Раздел 4 В Центральной России

С. Л. Н.[156] Из деятельности Саратовской чрезвычайки[157]

В феврале месяце 1920 г. в заседании Саратовского Совдепа представителю Губернской Чрезвычайной Комиссии был сделан запрос о пытках, производимых агентами ЧК над арестованными. Запрошенный представитель ответил, что пытки действительно имели место, но «по большей части» в уездных ЧК (тогда еще не упраздненных в Саратовской губ., как прифронтовой полосе), районных, транспортных ЧК, железнодорожных ЧК, но что виновники… наказаны (!). (См. отчет этого заседания в Известиях Саратовского Совдепа за февраль 1920 г.) Самый запрос и признание факта пыток представителем ГЧК говорят сами за себя. Но запрошенный чекист «отрицал» пытки при самой ГЧК.

Понадеялся ли он, что проверять его слов никто не будет; да и как их проверить? За проверку можно поплатиться если не пыткой, то, наверное, тюрьмой или подвалом. А погреба и конюшни чрезвычаек, застенки особых отделов и тюрьмы старых, наполовину сгнивших барок (излюбленное место заключения Царицынской тогда уездной ЧК Саратовской губ.) мрачно и крепко хранили свои ужасные тайны.

Или он знал, что все улики скрыты под землей ужасного для саратовцев оврага (за городом, около Монастырской слободки)? Одинаково ужасного как для буржуазии, так и для рабочих и крестьян, для интеллигенции всех политических партий, включая и социалистов. Оврага, землей которого засыпаны члены партии социалистов-революционеров: Борис Александрович Аверкиев, сын старой народоволки, судившейся по процессу 193-х и недолго пережившей своего единственного сына, в свидании с которым перед расстрелом ей было отказано председателем Саратовской Чеки Кравченко под угрозой ее ареста. 2) Мурашкина Зинаида, 3) Гусев Александр и 4) Гусева.

К этому оврагу, как только стает снег, опасливо озираясь, идут группами и в одиночку родственники и знакомые погибших. Вначале за паломничества там же арестовывали, но приходивших было так много… и, несмотря на аресты, они все-таки шли. Вешние воды, размывая землю, вскрывали жертвы коммунистического произвола. От перекинутого мостика, вниз по оврагу на протяжении сорока-пятидесяти саженей грудами навалены трупы. Сколько их? Едва ли кто может это сказать. Даже сама чрезвычайка не знает. За 1918 и 1919 гг. было расстреляно по спискам и без списков около 1 500 человек. Но на овраг возили только летом и осенью, а зимой расстреливали где-то в других местах. Самые верхние — расстрелянные предыдущей поздней осенью — еще почти сохранились. В одном белье, со скрученными веревкой назад руками, иногда в мешке или совершенно раздетые…

Жутко и страшно глядеть на дно страшного оврага! Но смотрят, напряженно смотрят пришедшие, разыскивая глазами хоть какой-либо признак, по которому бы можно узнать труп близкого человека. Вот две девушки опускаются вниз по откосу. Им показалось, что они узнали останки своего брата. Третья сестра стоит наверху с полными слез глазами. «Не нужно, не нужно, не троньте — я не могу!» — кричит она им сверху. С противоположной стороны свесился над обрывом пришедший с соседней полосы крестьянин. «Сродственничков, что ли, разыскиваете? Али знакомых?» — «Брат расстрелян». — «А когда?» — «Прошлой осенью, в конце августа». — «Ну, так это пониже, вчера я засыпал: уж больно пахнет; вот тут», — говорит он, бросая вниз ком земли. «А знаете, барышни, в ту ночь я ночевал здесь под телегой, спешил заделать полосу и остался в поле. Часа в два ночи, должно быть, приехали автомобили с фонарями, остановились вон на той стороне. Потом их выгрузили. Раздели. И по мостику перевели вот сюда. Ну, а здесь ставили на край оврага и расстреливали. Падали все вниз. Потом, значит, эти самые… что стреляли, спустились на дно оврага и долго ходили там с фонарями и тоже стреляли. Должно, добивали. Ну, и стоны я слышал тоже. Да ведь, помнится тот раз, я тут нашел разбитые очки: должно в глаз правый попали». — «Нельзя ли их у вас посмотреть, если они целы: брат носил очки — может быть, его», — просят сестры. «Ладно, спрошу у жинки. А что братец-то ваш офицер, что ли, был?» — «Нет. Его расстреляли за то, что он был социалист».

А вот другая группа — тоже женщин. «Мама, мама? — спрашивает девочка у плачущей матери. — Зачем ты плачешь? Тетю разве здесь схоронили? Она умерла?» — «Да, да, милая, умерла». — «А ты все говорила, что тетя в тюрьме. Тетя Зина умерла… ее расстреляли», — шепчет девочка, прижимаясь к матери.

И этот овраг с каждой неделей становится страшнее и страшнее для саратовцев. Он поглощает все больше и больше жертв. После каждого расстрела крутой берег оврага обсыпают вниз, засыпая трупы; овраг становится шире. Но каждой весной вода открывает последние жертвы расстрела…


Много тайн схоронил на дне своем зловещий овраг и на это рассчитывал саратовский чрезвычайщик, отрицая пытки при Губ. ЧК. Правда, тайны со дна оврага никому не удалось и едва ли удастся поднять, но с берегов оврага эти тайны привозились обратно в ЧК и нередко делались достоянием всех заключенных. Хоть и редко, но все-таки, часть несчастных, подвергавшихся физическим и нравственным мукам, оставалась жива и своими изуродованными членами и седыми, совершенно седыми не от старости, а от страха и мучений волосами лучше всяких слов свидетельствовала о перенесенном. Еще реже, но и это бывало — узнавали о последних муках перед расстрелом и сообщали те, кому удалось избежать смерти.

Так узнали об ужасной пытке над членом Учредительного Собрания Иваном Ивановичем Котовым, которого вытащили на расстрел из трюма барки с переломанной рукой и ногой, с выбитым глазом (расстрелян в 1918 г.). Все это вместе, послужившее поводом к запросу, говорило не только о том, что творилось в отделениях Губ. ЧК, но и о том, что и сама Губ. ЧК была повинна и в пытках, и в «допросах с пристрастием», и даже в большем.

20 октября 1919 г. на допросе арестованным членам партии социалистов-революционеров М. и В., после их отказа назвать товарищей по организации, следователем было заявлено, что их заставят сказать, что у ЧК есть на это средства. Тут же при них чекистом Озолиным было отдано распоряжение прислать экипаж, фонари и приготовить всё, чтобы их (арестованных) раздеть. Оба понимали, что готовятся сделать что-то над ними… и ждали.

В ожидании заказанного чекисты занимались наводкой через голову В. заряженных револьверов. Часа через полтора прибыл экипаж и фонари. «Ну что, идем, что ли?» — спросили Озолина сподручные. «Нет, поздно», — ответил он. На дворе светало. Мрак ночи исчез, и, может быть, при свете дня нельзя было сделать то, что предполагалось ночью. А через два дня в общей камере при ГЧК оба собственными глазами видели совершенно седую молодую женщину и ее сестру (Софья и Ида У-д), которых не миновало то, от чего спас наступивший рассвет М. и В. Сестер возили на страшный овраг и у раздетых под угрозой револьверов над зияющей пропастью требовали сказать, где находится один из их родственников. Они действительно не знали и потому не могли сказать. Что сталось с ними потом — неизвестно.

После «предварительного испытания», не доведенного до конца, М. и В. от чекиста Озолина были направлены к представителю Саратовской Губ. ЧК Лобову и его заместителю. Холеные, лощеные, с иголочки одетые с наигранным видом владык, свободно располагающих жизнью и смертью своих пленников, они были в высшей степени корректны. «Ваше положение очень тяжелое, — говорили они. — Мы от вас это не скрываем, но у вас есть возможность спасти свою жизнь — выдайте товарищей по работе. Что? Не хотите? Ну, все равно: ваша песня спета. Вот видите ваши листовки. Их читают красноармейцы и не хотят воевать, а крестьяне не везут хлеба (это были листовки «Ко всем» от ЦК ПСР). Вы будете расстреляны».

В. допрашивали отдельно. Что ей предлагали? Чего от нее требовали? — неизвестно. Но как только ее перевели в одиночку в губ. тюрьму и у ней под руками оказалась керосиновая лампа — она облилась керосином и сожглась, но керосину в лампе оказалось мало и ее спасли. Потом она, оправившись, подала заявление о своем выходе из партии и унесла какую-то тяжесть на душе. Что от нее вынудили чрезвычайщики? И как вынудили? Лобов должен знать это. На одном из свиданий В. сообщила, что грозили расстрелять ее отца — единственного кормильца семьи, и В., хотя она далеко не из трусливых, не выдержала. Там же в тюрьме сожглась и в страшных мучениях умерла член РСДРП Кокорева.

В тюрьме № 3 (смертников) запуганный на допросах повесился у себя в камере некто Мальцев и там же сжегся некто аптекарь Павел. Администрация тюрьмы во главе с «бывшим рабочим» (как он сам себя называл) Дрожниковым, вечно пьяным и никогда не обходившимся без матерщины (во время мартовской голодовки 1920 г. анархистов и социалистов одним из требований голодающих было — запретить Дрожникову посещать женские камеры), заперла полуобгорелого в карцер. А когда его тащили из своей камеры, он кричал: «Не мучьте меня, а убейте!»

В ночь на 17 ноября 1919 г. в тюрьму ввалилась пьяная ватага вооруженных людей. Защелкали затворы винтовок, загремели ключи, заскрипели двери одиночных камер. В коридор начали выводить заключенных. Дикие, протяжные стоны, вопли женщин наполнили коридор. Вокруг них, бившихся в истерике на полу, толпились их палачи. Пьяный смех и матерщина. Грязные шутки, расстегиванье платья, обыск… «Не троньте их, — говорил дрожащим от испуга голосом старший по тюрьме Дьяконов, не чекист, а простой тюремный служащий. — Я ведь знаю, что вам нельзя доверять женщин перед расстрелом». Новый страшный крик, протяжный и дикий, совсем не человеческий — словно крик раненого насмерть лесного зверя. А в закрытом еще, рядом находящемся, карцере № 2 эти крики отдавались жалобным стоном человека, которому еще так хочется жить, но который знает, что смерть страшная и может быть мучительная встает над ним в виде пьяного вооруженного человека, потерявшего всякий человеческий облик.

Эти пьяные люди сами покупали свою жизнь, убивая других. А чтобы заглушить в них сознание и совесть, перед каждым расстрелом власть напаивала их допьяна. Иначе не находилось исполнителей. Одиночных палачей совсем не было. Сами осужденные властью на смерть делали это кошмарное дело за плату, за высокую плату: жизнь за жизнь.

Вот они вяжут осужденных, скручивая им назад руки. Вот связывают несчастных друг с другом… «И когда же вы прекратите эти расстрелы? Я народный учитель. За что вы меня расстреливаете?» — «Молчать!.. Дать ему прикладом». Руки у него уже связаны. Он и сам замолчал. «Следующего». Открыли карцер № 2: «Выходи». М., уже готовый, вышел. В кармане у него спрятано письмо к партийным товарищам. Он намеревается выбросить его по дороге к страшному оврагу (письмо потом во время обыска было взято у М. и приложено следователем Квирингом к его делу). «Фамилия?» — «М.» Долго смотрел чекист в список. М. в списке не оказывается. Снова запирают в карцер. Через полчаса одиночки опустели. Осталось всего лишь трое заключенных. Увели сорок семь человек. Этих несчастных не довезли до страшного оврага. Зима в том году была ранняя. Поднялась снеговая буря. Их выгрузили в Монастырской слободке. Выгнали из дома одну крестьянскую семью и на дворе, в хлевах их расстреляли. Трупы еще долго потом там лежали. Палачи их раздели и взяли с собой всю их одежду.

Ноябрь, декабрь и январь — было много расстрелов: и большими и малыми группами. Списки всегда подписывались Лобовым, потом ставшим членом Саратовского Исполкома, и при публикации в советской печати нередко сопровождались либо приветственными, либо оправдательными статьями члена ВЦИК Вардина-Мгеладзе. В списках объявлялась и вина расстрелянных. Вот, например, список расстрелянных в ответ на взрыв в Леонтьевском переулке, дело рук так называемых «анархистов подполья». Кто в нем значится? Члены организации, виновной во взрыве? Соучастники? Подозреваемые? Нет, ничуть не бывало. Этот список, получивший название списка «кровавой повинности», состоит в большей своей части из местных общественных деятелей, живших легально и работавших в советских учреждениях.

И. И. Гильгенберг, бывший народоволец, был долго в ссылке; вина: член городской думы; Бринарделли — вина: инженер и член партии к.-д.; Поляк, вина: кандидат в члены Учред. Собр. и т. д. Почему же их расстреляли? По телеграмме из Москвы на долю Саратова из «Всероссийской кровавой повинности» падало шестьдесят человек именитой буржуазии или лиц с именами и известностью.

Кровавая повинность была выполнена с точностью и полностью. Саратовская ЧК, выполняя повинность, взяла на расстрел людей, осужденных перед тем ею же самой на несколько месяцев принудительных работ. Они мирно заготовляли в соседнем лесу дрова для города. Мирно возвращались они вечером с работ в свои палатки. А ночью их взяли и расстреляли.

Посмотрим теперь, как жилось заключенным в самой тюрьме № 3, из одиночного корпуса которой (бывшая каторга) большинство расстреливалось, меньшинство запугивалось властью и часто соглашалось творить ее волю и, наконец, некоторые не выдержали систематических угроз и издевательств и кончали с собой.

Сама тюрьма ничего страшного из себя не представляет. Самая обыкновенная русская тюрьма. Маленькие камеры. Темно. Керосиновое освещение. В камерах пустая рама без брезента и рамы от стола и скамейки; ведро проржавленное без ящика и крышки. Все, что только можно было сжечь, все сожжено тюремной стражей в долгие зимние ночи. Камеры совсем не отоплялись. Было холодно. Мерзла вода. Никто на ночь не раздевался. Спали, надевая на себя все, что имелось; шапки, перчатки, рукавицы, одеяла. Днем выводили на пятнадцать минут во двор на прогулку. Чаще позволяли эти пятнадцать минут ходить по коридору. Раз в день давали есть и фунт хлеба. Передачи сваливались в общую кучу, и потом все съестное делилось поровну. Это называлось «коммуной». В ней принимала участие и тюремная стража, входя в общее число с заключенными и, кроме того, выбирая себе что «послаще». Часто в дни передач слышалось снизу: «Зачем ты взял все белые булки себе, сволочь! Оставь мне». — «Ну, вот еще, возьми себе сало». — «Да будет вам ругаться. Еще принесут», — говорил обыкновенно заведующий передачей. Когда приводили в тюрьму арестованных, у них тоже всё съестное отбирали. У одного семидесятилетнего старика крестьянина нашли спрятанным кусочек масла и белого хлеба. Крестьянин был совершенно беззубый и не могесть почти ничего твердого. За утайку его посадили в карцер. Крестьянина арестовали за помол муки без разрешения Вол.[остного] Испол. Ком. (Это было 6 января 1920 г.) Был канун Рождества. Впервые за свою долгую жизнь попавший в тюрьму, он горько жаловался через замок постовому: «Ну что я, преступник, что ли? За что меня? Ох, Господи. Родной мой, открой дверь, здесь разбито окно: уж больно дует — може в коридоре потеплее». — «Да что ты, с ума сошел, видишь — я в тулупе, да и то мерзну». Старик проплакал всю ночь, а утром его куда-то отвели.

Днем в одиночках было все-таки терпимо. Ходя по камере, кое-как согревались. Страшных ожиданий, кроме допросов, не было.

Но от вечерней и вплоть до утренней поверки заключенные мучались и морально, и физически. Тюремная стража, наломавши и изломавши всё, что попадалось на глаза, собиралась с добытыми запасами дерева к одной из печек (чаще всего к 4-й кам.). Там они раскладывали огонь, пекли картошки и рассказывали друг другу всё: и свои заботы, и опасения, и тюремные новости, и предположения о заключенных — и всегда заканчивали свои беседы сказками. Их они любили больше всего и, казалось, ими жили. Слушал их с удовольствием и взятый сюда с биржи труда рабочий-маляр за неимением другой работы, под угрозой ареста в случае отказа, и солдат-фронтовик, спасающийся службой в тюрьме от красной армии, и старорежимный тюремный служащий времени губернаторства Столыпина, и мальчишка-подросток-коммунист. Такой далекой от всего окружающего казалась эта идиллия. Разговоры о нужде, о работе, о вольной жизни не позволяли думать, что эта мирная компания — тюремщики. Террор наложил свою страшную печать на всю страну, и здесь в тюрьме на этих миролюбиво беседующих он сразу проявлялся, как только приходило коммунистическое начальство. А оно приходило всегда ночью: то брать на расстрел, то на «особый допрос», то с обыском. То просто так, попугать заключенных: позвенеть замками их камер.

Вот одна из картин ночного обыска: 23 ноября 1919 г., в камеру № 9 под предводительством нач. тюрьмы Дрожникова и его помощников Пугачева и Анушева, окруженных тюремной стражей, пришли с обыском. Раскидали, развернули вещи. Нашли письмо. Подали начальнику. Он осоловелыми глазами начал медленно читать. «Письмо — карандаш, — бормотал он. — Е… рр… аздеть его. Говори, где взял карандаш, сукин сын. До нага, до нага раздевайте. Что дрожишь? Боишься?» — «Нет, мне холодно». — «Нет? Холодно?.. Ищите лучше! Все стеклышки отберите: он хочет вскрыть себе вены. Вот письмо, смотрите: он с кем-то прощается». Долго ищут карандаш и собирают стеклышки. Наконец, уходят. А на другой день явившийся следователь Клиринг находит обитателя камеры № 9 больным, с повышенной температурой и не может допросить.

Ночные обыски повторялись очень часто. Медленно, медленно тянется зимняя ночь. Привернутая в полусвет керосиновая лампа тихо мигает. Не спится и от холода, и от ожиданий, всегда тревожных. Чутко прислушиваешься к разговору в коридоре, к шагам на дворе за окном. Эти тюремщики, что вот только сейчас грубо и с остервенением раздевали заключенного, разбрасывали его вещи и смеялись грубой, пьяной ругани начальника, теперь опять продолжают мирно слушать прерванную сказку. Коммунистическое начальство ушло. Сами они не пойдут беспокоить заключенных. Только порой мальчишка-коммунист пробежит по коридору, погреметь замками — попужать.

И так изо дня в день, из месяца в месяц. И все это творилось в тюрьме Губ. ЧК ее непосредственными и высшими агентами. Все факты имели место до запроса о пытках. Начальник тюрьмы Дрожников и до сих пор продолжает свои издевательства над заключенными.


К. Маров В Ярославской тюрьме в 1920 г.[158]

Я попал в Ярославскую тюрьму весною 1920 г. из Екатеринбургского лагеря для пленных офицеров Армии адмирала Колчака. Попал как раз после голодного бунта, в тот самый момент, когда по камерам уже усмиренных узников ходил известный всей России палач и убийца, бывший уголовный каторжник, сосланный за убийство всей своей семьи, Степан Ракло, и отмечал фамилии тех, кто должен был поплатиться жизнью за всеми выраженное требование «хлеба и воды».

В первую же ночь моего пребывания в камере из нее увели трех человек, увели туда, откуда больше не возвращаются. Тогда расстреливали в узком длинном коридоре, бывшем раньше местом свиданий заключенных с навещавшими их родными и знакомыми. Наглухо забетонированные окна и двери не пропускали звуков наружу. Только заключенные узнавали о смерти своих товарищей по отдаленному глухому шуму, разносившемуся по тюрьме и напоминавшему театральный гром при помощи листа железа. И это время, от момента увода осужденных до звука залпа, разносившегося благодаря небрежно закрытой внутренней двери по всем коридорам, остававшиеся в камерах жались молча друг к другу, боясь смотреть в лицо, боясь ветретить чей-нибудь взгляд, взгляд, говоривший слишком много. Все знали, что значит этот шум, что слова не нужны, что о таких вещах нельзя говорить здесь, как нельзя говорить о веревке в доме повешенного. Но все-таки эти полчаса, когда уводили и расстреливали других, были не так мучительны, как часы ожидания между 12-ю и 2-мя, когда каждый ждал смерти, не зная, чья сегодня очередь идти на бойню и своей кровью искупать грехи предков перед русским пролетариатом.

Это время было самое мучительное. Не было ни слов, ни шума, ни ругани, столь обычной в тюрьмах. Людьми овладевала какая-то апатия. Трудно было усидеть на месте от назойливой, ни на минуту не покидавшей сознание мысли, что вот сегодня меня расстреляют. И чем ближе было к двум, тем яснее представлялась картина собственной смерти. Нервы напрягались до того, что каждый малейший шум, внезапно раздававшийся в камере, принимался за звук приближающихся солдат, и часто такой звук вызывал у наиболее измученных что-то вроде крика, вернее стона, избитой, изгаженной и заплеванной человеческой души. Ровно в два гремели входные двери, в коридоре раздавались голоса и стук прикладов, отворялись двери камер, и при свете ручных фонарей представители наиболее сознательной части Красной армии, с трудом считая из-за темноты и собственной безграмотности безграмотно, каракулями написанные фамилии осужденных, разыскивали по камерам тех, кто был им нужен. А те, кто сидел в камерах, жались к стенкам, прятались друг за друга, думая хотя бы этим спастись от смерти. Инстинкт жизни был настолько велик, что часто заключенные сами помогали солдатам вытаскивать из камер тех, кто не хотел или не имел силы выйти добровольно. Многие кричали, бились, кусали своих палачей, умоляли о помощи других арестованных, но это только раздражало солдат. Они — вкусившие человеческой крови, потерявшие человеческий облик, для них убийство было уже необходимостью. Кровь притягивала, кровь такая красная, бьющая фонтаном из ран, кружила голову и заставляла чувствовать этих полуживотных такое же наслаждение, какое испытывает хищник, раздирающий жертву на части.

Если не брала сила, то на помощь являлся приклад или револьверная ручка. Оглушенный внезапным ударом по голове, падал на пол обессиленный узник, и торжествующие палачи тащили его из камеры, чтобы в коридоре смерти пустить ему в затылок пулю и видеть, как подергивается судорогами тело за несколько секунд перед тем живого человека.

После ухода солдат люди крестились, благодаря Бога за то, что они живы, что их черед не пришел. Кто-нибудь вспоминал уведенных, люди опять крестились, вздыхали, но разговор не держался, и все, измученные, но спокойные уже на сегодня за свою участь, старались заснуть, чтобы хоть на несколько часов уйти от ужасной действительности. Остаток ночи проходил быстро. Вставали долго. Умываться было нечем. Протирали глаза руками, руками же расчесывали волосы и от томящего безделья начинали искать и уничтожать паразитов. Иногда в камеру пригоняли на свободные места новых заключенных. Первое время сторонились их, боясь предательства, разговоры, если они были, прекращались, и только удостоверившись, что новоприбывшие — свои люди, начинали расспросы о воле. Что-то там? Может быть, видал родных, знакомых? К 12-ти приносили мутную воду, чуть-чуть теплую, и в ней несколько гнилых картошек. Выдавали по четверти фунта чего-то, составленного из жмыхов и овса, но громко именовавшегося хлебом, и по всем углам слышался только звук жующих, да всплески воды, производимые кем-нибудь, старающимся самодельной ложкой поймать скользкую, черную, промерзлую картофель.

И вот в таких-то условиях выявилось и проявилось то, что принято называть подвигом. Там, в камере показала, на что способна, русская женщина с ее всеобъемлющей душой, с ее неизмеримой любовью ко всему человечеству. И все, кто был в камере, вернее все, кто остался в живых, будут всю жизнь помнить нашу Лиду.

История ее проста. Дочь хорошей старой дворянской семьи, она, кончив гимназию, поступила сестрой милосердия в один из самых больших солдатских лазаретов г. Казани. Кроткая, терпеливо переносящая капризы больных, она сумела завоевать всеобщую любовь. Ее иначе не называли, как «наша сестрица». И, проводя бессменно все время среди тех, кто был безнадежен, Лида сумела заставить себя наружно спокойно смотреть в глаза смерти, ободряя одним лишь присутствием своим тех, кто расставался с жизнью. И у нее умирали легко. Верили ей. И одно мучило ее — это вынужденная ложь, ложь тем, кого обмануть невозможно, ложь в минуту самой смерти.

Далекая от всех, посвятившая свою молодую жизнь только больным, Лида была ошеломлена налетевшей революцией. Не читая газет, она следила за ней по своим больным. И те формы, в которых она выражалась, те результаты, которые Лида видела на людях, оттолкнули ее от нее. Лида видела, что Армия гибла. А с Армией гибла и Россия, завлекаемая куда-то кучкой людей, выбросивших свои лозунги, основанные на самых низких чертах человеческой души.

Промелькнули три революции. В этот период Лида познакомилась с одним офицером. Тот, пламенный сторонник свободы, доказывал ей все преимущества нового перед старым, развивал теории, рисовал картину какой-то будущей счастливой жизни. И то, что он говорил, так не соответствовало действительности, так противоречило тому, что она видела в лазарете и всюду на улице. Жизнь разгульная, пьяная тянула куда-то толпу и заставляла Лиду сторониться, уходить в себя и больше думать, анализируя, сравнивая прошлое с настоящим. Потом пошли тревожные слухи. Как гром прозвучал похабный Брест-Литовский мир. Приехал брат из армии и то, что он рассказывал, леденило кровь.

Потом пошли слухи о расстрелах. Стали искать офицеров. Брат скрывался, шепотом рассказывал о планах своих единомышленников. Их группа подготовляла восстание. Он сумел привлечь сестру. Лида работала с ними и, работая, полюбила того, кто руководил ими. Как-то быстро и без всяких торжеств вышла замуж. И не прожила и недели с мужем, как тому пришлось бежать. Она осталась одна с матерью. Брата арестовали, и об его участи ничего не было известно. Потом пришли чехословаки и добровольцы. Лида, ожившая после двух писем мужа, деятельно принялась за свою прежнюю работу. Перевязывала, утешала, сидела с больными и ранеными. Забыла все и как-то не заметила той тревоги, которая нависла над городом. Приближались красные. Разбросанные отряды добровольцев не могли удержать их, и уже слышна была стрельба перед городом, когда она поняла общую тревогу. Все уезжали. Она собралась тоже, но только вместе с лазаретом. И не успели. В общей сутолоке лазарет остался, осталась и она. Пришли те, кого она ненавидела за те мучения, которые они причиняли побывавшим у нее на руках раненым. Ее арестовали, требовали выдать мужа. Посадили в тюрьму и держали долго, не расстреливая, может быть в надежде, что она еще пригодится, или как женщина, или как заложница за мужа. Переводили с места на место. И наконец привезли, измученную, в Ярославль и недели через полторы после моего приезда я увидел ее, входящую в нашу камеру. Ее встретили молча. Она вошла, опустилась на ближайшие нары и застыла так, с узелком вещей на коленях.

Долго бы просидела она так. Только кто-то из нас подошел, спросил, и она как-то сразу с первых слов привлекла нас к себе. До сих пор мы не видели в камере женщин. И невольно, несмотря на условия, все старались занять ее, хотя бы словами помочь ей. Но Лида оправилась быстро и уже ночью, перед двумя часами, видя общую тоску и еще не зная, в чем дело, сумела как-то так рассказать нам что-то, что мы не заметили время и очнулись только при звуке шагов солдат.

Я никогда не думал, что у такой молоденькой, слабой по наружности женщины может оказаться такая сила воли, такое влияние на взрослых мужчин, часто плакавших, как дети, в минуту смерти. Она и утешала, и вселяла своим присутствием какую-то надежду на освобождение. А когда расстрелы перенесли из коридора под окно нашей камеры, в угол каменного забора, Лида находила в себе силы, стоя у окна, благословлять убиваемых на ее глазах.

Эти дни от 20 мая до 8 июня никогда не изгладятся из памяти обитателей нашей камеры. Мало того что каждый день сами ждали смерти, мы должны были видеть ее каждую ночь.

Убивали у нас на глазах. Первый раз, когда под окном мы увидели свет и затем услыхали чей-то резкий крик, выводящий только одну букву: «а…а», крик, прерываемый побоями и руганью, мы не поняли, что это значит. Но первые бросившиеся к окну оттолкнулись от него и, закрыв лицо руками, кинулись в угол, зарывшись с головой в тряпки. Я смотрел. Я видел, как притащили какого-то мужчину, как долго возились с ним, стараясь заставить его стоять спокойно, и как, наконец, не добившись результатов, свалили его с ног и убили как собаку одним револьверным выстрелом. И этот непрерывающийся однотонный крик, и свет фонарей, и выстрел, так явственно прозвучавший у нас в ушах, были так кошмарны, что кто-то не выдержал, и в камере раздался какой-то крик-вой. Крик, заставивший даже ко всему привычного надсмотрщика войти в камеру и ударами кулака привести в себя нарушителя тюремной тишины.

Так продолжалось 19 дней. 19 раз, каждую ночь я видел, как умирали люди. Каждый раз смотрел, представлял себя на их месте и с холодным потом на лбу, с поднимавшимися от ужаса волосами видел корчившиеся в предсмертной муке тела.

Мы не спали. Нельзя было, не могли ни на минуту отрешиться, уйти от кровавых видений. Я чувствовал, что схожу с ума. Я не мог себя заставить не смотреть на убийство. Оно притягивало. Оно убивало всякие чувства. У нас уже никто не кричал. Все изменились до того, что даже днем иногда не узнавали друг друга. И если кто-либо разговаривал о чем-нибудь постороннем, то только страшным напряжением ума понимали сказанное. И вот только теперь, живя в других условиях, я смог понять, какой подвиг совершала Лида. Только теперь я вполне оценил женщину с ее способностью выносить все и быть действительно Ангелом-хранителем. Без нее мы бы все сошли с ума. Что она делала, я не могу передать, но мы все чувствовали ее, чувствовали ее влияние на нас и, только благодаря ей, перенесли эту жизнь. Но ее отняли у нас. Ее убили. И с ней ушла от нас вера в жизнь, в свободу, в счастье. Это случилось в ночь с 7-го на 8 июня. Никто ничего не знал. Никто не допускал даже мысли, что можно убить молодую, прекрасную, ни в чем не повинную женщину.

Этот вечер она сидела у моего изголовья. Не знаю почему, но мы сошлись с ней. Мне кажется, что я любил ее. Она тихо, чтобы не тревожить других, в сотый раз рассказывала мне о своей жизни, о своем далеком Володе. И гладила по голове. Под влиянием ее я успокаивался, настоящее отходило куда-то на задний план, и вспоминались картины собственной юности, детства…

Я не слышал, как подходили солдаты. Я очнулся от грез в тот момент, когда гремел замок нашей камеры. Первая мысль: «Кого? Господи, лишь бы не меня». Дверь отворилась, вошли. Чей-то гнусавый голос прочитал, нарочно оттягивая слово от слова: «Лидия Александровна Гортанова», и, помолчав минутку, как-то бросил: «Без вещей». Никто не проронил ни слова. Ужас сковал всех. А она встала, как-то медленно, точно прислушиваясь к чему-то. Сделала два-три шага вперед. Широко открытыми глазами посмотрела на солдат, обвела взором камеру, будто прощаясь с нею и, вдруг сорвав с шеи крестик и бросив его ко мне, точно решившись на что-то, пошла к дверям. Но силы изменили. Остановилась. Прислонилась к ним, как-то бессильно повернулась к нам, протянула руки, точно умоляя о защите. И тут же, без слов, без слез, резко выпрямившись, точно укоряя себя за что-то, переступила порог, и захлопнувшаяся дверь разделила нас навсегда.

Сколько времени прошло — я не знаю. Только услышав под окном шум, я бросился к нему. Лида стояла уже у стены, и какая-то женщина снимала с нее платье, а солдат резал ее чудные волосы. Не дорезал и бросил. К ней подошли, что-то говорили. Потом еще и еще. Выведенные из себя ее молчаньем, они отдали приказание. Солдаты построились. Подошли к ней последний раз и завязали глаза большим белым платком. Раздалась команда. Но Лида, порвав платок и держа его в высоко поднятой правой руке как-то, точно рыдая, с криком: «Будьте вы прокляты, да здравствует Россия», упала под выстрелами как-то вразброд стрелявших солдат. Я это хорошо помню. Стреляли плохо. И не упала Лида. Только раненая, она, скользя по стене, тихо как-то приседая, опустилась на землю. Но это не был конец. Тот, кто командовал, подошел к ней. Ударил в грудь ногою и с каким-то ругательством выстрелил в висок из нагана.

И… это всё. Дальше я не помню. Потом говорили, что я очнулся только через два дня, уже в другой камере, громко именовавшейся лазаретом. Пролежал там около месяца и был выпущен из него, так как, по выражению одного из тамошних заправил, был совсем «никудышним» человеком.


А. Т-ий Плен[159]

И вот, я пленный… Без фуражки, с остатками соломы на одежде — иду… Сзади конвоиры переговариваются:

— Так хозяйка, значит, и говорит мне, как только зашел в хату: «Там в сене у нас запрятался ктось из белых». Ну, мы вот, значит, и поймали сазана!

Указывает, куда мне идти. Подходим к кирпичному дому, где у входа висит красный флаг и стоит часовой. Часовой направляет нас к комиссару.

— Он вот там, — кивает на соседний двор.

Идем туда. Заходим со двора в кухню. Рядом в комнате слышится ругань и крики. Один из моих конвоиров пошел туда, и сразу же оттуда вылетел свирепого вида, низкого роста какой-то юнец, на вид лет семнадцати-восемнадцати, с наганом в руке и ко мне:

— Ты пенсне носил? Говори — носил?

Удивленно смотрю на него, а он, не подождав моего ответа, сильно бьет меня в лицо пониже глаза рукояткой нагана, а конвоир добавляет прикладом винтовки прямо в грудь.

Падаю, почти лишаюсь сознания. Очевидно, кто-то бьет меня носком сапога… Слышу глухой голос: «В штаб на допрос!» Поднимают меня, срывают погоны, часы… Как в тумане, двигаюсь… Ведут почему-то через сад. Мелькнула мысль, что сейчас пустят пулю в затылок и… конец! Никакого страха: видимо, он улетучился и пришли апатия, безразличие, а сильная боль под глазом затушевывает остальные чувства.

Ведут со двора в кухню того дома, где разместился штаб. Один из конвоиров заходит в закрытую комнату, возвращается, зовет меня, а сам выходит во двор. Я в просторной комнате, прекрасно обставленной. За большим столом сидит хорошо одетый военный и что-то пишет. Другой сидит у окна и тоже что-то пишет, разложив бумаги на подоконнике. В соседней комнате слышны оживленные голоса.

Беглый опрос сидящим за столом, — как я потом узнал, это был адъютант штаба бригады, — кто я и как попал в плен. Затем он встает и идет в соседнюю комнату, а оттуда быстрой походкой вылетает довольно стройный военный средних лет, одетый, как говорится, с иголочки: темно-синие френч и галифе, недостает только погон, да и то, как будто бы видны на плечах следы от них. Лицо возбужденное, как видно — «под мухой». Любопытный осмотр:

— Тек-с, кто же это вас так разделал? — кивнул на мое лицо.

— Комиссар, — отвечаю я.

— Ух… — что-то нехорошее цедит по адресу комиссара и вдруг ко мне: — Что ж вы так плохо воюете, загнали половину армии в мешок, сюда за Днепр, а теперь попробуйте-ка вырваться! Мешок-то мы затянем… Мы ведь нарочно вас сюда пустили. — И все это выпаливает быстро, с какой-то злобой.

Удивленно смотрю на него: что можно ответить на эту реплику?

— Ну ладно, отправьте его в штаб армии, — и к сидящему у окна: — Товарищ (называет фамилию), допросите…

Тот поднимается, берет со стола какую-то толстую тетрадь и ко мне:

— Какой части?

— Седьмой Корниловской батареи.[160]

Перелистывает тетрадь и продолжает:

— Кто командир батареи?

— Полковник Белковский.

— Не Белковский, а Бялковский,[161] а старший офицер полковник Пурпиш;[162] в батарее — офицеров двадцать три, четыре орудия, четыре зарядных ящика, три пулемета, — и с довольным видом захлопывает тетрадь, поднимает голову и адъютанту:

— Ну, что его спрашивать? Я больше знаю… — а потом: — А какого вы военного училища, интересно?

— Киевского артиллерийского.[163]

Он с некоторым оживлением:

— А я пятой киевской школы прапорщиков. Знаете ее?

— Знаю.

— Курите?

— Да, — и беру папиросу.

— Возьмите всю пачку, у меня есть еще.

Закурил, стало как-то легче.

— А наш начштаба, — кивок со смешком в сторону соседней комнаты, — бывший ротмистр, улан. А этот, — смотрит в сторону адъютанта…

Но тот перебивает:

— Ну, брось волынить, лучше заканчивай сводку.

Адъютант выходит и через некоторое время появляется с красноармейцем; затем что-то пишет и передает красноармейцу:

— Смотри, доставь пленного в штаб армии в полном порядке. Очень важный пленный. Там во дворе, наверное, и еще есть пленные, забрать всех.

— Да я же хорошо понимаю, товарищ адъютант, не впервой, — отвечает конвоир.

Меня выводят во двор. По пути я глянул в зеркало — раздутая сторона лица, запыленная физиономия, растрепанные волосы, — не узнаю себя: чучело какое-то.

Во дворе два красноармейца охраняют трех. Кто же это? Один в нижнем белье, босиком, да ведь это же мой Волков! А другой — в грязной гимнастерке, в рваных штанах, на ногах рваные ботинки — наш солдат. Третий — бывший красноармеец, в той же одежде, в которой и был. Это тоже наш солдат. Была одежда у него неказистая, видно, никто не польстился. Все лицо избито, из ушей течет кровь, которую он изредка вытирает рукавом. Стоим молча. Не видно ни нашего кучера, ни вольнопера.

Вдруг к нам подбегает какая-то женщина и бросает к ногам Волкова ворох старой одежды.

— Оденься хоть как-нибудь. Срам-то какой!

Волков быстро разворошил принесенное, и вот он натягивает на себя что-то вроде кофты, широкие рваные шаровары и опорки на ноги. Теперь все же лучше. На мои брюки и сапоги косятся конвоиры, да, верно, боятся отобрать открыто.

Мы двинулись под конвоем трех конных и по той самой улице, по которой вчера прибыли сюда, только теперь в обратном направлении. Навстречу непрерывным потоком двигается кавалерия. Все время из колонн несутся реплики к нашему конвою вроде:

— Чего вы их ведете? Шлепните! — или насмешливо к нам: — Ваше благородие, а ваше благородие, как вы себя чувствуете? А где ваши ордена?

Молчат конвоиры. Молчим и мы.

Но вот и конец селения, поворот налево и степь. Остановились. Старшой что-то сказал одному из конвоиров, тот куда-то поскакал и вскоре вернулся с подводой.

— Садитесь, — кивнул в нашу сторону. Мы сели и поехали рысью.

Старшой оказался симпатичным и разговорчивым. Товарищи звали его просто Фомич. Я вынул папиросы, угостил его, и он разговорился. Оказалось, наши конвоиры — донцы, раньше были в Белой армии, попали в плен к красным в городе Новороссийске, не могли быть вывезенными в Крым из-за отсутствия транспорта.

Я хорошо помню картину эвакуации Белой армии из Новороссийска, когда с парохода, увозившего нас в Крым, видна была непрерывная колонна донцов, направлявшихся вдоль берега на юг, на Геленджик…

Я, оказывается, попал в плен к первой бригаде Второй конной армии. Командует ею Миронов, якобы бывший полковник-донец. Много в армии донцов и кубанцев, попавших в плен на Черноморском побережье. Их сначала направили на польский фронт, так сказать, своею кровью «загладить» вину перед советской властью.

— Ну, а теперь вот сюда, на Крым, наверное, думают: «теперь не перебегут к белым, когда им уже вот-вот капут», — разглагольствует Фомич. — У нас у всех думка: скорей бы заканчивалась война и — домой.

Узнаю от него, что сюда переброшена с польского фронта одна бригада Первой армии (Буденовской). Ждут остальные бригады.

По мнению Фомича, комиссар избил меня «по ошибке». Дело в том, что наш вольнопер выстрелил в подскакавшего к нему кавалериста и тяжело ранил, а сам скрылся. Комиссар приказал во что бы то ни стало разыскать стрелявшего. Его приметы: носит пенсне и с усиками. Так как было пыльно и я время от времени протирал свою переносицу, очищая от пыли, то, очевидно, оставил след на ней. Вот и создалось впечатление, что я носил пенсне. Маленькие усики были и у меня.

Нас ведут в село Софиевка, где расположен штаб Второй конармии. К вечеру остановились в какой-то деревушке и зашли все в просторную хату. Встретила нас сердитая хозяйка — видно, осточертели ей всякие постояльцы, и красные, и белые, да и махновцы сюда не раз заглядывали.

— Кого, хозяйка, любишь — красных или белых? Давай, корми, у нас есть и те, и те, — весело сказал Фомич. — А не дашь, сами возьмем!

Делать нечего. Ворча себе под нос, хозяйка молча вытащила чугун из печки, бросила на стол груду ложек, миски; хлеба нет. И мы быстро опорожнили содержимое чугуна и с удовольствием закурили. Спим мы, пленные, все вместе в хате. Фомич предупреждает, что охрана будет во дворе и если убежит хоть один из нас — остальным расстрел. Дружба, мол, дружбой, а служба — службой. Усталые, засыпаем как убитые.

Утром двигаемся дальше. Вытаскиваю из голенищ брюки, вымарываю их дегтем, чтобы «не соблазнять» любителей раздевать пленных. По дороге встречается много военных, и верховых, и пеших. Острят и насмехаются над нами. Встретился какой-то пехотный полк. Вид у красноармейцев измученный, одеты бедно, в обмотках. Этим не до насмешек: у самих вид не намного лучше нашего. Однажды нас догнал какой-то кавказец в красной черкеске, с какими-то значками на груди. Вынул шашку и начал ею размахивать над нашими головами. Фомич еле-еле его отвадил.

Въезжаем в Софиевку, очень большое, вытянувшееся село. Говорят, что в длину оно около трех верст. Охотно верю. Едем долго по селу. На столбах видим расклеенные плакаты с крупной надписью: «Даешь Крым!» На плакате красноармеец с винтовкой, рот раскрыт — зовет кого-то на помощь. Вот и штаб армии. Около него группа военных. На здании штаба — плакаты. Тут, видимо, раньше была школа. Кое-кто читает вывешенную газету. Узнаю, что в газете помещены стихи на злободневную тему гостящего сейчас здесь советского стихоплета Демьяна Бедного.

Нас, пленных, загнали в какой-то двор и указали, где можно располагаться как кому вздумается на открытом месте. Конвоиры же, сдав нас и помахав на прощанье рукой, уехали. Ночь плохо спали: было холодно. На утро погнали куда-то на окраину села, опять загнали в большой двор, где было уже много, видимо, тоже пленных, если судить по измученному виду и отрепанной одежде.

Сразу же посыпались вопросы: откуда, какой части? Узнав, что мы корниловцы, послали нас направо, в угол двора, там, мол, ваши. Подхожу. Опять вопросы, думают, что имею какие-либо ценные последние известия о положении Белой армии. Имеется несколько человек офицеров Корниловской дивизии. У всех грязная, старая одежда. Их тоже раздели при пленении и взамен дали рвань. Три человека с загрязненными перевязками на руках. Оказывается, был захвачен небольшой обоз с ранеными, их скинули с подвод, кто мог ходить — погнали, а кто нет — порубили.

Но вот слышим крики:

— Тихо! Тихо!

К нашему двору подходит хорошо одетый военный в матерчатом шлеме, который почему-то называют «буденовкой», в гимнастерке с красными лацканами вместо пуговиц. Его сопровождают два красноармейца, судя по их плохонькой одежде. Громко командует:

— Офицеры, военные чиновники, выходи на улицу!

Вышло человек двадцать. Потом была произведена перекличка, после которой к нашей группе добавилось еще человек десять. Стоим на улице. Вокруг собралась толпа из местных жителей. Принесли фрукты, овощи и стали угощать нас. Через некоторое время появился наш конвой и оттеснил всех нас к забору. Затем команда:

— Пошли за мной!

Мы двинулись толпой за пожилым военным с кожаным портфелем, а позади нас охраняло только два пеших конвоира. Шли долго. Уже давно скрылось село, стало жарко, хотелось и пить, и есть, а главное — курить.

Появилась какая-то деревенька, в которой мы и расположились на ночь. Загнали нас в какой-то большой сарай, выдали немного хлеба, но от усталости не хотелось есть. Утром быстрый пересчет и опять:

— Пошли!

Помню, что к вечеру дошли до железнодорожной станции. Читаю: «Станция Долгинцево Екатерининской железной дороги». Остановились у самого вокзала, потом нас вывели на платформу. На первом пути стоял состав из красных вагонов; около похаживали красноармейцы с перевязками то на руке, то на голове, очевидно раненые; некоторые выглядывали из вагонов. Кое-кто из раненых стал подходить к нам и с любопытством рассматривать. Ведь действительно мы представляли собой колоритную картину благодаря своему одеянию: грязные, полураздетые, нечесаные. Узнали, кто мы… И опять посыпались остроты, угрозы, насмешки и реплики. Кричали конвою: «Чего с ними возитесь? Отвели бы лучше на кладбище!»

Подали порожний товарный вагон, прицепили к стоявшему составу. Команда: «Садись в вагон!»

Я замешкался с посадкой, и, когда собрался уже лезть в вагон, один из конвоиров задержал меня и повел в сторону раненых. Как потом выяснилось, раненые попросили нашего конвоира привести к ним какого-либо пленного офицера для «беседы», чтобы «не скучать».

Подхожу к вагону, приглашают внутрь. Влезаю. Один ряд нар, на которых лежат, очевидно, тяжелораненые. В одном месте у стены на нары поставлена походная кровать, и на ней лежит хорошо одетый военный в желтой кожаной куртке. Какой-то большой чин, определяю я. Читает газету, приблизив ее к открытому люку.

Вслед за мной влезли несколько человек с перевязанными руками, из тех, которые прогуливались по перрону. Стою посередине вагона в недоумении: что им нужно от меня?.. Но вот один свирепого вида здоровяк начинает «беседу» — тычет раненой рукой в мою физиономию.

— На, вот, полюбуйся, что ты сделал с нами…

Тут загалдели и другие, посыпались угрозы, и ругань, и насмешки. Вспомнил, что когда-то читал, что самое лучшее в таких случаях, это — молчать. Так я и сделал, тем более что меня ни о чем и не спрашивали. Ругань стала сменяться остротами по моему адресу и, наконец, это тоже, видимо, стало им надоедать. И я не знаю, что бы со мной дальше было, но тут тот, что читал газету, неожиданно прикрикнул:

— А ну, довольно галдеть!

В то же время в дверях появился мой конвоир и — мне:

— Давай, пошли в свой вагон, сейчас отправляемся!

Этот конвоир стоял у вагона и ждал меня.

Нечего и говорить, как мне стало легко. Я буквально выскочил из вагона под гогот оставшихся. Это были, как я узнал потом, буденовцы.

В нашем вагоне было очень тесно, пыльно. Раньше в вагоне перевозилась какая-то коричневая руда, и мы тоже стали коричневыми. Рассказываю своим новым приятелям, что со мной было. Считают, что я хорошо отделался, — могли бы расправиться самосудом. Думают, что побоялись того, который лежал на походной кровати.

Наша охрана разместилась где-то снаружи. Три звонка. Двери вагона наглухо закрываются, один люк открыт. Поезд трогается. На каждой стоянке дверь вагона открывается, конвоир спрашивает: «Все в порядке?» — и дверь снова закрывается.

Ехали сравнительно недолго. Ночью нас выгрузили на глухой станции; при тусклом свете фонаря читаю название: «Станция Александрия Екатерининской железной дороги». Моросит мелкий осенний дождик.

Быстрый пересчет. Команда: «Пошли за мной!»

И мы, толпою, сонные двинулись в темноте в город. Подошли к большому зданию, и нас вводят поодиночке в какую-то комнатку. Там за столом сидит военный с пышными усами, грубо производит опрос, что-то отмечает в списке и пальцем указывает направление, куда идти.

Я попал в помещение, где уже наших было человек шесть. Два знакомых: корниловцы с перевязанными руками. Открылась дверь и опять: «Пошли за мной!»

Ведут по двору к одиноко стоящему кирпичному флигелю. У дверей — часовой. Заводят в длинный коридор. Справа еле заметно две двери с вырезанными окошечками, через них струится слабый свет, тускло освещающий коридор. Здесь же замечаем сидящего на скамейке вооруженного красноармейца; это, как я потом узнал, так называемый «выводной»; его обязанность по требованию заключенного выводить во двор в уборную.

Открывается первая дверь, и нас загоняют в довольно обширную комнату, лишенную какой бы то ни было мебели; под потолком тускло горит электрическая лампочка; на полу, в разных позах, спит несколько человек, и никто не поднимается при нашем появлении.

— Ну, располагайтесь, как хотите, — бросает на прощанье наш вожатый, и мы, боязливо озираясь, кое-как располагаемся. В комнате душно и жарко, а пол очень холодный, хоть и деревянный. Спать приходится сидя — из-за тесноты и из-за того, что холодный пол. Так сидя и спал, вернее, дремал всю ночь… В дальнейшем нам дали картонные коробки, из которых мы сделали подстилки.

В комнате два зарешеченных окна; на полу стоят ведро и кружка. Утром нас по очереди выводной выводит на оправку, потом приносит еду: хлеб и воблу, которые мы с жадностью уничтожаем. Знакомимся с ранее прибывшими и узнаем, что мы находимся в так называемом Особом отделе фронта. Здесь решается судьба всех виновных или заподозренных в политических преступлениях, а также и особо опасных, по мнению властей, военнопленных. Среди нас было два военных в хорошей защитной, форменной, одежде; один оказался бывшим офицером-кавалеристом, у красных был каким-то командиром; другой — делопроизводитель. Здесь же, после расследования, и судят, и расправляются.

К десяти часам в комнате оживление: местным заключенным приносят передачу и довольно основательную, а главное, приносят табак-самосад и газетную бумагу для курева. Почти все, получившие передачу, делятся со всеми, и мы, впервые за время пленения, были сравнительно сыты. От скуки начинаем рассказывать, декламировать и даже тихонько напевать в одиночку и хором. Иногда срывается даже смешок, так сказать, «смех сквозь слезы».

Однажды, выглянув в окошечко, чтобы вызвать выводного, увидел, как тот вводил в коридор женщину, в которой я опознал жену командира своей батареи, полковника Бялковского, и сделал вывод, что даже наш батарейный обоз попал в плен, так как в этом обозе всегда ездили жены некоторых наших офицеров, чем мы, холостяки, были недовольны, а теперь одна из этих жен оказалась здесь. Соседняя комната оказалась занятой женщинами.

Изредка, главным образом вечером или ночью, кого-нибудь из нас вызывали на допрос. С допроса люди возвращались хмурыми, а однажды тот бывший офицер, что был в военной форме, пришел даже с кровавыми подтеками на лице. Вскоре оба эти военные исчезли. Никто из нас никогда не рассказывал другим о том, что с ним было у следователя.

Так прошло недели две. И вот ночью, когда я уже собирался заснуть, открылась дверь, и меня вызвали к следователю. Повели в то большое здание, в котором мы были вначале. Хорошо обставленная комната следователя была плохо освещена; лампочек было много, но горели они тускло. Через открытую в соседнюю комнату дверь виднелась спина, очевидно, сотрудника следователя. Сам следователь сидел в глубоком кресле, а мне предложил сесть на стул напротив; достал папку и стал задавать вопросы, сличая мои ответы по каким-то бумагам; потом обернулся в сторону соседней комнаты и спросил:

— Как вы там, проверили уже?

— Проверил.

— И по второму списку?

— И по второму.

— Ничего подходящего?

— Ничего.

Следователь откинулся в кресле, закинул за голову руки и сладко зевнул.

— Ну, у вас дело чистое. Строевой. Корниловская дивизия эвакуировалась из Новороссийска и вы с нею. В Белой армии с 1918 года, в плен попали не по собственному хотению, значит — активный белогвардеец. Значит, отправим вас в лагерь для контриков в Рязанскую губернию, в монастырь. Там у нас много таких, как вы. Вас учили воевать, а там теперь будут учить работать. Всё. Идите!

Выхожу из комнаты, выводной ведет меня обратно. Все спят, так как уже очень поздно.

Утром заявил своим приятелям, куда меня направляют.

— Ну и с нами то же будет, — грустно промолвил кто-то.

Здесь же узнал, что большевиками многие монастыри переделаны в лагеря (тюрьмы), кельи — в камеры. В эти новые тюрьмы они и гнали военнопленных и политических преступников. И действительно, в последующие две ночи были вызваны и остальные мои товарищи и получили такой же приговор. Делали догадки насчет тех списков, которые велись у следователя и по которым нас проверяли, и пришли к выводу, что в эти списки включены, по мнению большевистских заправил, особенно активные деятели Белого движения, с которыми были у них особые счеты.

В тот же вечер меня вдруг вызвал в коридор наш выводной. Там было уже каких-то двое военных. Один из них начал ощупывать мои галифе и гимнастерку, а потом:

— А ну, раздевайся!

Я удивленно посмотрел на него.

— Не хочешь? А ну, пойдем! — заявил он и стал толкать меня к выходу.

Я уперся и не шел, но первому «приказу» решил покориться, так как знал, что в учреждении, где я нахожусь, с нашим братом не шутят, — выведут наружу и пристрелят, скажут: хотел бежать! Я разделся, и мне вручили какое-то старье и сунули деньги; какую они представляли ценность, я не знал, только видел на них цифру 100. К гимнастерке добавили рваную фуфайку, она мне очень пригодилась в дальнейшем, так как шинели у меня не было. Вернулся в камеру. По моему виду догадались, в чем дело.

Только что хотел улечься спать, как услышал топот в коридоре. Подошел кто-то к соседней женской камере, кого-то вызвали, мы услышали возбужденные голоса, прошли мимо нашей двери, и я мельком, через окошечко, заметил лицо жены моего командира, а за ней еще какое-то женское лицо.

Вскоре мы услышали снаружи два винтовочных выстрела, а через некоторое время опять шум в коридоре; кто-то заглянул к нам через окошко, затем снова топот к женской камере и обратно к выходу. Выглянул в окошко и заметил испуганное лицо выводного.

— Наверное, кого-то шлепнули, — заметил кто-то из наших.

Всю остальную ночь спали тревожно. От выводного узнали, что завтра многих из нас будут куда-то отправлять. И действительно, утром нам, семерым, выдали двойную порцию хлеба и воблы и вывели во двор, а затем — на улицу.

Было последнее число октября. Морозило, срывался снежок, но земля еще была голая, и было очень холодно… Нас повели на площадь, где уже стояла толпа, по виду таких же, как и мы, и только изредка можно было увидеть одетых в штатское и более или менее сносно. Конвоиры были, видимо, неплохие ребята. Один из них подошел к моему соседу, особенно сильно страдавшему от холода, — у него была только одна рубашка, летние штаны и на ногах опорки на босу ногу.

— Ты бы сбегал к кому-нибудь, может, что и дали бы из одежи, — сказал он.

— А можно? Так я сейчас… — и мой сосед побежал в первый попавшийся дом, который оказался домом священника, и через некоторое время вернулся оттуда уже одетым в какую-то кацавейку, на ногах красовались, вместо опорок, порыжелые сапоги с короткими голенищами, а на голове — о, ужас! — роскошная лисья шапка, какие носили обычно духовные лица. Вид у него был действительно архикомичный и вызвал хохот даже у нас, удрученных.

— Пусть смеются, зато теперь тепло, — улыбнулся «переодетый».

Подошла еще небольшая группа, и нас собралось около ста человек. Появились три конных конвоира, и один из них громко закричал:

— Слухай сюды! Пойдем на станцию Користовку, тут недалеко, а там погрузим в вагоны. Не разбегаться, не отставать, а то за это знаешь шо будет? — И он потряс винтовкой. — За одного все ответите!

Двинулись без строя. Впереди два конных, позади один конный и три пеших конвоира. Убежать можно легко, но куда? В такую погоду и в такой одежде?.. Да и одна угроза начальника конвоя могла бы удержать от побега.

Перешли переезд и вскоре вышли в поле. Стало ветрено, разговоры смолкли, от холода жмемся друг к другу и в середину толпы, идти сделалось очень трудно по дороге, неровной из-за замерзших кочек. Идет снежок, и наши фигуры белеют. Наверное, так в свое время отступали французы из Москвы, — думаю я. Ох, хоть бы закурить! Но нет, если бы и было курево, то нельзя скрутить папиросу окоченевшими руками.

Шли часа два. Впереди показались строения. Подходим ближе и видим надпись: «Станция Користовка Екатерининской железной дороги». Бежим прямо в вокзал, не обращая внимания на окрики конвоиров. Набились в зал и, чтобы согреться, топаем ногами. Вот кто-то закурил и вызвал столько зависти!.. Шум, гам, кашель… Увидел через окно, как на площади перед вокзалом стали появляться бабы с корзинами, очевидно торговки съестными продуктами. Зажав в руке деньги, подхожу к двери и прошу конвоира купить мне чего-нибудь.

— Да иди сам, — отвечает он.

Опрометью лечу на площадь. Ко мне подходит старичок с мешочком и предлагает табак-самосад. Я показываю ему свое богатство (оказались две сторублевые бумажки) и спрашиваю, сколько он даст табаку за эти деньги. Дает два стакана, и я рад, наполняю табаком карман, собираюсь уходить, а старичок, узнав, что я пленный, сыплет мне еще два стакана в мой другой карман.

Богачом возвращаюсь на вокзал, и закуриваем вовсю. Вижу через окна, как к вокзалу подходит поезд из классных вагонов. Вид у него необычайный: все окна заделаны наглухо фанерой, а посередине фанеры сделано квадратное окошечко, так, дюймов на восемь в квадрате. Вагоны набиты людьми, народ теснится и в тамбурах, и даже на крышах. И это в такой холод!

Нас выгоняют на перрон к хвосту поезда, где прицепляют три товарных вагона и в эти вагоны загоняют всех, а двери наглухо закрывают. Нам тесно, но мы этому рады, ибо так теплее. Один люк открыт. Вначале стояли, пританцовывая, а потом, от усталости, стали приседать на корточки. Дверь открывается, заглядывает конвоир и старается пересчитать нас. На наш вопрос, когда и куда отправляют нас, сухо отвечает:

— Везем в Кременчуг, это часа три езды, не замерзнете, а замерзнете — туда вам и дорога.

Слышим звонки, поезд резко дернул, и мы поехали.

Что-то будет дальше?..

При движении вагона холод стал особенно чувствоваться. Ноги коченели, и наше притоптывание превратилось в какой-то дикий танец. К счастью, поезд шел быстро, и часа через три мы уже догадались, по подрагиванию вагона на стрелках, что прибыли на какую-то большую станцию. Остановка. Дверь резко откидывается. Короткая команда: «Вылазь, пошли за мной!» — и мы мигом выскакиваем из вагона и спешим за конвоиром. Кое-кто пробует забежать в вокзал, но какие-то военные отгоняют и направляют к выходу в город, где уже ожидает нас с десяток конвоиров.

Темнеет. Мы долго бредем без строя, поеживаясь от холода, посередине неосвещенной улицы, окруженные охраной. Наконец останавливаемся у большого двухэтажного здания. Судя по большим витринам, это был когда-то громадный магазин. Вводят на второй этаж, в просторное, еле освещенное помещение, которое, по-видимому, раньше не использовалось, как склад. Сравнительно тепло. В нем уже были какие-то люди, но свободного места еще много.

Один из конвоиров крикнул:

— Располагайсь здеся. Уборная — на дворе…

Все конвоиры после этого скрылись. Размещаемся. Постепенно замолкает шум и, усталые, голодные и промерзшие, кто сидя, кто свернувшись калачиком — засыпаем…

На следующий день, осмотревшись, мы стали постепенно группироваться по принадлежности к воинским частям: корниловцы — в углу, справа — из дивизии генерала Барбовича,[164] а слева… махновцы, о чем я узнал, получив на мой вопрос, какой они части, тихий ответ:

— Мы — махновцы, сидели в тюрьме, а теперь, вот, высылают кудась в лагерь.

В стороне от нас расположились более или менее хорошо одетые штатские и военные Красной армии, верно, чем-то провинившиеся. Эти в дальнейшем все время старались показать свое перед нами преимущество; иронизировали при всяком удобном случае и даже как-то раз вечером, когда стали укладываться ко сну, один из них громко пропел:

Пароход плывет, вода кольцами,

Будем рыбу кормить добровольцами…

И вдруг кто-то из группы Барбовича в ответ зычным голосом:

Пароход плывет прямо к пристани,

Будем рыбу кормить коммунистами!

Мы опешили от неожиданности, и к ним: «Вы что — с ума сошли?», а бывшие красные вояки разразились угрозами и криками: «Охрана, сюда! Охрана!»

Вбежал охранник с винтовкой — дежурный при выходе на улицу, с испуганным лицом: «Что случилось? Что случилось?..»

Кое-как нам удалось уладить скандал, который мог бы окончиться для нас весьма плачевно. Совсем отдельно в нашем помещении разместилась небольшая группа — самой властью называемых — «социально близких»: воришек, жуликов, беспризорных и тому подобное. Себя они именовали одним словом — «братва» или «брашка». Эта братва обычно ютилась около штатских, где можно было чем-нибудь поживиться, чего нельзя было сделать у нас, военнопленных, абсолютно никаких вещей не имевших, ибо то, что было на нас, не представляло никакой ценности. Нас они побаивались и старались держаться в стороне. Только изредка кто-либо из них подходил к кому-нибудь из наших, когда тот закуривал, и заискивающе просил: «Братишка, двадцать!» — и тут же появлялся приятель, который уже просил у попрошайки: «А я сорок!» — это значило, что нужно оставить докурить первому, а тот уже, в свою очередь, оставит приятелю.

Нужно отметить, что, очевидно, в связи с окончанием военных действий в Крыму надзор за нами почти отсутствовал, а так как железная дорога находилась в плачевном состоянии, то вопрос о нашей отправке в лагерь откладывался на неопределенное время. Таким ослабленным надзором воспользовались многие. Исчезли махновцы и несколько человек из нашей группы. Куда-то отправили всех невоеннопленных, а взамен пригнали наших врангелевцев, попавших в плен уже в северной части Крыма. Их гнали пешим порядком из Херсона, а оттуда по железной дороге в Кременчуг. Были они так же плохо одеты, как и мы.

Дело с нашим питанием обстояло очень скверно: выдавали по фунту серого полусырого хлеба и раз в день жидкий перловый суп; его называли «шрапнель». Приходилось добывать дополнительное питание где-то на стороне, и оно добывалось разными путями: то нас водили охраной на железнодорожную товарную станцию на выгрузку угля и дров, за что кормили два раза в столовой, а то и просто мы ходили по домам и просили о помощи; почти никогда не было отказа, хотя и у самих жителей с питанием было туго.

Однажды мой сосед по ночлежному месту, вольнопер какого-то Корниловского полка,[165] с которым я подружился и который оказался пронырливым парнем, пришел из города подстриженным и чисто выбритым. Я удивился такой его перемене и спросил, откуда деньги для уплаты парикмахеру.

— Да ведь парикмахерские бесплатны, теперь же коммуна, иди смело, — ответил он.

На следующий день я пошел в ближайшую парикмахерскую, долгое время робко ходил около, а потом рискнул и зашел. Работало несколько мастеров, очередь была небольшая, и я не видел, чтобы кто-либо платил деньги. Попал я к молодому мастеру-еврею. Очень разговорчивый, он, видимо, принял меня за рабочего и стал изливать передо мной свой восторг от советской власти и ее программы. Закончив свое дело, он сейчас же взялся за следующего клиента.

Однажды мы с приятелем попробовали зайти в ближайшую столовую, проверить, не наступила ли и здесь «эра коммунизма», но у нас потребовали пропуск. Пришлось добывать дополнительное питание честным порядком: ходить на работу на станцию.

Был уже конец ноября. Наступили морозы. В нашем помещении стало холодно: отопления не было, — ведь это был когда-то склад. Первый же этаж нашего здания, где было отопление, неожиданно стал заполняться штатским народом, главным образом евреями. Все были хорошо одеты, некоторые с чемоданами. Оказалось, это был так называемый «нетрудовой элемент»: торговцы, крупные домовладельцы и тому подобное. От них власти потребовали контрибуцию, обложили всех на какую-то крупную сумму и решили держать их в заключении, пока не уплатят…

Тем временем теснота и отсутствие гигиены делали свое дело; мы сильно обовшивели. Несмотря на ежедневное уничтожение массы вшей, они вновь появлялись и мучили нас, особенно по вечерам, перед сном. Тело зудело, спать было почти невозможно, и только потом, когда эти твари наедались нашей крови и успокаивались, мы засыпали.

И самое страшное: как следствие таких условий жизни, стали появляться среди нас больные, сначала единицы, а потом всё больше и больше. Теперь каждый день в нашем помещении, когда народ расходился по своим делам, можно было видеть валяющихся больных. Распространился слух о появлении заболеваний тифом. Стали по утрам чистить и дезинфицировать помещение, но разве это могло помочь, когда мы продолжали оставаться грязными, вшивыми, голодными и в холоде? Заболел и мой сосед справа: сильный жар, не ест, а только жадно пьет… Дня через два его куда-то унесли.

В помещении становилось просторнее, так как каждый день уносили чуть ли не по десятку больных, а пополнение не поступало. Как-то раз, после работы по выгрузке дров из вагона, я почувствовал себя плохо: появился озноб, сильная жажда и отвращение к пище, а вечером стала болеть голова и сильно поднялась температура. Дня два валялся в жару, вставая только в уборную. Передо мною, на полу — консервная банка с водой и хлеб, оставленный для меня моими соседями. На третий день, утром ко мне подошел, видимо, фельдшер, осмотрел меня и заявил: «Заберем в лазарет».

К вечеру я стал бредить, был почти в бессознательном состоянии и смутно понимал, что меня несли куда-то, а когда очнулся и стал озираться — увидел, что нахожусь в каком-то длинном и низком помещении и что на полу, на соломе валялось десятка два больных, прикрытых, вместо одеял, шинелями, между больными, у их изголовий положены отрезки досок, — это «столики», а на них ложки, кружки и миски. Сравнительно тепло, но очень сыро. Вдали, в углу — стол. Керосиновая лампа слабо освещает сидящего за столом молодого человека. Он читает книгу. Я глубоко вздохнул и застонал. Молодой человек оставил чтение, подошел ко мне и спросил, что мне нужно. Я попросил воды. На мой вопрос, где я нахожусь, он объяснил, что в полуподвале больничного помещения и что это «госпиталь» для таких, как я, военнопленных. Врач сюда не приходит, а только старший фельдшер, который установил, что у меня возвратный тиф. Я уже перенес первый приступ, а всех их бывает четыре или пять, с промежутками от восьми до десяти дней. В этой «палате» все — тифозные.

Температура у меня стала нормальной, но появилась сильная слабость. Поев хлеба и запив его горячей водичкой, я крепко заснул и, когда проснулся, почувствовал себя гораздо здоровее. Сидевший за столом молодой человек оказался дежурным фельдшером. Он — студент, медик. Узнав, кто я и что я тоже бывший студент, стал ко мне относиться особенно внимательно и перевел меня на место рядом со своим столом. Наше питание было плохим по качеству и, конечно, малопригодным для больных: серый, полусырой хлеб и неизменный перловый суп («шрапнель»). По утрам давался «чай» — просто горячая вода с сахарином.

Мой новый знакомый рассказал, что в городе свирепствует тиф. Очень много больных. Все лазареты переполнены, и приходится размещать больных в места вроде нашего. Смертность велика, особенно среди военнопленных, как находящихся в крайне скверных условиях. Поговаривают о разгрузке города от больных. Конечно, эвакуировать будут только служащих Красной армии, и то — с более или менее крепким состоянием здоровья. За время моего недельного пребывания в «лазарете» там было несколько смертных случаев. Лица умерших сразу же укрывались шинелями-одеялами, и умершие уносились на носилках. Взамен стали присылать больных, уже красноармейцев. Очевидно, в настоящих госпиталях свободных мест не стало.

Однажды, во время своего дежурства, мой знакомец-фельдшер принес мне и некоторым другим больным по чистой смене белья и верхней военной одежды для замены нашей, уже пришедшей в негодность. Это была старенькая одежда, но выстиранная и продезинфицированная. Как она была кстати, и как мы были благодарны этому чудному, сердечному человеку, когда узнали, что это была исключительно его заслуга: он долго хлопотал и добился своего! Однажды он мне тихонько сообщил, что мог бы устроить так, что меня бы эвакуировали из города, выдав мне удостоверение, как военнослужащему Красной армии. Иначе, по его словам, при теперешних условиях я вряд ли смогу перенести свою болезнь благополучно.

Я задумался над этим предложением, но ничего определенного не сказал в тот день, а наутро к нам неожиданно заскочил какой-то военный чин с кипой бумажек и, вызывая по фамилии, вручал вызванному одну из них. В числе таких оказался и я. Читаю: эвакуационный лист на мое имя и… звание — ротный писарь какого-то полка (стояла трехзначная цифра). Меня даже передернуло от неожиданности: я ведь прекрасно понимал, чем пахнет для меня это присвоение звания красноармейца! С другой стороны, перспектива долгого пребывания в подвале тяжело больным и дальнейшая судьба — высылка в лагерь, ослабевшего после болезни — меня просто угнетали. Что делать?

Мои размышления внезапно были прерваны санитаром:

— А ну, давай вставай, пошли!..

Подхватили под руки тех, кто плохо ходил, повели нас во двор, где уже ожидали сани, посадили по четыре человека в каждые и повезли на станцию, а там погрузили в санитарный поезд. И вот я на средней полке в теплом, чистом вагоне. Весь наш поезд наполнен тифозными больными. Везут куда-то на север. Кормят сносно. Дважды в день обход врача. В каждом вагоне дежурный санитар для ухода за больными. Напротив меня лежит молоденький красноармеец-башкир, почти не говорит по-русски; недавно перенес очередной приступ и сейчас с жадностью ест. Рядом лежит пожилой, уже демобилизованный красноармеец. Он все время оживленно болтает о встрече с семьей. Поезд двигается медленно. Лежать надоедает. Ни книг, ни газет. Скучно и тоскливо… Волнует и незаконность моего пребывания среди чуждых мне людей и ее последствия. По ночам слышится бред больных, которого почему-то не замечаешь днем; зовут санитара, переименовывая его в «синатара».

На третий день пребывания в поезде у меня начался очередной приступ; высокая температура, полубессознательное состояние, отвращение к пище и сильная жажда. Как-то ночью стал звать санитара: хотелось пить. Санитара не было, и я сам спустился с полки, в полутьме нашел ведро с водой, которая, как я после узнал, была предназначена для мытья пола, и стал жадно пить, а потом свалился без сознания от слабости. Очнулся лежащим на своей полке, куда меня водворили санитары. Многие, за время моего пребывания в вагоне, умерли. Умер башкир-сосед и тот пожилой, что лежал рядом со мною, так и не увидав своей семьи. В соседнем отделении с верхней полки свалился во время приступа больной и разбился насмерть. На свободные места «вселяли» новых лиц, тоже военных и тоже тифозных.

Наконец, прибыли на станцию назначения, — так мы определили, слушая разговоры санитаров. Это была станция Тамбов. Действительно, вскоре началась выгрузка больных. Кто мог ходить — шел сам или его поддерживали санитары, а сильно ослабевших выносили на носилках. Я принадлежал к первым. С трудом встал, меня подхватили под мышки санитары, вывели на станцию и уложили в сани, где уже лежало двое больных. Было морозно и ветрено, ведь был декабрь месяц. Сразу же, как только сани тронулись, мы взвыли от холода и заерзали: тощая шинелишка совсем не грела ослабевший организм. Сердобольный возчик остановился, достал рогожу, укрыл нас ею и набросал сверху соломы, еще какого-то тряпья, и нам стало как будто бы теплее, но все же холодно.

Ехали долго… Остановились у большого двухэтажного здания бывшей духовной семинарии, приспособленной теперь под госпиталь. Поместили нас в угловую «палату» (бывший класс), плохо отапливаемую. Лежали в одежде, а поверх укрывались с головой шинелями и тонкими одеялами; открыто было только лицо. Медицинский уход был сносным. Питание — неважное по качеству и недостаточное. Хлебные порции были очень малы, и, чтобы они полностью доходили до больных, устанавливалось дежурство самих больных при развеске хлеба, и ими же он разносился по палатам. Довески к порциям укреплялись палочками, вроде зубочисток. Вставали — кто мог — только в уборную или на дежурство. Когда проходили по коридору, останавливались почитать висящие на стенах плакаты. Они были оборванные и грязные; обрывали их для курева, хотя они были из плотной бумаги, но другой не было, разве только принесет кто-нибудь старую газету.

Время шло… У меня прошли и третий, и четвертый приступы. Ослабевший организм тяжело переносил их, хотя они и не такие уж сильные. Подошел пятый, самый тяжелый для меня, приступ. Я, как мне потом передавали соседи, бредил, срывал одеяло, порывался вскакивать. Вызывали врача, давали какое-то лекарство, потом, когда пришел в себя, — аспирин в порошке. Это была первая порция аспирина в моей жизни. То ли от этого, то ли от слабости, но после аспирина я так сильно вспотел и стал таким мокрым, будто бы меня окунули в воду, а пар шел от меня такой, будто бы я вышел из парильни. Удивленные соседи опять вызвали врача. Тот пришел, осмотрел и приказал санитарам передвинуть мою кровать в соседнюю палату, где было гораздо теплее, вытереть меня и переменить белье на сухое, так как раскрывать меня в холодной палате было опасно: можно застудить насмерть. После этой процедуры я крепко заснул. С этого дня началось мое выздоровление.

Через несколько дней меня вызвали в канцелярию, где находились заведующий лазаретом и мой повседневный врач. Они объявили, что мое здоровье теперь в порядке, но нужно укреплять организм хорошим питанием, и сказали, что дают мне трехнедельный отпуск, а потом — в свою часть. Легко сказать, — в свою часть!.. Спросили, где мой дом. Я замялся, а потом назвал свой город на Северном Кавказе. Мне дали направление в так называемый эвакопункт при станции Тамбов, который занимался отправкой выздоравливающих.

На другой день я побрел туда. Эвакопункт был далеко от госпиталя, я же был слаб, плохо одет, а погода стояла ветреная и морозная, и было бы мне очень скверно, если бы попутный мужичок не взял меня и не довез до станции на санках, укрыв дерюгой. Он всю дорогу покачивал головой и приговаривал, вот, мол, как тебя отблагодарила советская власть за то, что ее защищал! Надо сказать, что это было время, когда в Тамбовской губернии орудовали повстанцы (Антоновцы), поддерживаемые крестьянством, так как оно особенно страдало от советской власти из-за непрерывных продразверсток и продналогов.

Эвакопункт — небольшое здание, напротив вокзала. При нем имелись столовка и спальное помещение с двухъярусными нарами. Кормили два раза в день, почти всегда густой чечевичной похлебкой, чаем с сахарином и к ним полагался фунт хлеба. Выдали котелок и ложку. На привокзальной площади имелся маленький базарчик и, конечно, толкучка. Продавалось всякое барахло и съестное. Очень аппетитно выглядели кружки колбас и были, сравнительно, недороги. Когда эту колбасу проносили мимо меня, мои соседи кричали: тпру, тпру! — и смеялись. Оказывается, вся продаваемая колбаса делалась из конины. У меня был чудовищный аппетит, как у всех выздоравливающих, но купить продукты было не за что…

Через несколько дней, когда нас накопилось достаточное количество, всех повели на станцию и посадили в поезд, направлявшийся на станцию Козлов. За два пролета до Козлова поезд почему-то застрял. По вагону прошел слух, что его задержали Антоновцы. В вагоне притихли, и было ясно слышно, как кто-то зашел в вагон, как спрашивал, у кого имеется оружие, — нужно немедленно отдать, а то будет плохо.

Заглянули и в наше отделение. Их двое: один в темно-синей поддевке, с желтым поясом, на котором висел револьвер. Красивый, румяный, с курчавой бородкой, одним словом — настоящий «добрый молодец». Другой — лет сорока, в солдатской шинели, с винтовкой. Первый пытливо осматривал каждого; второй спрашивал, у кого имеется оружие. Наш изнуренный вид недавно переболевших не вызвал интереса, и «гости» удалились.

Мы затем бросились к окнам: было любопытно еще раз посмотреть на Антоновцев. Невдалеке увидели несколько саней, очевидно принадлежащих им. На одних санях был укреплен «флюгер» (пика с флажком), сшитый по диагонали из двух кусков, белого и синего цвета. К саням подошли несколько разнообразно одетых мужчин, и среди них наши «гости». Кое-кто нес по несколько винтовок, значит — был «улов». Расселись по саням и умчались…

Вот наконец и станция Козлов… Вокзал забит народом, буфет бездействует, пусто, только стоит громадный, ведер на двадцать, самовар. Нам предстояла пересадка, а дальше — путь на юг, длительный, тяжелый из-за холода (вагоны не отапливались), духоты, тесноты и, главное, голода. Мы могли получать еду только на так называемых питательных пунктах, находящихся на больших узловых станциях, и только в дневное время. Если успевали, то сразу же, по прибытии поезда, бросались на эти пункты со своими котелками, получали порцию супа и порцию хлеба и жадно все это съедали. На наших свидетельствах делали отметку о получении питания.

Прибыли на так хорошо знакомую станцию Ростов. Опять пересадка. Вокзал переполнен народом. Валяются на полу, который давно не чистился… Поезда ходят редко и нерегулярно. Вагоны берут приступом. Беда слабым или обремененным вещами… О билетах не могло быть и речи… После долгого ожидания подкатил нужный мне поезд. Выбежал на перрон, а там уже толпа, да и поезд переполнен, — стоят даже в тамбурах… Кто-то крикнул, что где-то, на запасном пути стоит состав, готовый для отправления на юг. Бежим туда. И там уже все вагоны заполнены, но не так плотно, как в первом, можно и потеснить… Тесним. Я без вещей, мне легко протолкнуться, и я — в вагоне. Набились в вагон до отказа и ждем. Терпеливо ждем… долго ждем, но все же поехали. Дождались! Опять знакомое чувство: душно, холодно, голодно… Зато едем, действительно едем!..

Но всё, что было, осталось позади, а вот впереди — уже ясно вижу окраину моего родного города, как я схожу на перрон и с поднятым воротником и нахлобученной шапкой, чтобы не быть узнанным, вхожу в вокзал, бегло озираюсь и ищу укромное местечко. Народу и здесь много. И вот приехал. Кое-как примостился у краешка окна и… задумался. А подумать было о чем. Ведь я присвоил чужое воинское звание, скрыв свое прошлое, и приехал незаконно — это одно. Другое — меня в этом маленьком городе многие знают очень хорошо, знают, кем в действительности я был. Значит, скрыть правду о себе невозможно…

Жду… Жду, когда стемнеет, чтобы незаметно пробраться к дому, а пока с грустью смотрю через окно на так хорошо знакомую мне картину. Потом поворачиваюсь и осматриваю зал. Через открытую дверь парикмахерской вижу самого парикмахера. Ба! Это же старый знакомый. Это Рубен! Был когда-то добровольцем в 1-м Корниловском полку. Вместе лежали в одной палате в ростовском госпитале ранеными. У него было тяжелое ранение в ступню и ему, после заживления раны, дали чистую. Да и теперь он заметно прихрамывает, обходя вокруг клиента.

Но вот в зале наступает некоторое оживление. Шепот: облава! Несколько военных с красными повязками на рукавах проверяют документы. Один из них подходит ко мне, просматривает мое удостоверение, пожимает плечами и возвращает. Видимо, решил: вот чудак! — приехал домой, а сидит на вокзале. В то время облавы производились систематически: все разыскивали и дезертиров, и зеленых, и бывших белых…

Темнеет. Выхожу и знакомой дорогой торопливо направляюсь к дому, избегая смотреть в лица встречных. Вот и мой дом! Захожу во двор… Внезапно мелькнула мысль: а вдруг в доме есть кто-то посторонний?.. Не раздумывая долго, выхожу обратно на улицу. Там — никого… Захожу опять во двор и робко стучу в дверь. Слышу скрип внутренней двери и голос брата:

— Кто там?

Тихо называю его по имени, отвечаю, кто я, и в свою очередь спрашиваю, нет ли в доме посторонних.

— Никого, только я и мать, — шепчет брат, распахивая дверь.

Я дома… Конечно, радость встречи, расспросы и рассказы. Одновременно с наслаждением моюсь, переодеваюсь и жадно набрасываюсь на предложенную еду.

Узнав о моем действительном положении, мои родные сразу забеспокоились, а я ел, ел, пока не наелся, как говорится, до отвала. В блаженстве закурил и опять не хотел ни о чем думать, а брат, видно, не на шутку встревожен. Он рассказал, что в свое время было объявлено во всех газетах, чтобы все бывшие белые офицеры, военные чиновники и подпрапорщики немедленно явились в местные отделы ЧК для регистрации и что неявившиеся, при обнаружении их, будут расстреляны, а их укрыватели понесут суровое наказание. Всё это мне было тоже известно, — это одно, а другое: мне нужно обязательно прописаться в милиции, документ у меня подложный, и пропиской я себя выдам. Теперь начинаю нервничать и я, но не так за себя, как за своих родных, которые из-за меня подвергаются большой опасности. Решили: о моем приезде никому не говорить, я же на день должен уходить из дому и возвращаться только на ночь. За это время брат постарается разузнать у особо доверенных и сведущих друзей, что со мной делать. Он сразу же решил идти по этому делу, а я с наслаждением завалился спать…

Итак, я чужой в родном городе. Освеженный, переодетый, я еще затемно вышел из дому с небольшим узелком завернутой пищи и побрел по глухим улицам. Когда уставал, заходил на вокзал или в читальню. Когда темнело, подходил к дому и, если был свет в левом окне, мне можно было смело заходить: так было условлено.

Между тем брату сведущие лица дали такой совет: мне нужно во что бы то ни стало, хотя бы на короткий срок, побыть военнослужащим Красной армии, открывшись там о своей службе в Белой армии. Дело в том, что многие пленные, бывшие белые офицеры, как писалось в советских газетах, после проверки допускались на службу в Красную армию в качестве так называемых культработников (учителей, артистов и т. п.) и даже на командные строевые должности. И вот, одним из таких оказался некто С-н, знакомый моего брата. Он служил в какой-то пехотной бригаде, находившейся в городе Туапсе. Брат сразу же и уехал туда за помощью, а я продолжал гулять по городу. Из любопытства забрел в военный комиссариат (военкомат), куда я должен был бы явиться для взятия на учет.

В большом помещении толпились военные. Они совали документы в окошечки, сделанные в перегородке, а потом, когда их вызывали, получали бумаги обратно. На стенах были развешаны разные плакаты и объявления. Бегло их просмотрел, обратив внимание на одно, в котором указывались обязанности красноармейца-отпускника. Он должен был явиться в местную полицию для прописки; явиться в свой квартальный комитет для учета; явиться в военкомат для взятия на учет. И все это в течение двадцати четырех часов. Дальше плакат пояснял, что должен красноармеец делать по окончании отпуска и какое наказание несут уклонившиеся от выполнения этих правил. Всё это я принял к сведению и ушел опять «гулять».

На четвертый день вечером, когда я уже был дома, из Туапсе приехал брат и с довольным видом подал мне конверт. Там была бумажка, просьба в местный военкомат об отправке такого-то (имярек) в распоряжение военкома №-й бригады.

— Иди теперь смело с этой бумагой в военкомат, обратись к деловоду А-ву, он в курсе дела — наш человек, и всё в порядке, — добавил брат. — А теперь будем тебя готовить к отъезду.

Рано утром отправился в военкомат. Дождавшись приема, попросил дежурного провести меня к А-ву. Назвал А-ву себя и подал бумаги. Тот, со сдержанной улыбочкой, бросил на меня любопытный взгляд и попросил выйти в приемную и подождать. Через несколько минут вышел сам, сунул мне какую-то бумажку, пожал крепко руку и прошептал:

— Всё в порядке, отправляйтесь!

Теперь, со спокойной душой и законным документом, я пошел прямо на станцию, где мать украдкой передала мне сумку с продуктами и бельем и попрощалась со своим беспутным сыном, пятый год тревожащим ее материнское сердце.

На другой день я был уже в г. Туапсе, в хорошо знакомом мне маленьком городишке. Когда-то здесь стояла моя часть. Сразу же пошел к С-ну. Он жил в одной комнате с товарищем, в прошлом — таким же, как и я. Познакомились. Откровенно рассказываю им свою эпопею с момента пленения. Долго решали, как мне поступить в дальнейшем. Наконец, пришли к такому выводу: ни в коем случае и никогда мне не следует упоминать о том, что я был в армии генерала Врангеля.

Совместно затем «выработали» мою биографию, начав ее с момента падения города Новороссийска, где я якобы остался, не желая быть больше в рядах Белой армии, и где якобы заболел воспалением легких и находился на излечении в бараке № 2, а потом был отправлен в лагерь, куда-то на север, но дорогой заболел тифом, и так далее, и так далее. В общем, как будто всё было в порядке.

Сразу же пошли вместе с С-ным в штаб бригады, к секретарю военкомбрига. Он оказался приветливым молодым человеком; посмотрел в мои документы и сказал, что проведет меня приказом сегодня же, а до этого я должен заполнить анкету и отдать ее в Особый отдел штаба. Заполнил анкету, указав службу в Белой армии, как меня научили, и отнес начальнику особого отдела. Это был здоровенный тип, с красным бантом на груди. Он молча взял анкету, прочел внимательно, резко сунул в какую-то папку и сильно хлопнул по ней ладонью, сказав мне:

— Можете идти, всё.

И вот я стал культработником №-й бригады. У меня — восемь учеников-красноармейцев, абсолютно неграмотных, родом откуда-то с дальнего севера. Четыре человека занимаются три часа до обеда, и другие четыре — после обеда. Жизнь в городе Туапсе протекала скучно и однообразно. Порт совершенно пустовал; никаких пароходов, лишь только небольшие лодочки сновали по заливу. Несколько оживил город НЭП. Открылись базар и толкучка; появились в продаже съестные продукты и разные вещи…

Прошло немногим больше месяца со дня моего приезда в Туапсе, когда, однажды вечером, несколько взволнованный С-н передал мне, что имеется приказ по Красной армии, согласно которому все бывшие белые офицеры должны быть уволены из Красной армии. Будто бы комбриг запросил, касается ли это и нас, культработников, которые фактически не являются военнообязанными, ибо могут в любое время уволиться по собственному желанию. Но, верно, из этого ничего не вышло: вскоре нас троих вызвали в штаб и сообщили, что мы увольняемся на основании такого то приказа; дали прочитать его. Получив удостоверение об увольнении, причем секретарь, по просьбе С-на, увеличил время моей службы на три месяца, я выехал домой.

Сразу же по прибытии в свой город явился в военкомат для взятия на учет, а оттуда, совершенно неожиданно, меня отправили в особый отдел ЧК, что было уже плохо. Пошел туда, нашел нужную мне комнату, на дверях которой висело объявление: «Здесь регистрация бывших белых офицеров». Мне дали заполнить большую анкету. И каких только вопросов в ней не было! Кем были ваши родители, и дедушки, и бабушки? В каких частях (очень подробно) служил в старой и Белой армиях? Был ли ранен и награжден? Имелся даже такой «дикий» вопрос: «Не знаете ли кого, кто расстреливал пленных красноармейцев?» — и тому подобное. Но больше всего ставил в тупик вопрос: «Ваше отношение к советской власти?» Написать правду — засадят в тюрьму, как явного врага. Написать, что уважаешь или что-либо в этом роде, — это ложь, да и ЧК этому не поверит. Я никак не ответил на этот вопрос, а обычно отвечали по шаблону — «Сочувствующий».

В громадной комнате, где заполнялись анкеты, я был не один. Не было никакой мебели, и потому писать приспосабливались кто на подоконнике, а кто и просто ложась на пол. Я заполнял анкету, сидя на корточках. Когда я закончил свою работу, ко мне подошел, судя по виду, казак-кубанец и попросил заполнить ему анкету, так как он не «шибко» грамотный. Я спросил его, разве он не бывший офицер? Нет, он не офицер, он был урядником у белых, а потом ушел к зеленым, недавно же сдался красным, по амнистии, и теперь должен сюда являться два раза в месяц для регистрации.

— Вот те, тоже, — указал он на других.

— Ну, как там жилось, у зеленых? — поинтересовался я. Он засмеялся.

— Да ничего, жить можно было: ночью — дома, в станице, а на день — в лес. Да вот только наши бабы дюже недовольные: мол, надо работать, а вы в лес. Да и верно, тяжело им на полевых работах без мужиков. Вот и сдались… на милость, — закончил он иронично.

Я заполнил анкеты ему и некоторым его «не шибко» грамотным товарищам, причем на вопрос «Как вы относитесь к советской власти?» все настаивали, чтобы я писал: «Сочувствующий». Я отнес свою анкету к чекисту, очевидно — деловоду, тот с нею ушел в соседнюю комнату и, вернувшись, велел подождать в приемной, а через несколько минут вызвал и, протянув мне какую-то бумажонку, сказал:

— Сегодня же отправляйтесь в Краснодар и явитесь по адресу, который здесь указан. — Он ткнул пальцем в бумажонку.

Я ушел… Дорогой прочел: такой-то (имярек) направляется для проверки, согласно такого-то приказа…

Поехал. Явился по указанному адресу. Небольшой одноэтажный дом. Через настежь открытую дверь увидел большую комнату, заставленную столами, за которыми сидели молодые люди, непринужденно болтая между собой и посмеиваясь. Все одеты в ладно пригнанную военную форму с кавказскими поясами. На вешалке — шапки-кубанки. Подал свою бумажонку сидящему за первым столом, он передал ее соседу, а тот открыл какую-то толстую тетрадь, что-то в ней поискал, что-то отметил на моей бумаге и отнес к сидящему у окна. Тот, в свою очередь, открыл, тоже толстую, тетрадь и тоже что-то искал и проверял, а потом подошел ко мне и сказал:

— Явитесь к двум часам сегодня же по этому адресу, — и дал мне записку, где стояла моя фамилия и указание, куда явиться.

Так как было еще рано, — решил побродить по городу и как-то незаметно подошел к зданию, которое мне требовалось. Это был громадный дом, с высокой входной дверью, у которой стоял красноармеец с винтовкой, на штык которой были нанизаны бумажки, очевидно пропуска. Вывески не было. Было около двух часов, и я зашел. Нашел нужную мне комнату и постучал. Вышла молоденькая, интересная барышня, отобрала у меня записку и попросила подождать. Минут через пять вызвала. Вошел в просторную, светлую комнату с роскошной мебелью. За большим письменным столом сидел неприятного вида тип, а в стороне, за столиком уселась вызвавшая меня особа, очевидно секретарша. Тип открыл лежавшую перед ним папку, наклонил к себе, чтобы я не мог увидеть ее содержимого, испытующе и зло посмотрел на меня и начал задавать вопросы:

— Вы бывший офицер Корниловской дивизии?


— Да.

— В Ледяном походе участвовали?

— Нет.

— Казак?

— Нет.

— Были строевым?

— Да.

— У Врангеля были?

— Нет.

Тип задумался, а потом сказал мне решительно:

— Выезжайте обратно сегодня же и по приезде, не заходя домой, явитесь в Особый отдел ЧК.

Вышел. Меня догнала секретарша и, подавая пропуск, шепнула: «Вам не разрешил начальник…» — а что «не разрешил», так я и не мог уяснить. У часового узнал, что это — областное ЧК.

При возвращении домой сразу же явился в местный отдел ЧК. Велели прийти на другой день: не получены какие-то бумаги… Узнал на другой день, что мне не разрешено проживание на Кавказе и что я должен в двадцать четыре часа выехать из города.

— А куда? — спросил я.

— А вот, скажите, куда вы хотите, и мы скажем, можно ли туда.

— Ну, в Ростов, например?

— Туда можно, и по приезде, в тот же день явитесь в местное ЧК.

Дали какую-то справку. Через знакомых выяснил, что подобная участь коснулась только меня, хотя в то же время в городе проживало более сотни бывших белых офицеров. Объяснили тем, что они или инвалиды, или работающие и за них ходатайствовали учреждения, в которых они работали. Дома опять беспокойство, сборы в дорогу… и я покинул родной город в требуемый срок — двадцать четыре часа.

Вот я уже в Ростове. Явился в особый отдел местного ЧК. Здесь размах шире, здесь для нашего брата выделена специальная канцелярия, видно, что тут нас много. Взяли на учет и выдали инструкцию, как себя вести. В основном запрещалось отлучаться без особого разрешения за пределы города; нужно было являться на регистрацию два раза в месяц. Конечно, за неисполнение этого грозили суровыми наказаниями.

Естественно, завел знакомства с подобными мне товарищами по несчастью. В Ростове в то время скопилось много бывших белых офицеров или, как здесь их в шутку называли, «Бе-Бе» — уроженцев Кавказа, которым не разрешили ехать туда. Все они после увольнения из Красной армии, освобождения из лагерей и т. п. избрали Ростов, как ближайший город к родным местам. В общем, считалось, что в Ростове количество «Бе-Бе» превышало тысячу.

Ввиду громадной безработицы в то время по всей стране, найти работу могли только некоторые из нас, какие-либо специалисты. Основная же масса была безработной и существовала за счет помощи родных и знакомых. Конечно, многие рисковали и уезжали на Кубань нелегально, в промежутке между регистрациями, может быть, кому-нибудь удавалось получить разрешение, но мне, например, в нем всегда отказывали. Разумеется, в лучших условиях находились местные «Бе-Бе». В чрезвычайно тяжелом положении мы находились в отношении жилищ. Квартиру, точнее — комнату и еще точнее — угол, найти было невозможно. Ютились у знакомых в коридорах, кухнях (конечно, только на ночь), по постоялым дворам, а порою и так, как об этом пела ростовская голытьба: «И бульвары, и базары нам пригодны для жилья…»

Ростов тех времен кишел мелкими и крупными ворами и жуликами. Местные жители, наученные горьким опытом, были всегда осторожны и потому не так страдали от жулья, а вот приезжим частенько доставалось. Я уже в первый день пребывания в Ростове получил хороший урок и, в смысле осторожности, стал равноправным ростовчанином. К концу дня, после долгих мытарств, отправился за Дон отдохнуть. Там же умылся, вымыл ноги и, чтобы дать им просохнуть, поставил пятки на голенище сапога, а другой сапог лежал рядом, справа. Я сидел. Когда стал обуваться, — нет второго сапога. Конечно, видел, что мимо меня, сзади сновали люди, даже кто-то подходил ко мне прикурить, но никак не думал, что кто-либо мог польститься на один сапог. Что делать? Положение отчаянное! А нужно было идти ночевать на вокзал. После недолгих размышлений, на свалке разыскал рваную галошу и тряпье, надел галошу и укрепил ее тряпьем. Получилось, как будто бы у меня болит нога и на нее совсем нельзя надеть сапог. Так и поплелся к плавучему мосту, чтобы перейти через Дон. Вдруг кто-то меня сзади дернул за рукав. Оглянулся. Это был мальчонка, или, как их здесь называли, «пацан», который захныкал:

— Дяденька, дяденька! Это не я взял ваш сапог, поверьте, не я. Это — старшие, они и послали меня к вам. Дайте им денег (назвал какую-то сумму), и я вам принесу сапог. Дайте, не бойтесь, честно говорю!

Сумма была не ахти какая большая, но я все же заколебался, а рядом стоящая женщина, узнав, в чем дело, сказала:

— Дайте, не сумлевайтесь, обязательно вернут, это честные жулики.

Я рискнул, и действительно «пацан» принес сапог, под хохот окруживших меня зевак разбинтовал «больную» ногу и надел сапог.

Первые две ночи я провел на вокзале, а потом стал ночевать в ночлежном доме у Сенного базара, который содержал армянин — тогда еше были частники. Там же познакомился с «Бе-Бе»-кубанцами и меня приняли в группу из восьми человек, которая снимала тут же, при ночлежном доме, большую комнату, ничем не меблированную. Спали на полу, а ели как придется и где придется. Время проводили по-разному. Бродили где-либо за Доном, по городу, собирались группами в городском саду. Там было у нас что-то вроде клуба, — первая аллея налево от входа в сад с Садовой улицы. Здесь можно было узнать и последние новости о нашем положении.

В основном все наши желания сводились к получению разрешения на выезд по месту постоянного жительства. В поисках путей для достижения этой цели дошли даже до особого уполномоченного юго-востока России (это что-то вроде красного генерал-губернатора). Его канцелярия помещалась на Садовой улице, около университета. Кое-кому будто удалось получить разрешение на выезд, но когда я с приятелем попробовали сунуться туда, то часовой у двери, с пропусками, нанизанными на штык винтовки, узнав, кто мы и зачем идем, преградил нам путь и объявил, что таких не велено больше пускать.

Здесь же удалось наблюдать такую картину; подошла громадная группа только что прибывших поездом из Новороссийска наших эмигрантов, бывших белых. Одеты, по сравнению с нами, прилично. Было несколько женщин. Они получали разрешение на жительство. Узнали, кто мы, разговорились. Они расспрашивали нас, а мы — их. Они были рады, что приехали на родину, а мы были бы рады отсюда уехать…

Потеряв всякую надежду получить разрешение на выезд по месту жительства, многие «Бе-Бе» постепенно стали рассеиваться по разным дозволенным им местностям, приспосабливаясь к местным условиям жизни, чтобы как-то существовать. И всегда и всюду «недремлющее око» ЧК НКВД не переставало «заботиться» о нас, дабы мы не смогли «затеряться» среди прочего люда. Советская власть всегда считала бывших белых воинов, в особенности офицеров, чуждыми пасынками, оправдывая такое мнение поговоркой: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит!» Уехал и я и тоже всегда и всюду находился под наблюдением этого «ока», а мое «дело», заведенное НКВД, неизменно следовало за мной, как тень, и пухло, пополняясь всякими мелкими и крупными событиями из моей жизни.

Уже через девять лет со дня пленения НКВД вдруг спохватилось, почему-то решив, что я за свою службу в Белой армии не понес должного наказания, и выслало меня в административном порядке, конечно, в пресловутый срок — двадцать четыре часа — с солнечной Украины в холодную Сибирь. Там нужны были квалифицированные работники, а желающих ехать не было. Чего же проще — выслать туда «чуждый элемент»: и дешевле, и без хлопот… И я считаю, что мой плен фактически продолжался до самого моего бегства на Запад.


Загрузка...