Весть о том, что бан Петар был побежден подбаном Амброзом под стенами Суседа и что знамя бана, этот символ хорватского геройства в борьбе с нехристями, разорванное и сломанное, лежит в грязи и в пыли, – как громом поразила сердца хорватского дворянства. В первую минуту все были ошеломлены этим неслыханным позором, и никто, будь то вельможа или простой дворянин, не думал о том, что связывает его с баном или с подбаном – родство или выгода, а каждый задавал себе вопрос: «Кто прав? Что-то теперь будет?» И никто не мог на это дать ответ, даже сам мудрый князь Джюро Драшкович, самый ловкий хорват своего времени, который после смерти Матии Брумана стал епископом загребским. Темные предчувствия овладели всеми сердцами, глухая тревога наполнила все души. Все в этой атмосфере страха и трепета напоминало, что кровавый июньский день 1565 года, когда со стен старого Суседа на голову бана обрушился позор, что этот зловещий день станет источником целой череды кровавых дней, когда новые грехи приведут к старому проклятью. Над родиной нависла черная туча, готовившая падение и гибель несчастной хорватской земле; она несла с собой ужасы войны с турками, вдвойне страшные теперь, когда на востоке всходила кровавая звезда великого визиря Мехмеда Соколовича, который, происходя сам из нашего народа, готовил ему гибель. Страшная весть: турок поднимается – прокатилась, как раскат отдаленного грома, и каждый вздрагивал при мысли, что страна снова будет тонуть в крови, что от страны, от народа опять потребуются тысячи новых жертв. И в то время когда в «жалких остатках» славного королевства Хорватии каждая рука героя была неоценима, когда каждая капля молодецкой крови была на вес золота, когда все сердца храброго народа должны были бы слиться в единое огромное сердце, когда все благородные люди должны были бы дышать единой грудью, дышать самоотверженностью во имя свободы своей веры и очагов, в такое-то время поникло знамя бана. И не на геройских полях сражений… старой хорватской славы бились две главы королевства, а в эгоистической распре личной жадности, ради грабежа, и, обезумев, своей кровавой распрей снова вызвали из ада все те бесовские силы, которые веками уничтожали нашу прекрасную и несчастную родину.
Да что значат турки, немцы, Соколович, закон, право, свобода, родина? Что все это значит? Ничего! Ничего! Всюду грабеж, разбой, зависть, жадность, злость за злость, кровь за кровь, страшная, глубокая ненависть, та отрава души человеческой, которая не щадит ни брата, на отца, ни матери, ни даже бога!
В стране все было тихо и мирно, люди переговаривались вполголоса, но для всякого честного человека этот глухой мир был подобен удушливому зною перед грозой. В Хорватии образовалась пропасть, и такая глубокая, что дна не видно. Ее можно заполнить только кровью, только своей кровью. Оправившись после первого удара, дворянство раскололось на две партии. С одной стороны Петар, в котором кипел вулкан страстей, и с ним Тахи, Кеглевичи, Алапичи, Бедековичи, Погледичи, Петричевичи, Буковачкии и все туропольские дворяне; с другой – седой богатырь Амброз, и с ним Зринский, Коньский, Секели, Мрнявчичи, Керечены, Црнковичи, Закмарди, Забоки и целое войско загорских сливарей; и те и другие были одинаково оскорблены, одинаково разъярены, одинаково сильны, с одинаково отточенными саблями; лев против льва, рысь против рыси, хуже – змея против змеи. С обеих сторон ружья наготове. А поодаль стоял князь Джюро Драшкович, поглаживая свою длинную черную бороду и исподлобья посматривая на эту беснующуюся толчею; в его возбужденной душе возникали радужные мечты, но умная голова сдерживала их, тайно нашептывая его сердцу: «Ты будешь deus ex machina».[35] Было только одно большое благородное сердце в ту эпоху – это сердце Николы Зринского. Но он ничего не видел и не слышал. Его дух возносился высоко, и взор его устремлялся на восток, откуда должно было взойти кровавое солнце; днем и ночью уста его шептали: «Между нами и турками нет настоящего мира». Никола любил Амброза, но еще больше любил родину и человечество. Каково же было положение этих двух дворянских партий? На чьей стороне было право? На стороне ли бана, который будучи хранителем закона, во имя родства нарушил право и бросил саблю на весы святой справедливости, или на стороне Амброза, который в благородной борьбе за святость закона разбил вооруженную силу королевства и растоптал символ высшей чести? На чьей? Каждая партия кричала: «Право на моей стороне», потому что это святое слово раздается чаще всего в устах тех, у кого в душе его нет. Все выжидали. Было ясно, что стрела должна быть пущена, но не знали, в какую сторону; знали, что партии численностью и силой равны, но не было известно, сколько в каждой из них людей надежных и сколько нерешительных трусов.
Однажды, в начале июля, после полудня, бан Петар со своим шурином, горбатым Гашпаром Алапичем, вошел в комнату своей жены Барбары, которая сидела на ларе и прилежно пряла, оживленно беседуя с госпожой Еленой Тахи. Бан редко проводил лето в Загребе, но на этот раз важные государственные дела не позволили ему воспользоваться деревенским досугом.
– Здравствуйте, милая гостья! – приветствовал бан Елену. – Надеюсь, вы чувствуете себя хорошо в моем доме?
– Очень хорошо, господин Петар, потому что здесь я нашла приют, а благодаря моей названой сестре, госпоже Барбаре, я на время позабыла и о жестоких ранах, нанесенных мне злыми людьми.
– Ваши раны – мои, – ответил бан. А Гашо весело добавил:
– Мы как раз пришли спросить вас, благородная госпожа, приготовил ли уже господин Тахи лекарство от вашей болезни?. Вы скоро поправитесь, госпожа Ела, потому что в вас течет кровь Зринских и вы из крепкой породы, а вот мой дорогой свояк, salva auctoritate banali,[36] так ударился головой об эти проклятые стены Суседа, что у него и посейчас такая же шишка на лбу, как у меня на спине.
– Брат, – воскликнула Барбара, вспыхнув и покраснев, – к чему эти шутки?
– Оставь его, – сказал спокойно бан, – тебе никогда не исправить его язык.
– Правда, господин свояк, – усмехнулся Алапич, – так же, как и мой горб. Уж таким корявым уродился.
– Шутки в сторону, – продолжал бан, – мы действительно шли к вам, госпожа Елена, как шутливо намекнул Гашо. Скажите, имели ли вы вести от господина Тахи, подал ли он жалобу королю, писал ли он что-нибудь о наших делах?
– Я ничего, совершенно ничего не знаю, – ответила Елена, – но думаю, что он скоро будет, так как он мне писал из Венгрии, что должен быть принят королем и если до восьмого июля я не получу письма, то чтобы я его все же ждала в Загребе; и вот сегодня десятое.
– Хорошо, – сказал Петар, – значит, надо его ожидать в скором времени; бог знает, какие он привезет вести, потому что, как я узнал, и Амброз подал на нас жалобу его королевскому величеству.
– Эх, этого я не боюсь, – сказал Гашо, махнув рукой. – Ты слыхал, свояк, о сказочной химере или драконе? Таков и Тахи – и змея и лев. Для него не существует преград. Сущий дьявол. Он и самого короля готов схватить за горло. Да и Баторий ему друг. Король Макс находится в тисках. Какого черта станет он спрашивать, на чьей стороне право? Для него тот прав, кто его приверженец. Ergo, я полагаю, что господин Ферко привезет в своем багаже целую артиллерию против наших противников. Ну, дорогой бан и свояк, пойдем. У нас еще с три короба дел и разговоров перед сабором.
– Да. Прощай, Барбара! Прощайте, госпожа Елена! – сказал бан. – Как только Ферко приедет, пусть сейчас же зайдет ко мне.
– Погоди, Петар, – сказала Барбара уходившему бану, – Елена хочет тебе еще что-то сказать.
Бан остановился, а Елена поднялась, открыла большой ларь и достала знамя из красного шелка, вышитое золотом. На одной стороне был герб Эрдеди, на другой – три малых герба: королевство Далмации, Хорватии и Славонии.
– Бан, – сказала Елена сквозь слезы, – когда ярость этой лютой волчицы Уршулы прогнала меня из дому, вы меня приютили, как родную сестру. Как мне было отплатить за вашу доброту? Вас оскорбили, вас предали, ваше знамя изорвали. Вот вам другое. Я его сделала своими руками. Каждая жемчужина на знамени – это моя слеза, каждый раз, что я втыкала иглу, я словно вонзала нож в сердце наших неприятелей, и от благородного гнева мое лицо пылало, как это знамя. Примите мой дар, носите его победоносно и с ним уничтожьте наших общих врагов.
Бан взял знамя и, поцеловав руку Елены, сказал:
– Благодарю эту нежную ручку, которая, движимая настоящим сердечным побуждением, сделала мне такой прекрасный подарок. Обещаю вам, благородная госпожа, что это знамя всегда будет для меня символом славы.
– Петар, друг мой! Погоди! – сказала Барбара; она выпрямилась, и глаза ее загорелись. – На этом новом залоге твоего величия поклянись мне, что ты отомстишь Грегорианцам.
– Клянусь, Барбара! – ответил бан, положив руку на свой герб.
– Что ты будешь преследовать их за государственную измену, – продолжала Барбара, – которую они начали с того, что растоптали знамя бана.
– Клянусь! – повторил бан.
– Что не успокоишься, пока не раздавишь эту змею Уршулу и пока моя названая сестра Елена не вернется хозяйкой в Сусед.
– Клянусь богом! – сказал в заключение бан.
– Слава богу! – вздохнула Елена, положив руку на сердце.
– Аминь! – пробормотал Гашо, повернувшись на каблуках. – Пойдем, бан, время не терпит.
И оба мужчины вышли из комнаты.
Долго оставался Гашо в комнате князя Петара, долго они тихо разговаривали, перебирая полученные письма, подсчитывая голоса выборных, составляя краткие послания вельможам и дворянам. Было уже довольно поздно, когда Гашо Алапич расстался с баном. Уходя, он сказал:
– У меня на душе есть еще одна забота – это благородные господа туропольцы. Их много, и каждый имеет голос. Это единственное antidotum[37] от твоих соседей драганичан, которых Грегорианцы и самоборцы подняли против тебя. Когда недавно, после несчастной битвы под Суседом, откуда я едва унес ноги, я был в своем замке в Буковине, я собрал туропольских дворян, напоил и прощупал их, как сатана грешную душу. Жупан – наш, Погледичи – тоже; я-то думал, что стоит только чихнуть, как все благородное общество возгласит: «На здоровье!» Не тут-то было. Господин Вурнович, продувная шельма, продался этому дьяволу Грегорианцу и втихомолку разрушал все, что я создал с таким трудом. Дворяне из мужиков не хотят больше слушать жупана. Это-то меня и беспокоит. Я должен во что бы то ни стало впрячь их в свое ярмо и утащить лакомый кусочек из-под самого носа Вурновича.
– Каким образом? – спросил Петар.
– Предоставь это мне! Я подговорил одного человека, который отправится к ним в качестве просителя, это мой «глас вопиющего», а когда благородные башки их размягчатся, я приду и сварю из них кашу.
– Желаю тебе счастья, Гашо, и спокойной ночи, – ответил бан, и они расстались.
Едва горбатый господин Гашпар вышел из дома бана на Господской улице, как на башне пробил девять часов «колокол жуликов»; этот звон сообщал, что всем почтенным гражданам пора уже быть в постели. Однако Гашпар, вместо того чтобы пойти на ночлег, который бан приготовил ему в другом своем доме, направился через площадь Св. Марка на Каменную улицу. Никто этого и не мог поставить ему в вину: владелец Буковины больше всего любил выходить ночью, как летучая мышь. Был он холост, горбат, мал ростом, уродлив, как бы проклят природой. Не раз в женском обществе он говаривал: «Знаю, что вы, благородные девицы, ненавидите маленького Гашо из-за его большого горба и едва ли кто из вас предложил бы мне обручальное кольцо. Но, поверьте, мне от этого ни холодно, ни жарко, я таков, каким меня мать родила; когда же дело доходит ad fractionem panis,[38] то я о горбе забываю, и, верьте мне, у каждой женщины, и в городе п в деревне, можно затронуть человеческую струпу. Ева всегда останется Евой, будь она благородная или простая».
Господин Гашо, как прожорливая оса, крал, мед из всякого улья, и случалось, что его и бивали, но в одном месте горб его был вне опасности: в корчме кумы Ягицы, под первой аркадой Каменной улицы. Муж Яги служил когда-то конюхом у отца Гашпара; она была служанкой; конюх любил вино, а Гашпар любил его законную половину, – и все устраивалось к лучшему, прости их господи! Хоть Гашо и был гордым аристократом, но предпочитал проводить вечера в комнатке Яги, позади корчмы, а не в кругу вельможных дам. Туда-то он и направил теперь свои стопы. В корчме сидели завсегдатаи; в углу храпел бывший конюх. Гашо вошел; на пороге его встретила красивая, дородная черноглазая женщина с засученными рукавами. Ей можно было дать лет тридцать, а усики на верхней губе показывали, что она только по ошибке родилась женщиной.
– Эге, ваша милость, где это вы, черт возьми, так долго болтались? – приветствовала его женщина. – Мне кажется, вы все выбираете кривые дорожки, которых, к сожалению, в Загребе немало. Берегитесь! Здорово вам попадет, коли я узнаю, что вы перелезли через чужой забор. Когда вы далеко от Загреба, мне все равно, – плывите себе по течению, раз уж все горбуны такие черти.
– Молчи, баба. – крикнул сердито Гашо, – держи язык за зубами и не болтай зря! Давай-ка ужин и вино. Мне неохота выслушивать твои проповеди. Не спрашивал меня тут Петар Бошняк, слуга Тахи, и еще один человек?
– Как же, – ответила корчмарка, – они вон на дворе пьют. Сейчас их позову.
Она вышла, но сразу же вернулась и поставила перед Гашо жареную курицу, кувшин вина и краюху хлеба.
– Иди, Яга, – сказал горбун, втыкая вилку в курицу, – пошли сюда этих прохвостов, а сама подожди в корчме, я тебя позову.
Усатая женщина исполнила приказание, и вскоре в комнатку, где вуковинский владелец наслаждался ужином, вошли двое.
Первый, Петар Бошняк из Суседа, низко поклонился и сказал улыбаясь:
– Вот, ваша милость, тот человек, о котором я вам говорил.
Гашо, держа на вилке кусок курицы, поднял голову и посмотрел на пришельца. Это был маленький, щуплый человек. На тонкой шее болталась лысая, как дыня, го-, лова, на которой кое-где торчали космы светлых волос. Посреди расплющенного веснушчатого лица краснел шишковатый нос, покрытый красными жилками; метелкой топорщились рыжие усы, а сонные желтые глаза смотрели в одну точку. На кривых ногах были изодранные сапоги; зеленый, опоясанный шнуром кафтан уже пожелтел, а когда-то черная шляпа позеленела. Пришелец стоял молча, вертя в руках свою шляпу. Вид у него был настолько дурацкий, что действительно можно было усомниться в его уме.
– Откуда ты извлек это потрепанное пугало, Петар? – спросил Алапич.
– Шкура у меня потрепанная, – сказал рыжий, – да ум крепок; на шкуру можно поставить заплаты, а на ум нельзя.
– Как тебя звать, откуда ты и кто? – спросил опять Гашо.
– Зовут меня Шимун Дрмачич. Откуда я? Это, ваша милость, спросите у моей неизвестной мамаши. Во всяком случае, я появился на свет где-то около Сутлы, потому что там впервые стал таскать кур. Кто я? Все, кое-что и ничего, digna cum reverentia, illustrissime![39]
– Я хотел сказать, чем ты, каналья, питаешься? – проговорил в удивлении Алапич.
– Хлебом и ракией.
– А кто же тебе доставляет средства?
– Мой ум да чужая глупость, stultitia humana.[40]
– Откуда ты знаешь латынь?
– Это длинная история. Мальчишкой я водил слепого с палкой, получая от него ежедневно три порции колотушек. Я и бросил его в лесу. Тогда монахи из Кланца взяли меня в школу. Окончив ее, я стал послушником. И едва не сделался порядочным человеком. Еды и питья вдоволь, работы никакой. Но монашеская капуста слишком воняла, и когда брат ключник спрятал даже ключи от погреба, я украл у гвардиана зимние сапоги и купил на них ракии. Эхма! Монахи это пронюхали. Я старался доказать, что и святой Криспин поступил, как я, но все напрасно. Сняли с меня монашеское одеяние, и я очутился, как рак без скорлупы. Плохо бы мне пришлось, не умей я читать, писать и не знай немного латыни. Это и спасло меня, я стал ходатаем.
– Ты, мошенник, ходатай? – рассмеялся Гашо.
– Если брадобрей может называться доктором, почему же и мне не быть ходатаем? Хожу из села в село и ношу в своей выдолбленной палке перо, чернила и бумагу. За прошение беру грош или стакан ракии; так и питаюсь, как воробей в помойной яме.
– Забавная история! – воскликнул Алапич, хлебнув из кувшина.
– Да, – ответил Дрмачич, – я рассказал вашей милости весь мой curriculum vitae[41] мошенника, чтоб снискать ваше доверие.
– А сумеешь ли ты, мошенник, сделать то дело, ради которого я тебя призвал?
– Пойти уполномоченным к туропольским костурашам? Еще бы!
– Ты знаешь Турополье?
– Каждый куст и каждую корчму от турецких траншей на Одере до крепости в Лекеницах и от Ракитовца до последней дубранской клети, а также и славную «Высокую гору», которую всякий заяц может перепрыгнуть.
– Ну так вот, косматый domine Криспин, направь-ка ты свои копыта на «Высокую гору» и науськай костурашей против господина Вурновича.
– Ad servitia paratissimus,[42] но мои копыта Fie подкованы.
– Другими словами, dominatio vestra,[43] – сказал Алапич, – метит на мой кошелек, не так ли, мошенник?
– Конечно, – сказал Шиме, кивая, – clara pacta, boni amici. Всем известно, что посланнику нужны золотые и серебряные приманки. Поглядите на меня. В частной своей работе я не забочусь ни о дырявых сапогах, ни о протертых локтях, но на господской службе надо быть умытым и причесанным, auctoritatis gratia.[44]
– На, – засмеялся Алапич, кидая Шимуну толстый кошелек, – умойся и причешись. Завтра на заре отправляйся с Петаром в Горицу. Но смотри не засни в какой-нибудь корчме, не то я тебя насажу на вертел.
– Не рассчитывайте на это постное жаркое, magnifice, слишком вы жирный клиент.
– Ступай!
– Servus humillimus dominationis vestrae,[45] – Шимун поклонился, засунул кошелек в карман и вышел с Петаром из комнаты, куда тотчас же вошла Ягица.
– Слава богу, – вздохнул Гашо, – publico-politica[46]закончились, теперь пойдут privatissima.[47] Теперь я твой, Ягица.
И он поцеловал корчмарку.
Город был объят тишиной, все спало, и лишь каждый час слышался крик сторожа: «Хозяева и хозяйки, остерегайтесь пожара, сгребайте жар в очагах, чтоб кошка не разнесла искры на конце хвоста».