколько человек.

Вот и вокзальный мост, поворот, и трамвай стал медленно спускаться. Стоявший около меня человек в солдатской шинели соскочил и бегом направился к вокзалу. Кто-то крикнул — «стой!», раздалось несколько выстрелов, и бегущий упал…

Я встал на остановке. Вся небольшая вокзальная площадь была сплошь усеяна толпой матросов, которые особенно сгрудились правее входа. Там слышались беспрерывные выстрелы, дикая ругань потрясала воздух, мелькали кулаки, штыки, приклады… Кто-то кричал: «Пощадите, братцы, голубчики!..» Кто-то хрипел, кого-то били, по сторонам валялись трупы — словом, картина, освещенная вокзальными фонарями, была ужасна.

Минуя эту толпу, я подошел к вокзалу и, поднявшись по лестнице, где сновали матросы, попал в коридор. Здесь бегали и суетились матросы, у которых почему-то на головах были меховые шапки «нансенки», придававшие им еще более свирепый вид. Иногда они стреляли в потолок, кричали, ругались и кого-то искали.

— Товарищи! Не пропускай офицеров! Сволочь эта бежать надумала. — орал какой-то балтийский матрос во всю силу легких. — Не пропускай офицеров, не про-пу-скай… — пошло по вокзалу.

В это время я увидел очередь, стоявшую у кассы, и стал в конец. Весь хвост был густо оцеплен матросами, стоявшими друг около друга, а около кассы какой-то матрос с деловым видом просматривал документы. Впереди меня стояло двое, очевидно, судя по пальто, хотя и без погон и пуговиц — морские офицеры.

Вдруг среди беспрерывных выстрелов и ругани раздался дикий, какой-то заячий крик, и человек в черном громадным прыжком очутился в коридоре и упал около нас. За ним неслось несколько матросов — миг и штыки воткнулись в спину лежащего, послышался хруст, какое-то звериное рычанье матросов… Стало страшно…

Наконец, я уже стал близко от кассы. Суровый матрос вертел в руках документы стоявшего через одного впереди меня.

— Берите его, — проговорил он, обращаясь к матросам.

— Ишь ты — втикать думал…

— Берите и этого, — указал он на стоявшего впереди меня. Человек десять матросов окружили их… На мгновенье я увидел бледные, помертвелые лица, еще момент и в коридоре или на лестнице затрещали выстрелы…

На что надеялся я — сказать трудно. В этот момент, протягивая свои документы матросу, я уже видел себя убитым, ясно почувствовал смерть и мысленно простился с семьею… Масса мыслей промелькнула в голове, ноги похолодели, и ярко запечатлевалась в мозгу каждая мелочь…

— Бери билет, чего стоишь. Да бери, что ли! — услышал я грубый оклик под ухом. Я взглянул на матроса: полное равнодушие было написано на его лице, выражавшем только скуку и утомление.

— Эй! Документы-то возьми, — сказал он, когда я сделал шаг к кассе, и сунул мне в руку удостоверение, где были указаны чин, должность и фамилия.

Я, почти ничего не сознавая, назвал Керчь, получил билет, вышел в коридор, где бесновались матросы, кто-то отворил тяжелую дверь, и я оказался на перроне. Два громадных матроса, вооруженных «до зубов», с винтовками наперевес бросились ко мне, но вид билета в руках их успокоил, и, вспомнив мать, кровь, душу и пр. — они отошли.

На платформе почти никого не было. Я подошел к ближайшему вагону и с трудом пробрался в коридор. Вагон был набит битком, и как ни странно, но почти вся публика состояла из матросов, солдат и простонародья. Двигаясь сквозь толпу, я как-то пробрался к окну, кто-то подвинулся, и я сел, все еще мало сознавая, что — спасен, что сейчас уеду и кровь, смерть и все ужасы останутся позади.

Паровоз свистнул, и поезд медленно двинулся. Кругом говорили только о резне. И в этой массе матросов, солдат и рабочих не было ни одного, кто бы не осудил зверство, кто бы не сказал, что такое убийство безбожно и недопустимо. Тогда легче стало на душе.

— Всё подлецы балтийцы, — говорил один старый матрос, — мы, черноморцы, на такое бы дело не пошли.

— А вы чего же глядели? — ответил бойкий рабочий, — что вас мало, что ли? Эдакий позор на флот, на революцию набросили, тоже «сознательные»… — проговорил он с иронией.

— Видите, товарищ, — вмешался третий матрос, — тут ошибочка вышла: балтийцы просили арестовать только тех, кто в Морском суде когда-то находился, особенно в 1905 и 1912 годах, и там нашего брата под расстрел да в каторгу загоняли… Ну, а как пошли, то вон что вышло… Наших-то самая малость.

— А попробуй вмешаться — убьют, — заметил первый матрос, — народ отпетый, уж лучше как мы — в Симферополь на день проехать, чтобы и не видеть этого…

Постепенно я приходил в себя и даже вступил в разговор, а поезд, приятно для моего уха постукивая колесами, уносился всё дальше и дальше. Проехали Инкерман, где подсело много матросов, Мекензиевы горы, Бельбек. Вот и Бахчисарай — другое царство, где порядок еще держит Крымский конный полк, блистая погонами, георгиевскими крестами и оружием. Тут уже стало совсем спокойно — видимо, доеду.

Проехали Симферополь и Джанкой, и ранним утром следующего дня я стучался домой.

Мое спасение не оказалось случайным: в эту ночь решено было убивать только морских офицеров и то преимущественно тех, кто бывал членом Морского суда. Сухопутных офицеров было убито восемь — по ошибке. Однако в феврале 1918 г. матросы исправили свою ошибку, убив в Севастополе свыше 800 офицеров.

Севастопольский Совет раб. деп. умышленно бездействовал. Туда бежали люди, бежали известные революционеры, молили, просили, требовали помощи, прекращения убийств, одним словом, Совета, но Совет безмолвствовал: им теперь фактически руководила некая Островская, вдохновительница убийств, да чувствовалась паника перед матросской вольницей.

И лишь на другой день, когда замученные офицеры были на дне Южной бухты, Совет выразил «порицание» убийцам…

Всего погибло 128 отличных офицеров.


После Севастопольских событий большевизм еще не сразу проявился в Керчи и в Симферополе. Хотя Временного правительства уже не существовало, но города по-прежнему еще управлялись городскими думами, к которым постепенно перешла вся власть, так как представителей центрального правительства в Крыму не было.

Севастопольская резня потрясла жителей Крыма, и симпатий к большевикам не подогрела, а, наоборот, дала возможность надеяться на поворот общественного мнения в сторону борьбы с большевиками и создания полной автономности Крыма.

Поэтому, приблизительно в январе, в Бахчисарае образовалось татарское правительство, опиравшееся на «Курултай» (татарское учредительное собрание). Его поддерживали некоторые общественные деятели и все офицеры. Образовался «Революционный штаб» в Симферополе, который полагал, что Крымский конный полк, все офицеры, проживающие в Крыму, и все запасные полки будут на стороне восставших, и перед такими силами матросы будут принуждены капитулировать, а от большевиков с севера можно будет спастись при помощи Украины.

Таковы были планы. Действительность оказалась совершенно иной, и матросы очень скоро ликвидировали эту организацию, в самом начале ее формирования.

В это время, после первой резни, власть в Севастополе фактически перешла к большевикам, которые опирались на матросов.

Большевики в Севастополе сразу поставили себе цель — скорейшее распространение своей власти на весь Крым, и для начала решено было ликвидировать Краевое Правительство со всеми, кто его поддерживал.

К этому моменту, революционный штаб располагал ничтожными силами: в Евпатории было чел. 150 офицеров, сведенных в дружину, в Симферополе офицеров было много, но в части они не были сведены и даже не регистрировались, кроме офицерского эскадрона. Крымский конный полк был далеко не надежен, также были совершенно ненадежны запасные полки — три в Симферополе и один в Феодосии, всего около 6 000 чел.

События начались неожиданно. В Евпатории офицерский патруль задержал рабочего, известного большевика, участника Севастопольских убийств и расстрелял его на месте. Это было как бы сигналом и на другой день на рейд вошли два транспорта (один — «Румыния», название другого не помню) и открыли огонь по городу, и в частности по даче, где собирались офицеры у штабс-ротмистра Новацкого. Слабый офицерский отряд разбежался, матросы высадили десант, заняли город и арестовали всех офицеров, которых нашли в городе, отправив их в трюм транспорта «Румыния».

Наутро все арестованные офицеры (всего 46 чел.) со связанными руками были выстроены по борту транспорта, и один из матросов ногой сбрасывал их в море, где они утонули. Эта зверская расправа была видна с берега, там стояли родственники, дети, жены… Всё это плакало, кричало, молило, но матросы только смеялись.

Среди офицеров был мой товарищ, полковник Сеславин, семья которого тоже стояла на берегу и молила матросов о пощаде. Его пощадили — когда он, будучи сброшен в воду, не пошел сразу ко дну и взмолился, чтобы его прикончили, один из матросов выстрелил ему в голову…

Ужаснее всех погиб шт. — ротмистр Новацкий, которого матросы считали душой восстания в Евпатории. Его, уже сильно раненного, привели в чувство, перевязали и тогда бросили в топку транспорта «Румыния».

Одновременно несколько миноносцев были направлены в Ялту, Алушту и Феодосию, и везде, не встречая никакого сопротивления, матросы неистовствовали, расстреляв в Ялте свыше 80 офицеров, в Феодосии больше 60 и в Алуште нескольких проживавших там старых отставных офицеров.

В Севастополе тогда же (это было в феврале) произошла вторая резня офицеров, но на этот раз она была отлично организована, убивали по плану и уже не только морских, но вообще всех офицеров и целый ряд уважаемых граждан города, всего около 800 человек.

Трупы собирали специально назначенные грузовые автомобили, которые обслуживались матросами, одетыми в санитарные халаты… Убитые лежали грудами и, хотя их прикрывали брезентами, но все же с автомобилей болтались головы, руки, ноги… Их свозили на Графскую пристань, где грузили на баржи и вывозили в море.

Я не был свидетелем этих ужасов, но благодаря рассказам ряда очевидцев кошмарная картина убийств рисуется совершенно ясно. По своей исключительной жестокости и бездушности, продуманности и подготовке вторая резня в Севастополе действительно напоминала Варфоломеевскую ночь, о которой так часто говорили матросы и солдаты.

Между прочим, среди этой массы убитых погибли мои друзья, полковники Быкадаров и Эртель в Севастополе и подполковник Ковалев в Ялте. В квартире Быкадарова при обыске нашли миниатюру Государя, работы его жены, которая недурно рисовала, и его зверски убили тут же. Полковник Эртель, командуя конным полком на Кавказе, приехал в отпуск на несколько дней к семье и как ни убеждал, что он не принадлежит к Севастопольскому гарнизону, его повели на расстрел. Видя, что смерть неизбежна, он попросил завязать ему глаза.

— Вот мы тебе их завяжем!.. — сказал один из матросов и штыком выколол несчастному Эртелю глаза… Его убили, и труп три дня валялся на улице, и его не выдавали жене. А Эртель был дивный человек, которого все любили, а солдаты — боготворили…

Подполковника Ковалева в Ялте подвергли домашнему аресту, и он вышел на улицу около дома. Это сочли достаточной причиной для казни, тем более что у него на пальце было очень дорогое бриллиантовое кольцо… Его взяли на миноносец и, застрелив, бросили в море, не обращая внимания на слезы и мольбы его жены и просьбы подчиненных ему солдат, души не чаявших в своем командире.

Словом, в эти кошмарные дни весь южный берег Крыма был залит кровью, офицеры в панике бежали и прятались, а Симферополь в ужасе ждал своей участи.

И действительно, составив небольшой отряд человек в 300, матросы подошли к Бахчисараю. Тщетно атаковал офицерский эскадрон — Крымский конный полк отошел и Бахчисарай пал, а на другой день матросы вошли в Симферополь, где все запасные полки не вышли из казарм, а Крымский конный полк, который большевики пообещали распустить по домам, сдался.

Сейчас же началась расплата, начались расстрелы офицеров, которых убили свыше 100, и наиболее уважаемых граждан. Последних собрали в тюрьме и убили всех — свыше 60 человек на дворе тюрьмы.

С этого момента в Крыму воцарился большевизм в самой жестокой, разбойничье-кровожадной форме, основанной на диком произволе местных властей, не поставленных хотя бы и большевистским, но все же — правительством, а выдвинутых толпой как наиболее жестоких, безжалостных и наглых людей.

Во всех городах лилась кровь, свирепствовали банды матросов, шел повальный грабеж, словом, создалась та совершенно кошмарная обстановка потока и разграбления, когда обыватель стал объектом перманентного грабежа.

Во время недолгой борьбы против большевиков в Крыму я тоже принял участие, но не успел еще войти в дело, как всё было ликвидировано, пришлось бежать, и я вновь засел в тихой Керчи, над которой, видимо, сияла счастливая звезда.

Здесь с благодарностью я вспоминаю г. Кристи, идейного большевика, которого судьба поставила во главе большевистской власти в Керчи. Интеллигентный человек, мягкий и кроткий, хотя — горячий и искренний последователь большевистских идей, но враг всякого насилия, крови и казней, обладая большой волей и характером, один только Кристи спас Керчь от резни, которую много раз порывались произвести пришлые матросы с негласного благословения Совдепа. И благодаря Кристи в Керчи не было ни одного случая убийства, и до самого прихода немцев 1 мая, если все и жили под вечным страхом и ожиданием убийств, то только благодаря Кристи, сумевшему удержать от этого особенно буйные элементы, в Керчи вовсе не пролилось крови.

Все было удивительно в этом тихом городе, где большевизм проходил так необычайно. Например — арестовали богатого помещика Глазунова (сына известного книгоиздателя), продержали в тюрьме дней пять и выпустили обратно в усадьбу, оставив даже драгоценное бриллиантовое кольцо, бывшее в момент ареста.

В городе жил бывший министр финансов Барк, которого многие знали. И хотя он был министр «царского правительства», однако его не тронули.

Часть, в которой я состоял еще при Временном правительстве, выбрала меня командиром. Я не хотел вступать, так как у них был командир полковник Антонини,[105] и оба мы существовали, не командуя, а частью управлял комитет. Однако часть эта не признала большевиков и, что особенно удивительно, получала деньги на свое содержание от городской управы, а после, когда незадолго до прихода немцев, большевики уничтожили городское самоуправление, мы получали деньги от Совдепа — «на содержание части, не признающей большевиков и не входящей в Красную армию»…

Красной армии еще почти не существовало, хотя о записи в нее было объявлено, фактической силой была только городская милиция (преимущественно из бывших городовых). Морская батарея украинизировалась и хранила загадочное молчание. Чрезвычайной комиссии еще не существовало, и новая революция проходила в прежних условиях, особенно благодаря Кристи, сумевшему направить керченскую жизнь в сравнительно спокойное русло.

В марте нам объявили, что раз мы не хотим поступить в состав Красной армии, то будут выдавать содержание еще месяц, а потом распустят, и солдаты стали искать работы, а офицеры надеялись вырваться на Дон или Кубань.

К этому времени относится моя поездка на Кубань, в станицу Таманскую, откуда я думал пробраться в Добровольческую армию. Однако, как раз в Тамани был большевизм, в день моего приезда казаки убили двух братьев Пятовых, старых офицеров, проживших десятки лет в станице. Тела их облили керосином и подожгли на свалке, а после женщины приходили со всей станицы и оскверняли трупы…

А этих офицеров в Тамани любили и уважали, и их сестра была лет двадцать учительницей в местной школе и напрасно валялась в ногах своих бывших учеников… Я тогда еле добрался до Керчи, так как путь через Тамань был закрыт.

Жизнь в Керчи дорожала, стало меньше хлеба, появился черный рынок, и уже приходилось часами стоять в очередях. Совсем не стало денег, и вместо них пустили облигации «Займа Свободы». Пробовали было большевики устраивать «изъятия у буржуев» излишков, но как-то не выходило и не клеилось.

Буржуазия была вся наперечет, все ее знали, и она всячески старалась идти в ногу, часто «жертвуя» особенно яростными крикунами.

Объявили фабрики и торговые предприятия собственностью рабочих и приказчиков, но фабрика Месаксуди выбрала хозяина своим комиссаром, а магазины лишь на вывесках указали фамилии приказчиков, в действительности — всё осталось по-старому.

Единственно, на что крепко наложили руку большевики, вернее — матросы, это на пароходство и рыбную ловлю. Все пароходные общества были «национализированы» и управлялись «семеркой» матросов, почему все доходы шли в их личный карман. Пароходы ходили по Азовскому морю и часто — по Черному до Батума. Команда привозила керосин и продукты, и матросы в массе ударились в спекуляцию, забыв про революцию.

Также захватили они богатейшие рыбные ловли на косе, верстах в 9 от Керчи. Промыслы были названы «Черноморский Флот», но хозяйничанье матросов было из рук вон плохо, флот вовсе не получал никакой рыбы, а улов продавался и деньги шли «тройке», управлявшей промыслами.

Хотя убийств не было, но город все время жил в их ожидании. Каждый вечер ходили тревожные слухи, и оказывалось, что Кристи опять убедил «не пачкать революцию», и наступало успокоение.

Несколько раз всей семьей приходилось ночевать в слободке, у старого вахмистра, который прибегал ко мне, приносил платье и говорил, что ночью резня неизбежна. Тогда, одетый таким страшилищем, что мне давали дорогу на улице, пробирался я на слободку, приходили жена и сын, и все мы устраивались вповалку в старой избе, прислушивались к ругани и крику на улицах, ожидая, что вот-вот ворвутся матросы… Но наступал день, и опять приходило успокоение.

Как-то раз около моего дома остановился ночью автомобиль и раздался неистовый стук в двери. «Ну, конец!..» — сверкнуло в голове, когда я пошел открывать. В комнату ввалилось три вооруженных пьяных матроса.

— Это, што ли, дом № 42? — спросил меня один.

— Нет, наш дом 41, а 42 на другой стороне,

— А кто ты такой? — спросил меня другой. — Дай-ка лист бумаги, мы запишем.

— Черт с ним, время нет, пойдем, товарищи… Напугался, брат? — сказал третий. — Ну, свети, счастлив твой Бог…

И вся ватага высыпала на крыльцо…

А на утро я узнал, что арестовали одного офицера, жившего в № 42…

В общем, конечно, было плохо: не было закона, был возможен полный произвол, увеличились грабежи, не было личной безопасности, подорожала жизнь, но все же сравнительно с Севастополем — было тихо.

Феодосия жила особой жизнью. Там была большевистская власть, но ее вовсе не признавали солдаты кавказских полков, которые десятками тысяч возвращались с Кавказа на родину и заставляли трепетать не только феодосийские власти, но и грозный Севастополь.

С ними заигрывали, заискивали и всячески стремились скорее их отправить, но обыкновенно они сидели недели по две, пока не распродавали все казенные и награбленные в Трапезунде вещи.

Базар кишмя кишел солдатами, которые продавали всё, начиная с лошадей и кончая пулеметами и живыми турчанками, которые были их «женами» и бежали из Трапезунда, боясь мести турок. Турчанки котировались от 200 до 2 000 рублей и выше и открыто покупались татарами, чему я лично был свидетель.

Первый транспорт кавказских полков во время последних кровавых событий был остановлен в море миноносцем «Хаджи-бей», откуда предложили сдать всех офицеров.

Солдаты не согласились и даже приготовили пулеметы, на что «Хаджи-бей» пригрозил миной, и тогда солдаты со слезами выдали 63 офицера, и они все были расстреляны на Новороссийском молу.[106] Позже, когда прошла эта кровавая неделя, транспорты возвращались с офицерами, с которыми, как это ни горько, солдаты братски делились деньгами, вырученными от продажи казенного имущества…

В Феодосии солдаты расположились, как у себя дома, заняв роскошные дачи на берегу. Я помню, как из дивной дачи Стамболи выносили изящную мебель красного дерева, тут же ломали и жгли на кострах, где варили себе еду в котелках. Они проходили, как саранча, все покупая и все продавая, шумно, пьяно и весело, но благодаря им — вооруженным до зубов и с артиллерией, в Феодосии было если и не спокойно, то всё же терпимо.

Подходила весна. И вместе с дуновением теплого ветерка, вместе с моментом воскресения природы до Керчи докатился сначала робкий, а потом уже более уверенный слух, что на Крым двигаются украинцы и немцы.

Слухи эти сначала тщательно скрывались, но наконец появились воззвания и приказы на красной бумаге, где говорилось, что «украино-немецкие банды» протягивают свои «хищные руки» к Крыму и что весь пролетариат Крыма и матросы встанут, как один, и уничтожат дерзкого врага, «прихвостней капитала и черной реакции»… Появились реляции о громких победах, однако стала заметна тревога…

И вдруг, в один погожий весенний день, в город на галопе ворвались какие-то конные — около сотни, безжалостно нахлестывавшие лошадей. Оборванные, грязные, кое-как одетые, с веревочными поводьями и стременами, подушками вместо седел, эти всадники оказались кавалерией красной армии. По их словам, немцы катятся непосредственно за ними.

А вслед за конными потекла пехота с нескольких поездов (около 4 000 чел.) и с массой награбленного добра. Всё это бросилось в порт и, давя друг друга, полезло на несколько военных транспортов в состоянии полной паники, когда один выстрел заставил бы их всех сдаться.

Отрядом командовал славившийся своей жестокостью матрос Живодеров, бывший ранее вестовым у адмирала Трегубова,[107] начальника Керченского порта и гарнизона.

Двое суток непрерывно грузились большевики на транспорты, набивая их награбленным добром. Ящики падали, разбивались, шоколад, кофе, сахар, чай, мыло и материи пудами и свертками валялись на берегу, и жители слободки открыто растаскивали на глазах солдат, так как те при всем желании не имели возможности все награбленное нагрузить на транспорта и спешили захватить лишь самое ценное.

Наступал конец — в Керчи собралась вся знаменитая и геройская красная армия, бежавшая без всякого сопротивления от немцев из Перекопа…


Едва большевистские войска стали нагружаться на транспорты, как там уже оказался и керченский Совдеп. В городе поднялось открытое ликование, и власть приняла Городская дума во главе с городским головой Могилевским. Сейчас же сорганизовались дружины из рабочих и фронтовиков (более 3 000 чел.), которые и взяли на себя охрану города и окрестностей, а по предложению Городской думы я сформировал из пограничных солдат конный отряд для дальней разведки и охраны. Всё это совершилось в несколько часов, и приблизительно к 8 час. вечера я со своим отрядом выступил на охрану города.

Отряд имел совершенно необычный для Керчи вид: люди были прекрасно одеты, сидели на хороших строевых лошадях, были отлично вооружены и производили впечатление солдат довоенного времени, идущих на парад.

Едва отряд вышел на главную улицу, как собралась огромная толпа, принявшая отряд за украинцев, люди кричали «ура», целовали солдат и вообще выражали исключительный восторг, и мы не могли их уверить, что всегда находились в Керчи.

В тот момент, когда мы с трудом продвигались через толпу, в нее врезался автомобиль, в котором сидел командующий большевистской «армией» — матрос Живодеров, одетый в матросскую форму, причем слева висел флотский палаш, а справа — офицерская шашка Крымского кон. полка, вся в серебре. Кроме того, два револьвера и две — накрест — ленты с патронами довершали его вооружение.

Увидев стройные ряды конных солдат, он сначала растерялся, а потом, когда ему сказали из толпы, что это не немцы и не украинцы, вскочил на сиденье и схватился за маузер.

— Вы кто такие!.. Как смеете выходить вооруженными!.. Всех расстреляю! — закричал он, обращаясь ко мне и добавляя площадную ругань.

— Городская конная охрана из пограничников, — ответил я, — сформирована для охранения порядка ввиду ухода красных войск…

— А, контрреволюционеры!.. Буржуи проклятые!.. Вот я вам покажу, мы еще все здесь и никуда не уйдем… Сам перестреляю!.. — И Живодеров потянул из кобуры маузер…

Я скомандовал: «Шашки к бою!», сверкнули клинки, и отряд пододвинулся к автомобилю, но шофер быстро дал задний ход, толпа бросилась в сторону, и Живодеров помчался, крича, что сейчас выведет пять тысяч человек и всех расстреляет.

Мы продолжали свой путь, когда от разъездов и жителей получили сведения, что несколько пеших отрядов большевиков замечены на улицах, которые сразу вымерли. Спустя немного времени выстрелы и пули запели над отрядом, почему мы заехали в переулок, полагая пойти в шашки при приближении большевиков. Выстрелы приближались, и все мы ждали момента атаки, не сомневаясь в успехе, как вдруг тяжело грохнул выстрел береговой пушки, и снаряд разорвался над транспортами, где грузились большевики… Еще и еще забухали тяжелые орудия, и снаряды явственно рвались над бухтой…

— Бегут!.. — крикнул разведчик, и действительно большевики бежали, провожаемые беспорядочным огнем рабочих городской охраны, засевших в домах и воротах.

Наш отряд на рысях пошел в преследование, т. е. вернее — подгонял большевиков к транспортам, куда они бежали со всей быстротой, какую могли развить. А в это время снаряд за снарядом разрывались над бухтой, и, наконец, под выстрелы и крики «ура» собравшейся толпы транспорты один за другим отвалили от мола и взяли курс на Азовское море. Большевики ушли…

Оказывается, морская береговая батарея, где было всего около 50 матросов, получив сведения, что большевики хотят разграбить Керчь, предупредила, что откроет огонь, если они не уберутся немедленно. И действительно, — огонь был открыт, а тогда большевики, бывшие в городе, с лихорадочной поспешностью вскочили на суда, и, благодаря нескольким орудийным выстрелам, Керчь была спасена от разгрома.

Утром жители не верили, что большевиков уже нет. Тысячная толпа бросилась к гавани, но там, на берегу, валялись лишь разбитые ящики и бочки, груды соломы да рассыпанная мука, стояли опорожненные составы поездов, а транспортов уже не было. Все радовались, как дети — чувствовали себя, как в Светлый праздник, улицы наполнились и оживились, открылись магазины, появились товары, и жизнь закипела, как будто большевиков никогда не было. Сейчас же стала выходить газета, питавшаяся пока только слухами, появились надежды на будущее, всякие чаяния и планы.

Городскую охрану несли рабочие, дальнюю разведку я со своим отрядом, и первые дни настроение было повышенное, весьма воинственное и смелое. Немцев ждали со дня на день, однако их не было, и даже слухи о них прекратились. Наоборот, стал муссироваться слух, что матросы их где-то разбили и что Живодеров на днях возвращается, чтобы наказать «буржуазную» Керчь, и этот слух стал очень нервировать рабочих и солдат городской охраны, отчего городская охрана быстро уменьшилась и недели через полторы из трех тысяч человек не насчитывалось и пятисот.

Наконец, 28 апреля получилось письмо от Живодерова в Городскую думу; оно напоминало письмо запорожцев к султану: Живодеров издевался над ожиданием немцев, которые будто бы разбиты и бегут, и обещал 1 мая прибыть в Керчь и «затопить ее кровью»… Письмо произвело сильное впечатление. Выслали разведку на автомобиле до Владиславовки (откуда дорога идет на Джанкой и Феодосию), но на всем пути немцев не обнаружено, и… охрана города уменьшилась до ста человек…

Настали тревожные дни, многие бежали из города в деревни, а оставшиеся большевики подняли голову. Начались нападения на посты, появились раненые, по ночам трещали выстрелы по всему городу. Моему отряду несколько раз приходилось выбивать большевиков на слободке, и у арестованных находили списки обреченных, где были записаны и все офицеры, жившие в городе. Уже раздавались голоса, что немцы не придут, а с большевиками Керчь жила тихо, а теперь они рассержены, и даром это не пройдет. Словом — Керчь пала духом…

1 мая, часов около 12 дня, я был на горе Митридат, когда заметил оттуда скопление поездов на давно мертвой станции. Я быстро спустился в город, где на улицах уже стояли толпы народа, местами висели украинские флаги и царили возбуждение и радость. Проехал автомобиль с пулеметом под украинским флагом — депутация от морской батареи… За ним появилась депутация от украинской «спилки», где-то колыхались уже украинские знамена и виднелись портреты Шевченко…

И вот со стороны вокзала появилась группа всадников, ближе и ближе… И на рысях, с пиками у бедра, с надвинутыми на лоб стальными касками, на дивных лошадях прошел разъезд германских драгун… Солдаты, мягко и в ритм подымаясь в седлах, внимательно, остро и недоверчиво взглядывали по сторонам. За ними еще и еще разъезды все большего состава. Мягко шелестя резиною шин, в удивительном порядке и стройно прошла рота самокатчиков; далее показались пешие патрули и дозоры, и, наконец, мощно отбивая подкованными сапогами шаг, появилась бессмертная германская пехота, вся серая в своих оригинальных стальных касках, придающих такой воинственный вид, двигающаяся по широкой керченской улице, как грозная и неизбежная лавина…

Батальон за батальоном, полк за полком, артиллерия, пулеметы, обозы — всё в дивном порядке, всё вычищенное, сияющее и новое — как будто только что из магазина игрушек… Все они шли, как на парад, и не верилось, что эти люди, лошади, пулеметы, пушки и обозы сняты с самых тяжких участков французского фронта, после четырехлетней упорной, жестокой войны…

Первого мая в Керчь вошла баварская (или ганноверская, хорошо не помню) дивизия. Ни одного украинца с нею не пришло — их германцы выпроводили еще из Симферополя, так как они бесчинствовали и грабили, и нашим делегациям пришлось с грустью вернуться домой, скромно свернув свои знамена. Настала пора германской оккупации. Войска быстро разошлись по заранее выработанному плану и разводились офицерами по квартирам с такой же уверенностью — как в собственные казармы. Местами, вдоль улиц, поставили орудия, местами — из некоторых окон торчали пулеметы. По улицам днем и ночью появились патрули, и жители сразу убедились и уверились, что о выступлениях нечего и думать. На бульваре, где гуляла масса офицеров и солдат, стал играть оркестр, и вообще жизнь приняла мирный характер.

Недовольных немцами не было, держали они себя отлично, на базаре и в магазинах за всё платили германскими деньгами. Курс марки был объявлен в 75 коп., а спустя месяца полтора повышен до рубля. Появилось много мелких германских денег, почему и эта сторона жизни — голод в денежных знаках, урегулировалась. К офицерам отношение было отличное. В своем обращении начальник немецкой дивизии сказал, что офицерам теперь место или в Украине, где идет государственное строительство, или на Дону, в Добровольческой армии, и что немцы окажут содействие каждому, кто пожелает туда отправиться.

Однако начальник дивизии намекнул, что по некоторым соображениям нахождение массы офицеров в Крыму — нежелательно, в чем мы усмотрели стремленье немцев создать из Крыма свою колонию, какое предположение оправдывалось созданием Крымского Краевого правительства под председательством графа Татищева, полной изоляцией от Украины и стремлением немцев плотно сесть в Крыму путем организации всевозможных немецких обществ для его эксплуатации.

Немедленно по прибытии немцы объявили, что все жители обязаны сдать оружие, и отбирали его довольно энергично, обещая расстрел в случае утаивания, и привели эту угрозу в исполнение на одном из заводов, где рабочие спрятали пулеметы и бомбы, что сразу убедило всех в «серьезности» немцев, и сдача оружия пошла быстрее.

Большевиков немцы не искали и не ловили и только тогда арестовывали, когда на них указывали русские. Однако никаких расстрелов и вообще тяжких наказаний за политические убеждения не было, если действия большевиков не были направлены против германских войск.

Будучи связан с Украиной, поверив, что из Киева пойдет оздоровление России, и имея в Украине большинство своих товарищей и сослуживцев, я решил, пользуясь приходом немцев, проехать в Киев и поступить там на службу.

В это время немцы предложили нам расформироваться, и так как наша часть не признала большевистской власти и выступала против большевиков, то они нас признали регулярной частью русской армии и не реквизировали имущества, а купили весь конский состав, седла и прочее имущество и вооружение, уплатив хотя и немного, но все же уплатив.

Эти деньги дали возможность выдать содержание всем офицерам и солдатам, после чего часть была расформирована. В других же городах все части, оставшиеся к моменту прихода немцев, были признаны красноармейцами, и их оружие, лошади и имущество конфисковывались. Закончив расформирование, в первых числах июня, я выехал в Севастополь, чтобы оттуда со своим другом С-вым ехать в Киев, искать новой жизни и нового счастья.


Прибыв в Крым, немцы постарались сейчас же насадить свои порядки, подчас забывая наши чисто русские особенности — малую культурность и непривычку к регламентации всего уклада жизни, почему иногда все их добрые намерения разбивались, не внося существенных изменений в жизнь.

Между прочим, немцы попытались ввести на жел. дороге те же порядки, что и в Германии, и когда я получил билет, то не вышел, как обыкновенно, на платформу, а попал в огромную толпу, тесно сжатую коридором и ожидавшую момента открытия двери. У дверей стоял кондуктор, ожидая, что, как и в Германии, каждый предъявит билет для контроля и чинно направится занимать место. В помощь ему, имея в виду, что это Россия, а не Германия — дали двух солдат.

Толпа долго и терпеливо ждала, едва выдерживая отчаянную духоту и жару. Наконец, подали состав, дверь открылась, и… в тот же момент кондуктор и солдаты были смяты, толпа, как бурный поток, вылилась на платформу, и сейчас же весь поезд был набит битком… Тщетно немцы уверяли, что «нельзя во время движения оставаться на площадке», тщетно доказывали, что лестницы и крыши не места для пассажиров — вагоны были заняты крепко, и удивленным немцам пришлось капитулировать, тем более что сделанная ими проволочная изгородь кругом станции была сразу же разнесена до основания и бесплатных пассажиров было, пожалуй, больше, нежели платных. Так печально кончилось стремление немцев насадить у нас свои порядки, и вскоре они везде махнули на это рукой, оставив в каждом поезде половину состава для себя и предоставив бесконечному числу пассажиров помещаться, как и где хотят, забивать площадки и лестницы, падать и разбиваться.

Везде на станциях характерные немецкие каски, везде дежурные с ружьями, местами — пулеметы. В дороге разговоры только про немцев, удивление их порядку, дисциплине, вежливости и привычке расплачиваться. В Севастополе те же пушки, угрожающе направленные, вдоль улиц, пулеметы на балконах, офицеры и солдаты без конца, аккуратные подводы, наглухо закрытые брезентом, марширующие взводы и ряды, конные и пешие патрули и полное отсутствие той наглой матросской толпы, что в декабре так резко бросалась в глаза.

Последние минуты большевистского Севастополя — его агония, продолжалась не долго. Немцы, распрощавшись в Симферополе с украинцами, которые по своему «вильному» духу к ним совсем не подошли, быстро покатились к Севастополю, встречая ничтожное сопротивление матросов, невзирая на кричащие красные плакаты, где указывалось, что скорее все матросы лягут до единого, нежели немцы будут в Севастополе.

Паника, которая поднялась среди красного Севастополя, не поддается описанию, и все эти декабрьские и февральские убийцы, грабители крымских городов, палачи, убившие тысячи безвинных людей, — как стадо баранов лезли с награбленным добром в транспорты, наполняя их свыше меры.

В той безудержной панике, которой они поддались, матросы бросились к капитану 1 ранга Саблину[108] и, как говорят — поднесли ему адмиральские эполеты, умоляя вывести флот из бухты в Новороссийск, обещая признать власть его и офицеров и всё — «повернуть, как прежде было», титулуя — «ваше превосходительство» и тщательно отдавая честь… Слишком страшна была мысль остаться в Севастополе, когда на дне южной бухты еше качались трупы замученных офицеров, слишком ясна была уверенность, что виновным пощады не будет.

Однако, перед отъездом, матросы хотели посчитаться — «хлопнуть дверью» и думали последней резней покончить с офицерами, остающимися в Севастополе. Это стало известно немцам, и они, стремясь не допустить резни, послали конную батарею с небольшим прикрытием, на рысях, через Бельбек на Северную сторону. Уже вечерело, когда 31 апреля конная батарея снялась с передков около церкви на Северной стороне и немедленно открыла огонь по флоту, стоявшему под парами.

Паника — было бы слабым определением того, что случилось с «красой и гордостью революции»: давя друг друга, без всякого строя, бросились суда к выходу, хотя снаряды германцев без вреда отскакивали от брони. Матросы забыли, что у них есть могучая артиллерия, нескольких выстрелов которой было бы достаточно, чтобы уничтожить кучку храбрецов с их пушками…

Нефтяные миноносцы кое-как вытянули в кильватер, и многие не очень охотно пошли за кораблями, один выбросился на берег, а другой потерпел аварию и застрял в бухте. Словом, после недолгой бестолковщины, через несколько минут, главная часть флота вышла в море и взяла курс на Новороссийск. Значительное число старых кораблей, много миноносцев и подводных лодок — везде, где команда не была скомпрометирована убийствами офицеров или не бежала на транспортах — осталось в бухте и подняло украинский флаг.

Среди ушедших было много офицеров, горячих патриотов, которым было невыносимо сдать любимые корабли немцам. Они поверили матросам, поверили в их патриотизм и решили грудью отстаивать родной Андреевский флаг, под которым вышли из Севастополя… Но это единение было недолго. Уже в пути матросы бросили в море несколько офицеров, а в Новороссийске разыгралась трагедия, кончившаяся гибелью лучших кораблей флота…

В момент моего приезда на «Георгии», где раньше был штаб адмирала Колчака, развевался германский морской флаг, медленно колыхаясь на флагштоке… Было больно и тяжело это видеть, видеть родные корабли, надежду России, мечту Александра III — без боя спустившие славный Андреевский флаг… На других кораблях еще развевались «жовто-блакитные» украинские флаги.

Какая радость была в Севастополе — поймет каждый при мысли, что за короткое время в этом небольшом городе было вырезано около 1 000 офицеров, когда жизнь в Севастополе была не жизнь, а лишь покорное ожидание издевательств, мучений и позорной смерти…

Я застал Севастополь в слезах. Все родственники замученных офицеров собрались во Владимирском соборе, где служили общую панихиду — первую после убийств. Что это была за картина безысходного человеческого горя, что делалось в соборе, где рыдали даже священники, где слезы перемешивались с истерикой, воплями, жалобами — почти безумие горя, которое тронуло даже холодные тевтонские сердца!..

А водолазы доставали тела, уже разложившиеся и объеденные крабами, и каким-то чутьем многие узнавали своих близких… По улицам тянулись похоронные процессии, появилась масса дам в трауре, и радость освобождения вновь всколыхнула острые воспоминания недавнего горя и потерь, которые уже притуплялись временем…


Д. Крыштич Двое суток в Симферопольской чрезвычайке[109]

Прошла кошмарная ночь с 31 октября на 1 ноября — последняя ночь пребывания армии Врангеля в Ялте, и наступило светлое, тихое осеннее утро 1 ноября. Наверное, солнце испугалось, осветив красавицу Ялту — ее набережную, мол и Массандринский спуск, при виде того хаоса, какой из себя представляли эти еще вчера такие чистые и красивые места. Повсюду, куда ни посмотришь, — стоят оставленные, крепко сжатые друг к другу телеги, арбы, поломанные тачанки, двуколки, затертые походные кухни, набок свалившиеся и окончательно загораживающие дороги передки орудий — и чем ближе вы подходите к молу, тем теснее, тем сплоченнее стоит опустевший замерший обоз…

Дальше дороги нет! Всюду серая, сплошная масса, нет никакой физической возможности пробраться к молу через это бесконечное количество колес, дышел, кузовов, странно сплетенных и наваленных друг на друга. Вы обходите со стороны городской управы и по узкой панели вдоль самого моря подходите к молу. Кое-где попадаются одинокие лошади, печально бродящие с помутневшими оловянными глазами, их ввалившиеся бока, поломленные копыта и набитые до крови спины свидетельствуют о длинных переходах и тяжестях боевой жизни. Бедные! Сейчас ненужные своим хозяевам, которые при всем желании не могли бы вас взять с собой. Вы посмотрите на этот пароход, который сейчас должен отойти — разве найдется там место?!! Гудок один, другой, третий. Пароход медленно отходит. Слышно «ура!». Не боевое «ура!», а скорее успокаивающее себя и дающее понять остающимся, что хоть и уезжаем Бог весть куда и на сколько времени, даже, может быть, навсегда из родной страны, а все-таки не страшимся этой темной гнетущей неизвестности!! На моле сердобольные обыватели плачут, кричат тоже «ура!», но грустное, печальное…

В ялтинских обывателях совершенно не видно того злорадства и наглости зазнавшегося осла, которым так отличались в других местах при отступлении Армии. Многие кричат: «Возвращайтесь скорей!» Многие бабы бросают хлеб (несчастные, они не знали, что через неделю этого хлеба, которого так много было в «осажденной крепости — Крыму», нельзя будет достать никакими просьбами, ни за какие деньги). Вот пароход медленно бортом прошел мимо стоящего на рейде крейсера «Генерал Корнилов»[110] — и вдруг всю Ялту огласило «ура!». Но уже бодрое, громкое, могучее «ура», с которым эти орлы ходили в бой, побеждали и умирали. Это Армия приветствовала своего вождя, который в серой генеральской шинели, высокий и стройный, приехал провожать своих птенцов. Через некоторое время за большим транспортом подняли якорь другой и третий, маленькие, — и мол опустел… Как-то вдруг тоскливо и невыразимо жутко стало! И я почувствовал какой-то душу леденящий, охватывающий всё существо страх, безысходность и страшное одиночество! Читаю на лицах всех щемящую пустоту, как будто сейчас лишились того, чего уже нельзя вернуть ничем? Что невозвратимо, как сама судьба!..

На здании Городской Управы медленно взвился красный флаг… Свершилось?! Догадливые осторожные жители, привыкшие и приноровившиеся за эти тяжелые три года ко всяким переменам власти, ждут победителей. На море прямо на юг видны дымки уходящих пароходов. На далеком рейде стоит большой 4-трубный крейсер под американским флагом, а налево по направлению к Феодосии чуть видной точкой удаляется «Генерал Корнилов». Тихо! Мертвенно тихо. Все незаметно стараются удалиться, не обращая внимания на все те богатства, которые валяются по дороге и в раскрытых таможних складах. Домой! Скорей домой! Чтобы не заметили и не донесли, а то потом придется отвечать за проводы белым… А день тихий! Тихий… какой может быть только на южном берегу Крыма в середине осени. Солнышко такой чарующей, нежной теплотой обволакивает все существо… В воздухе длинными нитями летает паутина. И каким-то душу режущим диссонансом поражает этот тихий осенний день, эта прозрачная стеклянная синева моря, эти ввысь уходящие с белыми верхушками великаны-горы, — и эта картина разрушения, которую вы видите тут: это бесформенно наваленное и скомканное, которое всего несколько часов назад жило-было послушно и стройно, что просто привыкли называть останки отступающей сильной армии.

И именно этот контраст, бросающийся повсюду в глаза, наводит еще больший, невыносимый, панический ужас! Бежать! Скрыться! Исправить как-нибудь создавшееся положение, пока еще не поздно!! И я побежал… Не разбирая куда, зачем, а так просто скрыться куда-нибудь подальше, чтобы не видеть, не слышать того, что будет. И чем дальше, тем больше прибавлял ход, шел куда-то в гору, то спускался — иногда по тропинке, а то и просто карабкался между кустами и камнями, подгоняемый все тем же животным, невыразимым ужасом. Жарко?! Хочется пить! А под горой так заманчиво бьется родник с холодной прозрачной водой. Остановился, припал и долго пил, пока наконец, задыхаясь, остановился и только теперь или от холодной воды, или просто от переутомления, начал соображать, куда я иду.

Крым знал я хорошо, потому что родился в нем, но только гораздо севернее, в степной полосе Джанкойского уезда. Бывал и здесь, но горных троп не знал. Начал ориентироваться: справа море, слева глыбы гор, впереди виден Аю-Даг. Где-то влево недалеко задребезжала арба — ага, шоссе близко! По всем моим соображениям я находился недалеко около Гурзуфа. Решил идти прямо правее, чтобы не подходить к шоссе, чтобы выйти к Алуште, там в толпе незаметным пройти и выйти снова горами к Карасубазару, а там домой. Совсем вечером залез в пещеру и спал, пока солнце было уже совсем высоко — подождал еще и пошел по направлению к Алуште. Уже в сумерках вошел на набережную — тихо, все как будто вымерло. Магазины и лавки закрыты, ставни в домах тоже. Смотрю дальше, верховой с винтовкой и кучка людей возле него. «Ну, Боже, помоги! Может, пройду благополучно».

Прошел незамеченный, иду дальше не оглядываясь, навстречу второй всадник. Равняюсь и как-то инстинктивно за шапку берусь, чтобы поздороваться, приноравливаясь тем к местному жителю. «А ты, товарищ, откудова сам будешь?» — сдерживая лошадь, спрашивает всадник. «Здешний», — отвечаю. «А шинель-то у тебя откудова?» — если бы гром в эту минуту загромыхал, если бы земля подо мной провалилась, не так бы испугался и растерялся я, как в эту минуту. «Погиб! Погиб! — стучит в голове неотвязчивой мыслью, — как не догадался бросить ее, проклятую». «А?» — продолжает всадник. «Да это, это у белых… проходивших купил». «Эй, сюда кто-нибудь!» — крикнул он по направлению к кучке. «Здешний он али нет?» — спрашивает подошедших. «Не-ет», — протянул один. «Да это из врангелевских из оставшихся будет», — с угодливостью и с улыбочкой говорит другой. «Ишь, шельма, пробраться хотел!» — прибавил он.

Взяли меня и повели к Европейской гостинице, где главный ихний находился. Судили, плетками замахивали, допрашивали, но не били, только ругались сильно; потом решили отправить в Симферополь (как я впоследствии узнал, это был передовой отряд, вернее усиленный разъезд, двигавшийся к Ялте). К вечеру следующего дня измученного, с затекшими руками и ногами, голодного подвезли меня к гостинице «Гранд-Отель», где ихняя армейская судная часть помещалась. Там уже много таких, как я, в нижней комнате было. Всю ночь просидели, утром есть принесли похлебку и по куску хлеба, потом вывели всех нас под конвоем и в тюрьму, что на площади, отвели. Там шесть дней сидели, кормили, поили — хлеба уже мало под конец давали. А потом в Симферопольскую губернскую, по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией Чрезвычайную комиссию отвели.


Еще в тюрьме говорили, что у них в армейской судной комиссии, а вернее в судной комиссии особого отдела XIII армии, ничего не делают, а ждут приезда Чрезвычайки, которая уже разбирает. Дня четыре-пять тому назад в тюрьме говорили, что приехала такая. Вывели нас под утро под сменным конвоем, водили по таким местам, что я никогда не бывал, потом привели в какой-то большой двор, построили в затылок и велели рассчитаться по три. Когда рассчитались, то всех первых №№ вправо куда-то увели, я ко вторым пришел. Нас прямо вниз в подвал отвели и заперли.

Много я слышал о зверствах чрезвычаек, знал, что редко кто оттуда выходит живым — почти не бывает этого. А в тюрьме еще больше наслышался — все называли здесь двух приехавших палачей: Ивана Зуба, будто бы раньше палача Орловской чрезвычайки, и Якова Сабурина, бывшего сахалинского каторжника; много всяких жестокостей, много всяких убийств на душе у них лежало. Поэтому можете представить, какое самочувствие было!

Прошло немного времени, входят несколько человек вооруженных, построили нас снова, долго выбирали, высматривали, потом каждый выбрал себе по четыре человека и увели с собой. Со мной в группе были: толстый чиновник, служащий в Симферопольском казначействе; мрачный, худой и высокий студент, его еще в тюрьме все называли «черным», и высокий офицер, все время молчавший, только рассказал, что он не эвакуировался, потому что в Киев к родным ехать собирался. Привели нашу группу в другой подвал, гораздо меньше и ниже, так что согнувшись нужно стоять, слабо освещенный ночником. Снова записали фамилии наши, а потом № дали каждому. «Фамилии забудьте тут, а помните №№ свои», — сказал один. Мне выпал тринадцатый номер.

Когда он ушел, я стал рассматривать своих сотоварищей, всех было четырнадцать человек. Все сидели скорчившись, молча, и все тупо смотрели куда-то в пространство. «Вы думаете, что это и весь подвал? — начал недалеко от меня сидящий господин, прикрытый не то одеялом, не то пледом полосатым. — Нет, батеньки, это маленькое отделение всего этого проклятого подземелья! Вы взгляните вправо, там тоже как будто темнеет углубление, а до этого так мы сидели в другом! Что это они нас все сортируют, да переводят из одного в другое? Наверное, тоже свои соображения есть?» — «Да перестаньте вы молоть чепуху! И без того тошно, а вы все соображения свои высказываете», — с раздражением перебил «черный» и захрустел пальцами. «Сейчас кончу, только знать бы мне хотелось, в чьем доме мы находимся, вот девять лет живу здесь, а как начали водить, так запутался, ей-богу! И улицу-то не заметил! А вы не очень-то отчаивайтесь, может, Бог даст по-хорошему обойдется!» — докончил он. «Ах! Хотя бы скорее! Только б не терзали этим бесконечным ожиданием!» — снова сказал «черный».

Рядом со мной сидящий чиновник медленно поднялся и, согнувшись, пошел к углублению, но вдруг отшатнулся и, громко ударившись головой об свод, быстро подбежал и, как сноп, опустился на свое место. Я ясно слышал, как у него стучали зубы. «Что? Что такое?» — со всех сторон посыпались вопросы. Он ничего не отвечал, только медленно теребил слипшиеся от холодного пота густые волосы. Свет от ночника падал на него и еще бледнее делал его небритое, оттеняющееся черными волосиками лицо, — глаза были расширены, и в них был не страх, не ужас, а нечто большее, звериное, невыразимое!

Влекомый любопытством, я поднялся и дошел до темного углубления — здесь круто вправо соединенное сводом было такое же самое помещение, в каком находились мы. Только потолок был еще ниже. Впереди вижу еле заметную полоску света. Инстинктивно бросаюсь к ней, хочу припасть глазами, чтобы с жадностью рассмотреть внешнее, но спотыкаюсь обо что-то мягкое, мокрое, шуршащее. Вглядываюсь — Боже!! Шарахаюсь в сторону… Удараюсь головой об свод, падаю… и ползком долезаю к своему месту. Вот когда меня охватывает ужас. Ужас той страшной, отвратительной неизбежности, которая ожидает меня. То, что я увидел, останется навсегда в моей памяти. Это была всего минута, меньше — секунда, а у меня так ясно запечатлелось все в подробностях.

На полу была зарубленная женщина: ее туловище без головы лежало распластанным в луже еще не засохшей крови. Поближе к свету, отдельно, валялась голова с распущенными длинными волосами. Вместо носа была зияющая кровавая рана, и я до тонкости рассмотрел белеющий носовой хрящ. Одного глаза не было, и вместо него было темное отверстие. Все лицо было в порезах и кровавых рубцах, кое-где виднелись страшные следы пальцев в виде темных подтеков. Верхняя губа рассечена и из кровавой десны одиноко торчал длинный зуб… Все время в подвале я замерзал от холода, а после этой картины мне стало жарко! Я почувствовал, как мои руки сделались липкими, а внутри у себя чувствовал ужас! Ужас! Ужас!

Воцарилось глубокое молчание — все притаили дыхание, даже словоохотливый рассказчик в полосатом пледе как-то осунулся и молчал! Не чувствую ни так мучившего меня за эти последние дни холода, наполнявшего весь этот сырой подвал. Полное оцепенение! Только в голове ясно слышу, как стучит кровь — как будто кто-то долбит маленьким тупым молоточком… Ночник начинает тухнуть, никто не хочет встать поправить — все как будто прикованы к цементному полу. Хочется курить!.. Последняя вспышка, и лампа потухла. Темно — сразу стало даже как будто лучше, не видно ни этого мрачного, как гроб, подвала, ни этих осунувшихся, искаженных бледных лиц. Но через несколько минут ощущаешь новую волну страха… Вот он незаметно подкрадывается, вот охватывает все больше, все крепче! Хочется кричать, хочется видеть, ощущать кого-нибудь, в крайнем случае биться головой об стенку — только бы чувствовать, что ты живешь, что ты еще не умер. И так хочется жить, так хочется еще раз увидеть свет, что я не выдерживаю и под впечатлением всего пережитого чувствую, как у меня что-то оборвалось, я крикнул и зарыдал! Плакал, как ребенок, кричал, ругался, кусал себе губы и чем дальше, тем сильнее чувствуя невыразимое душевное наслаждение и приятно ломящую истому во всем теле. Последнее всхлипывание — и я лежу на холодном, грязном полу, касаюсь его лбом, губами и так приятно щекочет этот холод мое горящее, еще подергивающееся от недоконченных рыданий лицо.

Долго лежал в таком оцепенении, ничего не соображая, ни о чем не думая и не замечая… Раз… Два… Кто-то медленно спускается по каменной лестнице — все яснее слышны тяжелые мужские шаги, позвякивающие об камень ступенек медными дребезжащими подковками. Вот остановились, слышны звуки вкладывающегося в дверь ключа… Несколько скрипящих поворотов, стук отодвигаемого заржавленного засова, и мне в лицо ударяет целый сноп горящего от фонаря света и струя свежего морозного воздуха… Сразу даже больно смотреть. «Ишь, черти косолапые, потушили свет!» — раздался грубый голос здорового, в казенном дубленом полушубке и серой солдатской шапке с красной звездой мужика. «Вот я вам покажу, проклятые, — ну, живо ворочайся, сволочь!» — и, нагнувшись, начал доставать из бокового кармана какой-то бумажный сверток. «На допрос первый, третий, седьмой, одиннадцатый и четырнадцатый. Эй, товарищи, возьми их!»

Медленно поднялся и перекрестился чиновник. Молча, нагнувшись, прошел высокий офицер. Поднялся, с отчаянием дикого загнанного зверя, «черный», еще больше худой и высокий на своих шатающихся длинных ногах. Посмотрел на нас долгим, полным ненависти завидующим взглядом, каким может смотреть только обреченный на смерть человек на наблюдающих за ним остающихся людей! Встал и, странно склонивши голову набок, прошел в зеленой английской шинели татарин, окинув всех безразличным, а вернее просто не сознающим, тупым взглядом своих маленьких черных глаз.

«Сколь у вас там?» — крикнул мужик с фонарем, обращаясь к темному выходу. «Четыре», — раздался ответ сразу двух голосов. «Ну еще! Где ты? Гусь лапчатый!» — подымая фонарь, обратился мужик по направлению к нашей стене. — Что, встать не можешь? Так подыму живо!» В луче фонарного света я увидел стоящего на коленях седого широкоплечего старика, который медленно с полным достоинством откладывал земные поклоны и неслышно шептал побелевшими губами слова молитвы. Было что-то величественное во всей его фигуре и позе — ни один мускул на лице не выражал волнения, только истово сложенные длинные пальцы на лбу в виде крестного знамения слегка дрожали. «Ну, вставай! Ты, старый хрыч, тоже выдумал здесь — небось ежели святой, так и без энтово приймут в рай!» Старик медленно, с трудом начал подниматься, сначала уперся руками об пол, потом об стену и, нагнувши голову, начал медленно выходить. «Это матерый зверь — видно, из генералов будешь!» — сказал мужик и с силой ударил ножнами шашки по согнутому затылку старика.

Послышался слабый стон и шум падающего большого тела. «Ну?» — полный дикости и злобы, скорее похожий на звериное рычание, раздался крик… И — дальше нельзя описать той омерзительной, той ужасной животной сцены, которая произошла… Я слышал удары приклада винтовок обо что-то мягкое… потом хрустящий треск — раздался стон, заглушаемый нечеловеческим криком: «Вставай, скотина! Убью!» Снова удары… Свист и лязг об каменный потолок шашки, и… я закрыл глаза и заложил пальцами уши… Когда я посмотрел снова, то было темно и тихо — только едва слышен был удаляющийся топот нескольких ног по каменным ступеням вверх. За что? За что? Ведь даже не узнали, кто это за человек? Виноват или нет? Неужели сейчас это будет и со мной?!.. Чувствую, как во рту все пересохло, хочется пить и освежить себе голову, а главное двигаться, чтобы в быстром движении забыться и не думать о том, что так неотвязчиво стоит перед глазами.

«А ведь сейчас ночь!» — обратился я к своему соседу, чтобы хоть этой никому не нужной фразой отвлечь напряженное вниманье — и мне вдруг сделался странным свой голос, до того он был неузнаваем. И захотелось еще что-нибудь сказать, и услышать себя, и говорить, и смеяться, потому что это было смешно и странно… «Да, наступит утро и вот целые сутки, как мы здесь!» — снова начал я. Но вдруг по какой-то странной, совершенно случайной ассоциации мыслей я представил себе, как буду проходить эту дверь, с каким чувством стану на ступень одну, другую, третью и т. п.

Создаю мысленно дальше до тончайших подробностей все, что со мной должно случиться. Как это забавно, а главное, отвлекает от страшной действительности, вот прохожу двор, за двором, наверное, будет сад! Да, обязательно сад и снег, и мы, нас трое: я и два конвойных, идем по глубокому скрипящему снегу и доходим к дереву, и я становлюсь у толстого ствола. «Товарищ, повернись спиной! Смотри на луну! — и я поворачиваюсь и чувствую, как мне в затылок направлены два дула и щекочат меня, и мурашки бегают по спине… — Ну, скорей…» А луна яркая и улыбается мне… «Ну?..» И вдруг чувствую сильный толчок и в тот же момент ощущаю в затылке два укола, как будто обожгли меня двумя тончайшими раскаленными добела иголками. А потом так легко, легко стало, наверное, душа от тела отделяется: так что же здесь страшного? Наоборот, легко и приятно стало. Вот я, т. е. моя душа, быстро летит прямо к луне, дух захватывает… И на зубах передних мороз чувствую, а главное — эта необыкновенная легкость, как будто нес драгоценную ношу, и изнывал под огромной тяжестью, и никак не мог отделаться от нее, — всё жаль было бросать, а потом спотыкнулся и разбил ее — и вдруг легко стало и не жалко, когда увидел липкие бесформенные куски, в пыли лежащие. Так вот она, смерть, что же это? Значит, только неизвестность смерти страшна, процесс приготовления к ней, а сама по себе, т. е. превращения из Бытия в Небытие, даже радостна… И внезапно весь мой организм охватывает такая безумная, такая неудержимая радость — радость познания этого Великого, Неизвестного, того, что мы привыкли называть Смертью, что я начинаю громко хохотать, бросаюсь к моему соседу — целую, обнимаю, захлебываясь, передаю, что «смерти, как чего-то страшного, огромного нет, а есть дивное, легкое отделение души от этого грешного тела, которое сейчас чувствует и голод, и холод, и страх, и усталость!! Я сейчас пойду на смерть счастливым, без малейшей боязни, лишь бы скорей вели только!!»

Меня со страхом и злобой отталкивают: «Рехнулся! Помешался, — раздается голос из темноты. — Да и немудрено от всего этого! Да!» А мне смешно и радостно глядеть на ихнее непонимание… Слышны приближающиеся шаги… опять отодвигается с шумом засов, опять открывается дверь и опять нам в лицо ударяет фонарный свет вместе с морозным воздухом. «Взять его нужно отсюдова, чего валяться-то будет!» — обращается тот самый мужик в дубленом полушубке к кому-то за дверью. «А он готов?» — «Да разве после меня жить кто останется! — с самодовольным смехом сказал мужик в полушубке. — Ведь руку Яши Сабурина все знают!» Начинают медленно подымать что-то большое, бесформенное, случайно свет фонаря упал на эту темную массу, и я увидел слипнувшиеся в крови, беспорядочно висящие седые волосы и тянувшуюся по полу окровавленную руку… «А здорово ты его это угодил по черепу — вишь как рассек!» — снова со смехом сказал один, и все скрылись за дверью. Стук засова — и мы опять в темноте, опять чувствую ту же усталость и голод, клонит ко сну, полная апатия ко всему случившемуся, до того притупились нервы за это сидение и ожидание. «А хорошо бы заснуть», — подумал я и даже зевнул…

Проснулся от чьих-то всхлипываний, сдавленного шепота, начинаю прислушиваться: «Да ведь он прав! Тысячу раз прав! Ну чего бояться смерти! Ведь лучше она, чем это невыносимое ожидание ее, да еще как подумаешь и начнешь представлять себе те мучения и пытки, какие над тобой эти звери учинят, так вот, ей-богу, сейчас не моргнув пошел бы на плаху!! Вон допреж вас как сидел я в другом подвале, так ночью этак семь человек повели на допрос (они всегда так вызывают), а потом часа через два приводят одного обратно, это у них очень редко случается. Я-то уже второй и, думаю, последний раз сижу в Чрезвычайке, а первый раз в прошлом году в Харькове сидел, да добровольцы выручили! Да! Так вот, что он потом нам рассказывал: привели их в большую комнату, не так большую, как длинную, сбоку лампа горит и ярко так светит после подвала-то. Подвели их на середину комнаты, велели всю одежду снять, чтобы нагими остались, построили по парам друг против друга (а он как лишний так к стенке в сторонку отошел). Сбоку комиссар и человек десять с револьверами стоят. Дали каждому приведенному по хорошо отточенному клинку шашки, и крикнул комиссар: «Ну, ребята, кто хочет жить, так выручайте жизнь вашу! По счету «три» руби супротив стоящего, а кто раньше замахнется, так мы с ним сами расправимся», — и револьвером погрозил. Ну начал тянуть: «Раз!.. Два!..» Смотрят на них палачи, как они глазами-то друг друга едят, наслаждаются видом бессовестным… «Три!» И гляжу, говорит, два на ногах остались, у одного рука левая разрублена, кожа, как очахнутая ветка, висит и кость видна, а другому полскулы вырублено. Стоят они в крови голые, да такие страшные, что в дрожь бросило. Подходит комиссар с подчиненными и револьвер в руке держит. «Ну, миленькие! Да и глупые вы, ну подумайте, куда вы калеки да изуродованные годны-то будете! Не лучше и вам туда отправиться!» — И он револьвером на потолок показал. Взвыли они, сердечные, просятся, на колени один упал, сапоги целует. «Не губите, родимые, пожалейте! Жена, дети сиротами останутся, не виновен я перед вами! Крест готов целовать на этом, помилуйте! Дома всех Богу заставлю молиться за вас, сердечные!» И плачет, и руками за колени схватить хочет, кровь во все стороны брызжет от кожи-то очахнутой. А комиссар наклонился и шашку у убитого одного взял, а потом вдруг улыбнулся злой улыбкой, скорей зубы по-волчьему оскалил и говорит мягким голосом: «Ну иди домой, только смотри не обмани, что Богу-то своему молиться будешь за меня, грешника окаянного!» — «Спасибо! Век незабуду, спасители, всех заставлю поклоны отбивать и…» — «Ну, скорей беги только, а то еще раздумаю!!» Повернулся несчастный лицом к двери, только шаг хотел сделать, как мертвым упал, не шелохнулся, только руки вперед вытянул. Шашкой по темени, значит, угодил, а другого в три шашки на куски изрубили. Но этим дело не кончилось, сложили всех убитых на три кучки голова к голове, а ногами к ногам — и начали об заклад биться, кто перерубит одним разом, сначала шею, потом туловище и т. д. Вот стал комиссар первым рубить: тррах! — не попал как следует, по уху да скуле задел, только кости затрещали, разозлился, выругался так, что передать страшно — глаза кровью налились, губы красные стали, жилы на лбу вздулись и еще раз… Только головы откатилися и одна прямо ко мне под ноги зашумела: глаза открытые, кровь течет — задрожал он, как осиновый лист, кровью запахло, почувствовал, как шапка на голове зашевелилася, затошнило, а все-таки выдержал, звука не подал. И так около часа они забавлялися, говорит, думал, что к дьяволам в преисподнюю попал, в особенности как нарубили они и сложили все трупы в одну кучу, там голова валяется, там полруки, а там туловище, весь пол красным стал от крови, а они смеются по-звериному, ругаются бог знает как! Ходят, пошатываясь, будто пьяные, а руки как в красные перчатки одетые. Потом комиссар взобрался на кучу эту и вдруг обращается ко мне: «Ты все видел? Так когда пойдешь обратно, расскажи всем, как с контрреволюционерами расправляемся». Вот, милые, что было, сам потом нам рассказывал — ведь своими глазами все видел, а на другой день трясти его начало, бредил и всякие страсти выкрикивал, пока не вынесли его куда-то», — закончил рассказчик.

Всем жутко стало, и мое настроение спокойное исчезать начало. «Да это что, — добавляет рассказчик, как будто наслаждаясь нашим молчанием, — а то в Харьковской ЧК было — напьются они, нанюхаются кокаином и начнут потешаться над жертвами своими. И думаешь иногда, что не может того человек обыкновенный сделать — ибо муки и истязания, ими придуманные, не от человеческого ума исходят, чьим-то неземным разумом они внушены им. И веет от этих безумств сатанинских силою того начала, которое назвал Христос одним словом — Велиезувол. Разве это не так? Я знаю, когда в подвалах ЧК распинали на кресте, забивали под ногти заостренные деревянные колышки, сажали в бочку с вбитыми внутрь гвоздями, наглухо заколачивали и со смехом и криком, заглушавшими даже нечеловеческие вопли внутри сидящего, катали по полу до тех пор, пока несчастная жертва не начинала хрипеть и, наконец, совершенно замолкала. Что это? Больше скажу: есть чекисты, которые за свою двухлетнюю службу дошли до того, что пьют человеческую кровь!!. Разве это не от диавола?»

«Фу!! Да перестаньте вы ужасы всякие рассказывать! И без того не сладко», — сказал чей-то голос из темноты. Страшно! Страшно! Этого бесконечного долгого ожидания! Ожидания неизвестности… «Тук… тук… тук…» — стучит в висках. Вдруг зевать нервно начинаю, несколько раз подряд, и чем дальше, тем сильнее, скулы трещать начинают, а всё не могу окончить… Слышны спускающиеся шаги по лестнице. «Что-то будет?! Кого? Кого?» — долбит неотвязчиво в голове эта мысль. Вот они совсем близко, слышен разговор возле самой двери… Захватывает дух, начинаю шептать бессвязную молитву: «Только бы не меня, Господи! Господи, дай еще немного пожить! Сделай так, чтоб другого», — а внутри холодно стало… «Господи! Господи!»

Открывается дверь, и падает луч дневного света, кого-то вталкивают и снова уходят. Неизвестный долго стоит и разобраться не может после света в темноте подвальной. «Сюда!» — говорю я. «А тут уже есть!» — отвечает хриплым голосом прибывший и садится возле. «Вы откудова?» — обращаюсь к нему я, — молчит. «Что не отвечаете, я к вам?» — молчит. «Ну, черт с тобой!» — думаю я и вытягиваю ноги, совершенно задеревеневшие от долгого неудобного сидения. Как хочется есть! Вот уже вторые сутки, как во рту маковой росинки не было, и все уходит на второй план и остается одно животное желание есть… Есть — сейчас бы целую массу съел…

Обращаюсь в пространство: «Кормить-то нас будут или нет?» «А зачем? — раздается голос рассказчика, — все одно этой ночью в расход пустят». Я подумал, как это он спокойно говорит, а впрочем, ведь он прав, зачем в самом деле есть, когда конец так близок и так неизбежен. Снова клонит ко сну, начинаю дремать — мысли совершенно уходят из головы, остается какой-то сумбур и сплошной прах — голова склонилась как неприкрепленная, и я заснул. Не знаю, долго ли я спал или нет, но проснувшись, почувствовал себя бодрее и долго не мог ничего понять, даже в карман за табаком полез. И вдруг сразу всё сообразил, и снова холод и голод, и эту безумную нечеловеческую усталость почувствовал. «Идут!» — не сказал, а скорее прошептал чей-то голос…

Вошли с фонарем, и держал фонарь и лист бумаги все тот же самый вчерашний мужик в полушубке: «Ну, подымайся! Второй, четвертый… трина… — я закрыл глаза, затаил дыхание, — …дцатый, — как будто топором отрубили. — Выходи!» Мы поодиночке прошли мимо фонаря и начали выходить за дверь… Тут были три вооруженных, со взятыми наизготовку винтовками, человека. Было темно. Морозно… Чувствовалась бодрящая свежесть, на ступеньках лежал снег. Начали медленно, два впереди, а я сзади, окруженные часовыми, подыматься кверху… Чувствую, как во рту стучат зубы, как будто на барабане мелкую дробь отбивают, холодно… Широкий двор, вправо большая казарменная постройка, впереди налево какое-то темное углубление, ясно выделяющееся среди общей снежной белизны.

На небе горели и переливались маленькие звездочки, под ногами скрипел замороженный снег и как-то странно подбрасывался и рассыпался из-под каблука идущего впереди меня «рассказчика». Идем по направлению к углублению, видно несколько больших деревьев и взрытая свежая морозная земля. «А река — Салгир! — соображаю я. — Вот тут под откосом конец! Да сейчас, — мысленно прикидываю в голове, — ну шагов 30–40, не больше, а значит, 2–3, ну от силы 5 минут и баста! Не будет еще трех в живых» — ноги начинают подкашиваться, и я чувствую, как они примерзают к снегу и становятся все более и более неподвижными, как будто наполнили их огромной тяжестью так, что нет возможности идти дальше… Я начинаю отставать, потом останавливаюсь, чтобы перевести дух… Хочется сесть, чтобы уже не двигаться… Хочется припасть к этому дразнящему холодному снегу и глотать его и… «Ну что стал, черт?!» — я умоляюще смотрю на конвойного. «Передохнуть! Минуточку, капельку!» — шепчу пересохшими губами…

Вдруг случилось что-то странное, невероятное, как-то сразу весь двор и это углубление, и деревья, и спины идущих впереди осветились красным огромным светом. Все даже приостановились: «Глянь, Яша! Не наш ли горит?» — остановились, смотрят в сторону, вправо. «Бежать!» — как молнией, сверкнуло в голове. «Бежать!» — до невероятности простое и до безумия неисполнимое огромное желание. Ээх!! — не то крикнул, не то прорычал и… Снег… лед… холодная вода… «Бух!! Тррах! Взжжи! Взжжи!» — прожужжали пули… Берег! Снова «бух! взжи… взжи…» — возле самого уха. Яма… Забор… и улица, не знаю куда, как, ничего не чувствуя и не соображая, подгоняемый всеохватившей мыслью вперед, мыслью вырвавшегося из самых когтей смерти человека- я бежал, бежал… Кончился город — белое поле, освещаемое красным заревом пожара, а впереди чуть заметные горы — спасительные горы!..

3 апреля 1921 г., г. Константинополь.


В. А. Розенберг[111] В Крыму, 1920 г.[112]

Арестован и попал в подвал. Пробыл 6 дней. Нельзя было лечь. Не кормили совсем. Воду один раз в день. Мужчины и женщины вместе. Передач не допускали. Стреляли холостыми в толпу родственников. Однажды привели столько офицеров, что нельзя было даже стоять, открыли дверь в коридор. Потом пачками стали расстреливать.


И. Савин[113] Плен[114]

Предисловие

После отхода Русской армии из Северной Таврии 3-й сводный кавалерийский полк,[115] куда входили, в виде отдельных эскадронов, белгородские уланы,[116] ахтырские уланы[117] и стародубские драгуны,[118] был назначен в резерв. По дороге в тыл несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я — от уланского эскадрона — были посланы за фуражом на станцию Таганаш.

Когда отряд, под начальством и с людьми ротмистра Пржеславского, возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в Джанкойский железнодорожный (2-й) лазарет.

После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой армии служило еще четыре моих брата — младший из них, как оказалось впоследствии, был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом почему-то эвакуирован не был.

Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету — шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли. На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.

Первыми ворвались в Крым махновцы и буденовцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота — босой, грязный сброд — оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.

Приблизительно через неделю меня, вместе с другими еле державшимися на ногах людьми, отправили в комендатуру «на регистрацию». В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая — чисто белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных всё прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.

I. Джанкой

По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.

Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус, и кричал, топая ногами в огромных галошах:

— Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…

Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.

У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнуло снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, отчего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…

Потом Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху.

Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:

— У вас большой жар, милый? Да?..

Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть!

Когда пугливая неуверенная мысль, впервые после долгого бреда, промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно глупые слова:

— Перекоп взят!


…Еще в конце, даже в начале сентября в Северной Таврии наступили такие холода, что из озябших пальцев выпадали поводья. Еще в сентябре, перебрасываемые с одного фронта на другой, мы жгли по пути костры, поднимали воротники шинелей и часто, чтобы согреться, вели коней в поводу. Теперь, в последних числах октября, вечер был необычайно свеж. Рельсы поблескивали не то росой, не то инеем. Наверху, в спутанном клубке холодных облаков, плыла совсем северная луна — бледно-желтая, с затушёванными краями.

Джанкой — так похожий на еврейское местечко Юго-Западного края, не будь в нем чего-то татарского, — спал или притворялся, что спит, и в этом обычном для периода безвластия безмолвии было что-то зловещее, жуткое. То и дело, отдыхая у серых стен, я старался не уронить из памяти одного:

— Надо поскорей добраться до лазарета и сказать, чтобы за донцом послали санитара… Он лежит в том же вагоне… Ноги распухают, самому ему не подняться…

Но как вспомнить дорогу? Как мы шли тот раз? Я вглядывался в холодную темень — и ничего не видел и не понимал. В глазах вертелись огненные колеса, редкие деревья, заборы, крыши сливались в серое пятно.

Когда я остановился на небольшой площадке, окруженной какими-то казенного типа сараями, и думал: теперь, кажется, направо… вон туда, где трава… — сзади показался разъезд из пяти человек. Кони осторожно ступали по сбитой мостовой, слышался говор. Я прильнул к стене, покрытой тенью колодца, — разъезд проехал мимо, потревожив влажную пыль. У переднего на длинном ремне болтался большой маузер, до бровей спустилась остроконечная шапка. Задний сказал, зевая:

— Никого тут уже нету, товарищи. Айда обратно! — и круто повернул вороного конька…

Только к ночи я попал наконец в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было — он ушел «добывать» табак и сахар. За донцом послали другого санитара — он не нашел его. Отложили до утра.

А утром, когда Джанкой уже был занят красными, донца нашли в вагоне с проломленной прикладом головой и раздетого догола. Окровавленное лицо его было кощунственно огажено.

Не пришел больше Наполеон с двумя желтыми пуговицами вместо глаз, с длинной цепью бурых вагонов, не шевелила пупырчатым языком Веста, не наклонялось надо мной белое пятно с красным крестом наверху. Ничего. Только серая, тягучая липкая пелена плыла перед широко открытыми глазами, да изредка прорывались сквозь нее обрывки чьих-то фраз и хмурые шарики солнца — осеннего, чужого.

— Потому, как я красный командир, — сказал кто-то, открывая окно, от чего струя холодного воздуха колыхнулась в палате, — то мине издеся недолго валандаться. Другие прочие, может, в расход, а я — роту даешь! Послужим…

В углу засмеялись. Кажется, Осипов.

— Как же ты — командир, а белым в плен сдался? Подштанников не запачкал? Сморкач ты, а не командир…

Ротный, беспрестанно икая, ответил что-то громко и раздраженно. Взвизгнула за окном гармоника. Прогремело что-то… Как будто броневик. Я приподнялся, вслушиваясь, а серая липкая пелена обвила голову, наливая ее ноющим звоном. Опять лег, тревожно осматривая высокого старика, подходившего ко мне с записной книжкой в трясущихся руках.

«Кто это?» — подумал я. Беспокойные черные глаза, шрам на правом виске… на темно-синем халате белая дорожка слюны… Идет, подпрыгивает… Кто это? Боже! Я не помню…

Старик погладил спинку моей кровати и залепетал скороговоркой, задыхаясь и брызгая слюной:

— Я вас записал… вот сюда… придут они — я скажу, что вы… вы хотели удрать… а поезда не было… Поезда… Не просите… таковы законы, не имею права… не просите!

Бессмысленно улыбаясь, я долго смотрел на прыгающие в бреду черные глаза… Полковник Латин… Да, полковник Латин.

— Дайте мне воды, господин полковник… Вот, на столике… Глупости записывать… Вот… Мне трудно самому… Пожалуйста!

Латин обнял обеими руками графин, уронил его на одеяло, сел на пол и вдруг заплакал, собирая с одеяла воду записной книжкой.

— Задержать противника, а у меня люди… Я им: в цель!.. Но поймите… Задержать, а самурцы…[119]

К ночи он умер — сердце не выдержало. Высокой ли температуры? Думал ли о красной мести?

«На тонкой паутинке колышется сердце человеческое. Качнешь сильнее — и нет его…» (Иннокентий Анненский).

Когда увозили Латина в покойницкую, вздыхали сестры и сдержанно покрикивал доктор, резко похудевший в эти дни, в палату вошел красный офицер, изысканно одетый. Это был первый визит победителей со дня занятия Джанкоя.

Сразу всё стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшую койку. Старшая сестра — я никогда не забуду вашей удивительной ласковости — нервно оправила косынку и прижала к груди руку — маленькую, пухлую, с детскими пальцами.

— Старший врач джанкойского… лазарета, — сказал доктор, для чего-то комкая историю болезни умершего полковника.

Офицер беглым взглядом окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно… На зеленой тужурке с орденом Красного Знамени под нашивным карманом отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. Может быть, гвардеец… — подумал я горько.

— Ага, хорошо… — сказал офицер, слегка картавя. — Кто у вас здесь?

— Пленные…

— Белые, красные?

— Собственно говоря, они все белые… — доктор с досадой кашлянул, — то есть, я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.

— В какой?

— В красной армии…

— Почему же «в вашей»?

— Простите, я ошибся.

— Ага… хорошо. Федор, неси сюда пакет!

Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях — («Господи!» — вскрикнул в углу Осипов) — принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился…

— Вот здесь, — сказал офицер, сухо глядя на доктора, — папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения — и белым, и красным, и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю. Все мы люди… Прощайте!

Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью (бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что движет не чувство, а долг, которому хочется следовать, обязанность, воспитание):

— Ты в какой части был, братец?

— В той, которая с удовольствием повесила бы тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!

Офицер невозмутимо пожал плечами.

— Не нервничайте, это вам вредно! — И вышел.

Доктор принялся развязывать пакет. Больные обступили судорожно кашляющего, крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:

— Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогой к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так? Думаешь, может? Всё одно, не сегодня так завтра сдохнешь!

А я?.. Какая-то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного, было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом.

По приказу джанкойского коменданта направлять в его распоряжение всех выздоравливающих — из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на «фильтрацию» в особую комиссию при комендатуре. Фильтрация заключалась в коротком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: в ряды красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь — для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги — под расстрел. Судя по заслугам перед революцией.

Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф., доброволец, и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко: «Реве тай стогнэ Днипр широкий», и житель города Ставрополя Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий — Императорской, красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской армии ген. Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу» и бодро смотреть на будущее.

Третьим был: «Военнообязанный Сав…ин Иван, родившийся в 1899 году, без никакого документу, говорит — утерянный, брунетистый, большого росту». Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленная, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней: «Писал и з верностью верно удостовиряю каменданский санетар Гаврилов», в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…

Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшей черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа — по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими — 150), я сказал стыдливым шепотом:

— Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом, но погибнуть в бою — это одно, а в чека…

Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок:

— Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали. Былы, кажут, здорово.

Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.

— Будьте тверды! — сказала она строго, почти сурово. — Сейчас вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель, и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь, а все-таки опытный глаз сразу заметит «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете — все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, — она осторожно оглянулась, — белой России. Идите, бедный мой мальчик!..

Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми глаза налились терпкой болью.

— Эй, братишка, скидывай шинелю!

Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но и он, видимо, опешил перед этим грозным окликом махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета. Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, — разговоры все равно были бы излишни. Махновец не торопясь надел ее, туго затянул красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою — дырявую, без пуговиц.

— Ну, братишка, не взыщи, ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.

Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:

— Вот тут три тыщи, возьми. Твоя-то шинель получше моей, так чтоб без обману, по-хорошему чтоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…

Тронулась кудлатая гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.

— Ще один худый знак, — сказал Ф. — Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.

Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.

— Та неужто? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил! Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное — не скули! Ты, видать, в первой в такую кашу влип, а мне это все равно что наплевать. Я и одежду всю, и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому — разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я — к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я, братцы, артист! Как с гуся вода. Но между прочим, жрать чевой-то захотелось. Сав…ин!

Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди «санетар», сзади харьковец, — я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры — раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли.

Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?

— Ну? — проронил я, замедляя шаг. — Что вам, Кожухин?

— Ты ж не забудь, что я говорил-то, — сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. — Нахрапом лезть на них, сволочей, ни в коем разе не идет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро у тебя панское. Вот я, так усякого чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, то есть с толку сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпишься. Так ты смотри в оба!

— Хорошо…

— Главное, чтобы на каждый вопросец у тебя ответ был. На каждый — где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Сколько солдат было в твоей части, зачем так мало али много? Я тебе говорю — усе надо знать. Меня в чеках одиннадцать раз допрашивали. Чуть замнешься — пиши пропало!

Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:

— Смотри, смотри! Петька-то наш!

Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…

Каюсь, засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести.


В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих. Зачем? Так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую-то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверть суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего, кроме ударов — от рук до прикладов включительно. У левой кухни записывали «бело-красных», то есть уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек. У правой — был летучий штаб «чисто белых»… Человек двадцать, приблизительно… Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к «штабу».

— Фамилия, имя?

Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою биографию, ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла — вряд ли возможно, что все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для «драпа».

— Сав…ин Иван.

— Чин, часть? — спросил толстяк.

— Младший писарь четвертого пехотного полка, — ответил я, не моргнув глазом, не будучи, впрочем, уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.

«Начальник штаба» потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.

— Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю. Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный. Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник Варун-Сек…

— Спасибо! — сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. — Эту часть я хорошо знаю. Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем — я на пишущей машинке когда-то писал…

Толстяк кончил писать и слез с кухни.

— Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…

Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.

— Пьянствует здесь эта матросня проклятая. Бутылки бьют, мерзавцы!

Раздели меня не скоро, а сию же минуту. Шинель и танки взял наш «санитар» — вместе с хлебом, деньгами и табаком. Кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор. Носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.

Минут пять я переходил из рук в руки, бесслезно плача о своей собственной беспомощности, от грубого облапывания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…

II

Через весь огромный двор к комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.

За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки «санетар» бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому, общительный и очень образованный — каждую фразу он уснащал словами «сослагательное наклонение», после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно. Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, «как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы…» — дальше шла рифма. Слушатели называли его почему-то «то есть профессором» и «чертовым пупом», но не злобно, а ласково, даже любовно.

«То есть профессор» предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку — цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька, бог весть как сюда попавшая. Вероятно, она мне очень шла, так как прогуливавшийся взад и вперед «комендант» в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:

— Первый приз за красоту, безусловно, принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.

Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.

Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:

— Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!

Я снял рубаху. Огромного роста парень в балыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.

— Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?

— Нет, не офицер, писарь.

К нам подошли трое из числа аудитории «то есть профессора». Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув «здравия желаю, господин Врангель!» — предложил парню в башлыке:

— Микитка, звездани яво по зеркалу!

Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носу пошла кровь.

— Смотри, братва, — слюни пустил! Понравилось!

Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:

— Собака и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке, видно, работал.

Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.

— Тебя не… так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Снимай крест!

Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка, в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа. Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест. «Твой крест, мама…»

— Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!

Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.

— Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебельшей. И между прочим — по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те Господи, — как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одиннадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…

Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.

— Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.

Он оторвал подол юбки и подал мне.

— Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых-то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом — в зеркало? — одним словом…

Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы, и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого вместе с эхом плывет над притихшим городом.

— Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, — сказал, помолчав, Кожухин. — Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! — Он зевнул, почесываясь. — Охо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня, должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.

Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.

— Вша сон дает, — сказал ставрополец, укрывая меня рванью. — Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее. — Через три минуты Кожухин храпел.

Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры — в консервных жестянках «белобандиты» разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу как в тогу, он сказал кому-то: «Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!»

На противоположном конце двора, где стоял «то есть профессор», зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги. Не иначе, как бьют кого… Пойти посмотреть. А вдруг — ихних… Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.

— Их было двое, матросов-то, — рассказывал Кожухин, — ахфицер один и кольцо — одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну, и порешили, чтоб без обману: поставили его — капитана-то, к забору и пагон прикололи… Условие, кто попадет в пагон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во бульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги вырываючи, порвали — все одно: дырка в пагоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свою братву, а комендант — не дурак — возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…

Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:

— Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.

До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!

III. Плен

…Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.

Сидя на стертых ступеньках крыльца, я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «бело-красных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:

— Як же так, товарищи? Мы ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выраженье, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робытэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последние штаны сдираете…

Когда их били, они кровь со своих лиц вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответственных морд полон двор. Один из «бело-красных», судя по обрывкам погон, бывший марковец,[120] рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:

— Братик, а, братик, дай бублика! Другой день не жравши.

«Червонный козак» вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил: «А что дашь?»

Марковец засуетился:

— Братик, так у меня ж ни шиша нету. Ей-богу, вот крест. У меня ж усе сняли… — Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил: — А, может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?

«Червоноармеец» под хохот собравшейся толпы положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.

Бублика «братик» не дал…


Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб», фильтрация были для «бело-красных» только очередным звеном той тягостной цепи, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом гражданская. «Джанкойское звено для многих из них было даже желанным: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи — говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.

Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом все двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.

Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду, и саму жизнь.

Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся. Может, просто приснилось всё это? Может, всё это — не жизнь, не явь, а так — «нарочно»!

Месть за то, что белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — её никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, — она казалась шуткой приговоренного к повешению. И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали, как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за дух, которого не оплевать и не унизить.

Когда «белогвардейцев» били — а происходило это ежеминутно, — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка. Только тогда, в те воистину голгофские годы, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу белой борьбой. Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает ее тайную сопротивляемость насилию, приближает ее к святости…

Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу». У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую юбку» какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.

— Чего ты? — спросил я, падая на камни.

Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:

— Как меня в бабы произвели, так я, значит, на сносях… Повитухи тут не имеется? — Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь:

— В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я всё под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.

И он, подозрительно оглядываясь, протянул мне большой ломоть хлеба с двумя котлетами на нем. Когда и чем отплачу я за помощь, мне и многим оказанную? Отсюда, из далекой северной земли, земной поклон шлю всем, жалости человеческой в себе не заглушившим в те звериные дни!


День прошел, два… С той же неумолимостью раздавались залпы за полотном железной дороги. С тем же упорством билась многотысячная волна в стены комендатуры. Пленные, напирая друг на друга, вливались медленно в охраняемые патрулем двери с надписью: «Отдел фильтрации». Вход по одному. Внизу было наклеено объявление, написанное большими печатными буквами: «ИСПРАВЛЯТЬ СВОЮ НУЖДУ В КОРЕДОРЕ СТРОГО ВОЗПРЕЩАИЦА. КТО ПОЙДЕТ ИСПРАВЛЯТЬ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НА МЕСТЕ».

Бывшие красноармейцы стремились пройти скорее это чистилище, преддверие рая — «бессрочного отпуска». Красноармейцами никогда не бывшие жались в задних концах очередей, зная, что для них за чистилищем следует — «расход».

Я стоял у полуразрушенного дома, саженях в двухстах от комендатуры, чувствовал ставшее уже привычным прикосновение десятков рук, обыскивавших меня со всех сторон, и думал: «Только в моем хвосте, по крайней мере, тысячи полторы. Когда же, интересно знать, братики чекисты профильтруют всех, если вход по одному? Рваться вперед, конечно, глупо. Подойдем. Авось братики устанут…»

Кто-то осторожно, почти нежно начал обшаривать меня. Я схватил костлявую грязную руку, оглянулся. Чахоточный красноармеец показывал мне дырявую шинелишку:

— Застудил вконец пузо-то. Уж не серчай, одежу с тебя снять хотел.

— Брат мой, — с философским спокойствием ответил я. — Я сам на себе целой тряпки не найду, как же ты найдешь? Отойди, ты заслоняешь мне солнце…

Солдатик удивленно вскинул воспаленные свои глаза и нырнул в толпу, продолжая ловлю «одежи» без всякого, впрочем, успеха: вся рыба из пленного моря давно уже была выловлена неводами первых рыбаков…

Из чистилища вышел некто в черной куртке, взмахнул платком. Сразу же смолк человеческий прибой. Некто сипло прокричал:

— Товарищи пленные, фильтрации больше не будет. Здорово много вас поднавалило. Кроме того, особый отдел решил: раз вы остались на севере Крыма, не удрали с генералами к морю, то, значит, вы есть несознательное население и…

— Правильно! — заорали впереди. — Мы што? Правильно! Врангель нас силком…

— И, значит, вы, — продолжал некто, надрываясь в сиплом крике, — не есть враги рабоче-крестьянской власти. Особый отдел объявляет вам амнистию, которую…

— Правильно! Во! Неча там канит… Тулу даешь! Крути Гаврила! — орали впереди.

— Знаем мы вашу амнистию. Сами с усами… — послышался справа иронический голос.

— Товарищи пленные, собирайтесь в сотни. Пойдете под конвоем в Мелитополь.

— Пошто конвой? Амнистия! Отставить, ребята! По домам! — неистовствовали «бело-красные».

— Товарищи, в Мелитополе разберут! Кого надо, по домам пустят.

— Или же в расход, — добавил тот же голос справа. Толпа хлынула на выгон, за комендатурой разбилась на группы. Искали земляков, выкрикивали фамилии, составляли списки, спорили и виртуозно ругались. Зная, что приготовленная для нас в Мелитополе пуля не волк, в лес не убежит, я не торопился записываться в сотню. Медлил и Кожухин: «Солдатни на всю нашу братью все одно не хватит… Повременим маленько, авось без конвоя пойдем».

Так и вышло. Сперва каждую сотню сопровождало двадцать вооруженных красноармейцев, потом десять, потом пять. В конце концов пленные уходили из Джанкоя или совершенно без конвоя или их вел, так сказать, почетный конвоир из советского обозного сброда, полураздетый, безоружный, по внешнему виду ничем не отличавшийся от вверенной его попечениям сотни «врангелистов».

К вечеру на эту почетную должность уже не находилось кандидатов. Советская армия, со всеми своими необозримыми тылами и обозами, неудержимо рвалась в Симферополь, к берегам Черного моря, к вину, к кошелькам застрявших в Крыму буржуев, к складам нового английского обмундирования. О богатой добыче махновцев и буденовцев, первыми ворвавшихся в «осиное гнездо контрреволюции», из уст в уста переходили творимые легенды. Уверен, что тот же магнит грандиозного грабежа притянул к себе и джанкойский особый отдел, поспешивший разделаться с нами путем «амнистии».

Только утром следующего дня я примкнул к возглавленной Кожухиным сотне и двинулся на север. На голове у меня была тиролька, на теле — присланная сестрами рубаха, поверх которой — чтобы не сняли — я надел рваный мешок из-под муки. Найденные за городом галоши оказались малы — я прошел в них час, натер до крови ноги, бросил галоши.

Сначала холодная, по утрам подмерзавшая грязь дороги и острые камни доводили до слёз. Потом боль притупилась, стала безразличной. На горке, круто сбегавшей к Джанкою, мы нашли еще теплый труп старика-татарина с отрубленными шашкой ушами. На волосатой груди его лежала крышка переплета с надписью: «Собаке собачья смерть…» Справа, за переходящим в мелкий кустарник садом горела скирда соломы. Слева плелись волы красного обоза. Над головой жужжал аэроплан…

Так начался мой многодневный поход на Мелитополь, закончившийся торжественным в него въездом. Смел ли я думать, что придется посягнуть на славу товарища Ленина, — в запломбированном вагоне…


Долго бежала «бандитская» сотня наша по пыльной, желтой щетине необозримой степи. Выплывает в памяти ночь того же дня, первая по пути на Мелитополь. Железнодорожное полотно осталось далеко справа. Скрипели телеги, мягко цокали копыта, песни сливались с руганью в диком попурри, пока таяли в беспрерывной встречной волне советской пехоты и конницы. Когда ушли в степь, тысячеголосый оркестр смолк. Редко в тревожную тишину врывались выстрелы. Густая тьма упала на тропинку, с вечера служившую нам путеводной звездой. Стушевались телеграфные столбы, овраги, широкая межа, все время черневшая слева. У всех нас давно уже не было хлеба. Ветер студил грудь, холодная роса жгла ноги. И все-таки мы шли куда-то.

Теперь я знаю — если у человека отняли семью, дом, а завтра возьмут жизнь, то ему уже все равно, что делать — идти бессмысленно вперед, бежать назад, лечь в придорожный овраг, плакать, петь. Финал один ведь — смерть! Но тогда семья моя казалась мне живой, родной дом только временно покинутым, жизнь как никогда прекрасной. И я замедлял ее часы, казавшиеся всем нам последними.

Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие привалы, сонный крик командира полка (звали его все Андрюша): «Стой! Слеза-а-ай…» Помню, как подхватывали эскадронные командиры то же тягучее, долгожданное «Слеза-а-ай», с какой быстротой, привязав поводья к руке, падали мы с седел на землю, все равно куда — в пыль, грязь, снег, засыпая молниеносно… и как невыразимо мучителен был новый крик Андрюши: «Садись», прерывавший такой мертвый, такой заслуженный сон.

Теперь не было этого «садись». Шорох подымавшихся с земли фигур заменил команду. Шли понуро, снова, снова, не зная куда… Под утро вошли в немецкую колонию…

IV. В немецкой колонии

Румяное солнце смеялось в голубом небе… как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь… Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.

Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.

— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.

Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.

— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.

— В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя, какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.

— Садись, отвезем. Замаялся, чай?

Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.

— Садись! Чего там! — сказал молодой.

Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал. У молодого лицо было совсем «советское» — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть:

— Важная одежда! Здорово, можно сказать, белая армия вас одела!

Я хотел сказать, что красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, «красным героем», довольства всеми «товарищами», победившими белых:

— А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что небось и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…

— Послужишь, коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут или там еще что… Послужишь тут!

— А из каких ты? Губернии, то есть волости?

— Мы екатеринославские. Мастеровой я, на чугунно-литейном…

Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком, и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:

— Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вышло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать, «а-ля мужик»?

«Мой дорогой» немного помедлил с ответом и, решив, что первая карта бита, поставил то, что осталось от жизни, на другую. «Мой дорогой» ответил спокойно, поскольку говорить спокойно позволяла ему дрожь в замерзающем теле:

— Как? Очень просто, мон шер. Меня, больного тифом, забыли в лазарете. Просто, до глупого. Принимаю же я вид очень де «простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.

— Однако вы не из робких, — заметил «моншер».

— Ноблесс оближ… — улыбнулся я.

Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел то на меня, то на товарища.

— Значит, ты… значит, вы… — путался молодой. — «Золотопогонник»? Офицер ихний?

— Нет, я не офицер…

— Ну, так сознательный белый? Который за буржуазию?..


Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.

Я обошел широкую с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми, казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:

— Петро-о-о, а Петро-оо-о… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хади сюды-ы-ыыы…

Слегка задержавшись, я спросил наудачу:

— Что, жратву нашли?

Не опуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо:

— Щоб я да не найшов? — Тут он указал глазами на разгромленную школу. — Уже галушки варят… Петро-оо-о, сукин ты сы-ы-ын!..

Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сича-а-ас…» — и сказал, не надеясь на ответ:

— Галушки? Вот бы мне…

Вертлявый парень перебил меня:

— Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сыды. Кумпанией, кумпанией и жрать надоть…

В школьной кухне дым из заваленной кирпичами трубы слепил глаза. Несколько человек осторожно мели ветками пол, собирая муку, рассыпанную, видимо, уже давно, так как была она притоптана следами красноармейских сапог. Эту муку, по-видимому, и «изнайшел» юзовец…

Рябой низкорослый пленный с тараканьими усами месил тесто на опрокинутой кадке, растягивая его в длинные колбасы, и передавал их кубанцу, варившему галушки в большом ведре. Повар наш, бросая в кипящую воду грязные куски теста, внушительно говорил товарищам, жадно глотавшим уже сваренные галушки:

— Господа публика! Не наваливай! Не наваливай! Жри в плипорцию.

Подсаживаясь к «господам публике», я заметил, как кубанец быстро сунул одну из мучных колбас в карман. Заметил это и только что вошедший «Петро».

Он подбежал к плите и сдавил руку кубанца пониже локтя так сильно, что тот выронил вилку, которой он мешал свое варево.

— Ты что крадешь, стерва? Вытягивай!

В голосе повара зазвучали нотки оскорбленной честности:

— Я краду? Я? Та штоб я в пекле…

— А это? — крикнул «Петро», вытягивая из его кармана сбившееся в комок тесто.

Кубанец пытался было апеллировать к «господам публике»:

— Люди добрые, так я же слепой, так у меня ж болесть в глазах. Ну, и попал заместо ведра…

Его с бранью и хохотом выгнали. Получив повышение в чине, у плиты стал рябой с тараканьими усами. К кадке домешивать остатки теста приставили Петра. «Кумпания» всё прибывала… Ложки были не у всех. Многие ели галушки по-китайски — палочками. Пока я делал себе вилку, старые и новые едоки старались совсем не в «плипорцию», и я успел проглотить только несколько галушек. Были они без соли, клейки, как тянушки, под зубами чувствовался песок. Не утолив голода, дрожа от пронизывающей сырости, я возобновил свой обход колонии и в поисках приюта.

Несколько в стороне от других усадеб, нарушая симметричность широкой улицы, белел небольшой домик, такой же белый, как и все, с такой же черепичной крышей. Мутная полоска света пробивалась сквозь ставни его окна, выходившего в молодой редкий сад, дрожала в луне, истыканной каплями дождя. Я посидел немного на крыльце, нашел на ступеньке окурок дрянной «самодельной» сигары, сбегал за огнем и опять вернулся к крыльцу. Полоска света не угасала, меня и раздражая. «А может быть, вспустят все-таки? Не без добрых же душ на свете?..» Я бросил в лужу вонючую сигару и постучал по обитой войлоком двери. Прошла минута, две. Послышался испуганный женский голос:

— Кто там?

— Пленный. Я голоден и замерзаю. Помогите, ради Бога!

Опять томительное молчание. Потом сдавленный мужской бас спросил:

— Кто это, Луиза?

— Пленный. Говорит по-немецки… Я думаю наш, колонист…

Разговор перешел в шепот. Потом скрипнула дверь, мелькнула белая тень, и тот же женский голос сказал: «Входите, милый!»

В комнате, куда я вошел, споткнувшись о порог, было полутемно. В мигающем свете маленькой лампы я заметил только гипсовое Распятие на каком-то большом ящике, похожем на комод, да широкую деревянную скамью у стены, увешанной дешевыми гравюрами. Та, кого назвали Луизой, безмолвно указала мне на скамью, принесла подушку и большой ломоть свежего, с тмином хлеба, на котором белел кусок сала.

Казалось, в комнате никого, кроме меня, не было. Равнодушно стучали часы… Тихо трещала лампочка. Закрывая рот рукой — мне почему-то казалось, что я жеванием своим разбужу хозяев, — я съел половину хлеба и сала, как мне ни хотелось съесть всё, засунул остальное в карман и осторожно растянулся на скамье. И потерял власть над собой. От радости, что я в тепле, что я сыт, что у меня есть хлеб и на завтра, я заплакал, закрыв лицо подушкой. Очень скоро беспричинные слезы эти растворились в волне нахлынувшего сна…

Сбросил эту волну голос хозяина:

— Из какой вы колонии?

Я хотел было назвать первое всплывшее в памяти имя, но остановился вовремя. Если будут расспрашивать, все равно узнают, что я не немец, да и трудно мне было подбирать слова давно забытого языка…

— Я не колонист. Я русский, бывший студент, улан…

Не знаю, нужно ли было им знать степень моего образования и род оружия.

В полутьме опять зашептались. Мужской голос что-то раздраженно доказывал. Разобрал я только одну фразу: «Эти русские все одинаковы…»

Женский о чем-то робко спросил.

«Сейчас меня выгонят…» — подумал я, и сейчас же послышался из темноты бас:

— Нам очень жаль, но сейчас придет домой сын, и ему негде будет спать. Он спит на вашем месте… — Сказано это было по-русски, с сильным акцентом.

Говорить было не о чем. Я поднялся и, сдавив ладонью карман с хлебом, как будто хотели взять и его, сказал тоже по-русски:

— Что ж делать. Спасибо, что хоть накормили. Не хочу быть непрошеным гостем и ухожу… Ухожу, чтобы доказать, что не все русские одинаковы. Коммунист не только не ушел бы, но и разгромил бы ваш дом. Я же, как и все настоящие русские, этот дом защищал своей кровью. В благодарность вы меня выгоняете, как собаку. Стыдно и подло так поступать!

Когда я закрывал за собой обитую войлоком дверь, Луиза сказала: «Георг, Бог тебя накажет за это…» И Георг ответил раздраженно: «Меня Бог наказал уже…»

Ежась от дождя, попадавшего за воротник, я вернулся в школу. В ее маленькой зале с перевернутой набок фисгармонией и портретом румяного пастора на голубой стене спала добрая половина нашей «кумпании».

У дверей, на железном листе догорали дрова. Чад от потухающих головешек ходил по комнате едкими волнами. Прижавшись к соседу озябшим несоразмерно длинным телом, приказчик из Курска кричал во сне: «Дашенька, я не виноват-с, ей-богу. Вот крест, не виноват-с…»

Я настелил соломы за фисгармонией. Засыпая, смотрел на румяного пастора и думал, почему у него один глаз меньше другого…

Загрузка...