У каждого из живых было имя. Мальчика, представлявшего, что он видит в полях пшеницу, звали Юзеф Соболевски. Он умер от голода в 1933 году в голодной Украине, так же, как его мама и пятеро братьев и сестер. Его единственного выжившего брата расстреляли в 1937 году, во время Большого террора. Уцелела только сестра Ганна, вспоминавшая о Юзефе и его надеждах. Молодого человека, который предугадал, что встретится со своей арестованной женой Марией «под землей», звали Станислав Выгановски. Их обоих расстрелял НКВД в Ленинграде в 1937 году. Польского офицера, написавшего о своем обручальном кольце, звали Адам Сольски. Дневник нашли, когда эксгумировали тела в Катыни, где его расстреляли в 1940 году. Он, наверное, спрятал обручальное кольцо, а палачи, вероятно, его нашли. Одиннадцатилетнюю русскую девочку, которая вела свой простой дневник в осажденном и голодающем Ленинграде в 1941 году, звали Таня Савичева. Одной из ее сестер удалось переправиться по замерзшей Ладоге на другой берег; Таня и остальные члены семьи погибли. Двенадцатилетнюю еврейскую девочку, писавшую отцу в Беларусь в 1942 году про смертные ямы, звали Юнита Вишнятская. Ее маму, писавшую рядом с ней, звали Злата. Их обеих убили. «Прощайте навсегда, – так заканчивалось письмо Юниты. – Целую тебя крепко, крепко».
Каждый погибший превратился в цифру. Вместе нацистский и сталинский режимы уничтожили на «кровавых землях» более четырнадцати миллионов человек. Уничтожение началось с политического голодомора, которым Сталин руководил в Советской Украине и который унес жизни более трех миллионов человек. Оно продолжилось во время сталинского Большого террора 1937-го и 1938 годов, в ходе которого были расстреляны около семисот тысяч человек; большинство из них были крестьянами и представителями национальных меньшинств. Затем СССР и Германия сотрудничали в деле уничтожения Польши и ее просвещенных классов, убив около двухсот тысяч человек в период с 1939-го по 1941 год. Затем Гитлер предал Сталина и отдал приказ о вторжении в Советский Союз; немцы морили голодом советских военнопленных и жителей осажденного Ленинграда, забрав жизни более четырех миллионов человек. В оккупированном Советском Союзе, Польше и странах Балтии немцы расстреляли и отравили газом около 5,4 миллиона евреев. Германия и СССР провоцировали друг друга на еще большие преступления, как в партизанских войнах на территории Беларуси и Варшавы, где немцы уничтожили около полумиллиона человек гражданского населения.
Злодеяния происходили на одной и той же территории в одно и то же самое время – на «кровавых землях» c 1933-го по 1945 год. Описать их – значит, назвать центральное событие европейской истории. Сравнение нацистской Германии и Советского Союза будет неадекватным без указания всех основных шагов политики уничтожения в их общем европейском контексте. Теперь, когда история «кровавых земель» завершена, остается провести это сравнение.
Нацистскую и сталинскую системы необходимо сравнивать не столько для того, чтобы понять ту или другую, а чтобы осознать наше с вами время и нас самих. Ханна Арендт писала об этом в 1951 году, объединив оба режима под рубрикой «тоталитаризм». Из русской литературы XIX века она взяла идею о «лишнем человеке». Рауль Хильберг, первый историк Холокоста, позже показал ей, как бюрократическое государство могло уничтожать таких людей в XX веке. Арендт составила устойчивый портрет современного лишнего человека, которого заставило таковым себя почувствовать давление массового общества, которого сделали лишним тоталитарные режимы, способные вплести смерть в канву истории о прогрессе и счастье. Арендт составила описание эпохи-убийцы, которое выдержало испытание временем, – описание людей (жертв и палачей в равной мере), постепенно утрачивающих человеческий облик, теряя его сначала в анонимности массового общества, а затем в концентрационном лагере. Образ этот мощный, и его необходимо подправить, прежде чем начать историческое сравнение нацистского и советского уничтожения[763].
Места уничтожения, которые более всего подходят под такое определение, были немецкими лагерями для военнопленных. Они были единственным типом заведений (как немецких, так и советских), в которых цель концентрации людей состояла в их уничтожении. Советские военнопленные, согнанные вместе десятками тысяч, без еды и медицинской помощи, гибли быстро и массово: около трех миллионов человек, большинство из них – в течение нескольких месяцев. Однако у этого основного примера уничтожения путем концентрации мало общего с концепцией Арендт относительно современного общества. Ее анализ обращает наше внимание на Берлин и Москву как на столицы отдельных государств, которые служат примером тоталитарных систем, каждая из которых воздействовала на собственных граждан. Однако советские военнопленные погибали в результате взаимодействия обоих систем. Описание тоталитаризма Арендт сосредоточено на дегуманизации внутри современного массового индустриального общества, а не на историческом наложении друг на друга немецких и советских амбиций и власти. Решающим моментом для этих солдат было взятие их в плен, когда они переходили из-под контроля советских офицеров и НКВД под контроль офицеров Вермахта и СС. Их судьбу нельзя рассматривать как постепенное отчуждение внутри одного современного общества – она была следствием воинствующего столкновения двух обществ и следствием преступной политики Германии на территории Советского Союза.
В других местах концентрация обычно не являлась частью процесса уничтожения, а была скорее методом выправления мозгов и физической эксплуатации. За одним важным исключением, которое составляли немецкие лагеря для военнопленных, ни Германия, ни СССР не уничтожали людей намеренно путем концентрации. Лагеря чаще были альтернативой, а не прелюдией к экзекуции. Во время Большого террора в Советском Союзе были возможны два вердикта: смерть или ГУЛАГ. Первый означал пулю в затылок, второй – работу в далекой местности, в темной шахте, морозном лесу или в открытой степи, но еще он обычно означал и жизнь. Под немецким правлением концлагеря и фабрики смерти работали по другим принципам. Приговор к концлагерю в Бельзене означал одно, а отправка на фабрику смерти Белжец – нечто совсем иное: первый означал голод и работу, но еще и возможность выжить; второй – немедленную и верную смерть от отравления газом. По иронии, именно поэтому люди помнят о Бельзене, но не о Белжеце.
Стратегии по уничтожению не возникли из стратегий по концентрации. Система советских концлагерей была неразрывной частью политэкономии, которая, как предполагалось, будет долговечной. ГУЛАГ существовал до, во время и после голода начала 1930-х годов, а также до, во время и после расстрельных операций конца 1930-х годов. Он достиг наибольшего размаха в начале 1950-х годов, после того, как СССР прекратил массово убивать собственных граждан (и частично именно по этой причине). Немцы начали массовое уничтожение евреев летом 1941 года в оккупированном Советском Союзе, расстреливая их из ружей над ямами, а не убивая через систему концлагерей, которая уже на то время функционировала в течение восьми лет. За считанные дни второй половины 1941 года немцы расстреляли на Востоке больше евреев, чем у них было всего пленников в концлагерях. Газовые камеры были разработаны не для концлагерей, а для медицинских убийственных заведений программы по «эвтаназии». Затем последовали мобильные газенвагены для уничтожения евреев на востоке Советского Союза, затем – запаркованный газенваген в Хелмно для уничтожения польских евреев на землях, аннексированных Германией, а затем – стационарные газовые камеры в Белжеце, Собиборе и Треблинке в Генерал-губернаторстве. Газовые камеры позволяли продолжать на запад от линии Молотова-Риббентропа стратегию, проводимую в оккупированном Советском Союзе, – массовое уничтожение евреев. Подавляющее большинство евреев, уничтоженных во время Холокоста, никогда не были в концлагере[764].
Образ немецких концентрационных лагерей как наихудшего элемента национал-социализма – это иллюзия, темный мираж над безвестной пустыней. В первые месяцы 1945 года, когда Германское государство пало, в концлагерях системы СС массово гибли преимущественно нееврейские узники. Их судьба очень походила на судьбу узников ГУЛАГа в Советском Союзе в 1941–1943 годах, когда советская система была истощена вторжением Германии и оккупацией. Некоторых измученных голодом жертв запечатлели на кинопленке британцы и американцы. Эти кадры заставили западных европейцев и американцев сделать ошибочное заключение о немецкой системе. В концлагерях в конце войны действительно были уничтожены сотни тысяч людей, но сами концлагеря, в отличие от фабрик смерти, не бьіли предназначены для немедленного массового уничтожения. Хотя одни евреи оказались там как политзаключенные, а других туда отправляли как рабочую силу, концлагеря не были предназначены преимущественно для евреев. Евреи, оказавшиеся там, вошли в число евреев, которые выжили. Это еще одна причина, благодаря которой мы знаем о концлагерях: их описывали выжившие, люди, которые погибли бы от физического изнурения работой, но которых освободили в конце войны. Немецкая стратегия уничтожения всех евреев Европы была применена не в концлагерях, а надо рвами, в газенвагенах и на фабриках смерти Хелмно, Белжеца, Собибора, Треблинки, Майданека и Аушвица[765].
Как отметила Арендт, Аушвиц был необычной комбинацией индустриального лагерного комплекса и фабрики смерти. Он служит символом и концентрации, и уничтожения, что порождает некоторую путаницу: в лагере сначала держали поляков, затем советских военнопленных, а затем евреев и ромов. Когда начала действовать фабрика смерти, некоторых из прибывавших евреев отбирали для работы, чтобы они работали на износ до полного изнурения, а потом отправляли в газовую камеру. Таким образом, преимущественно в Аушвице можно найти пример того, о чем писала Арендт, – постепенного отчуждения, заканчивавшегося смертью. Это толкование совпадает с тем, что написали об Аушвице выжившие – Тадеуш Боровский, Примо Леви и Эли Визель. Однако эта последовательность – исключение, она не отражает обычного протекания Холокоста даже в Аушвице. Большинство евреев, погибших в Аушвице, были отравлены газом сразу же по прибытии, они не находились в лагере. Путь евреев из лагеря в газовые камеры был малой частью истории комплекса Аушвиц, и он обманчив в качестве путеводителя по Холокосту или массовому уничтожению вообще.
Аушвиц действительно был одним самых значительных мест в истории Холокоста: примерно каждый шестой из уничтоженных евреев погиб именно там. Однако хотя фабрика смерти в Аушвице прекратила функционировать последней, ее технология уничтожения была не на высоте: самые эффективные расстрельные команды убивали быстрее, голод убивал быстрее и Треблинка убивала быстрее. Аушвиц также не был основным местом, где были уничтожены две самых больших группы европейских евреев – польские и советские. Большинство советских и польских евреев во время немецкой оккупации уже были уничтожены к тому времени, когда Аушвиц стал крупной фабрикой смерти. Когда газовая камера и комплексы крематориев в Биркенау начали действовать весной 1943 года, более 3/4 евреев, погибших во время Холокоста, уже были мертвы. Если на то пошло, подавляющее большинство всех людей, преднамеренно уничтоженных советским и нацистским режимами (гораздо более 90%), уже погибли к тому времени, когда газовые камеры в Биркенау начали свою смертоносную работу. Аушвиц – это кода смертельной фуги.
Арендт пишет, что, возможно, нацистское и советское массовые уничтожения были знаком какой-то более глубокой дисфункции современного общества, но, прежде чем мы сделаем такие теоретические выводы (о современности или о чем-либо еще), мы должны понять, что же на самом деле произошло во время Холокоста и на «кровавых землях» вообще. На данный момент европейская эпоха массового уничтожения затеоретизирована и недопонята.
В отличие от Арендт, которая была экстраординарным экспертом в пределах доступной документации, у нас нет оправдания для этой диспропорции между теорией и знанием. Количество погибших известно нам теперь достаточно хорошо (с большей или меньшей точностью), чтобы передать ощущение деструктивности каждого из режимов. В соответствии с политикой, которая предполагала убийство гражданского населения и военнопленных, нацистская Германия уничтожила около десяти миллионов человек на «кровавых землях» (и, возможно, одиннадцать миллионов человек всего), а Советский Союз при Сталине уничтожил более четырех миллионов человек на «кровавых землях» (и около шести миллионов всего). Если добавить предполагаемые смерти от голода, этнических чисток и долгого пребывания в лагерях, сталинский показатель поднимется примерно до девяти миллионов человек, а нацистский – до примерно двенадцати миллионов. Эти огромные цифры невозможно указать с точностью, не в последнюю очередь потому, что миллионы человек гражданского населения, смерть которых была непрямым результатом Второй мировой войны, стали так или иначе жертвами обеих систем.
Регион, более всего пострадавший как от нацистского, так и от сталинского режимов, – это «кровавые земли»: сегодня это Санкт-Петербург и западный край Российской Федерации, бóльшая часть Польши, страны Балтии, Беларусь и Украина. Именно здесь мощь и злоба нацистского и советского режимов пересекались и взаимодействовали. «Кровавые земли» важны не только потому, что большинство жертв были их обитателями, но еще и потому, что они были центром основной политики, которая убивала людей, прибывавших из других мест. Например, немцы уничтожили около 5,4 миллиона евреев. Из них более четырех миллионов были жителями «кровавых земель» – это были польские, советские, литовские и латвийские евреи. Большинство остальных были евреями из других европейских стран. Венгерские евреи, составляющие самую большую группу еврейских жертв, прибывших из-за пределов региона, погибли на «кровавых землях», в Аушвице. Если учитывать еще и Румынию с Чехословакией, то восточноевропейские евреи составили почти 90% жертв Холокоста. Меньшие по размеру группы евреев из Западной и Южной Европы были депортированы на «кровавые земли», чтобы погибнуть.
Подобно еврейским жертвам, нееврейские жертвы либо были жителями «кровавых земель», либо их привезли туда погибать. В тамошних лагерях военнопленных, а также в Ленинграде и других городах немцы заморили голодом более четырех миллионов человек. Большинство жертв (хотя и не все) этой целенаправленной политики голодомора составили жители «кровавых земель» и примерно миллион советских граждан из-за пределов региона, большинство которых были русскими. Жертвы сталинской политики массового уничтожения жили по всему Советскому Союзу – самому большому государству в мировой истории. Даже при этом сталинский удар сильнее всего пришелся по западным советским приграничным землям, там, где были «кровавые земли». Советский режим заморил голодом более пяти миллионов человек во время коллективизации, большинство из них – в Советской Украине. Советский режим задокументировал уничтожение 681 691 человека во время Большого террора 1937–1938 годов, из которых непропорционально большое число составляли советские поляки и крестьяне Советской Украины – две группы, населявшие западный Советский Союз, а следовательно, «кровавые земли». Эти цифры сами по себе не составляют сравнения двух систем, но они – точка отсчета, возможно, обязательная точка[766].
В мае 1941 года Арендт бежала в Соединенные Штаты, где приложила всю мощь своего немецкого философского образования к исследованию вопроса о происхождении национал-социалистического и советского режимов. Через несколько недель после ее отъезда Германия вторглась в Советский Союз. В ее родной Европе нацистская Германия и Советский Союз возникли порознь, а затем заключили между собой союз.
В Европе Василия Гроссмана, основателя второй традиции сравнения, между Советским Союзом и нацистской Германией шла война. Гроссман, автор художественных произведений, ставший военным корреспондентом, видел на Восточном фронте много важных сражений и доказательств всех крупных немецких (а также советских) преступлений. Как и Арендт, он пытался объяснить массовое уничтожение евреев немцами на востоке в универсальных терминах. Для него это означало поначалу не критику современности как таковой, а осуждение фашизма и Германии. Когда Арендт опубликовала свои «Истоки тоталитаризма», Гроссман освободился от этих политических рамок благодаря личному опыту антисемитизма в Советском Союзе. Затем он нарушил табу столетия, поместив преступления нацистского и советского режимов рядом, на те же самые страницы, в те же самые сцены в двух романах, репутация которых с годами только возрастала. Гроссман намеревался не отождествить обе системы аналитически внутри одной социологической схемы (такой, как тоталитаризм Арендт), а скорее освободить их от их собственного идеологического значения и таким образом приподнять завесу над бесчеловечностью обеих.
В романе «Жизнь и судьба» (он был закончен в 1959 году, а издан за рубежом в 1980 году) один из героев Гроссмана, такой себе блаженный, вспоминает на одном дыхании и немецкие расстрелы евреев в Беларуси, и каннибализм в Советской Украине. В романе «Все течет» (на момент смерти Гроссмана в 1964 году он не был завершен, а за рубежом издан в 1970 году) он использует сходство со сценами немецких концлагерей, чтобы описать голод в Украине: «А крестьянские дети: видел ты, в газете печатали – дети в немецких лагерях? Одинаковы: головы, как ядра, тяжелые, шеи тонкие, как у аистов, на руках и на ногах видно, как каждая косточка под кожей ходит, как двойные соединяются, весь скелет кожей, как желтой марлей, затянут». Гроссман возвращается к этому сравнению нацистского и советского режимов снова и снова – не для того, чтобы вступить в полемику, а чтобы создать условность[767].
Как восклицает одна из героинь Гроссмана, ключом и к национал-социализму, и к сталинизму было их умение отбирать у групп людей их право считаться людьми. Таким образом, единственное, что остается, – провозглашать снова и снова, что это попросту неправда. Евреи и «кулаки» – «Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди!»[768]. Это литература действует против того, что Арендт называла вымышленным миром тоталитаризма. Она пишет, что людей можно массово уничтожать, потому что лидеры, такие, как Сталин и Гитлер, могут вообразить мир без «кулаков» или без евреев, а затем заставить реальный мир подчиниться (пускай и не полностью) своему воображению. Смерть теряет свой моральный вес не потому, что ее скрывают, а потому, что она проникнута историей, которая привела к этой смерти. Мертвые тоже теряют свой человеческий образ; они беспомощно реинкарнированы как актеры в драме прогресса, даже когда этой истории противостоит идеологический враг (или, пожалуй, именно тогда). Гроссман извлек жертв из какофонии столетия и сделал их голоса слышимыми в нескончаемой полемике.
Итак, возьмем у Арендт и Гроссмана две простые идеи: первая – легитимное сравнение нацистской Германии и сталинского Советского Союза должно не только объяснить преступления, но и принять человечность всех, кто был к ним так или иначе причастен, включая жертв, палачей, сторонних наблюдателей и лидеров государств. Вторая – легитимное сравнение должно начинаться с жизни, а не со смерти. Смерть – это не решение проблемы, а только тема для разговора. Она должна быть источником беспокойства, а не удовлетворенности. И более всего она не должна быть яркой риторической кульминационной точкой, которая подведет историю к предопределенному концу. Поскольку жизнь придает значение смерти, а не наоборот, важный вопрос состоит не в том, какое политическое, интеллектуальное, литературное или психологическое примирение со случившимся можно извлечь из факта о массовом уничтожении. Примирение со случившимся – это мнимая гармония, это песня сирены, маскирующаяся под лебединую песню.
Важным является вот какой вопрос: как могло (как может) случиться, что столько человеческих жизней было доведено до насильственного конца?
* * *
И в Советском Союзе, и в нацистской Германии утопии продвигались, корректируемые реальностью, а затем воплощались в массовом уничтожении: осенью 1932 года – Сталиным, а осенью 1941 года – Гитлером. Сталинская утопия состояла в том, что Советский Союз можно коллективизировать за девять–двенадцать недель; гитлеровская – в том, что за такое же время Советский Союз можно завоевать. В ретроспективе каждая из этих утопий кажется ужасно непрактичной. Однако каждая из них была воплощена – под прикрытием большой лжи и даже когда провал был очевиден. Мертвые человеческие существа приводили ретроспективные аргументы в пользу правильности политики. Таким образом, и у Гитлера, и у Сталина была определенная политика тирании: они привели к катастрофам, обвинили определенного (по своему выбору) врага, а затем использовали смерти миллионов человек для утверждения необходимости или желательности своей политики. У каждого из них была трансформационная утопия и группа людей, которую можно было обвинить, когда реализация этой утопии оказывалась невозможной, а затем политика массового уничтожения, которую можно было провозгласить своего рода эрзац-победой.
Как в случае с коллективизацией, так и с «окончательным решением» массовые жертвоприношения были нужны, чтобы оградить лидера даже от помыслов о том, что он может ошибаться. После того, как коллективизация принесла сопротивление и голод на земли Советской Украины, Сталин обвинил «кулаков», украинцев и поляков. После того, как Вермахт был остановлен у Москвы, а американцы вступили во Вторую мировую войну, Гитлер обвинил евреев. Так же, как «кулаки», украинцы и поляки несли вину за препоны на пути построения советской системы, евреи несли вину за препоны на пути ее разрушения. Сталин выбрал коллективизацию, Гитлер – войну, но им и их соратникам было удобнее переложить на других ответственность за связанные с коллективизацией и войной катастрофы. Сталинская интерпретация оправдывала голодомор в Украине, а затем – массовые расстрелы «кулаков» и представителей национальных меньшинств; гитлеровская интерпретация оправдывала расстрелы и газовые камеры для всех евреев. После того, как коллективизация принесла голодную смерть миллионам людей, Сталин преподнес это как свидетельство победоносной классовой борьбы. Гитлер в еще более ясных терминах преподносил расстрелы евреев, а затем уничтожение их в газовых камерах как цель войны саму по себе. Когда война была проиграна, Гитлер назвал массовое уничтожение евреев своей победой.
Сталин умел переформулировать утопии. Сам сталинизм был отступлением от импульса к европейской революции, который вдохновил большевиков в 1917 году к защите Советского Союза после того, как европейская революция не произошла. Когда Красная армия не сумела распространить по Европе коммунизм в 1920 году, Сталин прибег к запасному плану: социализм будет построен в отдельно взятой стране – в Советском Союзе. Когда же его пятилетний план по построению социализма обернулся катастрофой, он взял на себя руководство голодной смертью миллионов человек. Однако он объяснил, что произошедшее было частью политики, и извлек для себя выгоду, став грозным отцом нации и доминантной фигурой в Политбюро. После того, как в 1937–1938 годах он использовал НКВД против «кулаков» и национальных меньшинств, он объяснил, что это было необходимо ради безопасности родины социализма. После отступления Красной армии в 1941 году и, безусловно, после ее победы в 1945 году он воззвал к российскому национализму. Когда началась Холодная война, он обвинил евреев (и, конечно же, не только их) в уязвимости Советского Союза.
Гитлер тоже умел пересматривать утопии. Десятки миллионов жертв, предусмотренных «Планом голода» и «Генеральным планом “Ост”», стали миллионами смертей из-за политики голода и депортаций. Война спровоцировала сдвиг в его мышлении, который касался природы того, что нацисты называли «окончательным решением». Вместо того, чтобы ждать победы в войне, а затем «решать» еврейскую «проблему», Гитлер одобрил политику уничтожения во время самой войны. Уничтожение евреев в Советском Союзе активизировалось в июле 1941 года, через месяц после начала войны, не принесший убедительных результатов, а затем снова активизировалось, когда Москва не пала в декабре 1941 года. Политика уничтожения определенных евреев сначала базировалась на риторике военной необходимости и имела некоторую связь с политическим и экономическим планированием, но ее эскалация после изменения военной ситуации и после того, как те политические и экономические планы были отброшены или отложены, показывает, что уничтожение евреев было для Гитлера самоцелью.
Финальная версия «окончательного решения», в отличие от сталинских импровизаций, не предназначалась для защиты Лидера или его системы. Она была не столько шагом в логическом плане, сколько элементом эстетического видения. Начальные оправдания убийства евреев уступили место постоянно присутствующему антисемитскому заклинанию о вселенском еврейском заговоре, борьба против которого была по определению добродетелью Германии. Для Сталина политическая борьба всегда имела политическое значение. Его достижение в этом смысле было почти противоположным гитлеровскому: если Гитлер трансформировал республику в революционную колониальную империю, то Сталин перевел поэтику революционного марксизма на язык долговечной будничной политики. Сталинский классовый конфликт всегда мог быть выражен на публике как советская линия; цепь, привязавшая советских граждан и иностранных коммунистов к его персоне, была логической. Для Гитлера борьба сама по себе была добром, а борьба по уничтожению евреев должна была только приветствоваться. Если немцы оказались побеждены, то в этом была только их вина.
Сталин был способен воплощать в жизнь свой выдуманный мир, но при необходимости – и сдерживать себя. Гитлер же с помощью способных соратников, таких как Генрих Гиммлер и Рейнхард Гейдрих, перешел из одного вымышленного мира в другой, забрав с собой немало представителей немецкого народа.
Только полное принятие сходства между нацистской и советской системами позволяет понять отличия между ними. Обе идеологии противостояли либерализму и демократии. В обеих политических системах значение слова «партия» было опрокинуто: вместо одной из нескольких групп, соревнующихся за власть, согласно принятым правилам, партия стала единственной группой, определяющей правила. И нацистская Германия, и Советский Союз были однопартийными государствами. Как в нацистской, так и в советской форме правления партия играла ведущую роль в вопросах идеологии и социальной дисциплины. Ее политическая логика требовала исключения аутсайдеров, а ее экономическая элита полагала, что определенные группы являются лишними или вредными. В обеих администрациях люди, ответственные за экономическое планирование считали, что в сельской местности проживает значительно больше людей, чем необходимо. Сталинская коллективизация убрала лишних крестьян из села и послала их в город или же в ГУЛАГ на работы. Если они умирали с голоду, то это не имело большого значения. Гитлеровская колонизация предполагала смерть от голода и депортации десятков миллионов человек[769].
Как советская, так и нацистская политическая экономия полагалась на коллективы, контролирующие социальные группы и изымающие их ресурсы. Колхоз, инструмент сталинской великой трансформации советского села с 1930 года, использовался немецкими оккупационными властями с 1941 года. В оккупированных польских, литовских, латвийских и советских городах немцы добавили новую форму коллектива – гетто. Городские еврейские гетто, которые изначально планировались как точки переселения, стали зонами изымания еврейской собственности и эксплуатации еврейского труда. На номинальную еврейскую власть в гетто, юденрат, обычно можно было полагаться в вопросе сбора «контрибуций» и организации трудовых бригад. Администрация гетто и колхозов состояла из местных людей. И нацистское, и советское государства строили огромные системы концентрационных лагерей. Если бы Гитлер мог, то использовал бы советские лагеря для евреев и других предполагаемых врагов, но Германия так и не завоевала достаточной территории Советского Союза, чтобы это осуществить.
Хотя инструменты местной эксплуатации выглядели одинаковыми (иногда они и в самом деле были одинаковыми), они служили разному видению будущего. В видении национал-социализма неравенство между группами было врожденным и желательным. Неравенство, существующее в мире, например, между более богатой Германий и более бедным Советским Союзом, должно было только усиливаться. Советская система после своего расширения принесла другим советскую версию равенства. Не существовало более драматичного плана, чем этот, а он был достаточно драматичен. Если советская система сталкивалась с номадами, она вынуждала их стать оседлыми; если с крестьянами, то вынуждала их поставлять государству продовольствие. Если она сталкивалась с нациями, то уничтожала высшие слои их общества путем кооптации, депортации либо ликвидации. Если на пути ей встречались уже состоявшиеся общества, то она требовала от них принять советскую систему как самую лучшую в мире. В этом особом смысле она была инклюзивной. Если Германия исключила большинство обитателей собственной империи из рядов равноправных членов государства, то СССР включал практически всех в свою версию равенства.
Сталин не меньше Гитлера говорил о ликвидациях и чистках, однако сталинское обоснование необходимости уничтожения всегда связывалось с защитой советского государства или продвижением социализма. В сталинском понимании массовые уничтожения не могли быть ничем иным, кроме как успешной защитой социализма или же составляющей истории о прогрессе на пути к социализму; они никогда не были политическими победами сами по себе. Сталинизм был проектом самоколонизации, который расширялся, когда позволяли обстоятельства. Нацистская же колонизация, наоборот, полностью зависела от немедленного и полного завоевания огромной новой Восточной империи, по сравнению с размерами которой довоенная Германия казалась бы лилипутом. Немецкая колонизация считала уничтожение десятков миллионов мирных граждан предварительным условием этого предприятия. На практике же Германия обычно уничтожала людей, которые не были немцами, тогда как СССР обычно уничтожал людей, являющихся советскими гражданами.
Советская система была наиболее смертоносной, когда Советский Союз не воевал. Нацисты же, напротив, до начала войны уничтожили не более нескольких тысяч человек. Во время захватнической войны Германия уничтожила миллионы человек быстрее, чем любая другая страна за всю историю (на тот момент)[770].
На огромном временном расстоянии мы можем выбирать, сравнивать ли нацистскую и советскую системы или не сравнивать. У сотен миллионов европейцев, которых коснулись оба эти режима, не было такой роскоши.
Сравнение между лидерами и системами началось в тот момент, когда Гитлер пришел к власти. С 1933-го по 1945 год сотням миллионов европейцев приходилось взвешивать, что они знают о национал-социализме и сталинизме, принимая решение, которое зачастую предопределяло их судьбу. Так было в начале 1933 года с безработными немецкими рабочими, которым довелось решать, за кого голосовать: за социал-демократов, коммунистов или нацистов. Так же и в то же самое время было и с голодающими украинскими крестьянами – некоторые из них надеялись на немецкое вторжение, которое могло бы спасти их от беды. Так было и с европейскими политиками второй половины 1930-х годов, которым надо было решить, присоединяться к сталинским Народным фронтам или нет. Эту дилемму в те годы остро ощущали в Варшаве, когда польские дипломаты старались сохранить равную дистанцию между своими могущественными соседями – Германией и СССР – в надежде избежать войны.
Когда Германия и Советский Союз совместно вторглись в Польшу в 1939 году, польским офицерам пришлось решать, кому они сдадутся в плен, а польским евреям (и другим польским гражданам) – бежать ли в другую оккупационную зону. После того, как Германия вторглась в Советский Союз в 1941 году, некоторые советские военнопленные взвешивали риск коллаборации с немцами и перспективу умереть с голоду в лагерях для военнопленных. Беларусской молодежи довелось решать, податься ли в советские партизаны или в немецкую полицию, пока их силой не принуждали пойти либо туда, либо сюда. Евреям Минска в 1942 году пришлось делать выбор: остаться в гетто или бежать в лес к советским партизанам. Командирам польской Армии Крайовой в 1944 году пришлось решать, попытаться ли освободить Варшаву от немцев самим или подождать советскую армию. Большинство выживших в украинском голодоморе 1933 года позже перенесли немецкую оккупацию; большинство выживших в немецких голодных лагерях 1941 года вернулись в сталинский Советский Союз; большинство выживших в Холокосте и оставшихся в Европе также испытали на себе коммунизм.
Эти европейцы, населявшие ключевую часть Европы в решающий момент времени, были обречены сравнивать. У нас, при желании, есть возможность рассматривать две системы в изоляции, но людям, жившим при них, довелось испытать наложение и интерференцию обеих систем. Нацистский и советский режимы иногда бывали союзниками, как при совместной оккупации Польши, а иногда у них как у врагов были похожие цели: например, когда Сталин решил не помогать восставшим в Варшаве в 1944 году и таким образом позволить немцам уничтожить людей, которые позже сопротивлялись бы установлению коммунистического режима. Франсуа Фюре назвал это их «враждующим соучастием». Часто Германия и Советский Союз подстрекали друг друга к эскалациям военных действий, унесшим больше жизней, чем политика каждого из государств забрала бы по отдельности. Партизанская война была главным поводом для каждого из лидеров подбить другого на дальнейшую брутальность. С 1942 года Сталин поощрял партизанские действия в оккупированной Советской Беларуси, зная, что это приведет к массивным карательным акциям против его собственных граждан. Гитлер же приветствовал возможность убивать «любого, кто даже смотрит на нас косо»[771].
Во время Второй мировой войны «кровавые земли» подверглись не одному вторжению, а двум-трем, находились не под одним оккупационным режимом, а под двумя-тремя. Массовое уничтожение евреев началось, когда немцы пересекли земли, которые СССР сам аннексировал только несколько месяцев тому назад, из которых он депортировал десятки тысяч людей всего несколько недель назад и на которых он расстрелял тысячи заключенных всего несколько дней назад. Немецкие айнзацгруппы сумели мобилизовать местную злобу за расстрел узников советским НКВД. Около двадцати тысяч евреев, уничтоженных в ходе этих оркестрированных погромов, были только малой толикой (менее 0,5%) жертв Холокоста. Однако именно наложение друг на друга советской и немецкой власти позволило нацистам пропагандировать собственное описание большевизма как еврейского заговора (где зоны идеологических интересов совпадали).
Другие эпизоды массового уничтожения были результатом этой же аккумуляции нацистского и советского правления. В оккупированной Беларуси одни беларусы убивали других беларусов: одни из них были полицейскими на службе у немцев, другие – советскими партизанами. В оккупированной Украине полицейские бежали от службы у немцев, чтобы присоединиться к отрядам партизан-националистов. Эти люди затем убили десятки тысяч поляков и своих же украинцев во имя национально-освободительной борьбы. Такой тип аккумуляции мог влиять на жизни (и обрывать их) миллионов людей, находившихся за тысячи километров от «кровавых земель». Массы советских граждан бежали c «кровавых земель» на восток, в центральную часть советского государства, которая была слабо оснащена для того, чтобы поддержать их. Уровень смертности в ГУЛАГе во время войны резко увеличился как результат нехватки продовольствия и тыловых проблем, связанных с немецким вторжением. Из-за этого погибло более полумиллиона человек, ставших жертвами войны и жертвами обоих режимов.
И все же воздействие множественной продолжительной оккупации было более выразительным на землях, которые Гитлер уступил Сталину по секретным протоколам пакта о ненападении от 1939 года, затем отобрал у него в первые дни нападения в 1941 году, а затем снова потерял в 1944 году. До Второй мировой войны эти земли были Эстонией, Латвией, Литвой и Восточной Польшей. Хотя в этих государствах существовали авторитарные националистические режимы и популярный национализм находился тогда на подъеме, количество людей, уничтоженных государством или же в гражданском противостоянии в 1930-е годы, составляло не более нескольких тысяч на все эти страны вместе взятые. Под советской властью в период 1939–1941 годов сотни тысяч людей из этой зоны были депортированы в Казахстан и Сибирь, а десятки тысяч – расстреляны. Регион был сердцем еврейского поселения в Европе, и эти евреи оказались в ловушке, когда немцы вторглись в только что расширенный Советский Союз в 1941 году. Почти все евреи, проживавшие в том регионе, были уничтожены. Именно здесь украинские партизаны занимались этническими чистками поляков в 1943 году, прежде чем советские войска, начиная с 1944 года, стали проводить этнические чистки как среди украинцев, так и среди поляков.
Именно в этой зоне, на восток от линии Молотова-Риббентропа, начался Холокост и там же СССР дважды расширял свои границы на запад. На этом особом отрезке территории внутри «кровавых земель» происходило большинство преследований НКВД в 1940-е годы, было уничтожено немцами более четверти всех еврейских жертв, а также проводились массовые этнические чистки. Европа Молотова-Риббентропа была продуктом совместного производства советской власти и нацистов.
Трансформации, воображаемые и Гитлером, и Сталиным, носили экономический характер, а последствия их экономической политики наиболее болезненно ощущались на «кровавых землях». Хотя национал-социалистическая и сталинская идеологии были изначально разными, нацистские и советские плановики занимались определенными базовыми экономическими проблемами, а нацистские и советские лидеры существовали в рамках одной и той же мировой политической экономики, которую желали изменить. Идеология не может функционировать без экономики, а экономика в то время и в том месте была в значительной степени вопросом контроля территории. И армия, и сельское хозяйство все еще полагались на ручной труд людей и труд животных. Капитал тогда был менее мобильным и его было меньше. Продовольствие было природным ресурсом, как и нефть, полезные ископаемые и ценные металлы. Первая мировая война задержала глобализацию, а после Великая депрессия сдерживала развитие свободной торговли.
С точки зрения марксизма, сельские общества не имели права на существование в современном мире. С нацистской точки зрения, славянские крестьяне (однако не немецкие фермеры) были лишними. Немецкие фермеры освоят плодородные земли собственным потом и чужой кровью. Конечно же, это были идеологические перспективы, но, как и все идеологии, они возникли из определенного понимания экономических интересов и к ним же апеллировали. По мере того, как теория становилась практикой, нацистская колонизация и советская самоколонизация могли функционировать только тогда, когда экономические интересы и идеологические предпосылки, казалось, подчинялись друг другу. Лидерам, плановикам и убийцам нужно было видеть золото, а также чувствовать запах чернил. Политика массового уничтожения как Гитлера, так и Сталина представляла собой три экономических измерения: 1) как элементы грандиозных планов политико-экономической трансформации, 2) как причины (восходящей и нисходящей) корректировки политики массового уничтожения, 3) и как разграбление на местах во время массового уничтожения и после него.
Согласно сталинскому грандиозному плану, коллективизация сельского хозяйства должна была трансформировать Советский Союз в индустриальную державу более-менее в рамках его тогдашних границ. Коллективизация породила голод, который Сталин сознательно направил против украинцев. Она также внесла свою лепту в Большой террор, вначале нацеленный на отчуждение крестьян, которые могли бы встать на сторону вторгнувшейся иностранной державы. Грандиозный план Гитлера представлял собой нечто более-менее противоположное: он начался с террора за рубежом, когда Гитлер уничтожал людей, которых считал лидерами Советского Союза, таким образом свергая режим. Затем он эксплуатировал колхозы, чтобы перенаправить запасы продовольствия в Германию. В долгосрочной перспективе он создал бы огромную фронтирную империю, управляемую Германией, очищенную от евреев и скудно населенную славянами, живущими на правах рабов. Гитлер всегда хотел избавить Европу от евреев. Однако он бы никогда не правил и не уничтожил миллионы евреев Польши, Советского Союза и стран Балтии, если бы с помощью военной силы не добивался воплощения в жизнь этого представления о восточных колониях.
Когда Гитлеру и Сталину пришлось решать, кто должен терпеть последствия нехваток (запланированных и незапланированных), они также продемонстрировали идеологические приоритеты. Для Сталина прибыль от экспорта зерна в 1933 году была важнее жизни миллионов крестьян. Он решил, что крестьяне будут гибнуть, а заодно решил, каких именно крестьян погибнет больше всего, – тех, которые населяли Советскую Украину. Зерно, которое могло бы сохранить им жизнь, прямо у них на глазах отправляли вагонами на юг, в порты Черного моря. Вермахт, оказалось, удерживал огромное количество советских военнопленных осенью 1941 года. Большинство из них умрут от голода и сопутствующих болезней. Однако даже в дулагах и шталагах, где обычные убийства были правилом, существовали определенные приоритеты: евреев расстреливали сразу же, русских и беларусов преимущественно оставляли умирать голодной смертью, а этнических немцев (а затем украинцев) скорее всего нанимали на работу.
Определенное количество адаптаций к обстоятельствам заметно даже в немецкой политике по отношению к евреям. Уничтожение евреев Европы всегда было намерением Гитлера, но это уничтожение стало частью явной политики, начиная с конца 1941 года. Тем не менее, даже политика полного уничтожения могла быть адаптирована под экономические требования момента. Зимой 1941 года, например, евреи Минска выживали, потому что шили зимние шинели и сапоги для окруженного Вермахта. Совершенно очевидно, что это не было жестом гуманности: Гитлер послал свою армию на войну без зимнего обмундирования и необходимость спасти солдат от холодной смерти временно перевесила приказ убивать евреев. Большинство из этих еврейских работников были позже убиты. Летом 1942 года продовольственное снабжение казалось более важным, чем поставка рабочей силы, что стало аргументом в пользу ускорения политики уничтожения газом евреев оккупированной Польши. Начиная с 1943 года, наличие рабочих рук казалось более важным, чем продовольствие, и некоторых из еще остающихся евреев оставили в живых подольше и замучили работой до смерти вместо того, чтобы расстреливать или травить газом.
Массовое уничтожение делало возможным грабежи имущества и продвижение вверх по социальной лестнице. Это ставило людей в позицию обязанности перед режимом, а иногда – перед его идеологией. Депортация более зажиточных крестьян в Советском Союзе в 1930 году позволяла разграбить их имущество, так же как и депортация польской элиты десять лет спустя. Большой террор позволил молодым партийным кадрам сделать карьеру после того, как их начальники были расстреляны или депортированы. Холокост позволил неевреям занять квартиры и дома евреев. Конечно же, сами режимы тоже крали. Очень часто бывало так, что у поляков и других восточных европейцев, которые забирали себе имущество евреев, их собственное имущество отбирали немцы. Польские офицеры в Катыни должны были сдать наручные часы и обручальные кольца перед расстрелом. Немецкие дети носили носки еврейских детей, расстрелянных в Минске, немецкие мужчины – часы еврейских мужчин, расстрелянных в Бабьем Яру, а немки – меховые шубы евреек, расстрелянных в концлагере «Малый Тростянец».
Цветан Тодоров сказал: «…учитывая цели, которые они перед собой поставили, выбор Сталина и Гитлера был, увы, рациональным». Это не всегда было правдой, но часто все же являлось ею. Рациональность в том смысле, который он имеет в виду (а это узкий смысл, используемый в экономике) касается только того, выбирает ли кто-то правильные средства для достижения конечного результата. Это не имеет ничего общего с самим конечным результатом, с тем, чего хотели лидеры. О политических целях надо судить отдельно по какому-то этическому критерию. Обсуждения рациональности и иррациональности не могут заменить обсуждений того, что такое хорошо и что такое плохо. Внимание нацистского (и советского) руководства к экономике не является моральным извинением преступлений обоих режимов. Оно, пожалуй, демонстрирует общее безразличие к индивидуальной человеческой жизни, которое так же ужасно, как любой другой аспект их правления. Корректировка и разграбление, если на то пошло, являются даже большими причинами для морального осуждения. Экономические соображения не заменяют идеологии кровожадного расизма. Они скорее подтверждают и наглядно иллюстрируют его силу[772].
При колонизации идеология взаимодействует с экономикой; при администрации она взаимодействует с оппортунизмом и страхом. Как в нацистском, так и в советском случаях периоды массового уничтожения были также периодами ревностного (или, по крайней мере, единообразного) административного управления. Нечто напоминающее сопротивление внутри бюрократического аппарата происходило в начале эры массового уничтожения в Советской Украине среди активистов украинской Компартии, которые пытались докладывать о голоде. Их быстро заставили замолчать, угрожая исключением из партии, арестом или депортацией. Некоторые из тех, кто посмел усомниться, позже стали ярыми исполнителями кампании по голодомору. Во время Большого террора 1937–1938 годов и первой волны уничтожения евреев в 1941 году сигналы сверху приводили к расстрелам на местах, а часто еще и к просьбам увеличить квоты. В это же самое время проводились чистки и внутри самого НКВД. В 1941 году на западе Советского Союза офицеры СС, как и офицеры НКВД несколькими годами ранее, соревновались между собой за то, кто убьет больше людей и таким образом продемонстрирует свою компетентность и верность. Человеческие жизни превратились в удобный случай для подчиненного получить удовольствие, рапортуя своему начальству.
Конечно же, СС и НКВД представляли из себя определенного сорта элиту, специально отобранную и идеологически подготовленную. Когда бывали задействованы другие кадры (полицейские, солдаты, местные коллаборанты), иногда нужно было нечто большее, чем простой сигнал сверху. И Гитлер, и Сталин преуспели в постановке перед организациями моральных дилемм, в решении которых массовое уничтожение казалось меньшим злом. Члены украинской Компартии колебались в 1932 году, реквизировать ли зерно, но осознали, что от выполнения плана зависят их собственные карьера и жизнь. Не все офицеры Вермахта были склонны морить голодом жителей советских городов, но когда они полагали, что выбор стоит между советским гражданским населением и их собственными людьми, они принимали решение, казавшееся самоочевидным. Среди населения риторика войны (а точнее, упреждающей самозащиты) была убедительной или, по крайней мере, достаточно убедительной, чтобы упредить сопротивление[773].
В течение десятилетий после окончания европейской эры массового уничтожения большая доля ответственности возлагалась на «коллаборантов». Классическим примером коллаборации были советские граждане, служившие у немцев полицейскими или охранниками во время Второй мировой войны, в чьи обязанности входило уничтожение евреев. Почти никто из этих людей не был коллаборантом по идеологическим соображениям, и только у незначительного меньшинства были для этого какие-то видимые политические мотивы. Точнее, некоторые коллаборанты сотрудничали с оккупационным режимом, потому что разделяли его политические взгляды, например, литовские националисты, которые бежали от советской оккупации и которых немцы привезли с собой в Литву в 1941 году. В Восточной Европе сложно найти примеры политической коллаборации с немцами, которая не была бы связана с предыдущим опытом советского правления. Но даже там, где политика или идеи все же имели значение, идеологическое совпадение было невозможно. Немцы не могли считать тех, кто немцем не являлся, равными себе, и ни один уважающий себя националист, который не был немцем, не принимал нацистского утверждения о немецком расовом превосходстве. Часто существовал перехлест идеологии и интересов между нацистами и местными националистами в деле разрушения Советского Союза и (что бывало реже) уничтожения евреев. Значительно больше коллаборантов просто говорили правильные вещи или ничего не говорили, а выполняли то, что им скажут.
У местных полицаев на службе у немцев в оккупированной Советской Украине или Беларуси было мало власти или вовсе ее не было внутри самих режимов. Не были они и на самом дне иерархии: евреи были ниже их, конечно, как и те люди, которые не были полицаями. Однако их статус был достаточно низким и их поведение требует меньше (а не больше) объяснений, чем поведение эсэсовцев, членов партии, солдат и полицейских. Этот тип местной коллаборации точно так же предсказуем (возможно, даже более предсказуем), как повиновение властям. Для немцев, отказывавшихся расстреливать евреев, серьезных последствий не бывало. Местные же, которые решили не идти в полицаи, либо те, кто выбирал для себя уход из полиции, наоборот, шли на риск, который был неведом немцам: голод, депортации и подневольный труд. Советский военнопленный, принявший немецкое предложение о коллаборации, мог избежать голодной смерти. Советский крестьянин, работающий полицаем, знал, что сможет остаться дома, собрать урожай и что его семья не будет голодать. Это был отрицательный оппортунизм – надежда избежать для себя гораздо худшей доли. Еврейские полицейские в гетто – это пример крайнего варианта негативного оппортунизма, даже если в конечном счете сделанный ими выбор не спас никого, в том числе их самих.
Дать определение категории «коллаборанта» внутри советской системы сложнее. В отличие от немцев, советский режим уничтожил значительно больше мирного населения в мирное время, чем за время войны, и обычно не оккупировал территорию долгое время без того, чтобы аннексировать ее в состав Советского Союза или же дать ей формальную независимость. Вместе с тем, внутри Советского Союза определенная политика преподносилась в качестве кампании или борьбы. В этой атмосфере, например, активистов украинской Коммунистической партии заставляли морить голодом собственных сограждан. Независимо от того, называть ли реквизирование продовольствия у голодающих «коллaборантством» или нет, – это был яркий пример того, как режим добивался сотрудничества в деле политики, в ходе которой сосед убивал соседа. Смерть от голода – ужасная, жестокая и долгая, а партийным активистам и местному начальству доводилось наблюдать смерти людей, которых они знали, и быть причиной этих смертей. Арендт считала голод вследствие коллективизации инаугурацией моральной изоляции, когда люди оказывались беспомощными перед могуществом современного государства. Как догадывался Лешек Колаковски, это была только половина правды. Вовлеченность практически каждого в голодомор (в качестве тех, кто отбирал продовольствие, или тех, кто его потом поглощал), создала «новый вид морального единства»[774].
Если бы люди служили режиму только исходя из собственных предыдущих идеологических предпочтений, коллаборации было бы мало. Большинство нацистских коллаборантов на «кровавых землях» получили образование в Советском Союзе. На восток от линии Молотова-Риббентропа, где национальная независимость поддалась сначала советскому и только затем – немецкому правлению, некоторые люди сотрудничали с немцами, потому что до этого уже сотрудничали с советским режимом. Когда советская оккупация сменилась немецкой, тот, кто был советским милиционером, стал полицаем на службе у немцев. Местные жители, которые сотрудничали с советским режимом в 1939–1941 годах, знали, что могут очиститься в глазах нацистов, если будут уничтожать евреев. Некоторые украинские националисты-партизаны ранее служили и немцам, и советской власти. В Беларуси часто простой случай определял, кто из молодежи уйдет в советские партизаны, а кто станет немецким полицаем. Бывшие советские солдаты, которым внушили идеи коммунизма, работали в немецких лагерях смерти. Исполнители Холокоста, которым внушили идеи расизма, шли в советские партизаны.
Идеологии искушают и тех, кто их отвергает. Идеология, лишенная своих политических или экономических связей по прошествии времени или из-за отсутствия горячей поддержки, становится морализаторствующей формой объяснения массового уничтожения, которая комфортно отделяет объясняющих от убийц. Удобно считать преступником того, кто является носителем неправильной идеи и именно поэтому отличается от других. Весьма утешительно было бы игнорировать важность экономики и осложнения политики – факторы, которые могли на самом деле быть общими для исторических преступников и для тех, кто позже наблюдал со стороны за их действиями. Значительно привлекательнее, по крайней мере, сегодня на Западе, идентифицировать себя с жертвами, чем понять исторический контекст, в котором они находились вместе с преступниками и сторонними наблюдателями на «кровавых землях». Отождествление себя с жертвами утверждает радикальное размежевание с преступниками. Охранник в Треблинке, запускавший мотор, или офицер НКВД, нажимавший на курок, – это не я, это он убивал таких, как я. Однако не ясно, умножает ли познания эта идентификация себя с жертвами и является ли этот вид отстранения себя от убийц этической установкой. Отнюдь не очевидно, что редуцирование истории до театральных пьес «моралите» делает хоть кого-нибудь более моральным.
К сожалению, принятие статуса жертвы само по себе не обеспечивает верного этического выбора. И Сталин, и Гитлер в течение своей политической карьеры утверждали, что являются жертвами. Они убедили миллионы других людей, что те тоже жертвы – жертвы международного капитализма или еврейского заговора. Во время вторжения Германии в Польшу немецкий солдат считал, что гримаса смерти на лице поляка подтверждает иррациональную ненависть поляков к немцам. Во время голода украинский коммунист находил на своем крыльце трупы умерших от голода. И тот, и другой считали себя жертвами. Ни большая войнa, ни акт массового уничтожения в ХХ веке не начинались без того, чтобы агрессор или преступник сначала не объявил бы себя невинной жертвой. В ХХI веке мы видим вторую волну агрессивных войн с объявлением себя жертвой, в которых лидеры не только выставляют свои народы жертвами, но и открыто ссылаются на массовые уничтожения ХХ столетия. Человеческая способность к субъективной виктимизации, по-видимому, безгранична, и люди, верящие в то, что они являются жертвами, могут совершать акты крайней жестокости. Австрийский полицейский, расстреливавший младенцев в Могилеве, рисовал в своем воображении картины того, что сделали бы с его детьми советские солдаты.
Жертвами были люди; чтобы действительно отождествить себя с ними, нужно осмыслить их жизнь, а не их смерть. Жертвы по определению мертвы и не могут защитить себя от того, что другие используют их смерть в своих целях. Легко освящать политику или идентичность смертями жертв. Менее привлекательно (но, с моральной точки зрения, крайне необходимо) понять действия преступников. Моральная опасность, в конце концов, состоит не в том, что кто-то мог стать жертвой, а в том, что этот кто-то мог быть преступником или сторонним наблюдателем. Так и тянет сказать, что нацистский убийца находится за чертой понимания. Выдающиеся политики и интеллектуалы (например, Эдвард Бенеш и Илья Эренбург) поддались этому искушению во время войны. Чехословацкий президент и советско-еврейский писатель оправдывали отмщение немцам как таковое. Люди, называвшие других недочеловеками, сами были недочеловеками. Однако отказывать человеческому существу в праве на человеческую сущность означает считать этику невозможной[775].
Поддаться этому искушению, считать других нелюдями – значит, сделать шаг по направлению к нацистской позиции, а не прочь от нее. Считать, что других людей невозможно понять, – значит, отказаться от поиска понимания, а следовательно, отказаться от истории.
Отмахнуться от нацистского или советского режимов как от находящихся за пределами человеческого или исторического понимания, – значит попасться в их моральную ловушку. Более безопасный путь – понять, что их мотивы массового уничтожения, какими бы омерзительными они ни были, имели для них смысл. Генрих Гиммлер говорил, что хорошо было видеть сотню, пять сотен или тысячу трупов, лежащих рядышком. Он имел в виду, что убить другого человека – это пожертвовать чистотой своей души и что такая жертва ставит убийцу на более высокий моральный уровень. Это выражение преданности особого сорта. Это был пример (хотя и экстремальный) одной из нацистских ценностей, которая не совсем чужда нам: жертва одного человека во имя людей. Герман Геринг говорил, что его совесть зовут Адольф Гитлер. Для немцев, принявших Гитлера в качестве своего Лидера, вера была очень важна. Вряд ли можно было выбрать худший объект для веры, но их способность верить нельзя отрицать. Ганди подметил, что зло зависит от добра в том смысле, что те, кто собрался вместе для совершения злодеяний, должны быть преданы друг другу и верить в свое дело. Преданность и вера не делали немцев хорошими, но они делают их людьми. Как и всем остальным, им было доступно этическое мышление, даже если их собственное мышление было чудовищно ложным[776].
Сталинизм тоже был моральной и политической системой, в которой невиновность и виновность были как психологической, так и юридической категориями, а моральное мышление было широко распространено. Молодой активист украинской Компартии, отбиравший продовольствие у голодающих, был убежден, что помогает приблизить триумф социализма: «Я верил, потому что хотел верить». Он был восприимчив к морали, хоть и ошибочной. Маргарете Бубер-Нойманн, которая была в ГУЛАГе, в Караганде, одна из узниц сказала: «Нельзя сделать яичницу, не разбив яиц». Многие сталинисты и их сторонники объясняли, что человеческие жертвы во время голода и Большого террора необходимы для построения справедливого и защищенного Советского государства. Казалось, чем большим был размах смерти, тем привлекательнее становилась такая надежда.
Однако романтическое оправдание массового уничтожения (состоящее в том, что настоящее зло, если его правильно объяснить, – это будущее добро) является попросту неправильным. Возможно, гораздо лучше было бы вообще ничего не делать. А может быть, с помощью более мягкой политики можно было бы достичь желаемых результатов. Вера в то, что должна быть связь между огромными страданиями и огромным прогрессом, – это своего рода алхимический мазохизм, когда наличие боли – признак некоего имманентного или только зарождающегося добра. Развивать далее это рассуждение – алхимический садизм: если я причинил боль, то сделал я это потому, что имел известную мне высшую цель. Поскольку Сталин представлял Политбюро, представлявшее Центральный комитет, который представлял партию, представлявшую рабочий класс, который представлял историю, у него было особое право говорить от имени исторической необходимости. Такой статус позволял ему избавить себя от всяческой ответственности и перекладывать вину за собственные провалы на других[777].
Невозможно отрицать, что массовый голодомор приносит политическую стабильность особого сорта. Вопрос должен стоять так: желателен ли этот тип мира, должен ли он быть желательным? Массовое уничтожение действительно объединяет преступников с теми, кто дает им приказы. Является ли это правильным типом политической лояльности? Террор консолидирует определенный тип режима. Предпочтителен ли такой тип режима? Уничтожение гражданского населения находится в интересах определенного типа лидеров. Вопрос не в том, является ли все это исторической правдой; вопрос в том, что является желательным. Хороши ли эти лидеры и эти режимы? Если нет, тогда вопрос звучит так: как можно подобную политику предотвратить?
В нашей современной культуре поминовения считается само собой разумеющимся, что память предотвращает убийство. Если люди погибали в таких огромных количествах, то очень хочется думать, что они, по крайней мере, погибли за что-то трансцендентно важное, что можно открыть, развить и сберечь при правильном типе политической памяти, – тогда трансцендентное станет национальным. Миллионы жертв должны были погибнуть, чтобы Советский Союз мог победить в Великой Отечественной войне или Америка – в войне, которую считала справедливой. Европа должна была усвоить свой пацифистский урок, у Польши должна была быть своя легенда о свободе, у Украины должны были быть свои герои, Беларусь должна была доказать свою доблесть, евреи должны были выполнить свое сионистское предназначение. Однако у всех этих позднейших рационализаций (хотя они и передают важные истины о национальной политике и национальной психологии) мало общего с памятью как таковой. О мертвых помнят, но мертвые не помнят. У кого-то другого была власть, и этот кто-то решил, как им умирать. Позже еще кто-то решит, почему они умерли. Если значимость извлекается из гибели, то есть риск, что чем больше будет погибших, тем большей будет значимость.
Здесь, где-то между записью о смерти и ее постоянной реинтерпретацией, пожалуй, и находится цель истории. Только история массового уничтожения может соединить цифры и воспоминания. Без истории воспоминания становятся частными (сегодня это означает национальными), а цифры – публичными, то есть инструментом в международном соревновании за мученичество. Память – моя, и у меня есть право делать с ней все, что пожелаю; цифры – объективны, и вы должны принять мои подсчеты независимо от того, нравятся они вам или нет. Такое рассуждение позволяет националисту гладить себя одной рукой, а другой – бить соседа. После окончания Второй мировой войны, а затем и после кончины коммунизма националисты на всех «кровавых землях» (а также за их пределами) предались количественному преувеличению мученичества, таким образом отстаивая свою презумпцию невиновности.
В XXI веке руководство России ассоциирует свою страну с более или менее официальными цифрами советских потерь во Второй мировой войне: десять миллионов военных жертв и от четырнадцати до семнадцати миллионов жертв среди гражданского населения. Эти цифры являются в высшей мере спорными. В отличие от большинства цифр, представленных в этой книге, они базируются не на подсчете, а на демографических проекциях. Впрочем, независимо от того, верны они или нет, они составляют советские потери, а не российские. Какими бы ни были реальные советские цифры потерь, российские должны быть намного меньше. Высокие советские показатели включают Украину, Беларусь и страны Балтии. Особенно важны земли, которые Советский Союз оккупировал в 1939 году: Восточная Польша, Балтийские государства и северо-восточная Румыния. Там люди гибли в устрашающих количествах, и многие из них погибли не от немецких, а от советских захватчиков. Самые важные из всех высоких показателей потерь составляют евреи: не евреи России, которых погибло только около шестидесяти тысяч, а евреи Советской Украины и Беларуси (почти миллион человек) и те, чью родину оккупировал Советский Союз до того, как их уничтожили немцы (еще 1,6 миллиона человек).
Немцы намеренно уничтожили около 3,2 миллиона человек гражданского населения и военнопленных из Советской России: это меньше в абсолютных цифрах, чем в Советской Украине или в Польше, которые являются намного меньшими по размеру странами, в каждой из которых население составляет приблизительно пятую часть от населения России. Более высокие показатели потерь среди гражданского населения России, которые иногда указываются, позволили бы (если бы были верными) интерпретировать их двумя вероятными способами. Первый состоит в том, что советских солдат погибло больше, чем значится в советской статистике, и люди, указанные как гражданское население, были на самом деле солдатами. Или же эти люди (представленные как военные потери) не были убиты непосредственно немцами, но умерли от голода, лишений и советских репрессий во время войны. Вторая версия не исключает возможности, что во время войны на землях, контролируемых Сталиным, преждевременно умерло больше русских, чем на землях, контролируемых Гитлером. Это очень даже может быть правдой, хотя вина за многие эти смерти – совместная[778].
Взять, к примеру, ГУЛАГ. Большинство советских концлагерей были расположены в Советской России, на значительном удалении от зоны немецкой оккупации. Когда Германия вторглась в Советский Союз в июне 1941 года, в ГУЛАГе находились около четырех миллионов советских граждан. Советские власти во время войны приговорили к лагерям более двух с половиной миллионов своих соотечественников. НКВД работал повсюду, куда не дошли немцы, в том числе и в осажденном и голодном Ленинграде. С 1941-го по 1943 год было зарегистрировано около 516 841 смертей среди узников ГУЛАГа, и эта цифра могла быть выше. Этих сотен тысяч дополнительных смертей, наверное, не было бы, если бы немцы не вторглись в Советский Союз, но погибшие люди не были бы так уязвимы, если бы не находились на тот момент в ГУЛАГе. Людей, погибших в советских концлагерях, нельзя просто считать жертвами Германии, даже если война Гитлера и ускорила их гибель[779].
Другие люди, такие, как население Советской Украины, страдали под Сталиным и Гитлером больше, чем жители Советской России. В довоенном Советском Союзе у русских было значительно меньше шансов пострадать от сталинского Большого террора (хотя многих из них он и затронул), чем у представителей небольших национальных меньшинств, и значительно меньше шансов, что им будет угрожать голод (хотя многим он угрожал), чем у украинцев или казахов. В Советской Украине все население было под немецкой оккупацией большую часть войны и смертность была значительно выше, чем в России. Земли сегодняшней Украины находились в центре как сталинских, так и нацистских политик убийств во время эры массового уничтожения. Около трех с половиной миллионов человек стали жертвами сталинских политик убийств с 1933-го по 1938 год, а затем еще три с половиной миллиона человек – жертвами немецких политик убийств в 1941–1944 годах. Еще примерно три миллиона жителей Украины погибли в сражениях или в результате непрямых последствий войны.
При всем этом независимое украинское государство иногда демонстрирует политику преувеличения. В Украине, которая была одним из основных мест и сталинского Голодомора 1932–1933 годов, и Холокоста 1941–1944 годов, число украинцев, погибших во время Голодомора, преувеличивалось с тем, чтобы превысить количество евреев, уничтоженных во время Холокоста. С 2005 по 2009 год украинские историки, связанные с госучреждениями, повторяли цифру десять миллионов погибших от Голодомора без какой-либо попытки ее аргументировать. В начале 2010 года официальный дискретный подсчет смертей от Голодомора показал 3,94 миллиона человек. Эта похвальная (и необычная) корректировка в сторону уменьшения привела официальную позицию ближе к правде. (В расколотой стране новый президент отрицал специфичность украинского Голодомора)[780].
Беларусь была центром советско-нацистской конфронтации, и ни одна другая страна столько не претерпела за время немецкой оккупации. Ее военные потери были выше, чем в Украине. Беларусь пострадала от социального обезглавливания даже больше, чем Польша: сначала НКВД уничтожил в 1937–1938 годах интеллигенцию как шпионов, затем советские партизаны в 1942–1943 годах уничтожили школьных учителей как немецких коллаборантов. Столица, город Минск, обезлюдела из-за немецких бомбежек, бегства беженцев и голодающих, а также из-за Холокоста; затем, после войны, город был отстроен как в высшей степени советский метрополис. Однако даже Беларусь следует общей тенденции. 20% довоенного населения беларусских территорий было уничтожено во время Второй мировой войны, но молодежь учат (и, кажется, она этому верит), что погиб не каждый пятый, а каждый третий. Правительство, принимающее советское наследие, отрицает смертоносность сталинизма, возлагая всю вину на немцев или же вообще на Запад[781].
Пример Германии показывает, что преувеличивание – это не только постсоветский или посткоммунистический феномен. Вообще-то, немецкий подсчет жертв Холокоста является исключительным и образцовым. Проблема состоит не в этом. Поминовение Германией массового уничтожения евреев немцами – единичный пример однозначной политической, интеллектуальной и педагогической ответственности за массовое уничтожение и главный источник надежды на то, что этому же примеру последуют и другие страны. Немецкие журналисты и некоторые историки, однако, преувеличили количество немцев, погибших во время войны и послевоенной эвакуации, бегства или депортации после окончания Второй мировой войны: все еще без каких-либо аргументов приводят цифру миллион или даже два миллиона погибших.
Еще в 1974 году в отчете архивов ФРГ указывалось, что число погибших немцев, бежавших или депортированных из Польши, составляло примерно четыреста тысяч человек; эту цифру замалчивали, так как она была слишком низкой, чтобы служить политической цели документирования жертвенности. В этом отчете также указывалось примерное количество погибших немцев из Чехословакии – двести тысяч человек. Согласно совместному отчету чешских и немецких историков, эта вторая цифра преувеличена примерно в десять раз. Таким образом, цифру четыреста тысяч немцев, погибших при выезде из Польши (она указана в Разделе 10), можно, пожалуй, считать максимальной, а не минимальной.
Судьба немцев, которые бежали или были эвакуированы во время войны, была схожа с судьбой огромного количества советских и польских граждан, которые бежали или были эвакуированы во время немецкого наступления и немецкого же отступления. Опыт немцев, депортированных в конце войны, сопоставим с опытом огромного количества советских и польских граждан, которых депортировали во время войны и после нее. Опыт бежавших, эвакуированных и депортированных немцев, однако, нельзя сравнить с опытом десяти миллионов польских, советских, литовских и латвийских граждан (как евреев, так и неевреев), подвергшихся намеренной немецкой политике массового уничтожения. Этнические чистки и массовое уничтожение, хотя и связанные между собой различными способами, – это не то же самое. Несмотря на все ужасы, которые довелось пережить бежавшим или депортированным немцам, это не были ужасы политик убийств в смысле спланированного голодомора, террора и Холокоста[782].
За пределами Польши мера польского страдания недооценена. Даже польские историки редко вспоминают советских поляков, которых морили голодом в Советском Казахстане и Советской Украине в начале 1930-х годов, или советских поляков, расстрелянных во время сталинского Большого террора в конце 1930-х годов. Никто не пишет, что советские поляки страдали больше, чем представители любого другого европейского национального меньшинства в 1930-х годах. Редко вспоминают тот поразительный факт, что советский НКВД произвел больше арестов в оккупированной Восточной Польше в 1940 году, чем на остальной территории СССР. Во время бомбардировок Варшавы в 1939 году погибло примерно столько же поляков, сколько немцев во время бомбардировок Дрездена в 1945 году. Для поляков те бомбардировки были лишь началом одной из самых кровавых оккупаций войны, во время которой немцы уничтожили миллионы польских граждан. Только за время Варшавского восстания погибло больше поляков, чем японцев во время атомных взрывов в Хиросиме и Нагасаки. У поляка-нееврея в Варшаве, который был жив в 1933 году, были приблизительно такие же шансы дожить до 1945 года, как и у еврея в Германии, который был жив на момент 1933 года. Поляков-неевреев было уничтожено во время войны почти столько же, сколько было отравлено газом европейских евреев в Аушвице. Фактически, больше поляков-неевреев погибло в Аушвице, чем евреев в любой из европейских стран, за исключением двух (Венгрии и самой Польши).
Польский литературный критик Мария Янион сказала о вступлении Польши в Европейский Союз: «...в Европу, да, но вместе с нашими мертвыми». Важно знать как можно больше об этих мертвых, в том числе и о том, сколько их было. Невзирая на свои огромные потери, Польша тоже являет собой пример политики непомерно высокой жертвенности. Поляков учат, что шесть миллионов поляков и евреев были уничтожены во время войны. Эту цифру, кажется, вывел в декабре 1946 года ведущий сталинист Якуб Берман для внутриполитических целей создания видимого баланса погибших поляков и евреев. Примерное число, которое он «исправил», 4,8 миллиона человек, видимо, ближе к истине. Это все равно колоссальная цифра. Польша потеряла, наверное, около миллиона человек нееврейского гражданского населения из-за немцев и около ста тысяч человек – из-за советского режима. Возможно, еще миллион поляков погибли в результате жестокого обращения и как военные жертвы. Эти цифры чрезвычайно высоки. Судьба поляков-неевреев была невообразимо трудной в сравнении с судьбой людей, находившихся под немецкой оккупацией в Западной Европе. Даже при этом у еврея в Польше было в пятнадцать раз больше шансов быть намеренно убитым во время войны, чем у поляка-нееврея[783].
Четырнадцать миллионов человек были намеренно уничтожены двумя режимами за двенадцать лет. Мы едва начали понимать этот факт, не говоря уже о том, чтобы полностью изучить его. Повторяя преувеличенные цифры, европейцы запускают в свои культуры миллионы призраков людей, которых никогда не существовало. К сожалению, подобные фантомы обладают властью. То, что начинается как соревновательная мартирология, может закончиться мартирологическим империализмом. Войны в Югославии в 1990-х начались частично потому, что сербы верили, будто их во Второй мировой войне погибло значительно больше, чем на самом деле. Когда историю удаляют, цифры ползут вверх, а воспоминания уходят вовнутрь, подвергая всех нас опасности.
Могут ли мертвые кому-то принадлежать? Из более чем четырех миллионов польских граждан, уничтоженных немцами, приблизительно три миллиона были евреями. Все эти три миллиона евреев засчитаны как польские граждане, которыми они и являлись. У многих из них была сильная идентификация с Польшей; некоторые люди, погибшие как евреи, даже не считали себя таковыми. Более миллиона этих евреев были также засчитаны как советские граждане, потому что они жили на той половине Польши, которую СССР аннексировал в начале войны. Большинство из этого миллиона жили на землях, которые теперь принадлежат независимой Украине.
Чьей истории принадлежит еврейская девочка, нацарапавшая на стене ковельской синагоги прощальную записку для своей мамы, – польской, советской, израильской или украинской? Она писала по-польски; другие же евреи в той синагоге в тот день писали на идиш. А как быть с еврейской мамой Дины Проничевой, призывавшей свою дочь на русском языке бежать из Бабьего Яра, который находится в Киеве, столице теперешней независимой Украины? Большинство евреев Ковеля и Киева (как и большей части Восточной Европы) не были ни сионистами, ни поляками, ни украинцами, ни коммунистами. Можно ли говорить, что они погибли за Израиль, Польшу, Украину или Советский Союз? Они были евреями, они были польскими или советскими гражданами, их соседи были украинцами, поляками или русскими. Они до определенной меры принадлежали истории четырех стран, поскольку истории этих четырех стран действительно отличаются друг от друга.
Жертвы оставляли после себя скорбящих по ним людей. Убийцы после себя оставляли цифры. Попасть после смерти в большое число – значит раствориться в потоке анонимности. Быть посмертно вписанным в соревнующиеся национальные воспоминания, подкрепленные цифрами, частью которых стала твоя жизнь, – это значит принести в жертву индивидуальность. Это значит быть покинутым историей, которая начинается с предположения о том, что каждый человек незаменим. При всей своей сложности, история – это то, что есть у нас всех, чем мы все можем поделиться. Поэтому даже когда у нас есть правильные цифры, мы должны проявлять осторожность. Одной лишь правильной цифры еще не достаточно.
Каждая запись о гибели предполагает (хотя и не может возместить) уникальную жизнь. Мы должны уметь не только подсчитывать количество погибших в цифрах, но и подсчитать каждую жертву как личность. Одна из очень больших цифр, поддающихся тщательному исследованию, – это Холокост, в ходе которого погибли 5,7 миллиона евреев, из которых 5,4 миллиона были уничтожены немцами. Однако эту цифру, как и все остальные, надо рассматривать не как 5,7 миллиона (потому что это абстракция, которую только немногие из нас могут постичь), а 5,7 миллиона, помноженные на один. Это не какой-то усредненный образ еврея, передающийся через какую-то абстрактную идею смерти 5,7 миллиона раз. Это бесчисленные индивидуумы, которых, тем не менее, нужно посчитать в расцвете их жизни: Добцю Каган, девочку в ковельской синагоге и всех других, находившихся рядом с ней, и всех индивидуальных человеческих существ, которые были уничтожены как евреи в Ковеле, Украине, на Востоке и в Европе.
Культуры памяти оперируют округленными цифрами, округленными до десятков, но помнить мертвых легче, когда цифры не округлены, когда последнее число – не ноль. Таким образом, говоря о Холокосте, возможно, легче думать о 780 863 разных людях в Треблинке, где конечная цифра «три» могла быть Тамарой и Иттой Вилленберг, чьи одежды прильнули друг к другу после того, как их отравили газом, а также Руфью Дорфман, которая плакала вместе с мужчиной, подстригавшем ее волосы, прежде чем она вошла в газовую камеру. Или, может быть, легче представить одного человека в конце цифры 33 761 еврея, расстрелянного в Бабьем Яру, скажем, маму Дины Проничевой, хотя в действительности каждый отдельный еврей, расстрелянный там, мог им быть, должен быть этой единицей, является тем самым одним человеком.
В истории массового уничтожения на «кровавых землях» воспоминания должны включать миллион (помноженный на одного) ленинградцев, заморенных голодом во время осады города, 3,1 миллиона (помноженных на одного) отдельных советских военнопленных, уничтоженных немцами в 1941–1944 годах, или 3,3 миллиона (помноженных на одного) отдельных украинских крестьян, которых советский режим заморил голодом в 1932–1933 годах. Эти цифры никогда с точностью не будут установлены, но они тоже вмещают в себя индивидуумов: это крестьянские семьи, делавшие страшный выбор, заключенные, согревающие друг друга в землянках, дети, такие как Таня Савичева, на чьих глазах гибли их семьи в Ленинграде.
У каждого из 681 692 человек, расстрелянных во время Большого террора в 1937–1938 годах, была своя отдельная жизненная история: цифра «два» в конце могла быть Марией Юревич или Станиславом Выгановским – мужем и женой, воссоединившимися «под землей». Каждый из 21 892 польских военнопленных, расстрелянных НКВД в 1940 году, находился в расцвете жизни. «Два» в конце может означать Добеслава Якубовича – отца, мечтавшего увидеть дочь, и Адама Сольского – мужа, написавшего о своем обручальном кольце в день, когда пуля прошла сквозь его голову.
Нацистский и советский режимы превращали людей в цифры, причем некоторые из них мы можем подсчитать только приблизительно, а некоторые реконструировать с достаточной точностью. Мы, ученые, должны искать эти цифры и объяснять их в более широком контексте. Мы, гуманисты, должны снова превратить цифры в людей. Если мы не можем этого сделать, тогда Гитлер и Сталин сформировали не только наш мир, но и нашу человечность.