ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

1

«Прошумел днепровский железнодорожный мост, и скрылись вечерние огни Еланска. Только что мы стояли на платформе, ты сжимала мою руку и улыбалась, а мне так хотелось тебя поцеловать, да я стеснялся людей, откладывал до третьего звонка. И вот уже я один в набитом людьми вагоне, отошел от окна, взобрался на освободившуюся багажную полку, под самую лампу, и скорее хочу тебе написать.

Нет, неправда, я не один! Ты и двое наших малышей навсегда вошли в меня, я вас увожу с собой в Москву.

Не знать одиночества и в разлуке — это счастье. Целую. Люблю. Хочется сказать тебе что-то особенно ласковое, но что делать, если не умею? У меня к тебе, Олечка, что-то сильнее всяких слов.

Чтобы жить одному, нужно силу большую,

Нужно волю большую и дух несогбен.

Если слаб ты рожден — найди душу родную,

Дай любовь ей большую, и ты будешь силен!

Твой Константин».

2

«Вот и опять я в читальном зале. Впервые за шесть лет, с киевских студенческих времен 1916 года. Стопка журналов и книг под абажуром висячей лампочки. Как и тогда, опять думаю о тебе, о Сережиной бессмысленной гибели на чуждой народу войне, за полгода до революции. Как он хотел жить, любить, работать!..

Почему именно сейчас, на переломе к новому, еще неизвестному будущему, пробуждающему во мне столько надежд, так ярко оживает в моей памяти все наше с тобой прошлое? Говорят, снеговые горы, сверкая на солнце в прозрачный летний полдень, кажутся тем огромнее, чем дальше от них отъезжаешь. Оленька, вот что славно: в нашем прошлом есть источник, из которого мы без конца черпаем силы. Надо, чтобы у каждого человека так было.

В вагоне дочитал «Утраченные иллюзии». Невольно приходило в голову забавное сопоставление! Я ехал в Москву, герой Бальзака столетием раньше меня — в Париж… Как ничтожен был, на нынешнюю мерку, этот хлыщ с его тщеславными стремлениями к богатству, славе! И как жалко то общество, в котором даже в его лучшие времена литературный гений осужден был пробавляться мелкотравчатыми, в сущности, безыдейными героями.

В Москве меня приютил Володя Скугарев. Он занимает номер в гостинице «Метрополь», с видом из окна на Большой театр. Вчера вечером бродили с ним по улицам, вспоминали Еланск и решили, что я обязан спешить, адски спешить наглотаться знаний в ту передышку (кто знает, долга ли она будет?), какую мне дает партия. Володя сам жаждет учиться, но для него это сложно. Наркомтруд не отпустит, на Володиных руках обеспечение работой безработных, а их сейчас в одной Москве сотня тысяч или еще больше.

Пробьюсь ли в институт? Ломлю напролом. Этот проклятый возвратный тиф меня здорово подкузьмил. Все уже свои работы сдали, а я еще не написал… Но не было бы счастья, да несчастье помогло: работу мою должен читать Покровский (ректор, он же ведет курс истории России), а он сам болен и опаздывает к началу учебного года с юга, где лечится. Поэтому согласились и мне отсрочить и работу и экзамены.

Девочка моя! Нам надо научиться в десять раз продуктивней тратить время, чтобы н и о д и н д е н ь не пропадал у нас даром! Будем много жить и многому учиться.

Как я буду ждать тебя с детьми сюда, ко мне! Только бы удалось пробиться в институт…»

3

«Свез рукопись. Писал сорок дней. Вышло 120 страниц, что ровным счетом ничего не говорит о вложенном труде. Скугареву читал, ему нравится, но я зол, зол! Особенно на заключение, которое в последний день катал прямо набело, за один присест, чтобы не просить новой отсрочки.

Еще минус — это газетный, полемический, петушиный тон. Исправлять не было времени. И не знаю, оценит ли Покровский должным образом мою решимость взять историко-партийную тему, ведь они до сего времени в высшей школе не в обиходе. Ты уже, наверное, читала в «Правде» мою статью об острой нужде в книгах по истории партии. Это я еще в первые дни по приезде в Москву написал, а на прошлой неделе поместили. Писал, конечно, о том, что у меня самого болит. Ленин назвал «позором», что наше молодое поколение учится общественным наукам на «старом буржуазном хламе», когда у нас «сотни марксистских литераторов, которые могут дать учебники…», да «не тем заняты, не туда устремляются».

Ты пишешь, чтобы я не подрывал своего здоровья после болезни. А что было делать? В институт попасть я должен во что бы то ни стало. Покаюсь тебе: дважды сваливался в нервном ознобе от переутомления и спал часов по четырнадцати. По Володиному совету проветривался — смотрел футбольный матч с финнами. Финнов так расхвалили, а они продули нашим 0:3.

Между нами говоря, Володино здоровье — никуда. Все время кашляет, у него и туберкулез, и с сердцем плохо. Ему надо отдыхать, лечиться, но поди его уговори! Дочурку с Фирой он устроил до зимы в деревне под Москвой, а сам к семье на недельку даже не выберется съездить. Он одержимый какой-то в работе».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


«Вчера взялся за подготовку к устным испытаниям. На первой очереди философия. Сейчас с наслаждением растянусь на диване после двадцатичасового рабочего дня. Голова гудит. С восьми утра до четырех ночи проглотил страниц двести, — если бы ты знала, какого текста! Слог не для простых смертных. Можно возненавидеть философию. Мое счастье, что я начинал с ней знакомиться по трудам Плеханова и Энгельса, у них язык до прозрачности ясный, точный, по легкости прямо тургеневский.

Между прочим, философию, политическую экономию и историю Запада в институте преподают беспартийные профессора. Ученым-большевикам не до преподавания, вот и учрежден этот институт для срочной подготовки коммунистической профессуры.

Сдав рукопись в канцелярию, зашел послушать, как экзаменуют по политэкономии. Решил, что не выдержу. Разве что произойдет чудо. А в то же время, Олик, я как-то в себя уверовал! Чувствую нехватку знаний, но не мыслей. Когда писал, казалось, будто зарывают меня в гору подушек: задыхаюсь, а раскидать их не могу никак! Такое обилие материала. Но вот я его разбросал и наверх выбрался».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


«Сейчас звонил в институт — наконец-то ответ Покровского! Ему посылали мою работу на юг. Она принята, к устным испытаниям допущен.

Ур-ра!!..»

4

Все это случилось так. Нынешней весной Ольга однажды пришла к мужу, в кабинет редактора газеты, из губернского комитета партии, где она работала в агитационно-пропагандистском отделе, и огорошила его:

— Просись учиться в Москву. Губкому дают одно место в Институт красной профессуры.

То ли в газетах, то ли в бюллетенях, какие РОСТА (Российское телеграфное агентство) рассылало по редакциям, промелькнуло как-то сообщение, что появился такой институт, с тремя отделениями — философским, экономическим и историческим. Принять это «на свой счет» Константину Пересветову в голову не приходило. Как он бросит столько дел в Еланске? Кроме губернской газеты на его руках губкомовский пропагандистский журнал «Партийная мысль», «Устная газета», лекции в недавно основанном здесь государственном университете, доклады по текущему моменту на собраниях. Наконец, он работает еще и в коллегии Театра революционной сатиры. Кто его везде заменит?

Да и потом… Помолчав от неожиданности, Костя робко возразил:

— А как же ты? Дети?..

Их Володе шел третий год, Наташе пятый месяц.

— Три года как-нибудь одна протяну. Дети все равно на руках у бабушки.

Видно было, что Оля успела все продумать и решиться. Олина мама, уже старушка, во внучатах души не чаяла.

— Я себе не прощу, если окажусь у тебя камнем на шее. Ты должен обязательно учиться дальше, а скоро поздно будет, тебе двадцать четвертый год. Другого случая может не подвернуться.

От одной мысли «засесть за теорию» у Константина захватило дух! Еще в подпольном ученическом кружке его интересовала история партии; за время революции он собирал, где только мог, старые социал-демократические брошюры и читал с карандашом в руках. А в институте есть специальное историческое отделение!..

Как раз недавно Ленин сказал, что для обеспечения перехода к коммунизму «не хватает культурности тому слою коммунистов, который управляет». Со всей строгостью Пересветов отнес эти слова и лично к самому себе. Обстановка нэпа рождала в головах подчас несусветную путаницу. Одни советскую торговлю объявляли изменой делу коммунизма, другие готовы были забыть о коммунизме, раз он «отодвинут» куда-то вдаль. Третьи толковали слова Ленина об ошибочности экономической политики военного коммунизма так, будто мы могли обойтись без продразверстки, без трудовой повинности, без немедленной национализации промышленности; между тем без этих мер нельзя было победить буржуазию и интервентов, ошибкой было лишь считать их единственным для нас путем к коммунизму…

Все это и многое другое обязан был разъяснять партийный пропагандист и журналист. Но с багажом самоучки все труднее становилось Косте и писать статьи, и читать лекции — такие, которые удовлетворяли бы его самого. И вдруг перед ним открывается дверь в институт… если сказать правду, словно по заказу для него, Пересветова, созданный!..

— Декрет об учреждении Института красной профессуры Ленин подписал, — заметила Оля.

На следующий день Константина вызвал заведующий агитпропом губкома Степан Кувшинников и предложил ему держать в институт.

— Мы должны послать самого из нас грамотного теоретически, — сказал он. — Иначе не выполним требования ЦК. А такой у нас ты.

Кувшинников лишь второй год работал в Еланске, придя «в гражданку» из политотдела Западного фронта. Это был грузноватый и медлительный молодой человек с белесоватыми усиками и ресницами. ЦК недавно отозвал из Еланска Владимира Скугарева и Ивана Антоновича Минаева, которых Пересветов знал еще с подпольных времен. Скугарева перебросили в Москву, в Наркомтруд, а бывшего слесаря Минаева, «патриарха» еланских большевиков, — на партийную работу в Донбасс. В руководстве губкома теперь с одним лишь Кувшинниковым Пересветов был лично близок. Правда, годом раньше между ними произошел конфликт: во время профсоюзной дискуссии Степан не сразу стал на ленинскую позицию, а потом пытался отвести Пересветова из состава губкома, — но это было забыто.

По словам Степана, будущие красные профессора живут в кельях бывшего Страстного монастыря. Чуть ли не сами дирекцию избирают, словно запорожцы атаманов. У Кувшинникова жена там учится.

— Жена? — удивился Костя, в первый раз услышав от необщительного Степана, что тот женат. — Так ты, значит, с ней врозь живешь?

— Видимся, когда в Москву езжу.

Пересветов сможет, если захочет, взять с собой семью, из монастыря они куда-то переезжают, каждому будет отдельная комната. Будут ясли, детский сад. Стипендия не обычная студенческая, а в размере партмаксимума заработной платы. Их даже за границу посылают для обучения иностранным языкам.

Вопрос решился в несколько дней. Пересветов получал на летние месяцы отпуск для написания вступительной работы. Тему институт утвердил телеграфно.

До отпуска Пересветова послали в один из уездов уполномоченным по изъятию церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья. В командировке он подхватил возвратный тиф и лишь в августе, оправившись от болезни, сумел выехать в Москву.

— Если тебе экзамены и работу не отсрочат или если не выдержишь, — напутствовала его Оля, обнимая на прощанье, — то постарайся попасть хотя бы в Московский университет на факультет общественных наук. Год проучишься, а там, может быть, и в институт сдашь. За меня не бойся, с семьей одна продержусь, пока ты вуз не окончишь.

— Если я поступлю в институт, ты переедешь в Москву и тоже в вузе учиться будешь!

— Ну, гадать об этом рано. Мне высшее образование не так необходимо, как тебе…

5

В Москве лежал пухлый снег, когда Костя Пересветов, благополучно разделавшись с отсроченными экзаменами и съездив в Еланск, выходил на просторную площадь перед Александровским вокзалом, как назывался нынешний Белорусский, с чемоданом и тяжелыми связками книг. На ногах у него были сапоги, на плечах полупальто, перешитое из военной шинели, на голове заячьего меха шапка-ушанка.

Над городом сквозь клочковатые серые облака местами пробивалось светлое золото и появлялись голубые разводы. Поглядывая на них, москвичи ждали наступления первых настоящих морозов.

До института ехать надо было чуть ли не через весь город. У вокзала пассажиров встречали извозчики, но прокатиться находилось мало желающих. Раскормленный при нэпе рысак, разбрызгивая снег копытами, уносил по направлению к Триумфальным воротам Тверской заставы широкозадого кучера-лихача, которому удалось заполучить в свои сани с отороченными лисьим мехом полостями седока побогаче.

Старик в обтертом овчинном полушубке, прилепившийся бочком на узких козлах у самого хвоста пегонькой клячонки, махал рукавицей, подзывая Костю. Тот из любопытства приценился и воскликнул:

— Ты с ума сошел, дед! Это студенту в университете стипендия на целый месяц!

— Стюденту! — возразил крикливо извозчик. — Стюденту советская власть небось по два фунта хлеба в день выдает, а моей кобыле — шиш с маслом! Она у меня бессознательная меньшевичка-оппортун, совзнаков не жует, ей сенца подавай… Овес уж и забыла как на зубах хрустит.

Мальчишка набивался с салазками:

— Свезем за десятку?

В кармане у Кости всего лишь была «двадцатка» (миллионов рублей) на случай, если не сразу выплатят стипендию. Небольшое денежное пособие, выданное на переезд в Москву Еланским губкомом, он оставил семье.

Пересветов сдал чемодан и книги в камеру хранения. Выйдя на площадь уже налегке, с одним портфелем, он вспрыгнул на подножку перегруженного трамвая и кое-как протиснулся внутрь.

Толстая кондукторша в ватном бушлате и валенках, с колодкой трамвайных билетов в виде растрепанной бумажной швабры, бойко объявляла очередную остановку:

— Церковь Василия Косорыльского! Кому сходить?

— Невежество! — Обернувшись на этот возмущенный возглас, Костя увидел волосатого священника в меховой шапке. — Храм Василия Кесарийского, а ты что кричишь? Преподобный Василий Кесарийский!

— Косорыльский… А я как сказала? Что вы ко мне цепляетесь, гражданин?

Через остановку или две она объявила «Садово-Трухмальную», и Костя сошел пересесть на трамвай «Б», ползавший по Садовому кольцу.

6

— А, наш опоздавший!

Секретарь института Уманская, молодая женщина с большими карими глазами, за письменным столом что-то быстро переписывала чернилами с карандашного текста. В канцелярии было прохладно, секретарша сидела в синем рабочем халате поверх платья и с беретом на голове, закрывавшим прическу.

— Что же вы не явились вчера? — спросила она, не отрываясь от бумаг. — Вчера мы справляли первую годовщину существования института.

— Я не знал.

— Представители были от ЦК партии, от Исполкома Коминтерна. Торжественное заседание в актовом зале, фотографировались… Затем банкет: в спортивный зал столы принесли, вместе сдвинули, — пояснила она, оглядывая Костю, пока перевертывала лист бумаги, и усмехнулась, сдерживая зевоту. — Мало этого, под утро еще пляску затеяли в коридоре… Вы сейчас идите к Семену Ефимовичу Геллеру, он распорядится о жилье для вас.

— Кто это Геллер?

— Геллер?.. Выборный заместитель ректора по хозяйственным делам, слушатель философского отделения… На третьем этаже вторая комната налево.

«Что значит Москва!» — крутя головой, усмехался про себя Пересветов, поднимаясь на третий этаж по лестнице. В Еланске совсем еще недавно спорили, как обставлять открывающийся партийный клуб: некоторые отвергали «нэповскую роскошь» и предлагали ограничиться деревянными лавками-топчанами. А тут — юбилей с банкетом…

Отыскав комнату Геллера, он постучался раз и два, прежде чем ему ответили неясным возгласом. Приоткрыв дверь, увидал рукав пиджака, свисавший со спинки стула, и высунутую из-под одеяла босую мужскую ногу. В небольшой комнате с белеными стенами помещался у окна стол, заваленный книгами и рукописями, на полу валялись ботинки и рядом с ними роговые очки, наполовину вынутые из футляра.

— Что вам, товарищ?

С подушки поднялась крупная голова с черными вихрами. Прищуренные глаза уставились на вошедшего. Костя выразил готовность зайти попозже, но замректора, узнав, в чем дело, потянулся к столу за карандашом и бумагой и, не слезая с постели, начертал две записки: коменданту и в бухгалтерию.

— У вас семья?.. М-гм… Большие комнаты розданы. К лету отремонтируем четвертый этаж, тогда что-нибудь выкроим.

Бухгалтер выдал Пересветову в счет стипендии аванс. Уманская, узнав, что у новичка вещи на вокзале, посоветовала:

— Знаете что? Возьмите у коменданта салазки. В трамваях теснота, а чем извозчику платить — на себе прикатите. У нас некоторые слушатели так делают.

Комендант, широкоскулый парень из бывших армейских хозяйственников, не успевший еще после демобилизации износить военную гимнастерку, вывел Костю во двор и выкатил из сарайчика на снег крепко сбитые деревянные салазки с привязанной к передку веревкой.

— Если думаете жену выписывать, — сказал он, — так берите сейчас у меня сразу две кровати. А то их на складе не останется.

Он дал Косте ключ от комнаты и помог снести на третий этаж две складные железные койки, столик канцелярского типа, обитый покоробленной фанерой, и некрашеную табуретку.

7

В полуподвальной столовой было довольно шумно, раздавался даже детский плач. Лампочки светили тускловато, поэтому не первая белизна скатертей не слишком бросалась в глаза. Тот же комендант помогал двум девушкам разносить блюда. Десятка полтора столиков все были заняты людьми разных возрастов. Слушатели столовались здесь с семьями.

За Костин столик сел высокий молодой человек, бритый, смуглый, в новом сером костюме. Он развернул номер «Правды», а суетившемуся между столиками коменданту повелительно бросил:

— Жиго де мутон!

Тот весело осклабился и живо подал две тарелки пшенного супа, с плавающими в нем стружками поджаренного лука и зеленоватыми кружочками конопляного масла. Костин сосед молча хлебал суп, закусывая черным хлебом и не переставая читать. Потом скомандовал:

— На второе — Камилл Демулен!

Костина невольная улыбка не заставила его даже повести бровью. Расторопный комендант принес им по рыхлой мясной котлете с картофелем.

Пообедав, Костя погрузил в трамвай пустые салазки, а через час волочил их за собой с поклажей по синему вечернему снегу московских переулков, мимо уютно светившихся окон. Чистое, до краев наполненное морозным воздухом небо дрожало крупными звездами.

Впервые за эти месяцы на Костю снизошло устойчивое ощущение спокойствия. Все устанавливалось на места. Ничто больше не оторвет его от книг. К нему приедет Оля, вот только он обоснуется в институте.

На Смоленской площади Костя остановился. Расправив плечи, улыбнулся и осторожным медленным вздохом набрал полную грудь холодного крепкого воздуха. Пальцы ног в сапогах пощипывало.

С угла Арбата бежал мальчишка и тонким голосом кричал:

— Свежий номер газеты! Владивосток — город нашенский! Новая речь Ленина!

К мальчишке подходили прохожие.

— Была Россия нэповская, будет социалистическая! Социализм — не икона!.. Ленин выступил на заседании Моссовета!

Костя быстро подогнал к тротуару салазки. Всего лишь второй месяц, как Ленин выздоровел после долгой болезни.


Утром, выйдя умыться, Костя в коридоре на стене прочел карандашное объявление:

«Обитателей третьего этажа просят не увлекаться шумными телодвижениями и не устраивать по вечерам кошконов, так как при этих условиях этажом ниже заниматься нет абсолютно никакой возможности. Если безобразия не прекратятся, будем жаловаться в партбюро».

По коридору шел в нижней рубашке, с расстегнутым воротом и с полотенцем на шее, громко топая желтыми австрийскими ботинками, широкоплечий студент с обильной русой шевелюрой.

— Скажите, пожалуйста, — Пересветов указал ему на объявление, — что такое «кошконы»?

— Кошачьи концерты, — охотно отвечал тот, останавливаясь. — А что?

Его голубые глаза приветливо смотрели на новичка.

— Кто же их устраивает? Кошки?

— Зачем кошки! Взрослые дяди школьничают.

Они познакомились. Комнаты их соседние. Голубоглазый оказался первокурсником философского отделения Сашей Михайловым, с Дальнего Востока.

Умывшись и вернувшись к себе, Костя посмотрел на брошенные вчера прямо на пол связки книг. Комендант сказал ему, что по сходной цене можно заказать плотникам книжные полки, но куда их ставить? С минуту подумав, Костя разложил прислоненную к стене вторую койку. На нее можно пока что книги класть, а Оля приедет, тогда все оборудуют.

Глава вторая

1

Уманская, к которой Пересветов обратился за своей рукописью и письменным отзывом Покровского, сказала, что и то и другое у слушателя Шандалова.

— Покровский разрешает ему знакомиться со вступительными работами. Шандалов — секретарь партбюро.

— Он все работы читает?

— Нет, некоторые. Он живет здесь, за стеной. Зайдите к нему сами.

По соседству с канцелярией на двери висела криво прибитая картонка; надпись на ней от руки гласила: «Библиотека». Пересветов постоял в нерешительности. За дверью слышались голоса и смех.

На его стук отворил, продолжая чему-то смеяться, молодой человек с «мушкетерской» рыжей бородкой, в накинутом на плечи коричневом пиджаке.

— Простите, мне сказали, здесь живет товарищ Шандалов, а написано «Библиотека»?..

Рыжебородый посторонился и, не разжимая улыбающихся, как-то лениво очерченных сочных губ, прихвативших мундштук трубки, молча пропустил Костю в большую комнату с двумя венецианскими окнами, разделению надвое зеленой ситцевой ширмой с желтыми петухами.

— Я — Шандалов, — отвечал, поднимаясь из-за стола, невысокий румяный юноша (так он молодо выглядел) с черными вьющимися густыми волосами. Ворот его темно-малиновой косоворотки был по-домашнему расстегнут, шаровары заправлены в сапоги. — Комнату действительно забирают под библиотеку. Мать! — крикнул он. — Я говорил тебе, чтобы к вечеру вещи были сложены!

Из-за ширмы раздался подвизгивающий женский голос:

— Так уж и к вечеру! Что это такое? Недавно въехали, и уже выселяйся?

— Ну, говорят тебе, так надо!.. Извините, пожалуйста. Садитесь.

Услышав фамилию Пересветова, Шандалов покраснел и натужно, словно конфузясь, улыбнулся, в то время как его темно-карие глаза, блестевшие вишнями, продолжали смотреть прямо в Костины, даже с некоторой дерзостью. Они сели за стол, где рядом с недопитыми стаканами чая лежали на обрывке газеты куски хлеба и вареной колбасы.

— Работу вашу я прочел еще до отсылки ее на юг Покровскому, — сказал Шандалов, — и считаю самой интересной из поданных на историческое отделение. Я так ему и написал. Он отмечает у вас публицистичность. Это достоинство, мы не ученые сухари. Вот и Толя Хлынов, — кивнул он на рыжебородого, — заглядывал в вашу рукопись, ему она тоже нравится.

Он говорил серьезно, однако в его остром взгляде, перебегавшем с Пересветова на Хлынова, сквозило что-то мальчишески-озорное. Костя не ожидал, что первыми ценителями его труда в институте окажутся такие же, как он, слушатели.

Толя Хлынов примял обгоревшим указательным пальцем дымящийся пепел в трубке, на которой Костя разглядел вырезанную маску Мефистофеля, и, слегка растягивая слова, приятным баском произнес:

— Мм-да… У вас чувствуется самостоятельность мысли…

— Витя! — закричали из-за ширмы.

— Подожди, не мешай, мать!.. А вы отзыв Покровского читали?

— Нет, я за ним пришел к вам.

Виктор встал и, нагнувшись к шкафчику под этажеркой, вынул несколько папок и одну из них протянул Пересветову. В папке лежала Костина работа с приколотым к обложке письменным отзывом. Покровский отмечал «не столько научный, сколько публицистический характер исследования: автор более полемизирует с меньшевистскими идеями, чем выясняет исторические причины борьбы течений в русском рабочем движении». Подчеркнуто было «основательное знакомство с литературой предмета», «превосходный стиль» и «явно выраженные способности автора к теоретическим занятиям».

2

Пока Пересветов читал, закурил трубку и Шандалов. Над столом повисла серовато-синяя пелена табачного дыма.

В дверь постучали, и, не ожидая приглашения, вошел высокий ростом, бритый слушатель, который в столовой заказывал «жиго де мутон». Пересветову он церемонно поклонился, назвавшись Александром Дмитриевичем Флёнушкиным.

Хлынов засмеялся и протянул:

— Спокон веку знаем тебя как Сандрика… а ты, выходит, Александр да еще Дмитриевич?

— Для вас, профанов, довольно клички, — невозмутимо возразил Флёнушкин. — Но, обращаясь к человеку приличному, полагается назвать ему свое имя-отчество полностью.

— В таком случае, я Константин Андреевич, — улыбнувшись, сказал Костя.

Флёнушкин снова церемонно нагнул голову. Потом взял стул и сел, положив ногу на ногу и покачивая носком ботинка.

— А характеристику какую вам дал Еланский губком, вы знаете? — обратился к Пересветову Шандалов. — Тоже не читали?.. Вы там у них что-нибудь накуролесили?

Константин вспыхнул:

— Абсолютно ничего!

— Характеристика двойственная. Много лестного о теоретической подготовке, партийной выдержанности, но и ложка дегтю: «Не всегда дисциплинирован». У вас какие-то проступки были?

Озадаченный Костя смог лишь высказать предположение, что это член бюро губкома Кувшинников, по-видимому, решился свести с ним счеты. Он начал было пересказывать суть столкновения с Кувшинниковым в ходе профсоюзной дискуссии, но Шандалов слушать не стал и сказал:

— Чепуха! Да вы не беспокойтесь, характеристика в целом хорошая. А это замечание дальше моего шкафа никуда не ушло. Я секретарь бюро ячейки.

— Это мне сказали, — отвечал Пересветов с мимолетным чувством неловкости.

Из-за ширмы появилась и прошла в коридор низенькая полная женщина в пестром капоте, с заплывшим румяным лицом. Черные волосы пучком лежали у нее на затылке. Она мимоходом бросила новому человеку:

— Здравствуйте!.. — И обратилась к Хлынову с Флёнушкиным: — Ужо вы зайдете помочь нам перетащить вещи? У Витьки партбюро вечером.

— Что за вопрос, Анастасия Егоровна!.. — отвечали те. — Наша рабочая сила в вашем распоряжении.

Виктор возвратил Пересветову его рукопись и посоветовал дорабатывать для печати. Институт предпринимает издание лучших работ слушателей, под редакцией Покровского. Шандалов расспросил, в какой комнате Пересветов поселился, собирается ли он привозить семью, и сказал, что завтра они свидятся на семинаре.

— Так я же на первом курсе, — возразил Костя.

Выяснилось, что Покровский принял его по специальности, истории России, в свой семинар второго курса, минуя первый.

— Разве Лена Уманская вам не сказала?

— Ей вчерашний банкет память отшиб, — засмеялся Хлынов.

— А ты, Синяя Борода, кажись, потерпел фиаско? — спросил его вполголоса Флёнушкин. — Я видал, как ты ее вчера обхаживал.

— Скала! — отвечал, подмигнув, Толя и тремя пальцами собрал в пучок свою бородку. — Неприступна.

— А какая в вашем семинаре программа занятий? — осведомился Костя у Виктора.

— Россия двадцатого века. На первом курсе прошли девяностые годы, пятый год, теперь проходим государственные думы, реакцию, предвоенный подъем. На третьем будет война и тысяча девятьсот семнадцатый. В общем, все то, что не разработано буржуазными историками. Учебников, вы знаете, нет, доклады готовим по первоисточникам. Осталась незанятой тема о совете объединенного дворянства, не возьмете ли ее?

— Вы так подробно проходите царскую Россию?

— Покровский считает, с моей точки зрения вполне резонно, что подойти к советскому времени без обстоятельного уяснения себе предреволюционных десятилетий историку нельзя. И для истории партии необходим общеисторический фон.

— Это интересно! Насчет темы боюсь сразу сказать, надо подумать.

Краем уха между тем Костя слушал, как Флёнушкин подсмеивается над Хлыновым:

— Что-то я твоего вкуса в толк не возьму. То ты за студентками бегаешь, то вдруг…

— Мне моя бабушка говорила: «Бери малину раннюю, землянику позднюю», — возражал Толя. — Зачем противопоставлять? Ты, Сандрик, не диалектик.

К Шандалову зашли еще двое молодых людей. Один, горбоносый, со впалыми щеками и большими серыми, словно фосфоресцирующими глазами, знакомясь с Пересветовым, назвал себя Эльканом Уманским. Он тотчас вступил в живой обмен с Флёнушкиным остротами и намеками на что-то для Кости неясное. Вошедший следом за ним Косяков, с плохо выбритыми щеками и давно не стриженной шевелюрой, отвел к окну Хлынова и рассказывал ему какой-то анекдот.

— Товарищи! — перебил вдруг все разговоры Элькан Уманский, подняв брови и расширив глаза. — Вы слышали, какую штуку отмочил Сумбур-паша на лекции о «Коммунистическом манифесте»? Два часа толковал о первых строках «Манифеста», в которых упоминается русский царь Николай Первый, рассказал историю его царствования, историю Тройственного союза, а про коммунизм — ни одного слова!

Элькан заразительно смеялся, трясясь всем корпусом, надо лбом у него прыгал хохол волос. Костя не сразу догадался, кого они разумеют под «Сумбур-пашой»; оказалось, старого политического деятеля с известной фамилией, директора одного из крупных научных учреждений. Почувствовав себя лишним в компании, он распрощался.

В дверях налетела на него пунцовая от мороза черноглазая девчушка, в которой, по явному фамильному сходству, он угадал Викторову сестренку.

С ней шла худенькая молодая женщина. Придерживая запахнутые над выступавшим животом полы пальто, она испуганно оглядела Костю.

3

— С малых лет я питал отвращение к голоду, — говорил Флёнушкин, усаживаясь в этот день за обеденный столик вместе с Хлыновым, Пересветовым и Уманским.

Он заказал «Гюи де Мопассан». Комендант беспрекословно принес всем им такой же пшенный суп и котлеты, что и вчера.

Костя думал, что Анатолий, раз он интересовался его работой о меньшевизме, тоже историк России, но тот оказался историком Запада. Тут Пересветов вспомнил, что фамилию Хлынова он встречал в печати; так этот легкомысленный Анатолий — автор недавно вышедшей популярной брошюры о французской революции?..

— Да, это была его проба пера, — подтвердил Флёнушкин в ответ на Костин вопрос, а Хлынов с безразличным лицом погладил пальцами свою бородку.

Уманский и Флёнушкин были экономистами второго курса.

— До прошлого года мы все вместе учились в коммунистическом университете имени Свердлова, — рассказывал Элькан. — В его лекторской группе, готовящей лекторов для совпартшкол. Нас, бывших свердловцев, в институте кое-кто недолюбливает, вот пооботретесь, узнаете. «Шандаловцами» прозвали.

— Виктор у нас — голова! — с нарочито важной миной произнес Сандрик. — Генсек местного значения. Много власти во в Шандалове! — спаясничал он. — Покровский прочит его в свои преемники в исторической науке.

Костя уже раскусил манеру Флёнушкина серьезно говорить несерьезное и наоборот, так что трудно было понять, где он шутит и где нет.

— Взгляни влево, — негромко сказал Анатолий Сандрику.

Невольно и Костя покосился на дальний столик, за которым сидел худощавый мужчина с черной бородкой клинышком.

— Как! Вейнтрауб в институте? — воскликнул он. — На философском, конечно?

— Вы его знаете? Но сейчас дело в его соседке. Кстати, она ваша будущая коллега по семинару, Ниночка Крицкая, — пояснил Флёнушкин.

Пересветов сталкивался с Вейнтраубом этой весной в Еланске и сразу его узнал, хотя свежевыбритые щеки, белоснежная сорочка с крахмальным воротничком его преобразили. Выпячивая нижнюю губу, Вейнтрауб что-то важно проповедовал молодой женщине, сидевшей с ним за столом. Крицкая была миловидна, несмотря на свой заостренный розоватый носик. Ловя каждое слово собеседника, она даже перестала жевать.

Уманский нахмурился и отвернулся, а Флёнушкин сказал:

— Прощайся, Синяя Борода, со своей поклонницей. Увязла в диалектических сетях.

Пересветов засмеялся:

— Да она, я думаю, ни слова не понимает.

— На что я и рассчитываю, — осклабился Хлынов. — Видать, вы его близко знали?

— Не очень. Да вы мне лучше об институте порасскажите.

Обтерев губы после пшенного супа, Флёнушкин отвечал:

— Нам с вами повезло попасть в сию кунсткамеру. Кого только здесь нет! Живая иллюстрация всемирного закона единства противоположностей.

— Скажи — Ноева ковчега с семью парами чистых и нечистых, — уточнил Элькан.

— Начать с того, что за школьную парту усаживаются пожилые отцы семейств.

— Один из них я, — улыбнулся Костя.

— Ну, — возразил Уманский, — вы молодой, есть действительно пожилые. Парты сохранились в буквальном значении, со времен Катковского лицея, который некогда здесь размещался. При Наркомпросе их снесли, кажется, на чердак, а при нас опять в правах восстановили. Мы сюда недавно перебрались из Страстного монастыря. Обживаем, как видите, исторические здания.

Анатолий между тем, перестав есть, пытался «гипнотизировать» Крицкую.

— Преподавать в высшей школе, — говорил Флёнушкин, — собираются — и уже сейчас преподают, потому что все мы в порядке практики ведем семинары в вузах, — люди, сами высшей школы не нюхавшие.

— Положим, я год учился в Киевском политехническом институте, но из-за Февральской революции ни одного экзамена не сдал, — признался Пересветов. — Даже богословия, хотя профессор из духовной академии ставил у нас зачеты всем, кто к нему ни явится.

— Мы вот коммунистический университет кончили, — заметил Уманский, — да ведь эта революционная высшая школа в ученом мире пока что кредитом не пользуется.

— Зато Вейнтрауб! — возразил Костя. — В Швейцарии лекции слушал.

— Ему и книги в руки…

— Обернулась! — торжествовал Толя. — Ну, дурак, Сандрик! Зачем взглянул? Смутил, видишь, отвернулась опять.

Сандрик дурашливо запел:

Кари глазки, куда скрылись?

Мне вас больше не видать!

И вдруг передразнил Вейнтрауба, упирая на свистящие согласные и всем корпусом извиваясь:

— Диалектич-чес-ский мат-териализ-зм!

Пересветов смеялся.

4

— Кто сюда только не просился, когда слух пошел, что собираются готовить красную профессуру, — рассказывал Уманский. — Тысячи писем посыпались со всех концов страны. Лена, моя сестра, наша секретарша, — пояснил он для Кости, — работала тогда в Наркомпросе у Луначарского, он как раз ей поручал разборку писем. Полуграмотные деревенские комсомольцы, парни лет по пятнадцати, писали: «Хочу, чтобы меня выучили на красного профессора!»

Костя поинтересовался заграничными командировками для изучения иностранных языков. Оказалось, их уже отменили. Сначала кое-кому посчастливилось съездить месяца на два в Англию, в Германию, результатов это почти не дало, а посылать на более долгие сроки при трехгодичном курсе возможности нет.

— Марксистскую теорию, — рассказывал Флёнушкин, — берутся нам прививать беспартийные профессора.

— Но я слышал, в университете Свердлова Ленин вам лекции читал?

— Да, читал, о государстве.

— И вы сами тоже Ленина слушали?

— Конечно. У нас сохранились записи его лекций.

— А как вы думаете, — чувствуя, что вопрос его наивен, не удержался все же Костя, — когда Ленин совсем поправится, совсем выздоровеет, будет он и нам лекции читать?

— Не знаю, — отвечал Флёнушкин, — может быть. На собраниях ячейки у нас члены ЦК бывают с докладами, об итогах партийного съезда например. Но все-таки Свердловка первенцем была, наш институт уже второй ребеночек.

— А кто еще там читал вам лекции?

— Луначарский, Покровский, Бухарин. Бухарин учебник по истмату на основе своих лекций написал, нам, в лекторской группе, давал их стенограммы читать. В общежитие к нам в Страстной монастырь приходил.

— А в учебнике Бухарина, вы считаете, все верно? «Теория равновесия», например? Меня на экзамене профессор Деборин спросил, что я о ней думаю, я сказал, какие сомнения она у меня вызывает.

— Сколько же он вам поставил? — спросил Элькан.

— Удовлетворительно. Я не очень уверенно отвечал на его вопросы по истории философии.

— Я не философ, — заметил Флёнушкин, — но, по-моему, эта теория у Бухарина его отсебятина.

— Что значит отсебятина? — возразил Хлынов, берясь за простывшую котлету. — Эта глава у него блестяще написана.

— Тем не менее это его собственная и весьма спорная трактовка диалектики, — отозвался Уманский.

— Вот вам маленькая иллюстрация к существующей у нас разноголосице в философии, — сказал Сандрик. — Диалектики-материалисты воюют с механистами; кое-кто не прочь выкинуть философию вообще «за борт», как вы читали, наверно, в журнале «Под знаменем марксизма». А в нашем экономическом семинаре, в вопросе о природе абстрактного труда, создающего стоимость, одни разделяют толкование руководителя семинара, профессора Никитина…

— Бывшего меньшевика, между прочим, — вставил Уманский.

— Другие это толкование оспаривают. В области теории рынков подвизаются сторонники концепции Розы Люксембург и концепции Туган-Барановского.

— Сиречь буржуазного либерала, бывшего «легального марксиста».

— И только уж в-третьих — Маркса и Ленина…

— Во всем этом свой интерес есть, — заметил Уманский. — Каждому приходится собственной головой вертеть.

— Интерес-то интерес, — вздохнул Флёнушкин, — а сколько лишних затрат умственной энергии? Толчения воды в ступе? В конце концов к Марксу и Ленину придут, потому что истина дорогу пробьет, но улита едет, когда-то будет. А покамест у нас на мозгах шишки.

— Зато будущие поколения красной профессуры взрастут на удобренной нами почве, — успокаивал его Уманский. — Научатся на наших ошибках и всласть отведают зрелых плодов науки.

— Помянут ли они нас с тобой, Элькан, добрым словом?..

5

Поднимаясь из столовой к себе на третий этаж, Костя на слабо освещенной лестнице прошел было мимо коренастого «дяди» с усами, в мешковатом пиджаке. Почти уже разминувшись, они взглянули друг на друга и разом воскликнули:

— Пересветов!

— Афонин!..

Это было приятным сюрпризом для Кости. Друзья расцеловались и пошли в такую же, как у Пересветова, холостяцкую комнатку Афонина.

На его книжной полке Костя увидел ленинский сборник «За 12 лет», книгу, которую он купил и подарил Ивану Яковлевичу в начале двадцать первого года, когда они вместе возвращались с фронта. Афонин уже второй год учится на философском отделении. О Костином поступлении на историческое он знает, так как он член правления института по учебной части от слушателей.

Иван Яковлевич был членом большевистской партии с 1912 года. Услышав от Кости, что тот познакомился с «шандаловцами», он усмехнулся:

— Значит, Виктор успел уже и тебя заарканить? Цепкий паренек! Чутье на людей, а ведь опыта партийной работы до института никакого. Вообще эти ребятки народ неплохой и способный, хоть некоторые из них и не без ветра в голове.

У Ивана Яковлевича работы много по институту, да еще Покровский загружает организационными поручениями по линии Государственного ученого совета. ЦК направил Афонина после фронта работать в Наркомпрос, где он и попал на глаза Покровскому. Оттуда хоть и отпустили учиться, а всё до сих пор считают его наркомпросовцем.

— Отказываться от поручений как-то неловко, а на философию времени толком не остается, учусь по ночам.

Под впечатлением от этой неожиданной встречи Костя почувствовал, что он начинает обживаться в стенах института.

6

Некрашеный длинный стол из струганых досок на козлах, с двумя парами ножек буквой «икс», стоял посреди большой классной комнаты. Садясь на скамью, Пересветов взглянул на соседа и подумал: «И этот с бородой!..» Из реплик, которыми обменивались участники семинара перед занятием, он понял, что сел рядом с сегодняшним докладчиком. Этот полный шатен с подстриженной бородкой — Адамантов, ушедший с головой в историю народного хозяйства царской России. Костя уже слышал о нем от Шандалова.

Против Кости за столом сидела Крицкая, которую он видел в столовой с Вейнтраубом. Среди участников семинара было и еще несколько женщин. С любопытством приглядывался Пересветов к жене Степана Кувшинникова, Таисии Плетневой. Она сидела поджав губы, ни с кем не заговаривая, и показалась Косте «синим чулком». Ее спокойное круглое лицо в очках выглядело нарочито серьезным. «Со Степаном два сапога пара», — решил он.

— Здравствуйте, товарищи! — бодро прозвучал в дверях высокий тенорок, и стройный седоватый мужчина с толстым портфелем в руке, встреченный дружелюбными приветствиями, быстро прошел к стоявшему у окна стулу с высокой спинкой.

Михаил Николаевич Покровский, заместитель Луначарского по Наркомпросу, в среде старой русской профессуры издавна слыл «белой вороной». Большевик, он еще в 1905 году участвовал в московском вооруженном восстании, а после Октября избирался председателем Моссовета. Покровский первый, до революции, выступил с марксистской критикой взглядов русских буржуазных историков в своей четырехтомной «Истории России с древнейших времен», а в советские годы написал сжатый очерк истории России, заслуживший похвалу Ленина.

Покровский одет был в темный сюртучок, в грудной прорези белела манишка. Из слушателей семинара лишь двое-трое носили галстуки.

Прежде чем сесть, профессор слегка откланялся правой и левой скамьям. Опустившись на стул, он выправил бороду из-под воротничка привычным жестом и без задержки предоставил слово докладчику. Тот начал говорить, не поднимаясь с места.

В тезисы доклада — об иностранных капиталах в царской России — Пересветов успел заглянуть до начала занятия. К стыду своему, он не в силах был решить, прав ли Адамантов, не признавая самостоятельной роли за русскими отечественными капиталами в национальной экономике. Шандалов предупредил его, что этот пункт спорный.

Слушая пересыпанные цифрами объяснения соседа по скамье, Костя незаметно присматривался к новым однокашникам. За столом он насчитал семнадцать человек; нескольких уже знал по фамилиям. Семинар казался пестрым по возрасту и, вероятно, по подготовке. Вряд ли эта нервная, конфузливая Крицкая особо образованна. Однако ведь даже самый юный с виду Виктор Шандалов больше Кости начитан в истории России. Уж конечно и Плетнева тоже. По словам Виктора, она работает над историей забастовочного движения в России. Вон тот невысокий толстячок с бритой головой — автор статей и брошюр о землеустройстве. А что подумать о грузном мужчине, который наклоняется и шепчет что-то на ухо Виктору? Брюшко, голова с проседью: не из старой ли он профессуры?

А докладчик? Эрудиция соседа казалась потрясающей. Отчеты банков и акционерных обществ, цифровыми данными из которых Адамантов так свободно жонглировал, Пересветову даже по заголовкам известны не были…

Прения Костя старался слушать внимательно, однако все что-нибудь отвлекало. Из выступления Крицкой он отметил себе только, что она трижды сказала «во-первых» и ни разу «во-вторых» или «в-третьих»… У него сосало под ложечкой от мысли об астрономическом числе страниц, которые надо прочесть, чтобы догнать ушедший вперед семинар. Не попроситься ли у Покровского на первый курс?..

В перерыве автор статей о землеустройстве подошел к Покровскому: как ему быть? Вчера вызвали в ЦК партии и предложили ехать в деревню для руководства выборочным статистическим обследованием крестьянских хозяйств. Пересветов и другие с любопытством прислушивались.

— Я спросил: а как же институт? Я сорву свой доклад в семинаре. Они отвечают — обследование важнее, это задание Владимира Ильича Ленина. Теперь я к вам обращаюсь, Михаил Николаевич, скажите, что мне делать?

— Ехать, Алексей Петрович! Разумеется, ехать! — без колебаний воскликнул профессор. — Такое задание честь для института! По существу, поручение Ленина. А доклад перенесем, заслушаем, когда вернетесь. На сколько месяцев вас посылают?..

Глава третья

1

С занятия семинара Костя уходил в томительном сомнении. Он неуч, неуч, — а его приняли на второй курс!..

По коридору разносился стук. Где-то шел ремонт? В рассеянии Костя заглянул в дверь, за которой стучали. Он увидел зал и установленные на полу в зале две деревянные высокие стойки с широкими квадратными досками. На досках висели веревочные сетки в кольцах, наподобие корзин без дна. Двое плотников набивали проволочные сетки на окна и на лампы. Им помогал, взобравшись на табурет, мужчина в белой футболке с засученными рукавами.

— Товарищ Старков? — с удивлением окликнул его Костя, входя в зал. — Вот кого не ожидал увидеть! Что вы сооружаете?

— Оборудуем баскетбольный зал, — спрыгивая с табурета, отвечал спортсмен. — С кем имею честь?..

— Не помните меня? В Еланске играл против вас левого края.

— А! Узнаю. Это вы нам один гол отквитали. Вы теперь в Москве?.. Чудесно! Я у вас в институте физруком работаю. В баскетбол играете?

— Понятия о нем не имею.

— Будете играть! Принципы те же, что и в футболе, только техника ручная.

Старков играл бека в одной из лучших московских футбольных команд, приезжавшей в Еланск, а Костя — форварда в команде еланского кружка спорта. Со школьных лет он сохранял страсть к двум видам спортивных занятий — к охоте и к футболу. На Костины сомнения, сможет ли футболист увлечься «ручной» игрой, Старков отвечал:

— Будьте спокойны! Из студентов, кто играл в футбол, все к нам записываются. Два-три вечера спорта в неделю — что может быть лучше при вашей сидячей жизни за книгами? Сегодня же милости просим на тренировку!..

Вечером Пересветов застал в зале до дюжины баскетболистов и баскетболисток, в майках, туфлях и трусиках. Здесь были Сандрик Флёнушкин со своей женой Катей, полной и жизнерадостной блондинкой, Толя Хлынов, Крицкая. Костин сосед по коридору, Саша Михайлов, сбросив с ног тяжелые австрийские ботинки, носился по залу босиком.

После тренировки Костя вышел в коридор вместе с Сандриком. Впереди них шел Хлынов, обняв за талию Катю Флёнушкину и что-то ей нашептывая.

— Толька, пусти! — оттолкнула она его и оглянулась на мужа. — Сашок, что он ко мне пристает?

— Катенька, что ты?.. — смущенно бормотал Анатолий. — Да разве я себе позволю?.. Ты обиделась? Ну прости, хочешь, я на колени стану?

— Ладно, ладно! — отвечала Катя, беря мужа под руку. — Пристает ко всем без разбору, Синяя Борода!

— Ну уж это ты того… без разбору, — усмехался Толя. — Просто у меня характер мягкий, не могу противостоять…

— Тебе неприятно, Саша? — спросила Катя, когда Хлынов прошел вперед.

— Да ну, ерунда какая!

— Не говори так! Толька хлюст. Ведь знаешь, что он за каждой юбкой гоняется, а так тебя обойдет…

За углом коридора Костя заметил Вейнтрауба, со странной поспешностью выскочившего из дверей канцелярии. Канцелярия в эти часы уже не работала, но сейчас оттуда вслед за Вейнтраубом, с силой распахивая дверь, вышла секретарша Уманская. Пересветова она оглядела с такой ненавистью, что он опешил, пока не сообразил, что к нему этот огненный взгляд относиться не может. Быстро щелкнув ключом, Уманская проскочила мимо него к лестнице и бросилась по ней вниз, в раздевалку.

«Ого, какая она! — с невольным уважением подумал Костя. — Эта за себя постоит. На юбилее одного бородача отшила, теперь, кажется, другого?»

2

У себя в комнате Костя сел на кровать, облокотился на стол и задумался, не сводя глаз с бархатистой синевы ночного неба, точно врезанной четырехугольниками в залитый электрическим светом оконный переплет.

Пожалуй, баскетболом и вправду увлечься можно. За отсутствием футбола, конечно.

Он вынул из ящика стола лист бумаги и сложил узкими полосами втрое, как имел обыкновение складывать, когда писал длинные письма Оле и своему школьному другу Сереже, при его жизни. Сегодня он расскажет ей если не обо всех своих новых знакомых, то хотя бы о некоторых. Больше всего интереса вызывает у него Шандалов. Потом этот Флёнушкин: приятный малый! Кажется, разбросанный, но безусловно умница. Не забыть про встречу с Афониным, Оля его хорошо помнит по фронту. И еще — о занятии семинара. Сможет ли он догнать второкурсников? Или это у него паника?

Наконец, и про баскетбол рассказать нужно.

Написав письмо и заклеив конверт, Костя подошел к окну. В просвете между обледеневшими краями стекла виднелась зеленоватая от света электрических фонарей стена длинного здания. Это были провиантские склады, построенные одним из крупных русских зодчих около ста лет тому назад. Костя не мог решить, отчего так красива эта постройка. Очертания бесхитростны. В чем их секрет? Он стал мысленно примерять, сколько раз высота стены уложится в длине. Интересно бы вымерить длину стены шагами по тротуару. Впрочем, зачем ему это?

Нет, все-таки интересно.

Укладываясь спать, Костя не мог отделаться от ощущения, что он о чем-то забыл написать Оле. Ах да, о встрече в институте с Вейнтраубом…

Их первая встреча в Еланске произошла так. На местном горизонте каждый образованный коммунист был на счету. И вот однажды, весной этого года, в самую слякоть, Костя привел к себе домой высокого изможденного красноармейца с голубоватыми белками выпуклых красивых глаз, с тонким профилем Генриха Гейне и тощей хвостатой бороденкой, делавшей его похожим на Дон Кихота. Обжигаясь, гость торопливо ел поданные на стол Олиной матерью, Марией Николаевной, горячие щи. «Несчастненький! — думала старушка, глядя на его замызганную гимнастерку и ободки черной грязи под ногтями. — Интеллигентный человек, а… Страшные времена!»

Вейнтрауб приехал из белой Польши по размену пленных после войны. До 1917 года он, принадлежа к Бунду (социал-демократическому еврейскому союзу), жил в революционной эмиграции в Женеве, где посещал в университете лекции по философии. После революции, вернувшись в Россию, вступил в большевистскую партию.

Пересветов заинтересовался новым знакомым, стараясь выудить из него возможно больше сведений о загранице и по вопросам философии. Результатом их знакомства была статья «Философия и тактика», написанная «женевским философом» для журнала «Партийная мысль». По выходе номера секретарь губкома Иван Антонович Минаев задержал Пересветова после какого-то заседания и спросил:

— Ты, редактор, читал статью Вейнтрауба?

— Конечно. А что?

— Ты все в ней понял?

— Вообще-то говоря, статья написана не популярно…

— Уж чего там популярно! — Иван Антонович раскрыл номер, набрал побольше воздуха в легкие и, не переводя дыхания, стал читать залпом вслух: — «Углубленное пролетарское сознание, в котором хаос его стихийно-революционных переживаний и порывов прояснен до чрезвычайной наглядности и полномерной очевидности, является защитительным и боевым средством коммунизма, и коммунизм, поощряя и ценя подобное средство, силится превратить его в массовое достояние, бросая в кипящий котел пролетарского коллектива, как несомненный рычаг революционной активности и решительный противовес подтачивающему, расслабляющему, парализующему пессимизму, что, угашая пылающий энтузиазм борьбы, подсекая ее неумолчно порывающиеся крылья»… уф-фф!.. «наносит пролетарскому движению жесточайший ущерб». Что это за чертовщина?

— Видите ли, Иван Антонович, я предлагал ему кратко сказать, что партия вносит в массы классовое сознание. Но он так уперся на каждой букве…

— Ну, брат, такой буквой ты читателей от журнала отвадишь. Откудова он, этот философ, взялся?

Пересветов объяснил. Человек образованный, Маркса и Гегеля цитирует наизусть; хотелось его к тому же материально поддержать гонораром.

— Да ты скажи, пусть подаст заявление в губком, мы дадим ему что-нибудь. А статей таких больше не помещай. Журнал не богадельня.

Вейнтрауб между тем принес новую статью — о Гегеле. Попытки упростить слог он встречал в штыки: редакция хочет «вульгаризировать» его мысли!.. Когда номер появился без его статьи, Вейнтрауб пришел обиженный. Он требовал вернуть ему рукопись, ссылаясь на то, что снятую в редакции для него машинописную копию он отослал в московский журнал «Под знаменем марксизма».

Как на грех, рукопись в редакции затерялась. Вейнтрауб пожаловался в губкоме Степану Кувшинникову. Тот вызвал Пересветова и поставил ему на вид «халатное обращение с редакционными материалами». Возмущенный Костя предъявил напечатанное в «Партийной мысли» объявление, что присланных рукописей редакция авторам не возвращает, а этому автору она пошла навстречу, выдала ему на руки копию статьи, — чего же он еще хочет?..

С Вейнтраубом они после этого перестали кланяться. Вскоре он уехал в Москву.

3

«Что ж! — думал теперь Костя. — У Вейнтрауба формально больше прав на преподавание в вузах, чем у самоучки Пересветова!..»

Первые трое суток пребывания в стенах института утомили Костю обилием новых впечатлений. Два вечера он, придя к себе в комнату, валился с ног от усталости и спал без просыпу до утра. Сейчас, на третью ночь, ему понадобилась некоторая внутренняя разборка, и он долго ворочался с боку на бок, прежде чем уснуть.

Началась, однако, эта разборка не с институтских дел. Он вспомнил, что еще об одном, самом неприятном обстоятельстве упустил написать Оле: о подпорченной Степаном Кувшинниковым характеристике.

«Не всегда дисциплинирован…» Шандалов сказал: «Чепуха!» Да, можно было и так взглянуть на это. Практических последствий замечание не получило и лежит себе «в шкафу». Но это было первое подобное замечание за все пребывание Пересветова в партии, с марта 1917 года. Притом документированное, в тексте официальной характеристики.

Будь оно справедливо, с ним легко было бы примириться… Наконец, Костя старался понять, как мог Степан (что тут дело его рук, это ясно) оказаться таким… неблагодарным, что ли? Или это слово тут совсем ни к чему?..

Может быть, все-таки Степан прав, и Пересветов действительно заслужил характеристику недисциплинированного члена партии?

В драке не всегда соразмеришь силу каждого из ударов. Отстаивая ленинскую линию в дискуссии о роли профессиональных союзов, Пересветов, может быть, в чем-то перегнул палку?

Теперь он старался вспомнить, как все это было.


Вернувшись с фронта в Еланск в первых числах января 1921 года, Константин неделю спустя сидел в кабинете редактора, когда Ольга позвонила ему по телефону из губкома:

— Ты не забыл, что идет партактив?

— Не забыл, — с досадой ответил Костя, — да ведь типография не ждет! У них не печатная машина, а черепаха! Не сдам сейчас оригиналы — завтра с тиражом опять опоздаем… На актив я Шурку отправил. И чего это выдумали днем актив собирать?

Было три часа дня. Шура Иванов, поэт, Костин товарищ по еланскому реальному училищу и подпольному кружку, в отсутствие Пересветова редактировал газету, а теперь остался в ней заместителем редактора.

— Срочный вопрос, — сказала Оля в трубку. — Дискуссия о профсоюзах. Я потому и звоню, чтобы ты не пропустил. Обсуждается обращение петроградской организации ко всей партии.

— Вот тебе раз!..

Пересветов наспех выправил и отослал в набор передовицу, накинул шинель и, захватив номер «Правды» с обращением петроградцев, выбежал на улицу.

Местные партийные организации не были подготовлены к дискуссии. Что такое профсоюзы: школа коммунизма или «аппарат управления» производством (на чем акцентировали Троцкий и Бухарин)? Нужна ли в них обычная рабочая демократия или какая-то особая, «производственная»? Достаточно ли они «сращиваются» с хозорганами?.. Большинство партийцев, поглощенных каждый своей работой, в первый момент склонны были довериться в подобных делах мнению своего губернского комитета партии.

Но в бюро Еланского губкома обнаружилась разноголосица. Минаев и Скугарев стояли за платформу «десяти» (Ленина и его единомышленников), а Степан Кувшинников — за платформу Троцкого и других.

Пересекая парк, Константин на ходу еще раз просмотрел «Правду». Петроградцы звали партию избирать на предстоящий X съезд только сторонников точки зрения Ленина, для чего рекомендовали всюду проводить выборы по «профсоюзным» платформам.

Еще из парка, от памятника Глинке, Пересветов увидел, что из дверей бывшего дворянского собрания выходит народ. Актив кончился. Шура Иванов шел Косте навстречу.

— Ну? Обсудили письмо питерцев?

— Обсудили. И осудили.

— За что осудили?..

— За разжигание дискуссии. Они предлагают выборы по платформам.

— Ну и что же? Ведь они за платформу Ленина.

— И мы за Ленина! — На Шурином лице даже обида мелькнула. — Ленин против широкой дискуссии, а питерцы предлагают к ним за докладчиками обращаться. Своих докладчиков собираются по всей стране рассылать! Это же явная фракционность.

— Да ведь вопрос-то на дискуссию не они вынесли! Фракцию-то свою создал и начал борьбу Троцкий!.. Стало быть, и ты голосовал за осуждение письма?.. Эх, политический ты младенец! А кто это предложение внес?

— Кувшинников. Единогласно приняли, что же, по-твоему, все политические младенцы? Против только Минаич был да еще Володя Скугарев.

— А говоришь — единогласно!.. Ну ладно, ступай скорей в редакцию, я сейчас приду. Володя! — закричал он и побежал через улицу к человеку в непомерно большой для его маленького роста черной папахе.

Скугарев обернулся. Костя как сейчас видит, какое у него тогда было озабоченное лицо, бледное, с синеватыми поддужинами у голубых глаз. Губы, окаймленные светло-льняной бородкой, розовели ярче, нежели это бывает у людей здоровых. Дышал Володя часто, словно запыхавшись.

— Неужели вы только двое и были против? — спросил Костя.

Владимир пожал плечами:

— Это не значит, что они все за Троцкого. Примиренцы… Скомкали вопрос, обсудить толком не дали. Мы с Антонычем говорили, что днем нельзя актив созывать, каждый будет по своим делам торопиться. Нас не послушали. Кувшинников на бюро губкома провел свое… Ты что же опоздал?

— В телефонограмме повестку дня не указали. Смотри, вон и Егор Никифорович только что плетется.

— Аль пошабашили? — спрашивал, приближаясь к ним, пожилой рабочий-печатник, заведующий организационным отделом губпрофсовета, председателем которого был Скугарев. — Я тебя ищу, Владимир Сергеич, — сказал он. — Кожевники на заводе бывшем Фридсона чуть не забастовали. Я прямо от них. Митингуют, требуют увеличения хлебного пайка, выдачи аванса на коллективную закупку хлеба на юге… Это опять меньшевики их подзуживают! За мной Клементьев из губсовнархоза на машине заехал. Приезжаем. На него орут: «Бюрократ, сытая морда!» Он постращать кое-кого «чекой» попробовал — только масла в огонь подлил. У кого-то из них в поезде заградотряд мешок муки отобрал… Я их насилу уговорил на работу стать. Обещал вопрос об авансе выяснить. А паек увеличивать — где же мы хлеб возьмем? Сообщил, что губпрофсовет им новые огородные участки выхлопотал к весне, есть уже решение об этом горсовета…

Владимир выслушал и обернулся к Пересветову:

— Вот в какой обстановке Троцкий хочет «завинтить гайки» и внедрить в профсоюзы методы командования! Меньшевики бы нам спасибо сказали… А этот Клементьев бюрократ и есть: вздумал рабочих «чекой» стращать!..

Когда Егор Никифорович с ними распрощался, Владимир сказал Косте:

— Иван Антонович был на фракции Восьмого съезда Советов при обсуждении дискуссионных вопросов. Слышал речь Ленина. Говорит, ни разу не видел его таким сердитым: рвал и метал против дискуссий… И выглядит Ильич будто бы неважно. Не отдыхает совсем, конечно…

На следующий день Кувшинников звонил в редакцию: почему в газете нет резолюции партийного актива? Пересветов объяснил: прислали поздно, а редакция перешла на дневную сдачу материала в набор. Почему перешла? Печатная машина, которая успевала выдать за ночь весь тираж, второй месяц на ремонте. Вместо нее старая, ветхая, к утру еле-еле дает номера для губернского города, уезды второй месяц получают газету с опозданием на сутки. Положение ненормальное, Пересветов ввел раннюю сдачу в набор, пока основная машина не вернется в строй.

— Это не причина! — возразил Кувшинников. — Из-за резолюции актива можно было запоздать с тиражом.

— Если бы вчера сказали, можно было бы.

— Что же вы сами об этом не подумали? — Со Степаном они тогда еще были на «вы».

— Резолюция не казалась мне такой уж срочной.

— Вот как? — переспросил заведующий агитпропом. — Не значит ли это, что наш новый редактор стоит на позиции Скугарева и Минаева?

— Значит, — подтвердил Пересветов. — И что же?

— Ничего. Завтра извольте опубликовать.

— Разумеется, опубликуем.

Назавтра резолюция появилась в сопровождении статьи Скугарева. Он полемизировал с решением актива, доказывая, что интересы революции требуют решительного размежевания со сторонниками ошибочной точки зрения, грозящей поссорить партию с профсоюзами и рабочим классом. Посылать на съезд нужно только сторонников ленинской платформы.

Пересветова в тот же день вызвали на бюро губкома. Кувшинников вел себя хозяином положения. Заворготделом губкома и председатель губисполкома его поддерживали, он располагал в бюро тремя голосами против двух, остальные члены бюро были в отъезде. Минаев и Скугарев защищали редактора: причины задержки с опубликованием резолюции чисто деловые, а статья Скугарева — дискуссионная, губком предлагал такие статьи помещать. Редактор не виноват, что в защиту резолюции никто статьи не написал.

Бюро, однако, решило, что на время дискуссии газете нужен «более объективный» редактор, и «временно» восстановило в редакторских правах только что замененного Пересветовым Иванова. Тут же решено было рекомендовать городскому райкому партии кооптировать Пересветова для работы секретарем райкома вместо заболевшего туберкулезом товарища.

В последующие недели Пересветов со Степаном схватывались не раз на собраниях по вопросам дискуссии. Эти схватки, казалось сейчас Косте, тогда их скорее сближали, чем ссорили. Оба горячо искали истину. В Кувшинникове сильна была военная жилка, он считал, что на мирном поприще нужно использовать навыки, которые помогли нам победить на фронте. Без дисциплины производства не восстановить.

— Куда это годится? — возмущался он. — Рабочие разбегаются с заводов. Или на заводах зажигалки делают и на хлеб меняют у спекулянтов.

В спорах с Костей он договаривался до требования «палочной дисциплины» в профсоюзах. Пересветов не знал, сердиться ли ему, смеяться или плакать, и раздраженно восклицал:

— Подумай, что ты болтаешь! У нас и в армии-то дисциплина вовсе не «палочная», а в рабочей массе мы и подавно держимся на классовой, сознательной дисциплине! Дисциплине по убеждению!.. Отчего рабочие разбегаются или зажигалки делают, ты не хуже меня знаешь. Голод не тетка! Тут вопрос о хлебе, тут подвинчиванием гаек не возьмешь…

Ленинская платформа «десяти» повсюду брала верх, и Костя чувствовал, что Степан начинает колебаться.

Действовали на Степана и другие обстоятельства. «Партия больна, — писал Ленин в статье «Кризис партии». — Партию треплет лихорадка»; болезнью партии постараются воспользоваться и капиталисты Антанты, и эсеры — «для устройства заговоров и восстаний…» Это предсказание Ленина оправдывалось. И в Еланской губернии начинали шевелиться остатки недобитых мелкобуржуазных партий, меньшевиков и эсеров. Да и в среде коммунистов раздавались то тут, то там голоса демагогов или политически неграмотных людей, у которых ненависть к бюрократизму выливалась во вражду к интеллигенции (в «махаевщину») или в анархистский протест против всех и всяческих «верхов» и «центров», чьим приказам приходится подчиняться.

Обстановка накалялась; ведь всего месяцем позже разразился контрреволюционный кронштадтский мятеж… Между тем дискуссия в еланской организации близилась к решающему рубежу. Им должно было стать общегородское партийное собрание. На него явились и коммунисты гарнизона, всего не меньше тысячи партийцев набилось в огромный зал. Пересветова, как секретаря горрайкома, выбрали в президиум, и он вел это шумное многолюдное собрание.

«Куда склонятся весы?» — с волнением думал он, глядя в колыхающийся людской массой зал. В защиту платформы Троцкого взял слово специально приехавший из Москвы опытный оратор. Пересветов опасался, как бы этот нежданный гость не повел собрание за собой.

Гостя проводили с трибуны аплодисментами. Тут вдруг потребовал себе слова, махая газетой, Кувшинников. По принятому регламенту, сторонники враждующих платформ должны были выступать поочередно; на этом основании Пересветов Степану в слове отказал. Но тот, однако, что-то гневно кричал; разобрав, что Кувшинников просит слова «в порядке ведения собрания», председатель должен был уступить. Кувшинников вышел на трибуну и поднял над головой номер «Правды».

— Товарищи! Вот новая статья Ленина по вопросу, который мы обсуждаем. Все ли ее читали?

— Нет!.. Не читали! Не успели! — раздались возгласы.

— Я предлагаю, — продолжал оратор, — зачитать ее вслух с трибуны, прежде чем переходить к дальнейшим прениям.

Шум взорвался в зале. У Пересветова радостно екнуло сердце: «Молодец Степан!»

— Читать! Читать! — кричали одни.

— Тогда надо и Троцкого читать!..

На трибуне рядом с Кувшинниковым очутился вдруг московский гость и кричал:

— Правильно говорят товарищи: если читать Ленина, то надо читать и Троцкого! Здесь не политчас! Мы собрались не для читки газет!..

— Товарищи!! — зычно перекричал всех наконец Пересветов. — Поступило предложение заслушать новую статью Ленина, которую многие не успели прочесть. Ставлю на голосование. Кто «за»?

Подняло руки подавляющее большинство.

— Кто «против»?.. Меньшинство явное! Товарищ Кувшинников, просим вас, читайте!..

Целый час, в полной тишине, слушало статью Ленина тысячное собрание. После этого ничьи речи не могли уже ничего изменить. Платформа Троцкого собрала лишь девятнадцать голосов, все остальные проголосовали за платформу Ленина…

В еланской организации дискуссия не оставила фракционных следов, если не считать, что при выборах нового губкома самолюбивый упрямец Степан выступил против кандидатуры Пересветова. Кувшинников напомнил об инциденте с резолюцией актива и полемической статьей Скугарева: редактор-де нарушил дисциплину, он не должен был использовать своего положения в газете для борьбы с линией губкома, какова бы она в тот момент ни была. Губернская партийная конференция с отводом не посчиталась, и Пересветова в губком выбрали. Необидчивый Костя лишь подшучивал над Степановой «сверхпринципиальностью»…

Осенью 1921 года проводилась первая в советское время чистка партии. Кто-то недобросовестно обвинил Кувшинникова, что он бывший эсер и скрывает свое прошлое. У него отобрали партийный билет. Пересветов и другие члены губкома решительно вступились за Степана перед комиссией по чистке, которую возглавляли приезжие работники. Все «эсерство» Кувшинникова состояло в том, что в октябре 1917 года на фронте он проголосовал за «левого» эсера при выборах делегата на Второй Всероссийский съезд Советов, а вскоре после этого вступил в партию большевиков.

Партбилет Степану возвратили.

После всего этого получить от Степана личный укол, да еще в тексте официальной характеристики, для Кости было обидно.

Глава четвертая

1

Флёнушкин был прав: институтская жизнь поражала своими противоречиями.

Общежитие гудело спорами о высоких материях и категориях, от проблем абстрактного труда до перспектив революции на колониальном Востоке или семьи и брака при коммунизме. Возникла ли религия в древности из страха людей перед таинственными силами природы или из авторитарных отношений общественной иерархии? Сохранится ли при социализме денежная система? А векселя?.. В каких пределах действует у нас закон стоимости Маркса? Отделяет ли нас от социализма десяток лет или больше? А сколько от коммунизма?.. И так без конца.

Спорили на занятиях и сойдясь вечером в чьей-либо комнате, за обедом в столовке и остановившись с папиросами в коридоре или на лестнице.

Лекций никто из профессоров, за редким исключением, не читал, занятия сосредоточивались в семинарах, — иначе говоря, тяжесть их падала на индивидуальную подготовку в библиотеке или архиве. Живому, общительному студенту обмен мнений с товарищами давал нередко больше, чем замечания руководителя семинара в его заключительном слове.

Пересветову, привыкшему возиться с книгами, эта система пришлась по нутру. Но так чувствовали себя не все.

Саша Михайлов — сын квалифицированного слесаря, отданный отцом в гимназию, из нее ушедший партизанить, а перед поступлением в институт читавший на Дальнем Востоке лекции курсантам совпартшколы по диамату, — не выказывал внешних признаков удрученности. Но однажды пришел к Косте вечером, сел на койку и сказал, что хочет из института уходить.

— Почему? — удивился Костя.

Михайлов развел руками и засмеялся:

— Сижу, сижу на семинаре и вдруг перестаю понимать, чего они говорят?

Его большое добродушное лицо покривилось, из глаз неожиданно брызнули слезы. Не стесняясь и не отирая их, Саша смотрел на Пересветова.

Раньше он раза два, по-соседски, обращался к Косте с просьбами что-нибудь объяснить, тот отвечал без малейшего чувства превосходства, отчего они и сдружились. Правда, в философии Пересветов сам не был силен. Теперь он сказал:

— Тебе надо перейти с философского на историческое. У нас все-таки легче. Хочешь, я поговорю с Шандаловым? Покровский к нему прислушивается.

Михайлов поморщился:

— Не по душе мне твой Шандалов.

— Ну с Афониным. А то потерпи до весны. Авось еще войдешь в колею.

Другим соседом по коридору у Кости был экономист-второкурсник Мамед Кертуев, татарин. Пунктуальный во всем, он отличался невероятным усердием и все вечера просиживал над книгой. У себя на родине он учительствовал, в русской же речи еще не избавился от восточного акцента. Жилистый, сутулый, молчаливый Мамед ни на что не жаловался; Костя, однако, изо дня в день с ним встречаясь, по его угрюмому и озабоченному лицу заключал, что в институте Кертуеву трудновато.

Пестрота наблюдалась и в незатейливом быту общежития. Семья, привычки, потребности — все это у всех было разное. В разгар вечерних занятий Кертуева к нему заходил Сандрик Флёнушкин, и Косте за перегородкой слышно было, как он декламирует:

Учись, дитя! Науки сокращают

Нам опыты быстротекущей жизни!

И смешит Мамеда анекдотами, пока тот не закричит:

— Балдак! Балдашник! Майшаешь!.. Черт пабри, канцы канцов, уходи! Заниматься нада! Почему ты своего доклада не пишешь?

— Лев Толстой сказал, — нравоучительно возражает Сандрик, — что писать следует лишь тогда, когда не можешь не писать, а я еще в состоянии не писать.

Школьничества взрослых юнцов не всегда удерживались в границах. Однажды на стене в лестничном пролете появилась чернильная клякса. Сандрик признался Косте:

— Это в меня вчера Толька Хлынов чернильницей пустил.

— Да что он, с ума сошел?

— Спьяну. Я его за бороду потянул. Вчера мы с ним, с Виктором и с этим идиотом Косяковым у «Чингисхана» до самого закрытия просидели.

«Чингисханом» однокашники по экономическому семинару прозвали Кертуева, но, когда им удалось однажды заманить его в пивную и напоить, его прозвище они перенесли и на эту пивную.

Косте прозвище Кертуева не нравилось.

— К чему подчеркивать национальность?

— Ну, ты серьезничаешь, — отвечал Хлынов (с Пересветовым компания быстро перешла на «ты»). — Мамед славный парень, не обижается.

— А зачем вы его напоили?

— Подумаешь, один раз.

— Не поддается больше, балдашник, черт его пабри! — передразнивал Мамеда Сандрик.

«Не поддавался» и Пересветов. В пивную не шел, а когда друзья притаскивали «дюжину» в корзине домой и Костя, зайдя к Виктору, перебравшемуся с семьей в другую, такую же просторную комнату, заставал их «за пивком», его не удавалось уговорить выпить больше стакана. Пиво, на его вкус, горчило, водка вызывала отвращение. Если затевались фривольные разговоры о женщинах, Костя незаметно уходил.

Косяков не нравился ему до брезгливости, и это чувство с ним разделял Уманский.

— Почему вы не прогоните от себя этого типа? — спрашивал Элькан у Виктора и Хлынова и весь ершился при этом, поднимая плечи и брови. — Ничего, кроме сальностей, я от него в жизни никогда не слыхал!

Те отшучивались. Косяков слушателем института не был, его знали по лекторской группе «Свердловки», которую он кончил неважно, однако сумел поступить преподавателем в Академию социального воспитания. Там у него в семинаре почти исключительно были девушки. Когда его спрашивали, как дела, он ухмылялся и припевал, нарочно грассируя:

В гареме нежится султан,

Ему счастливый жребий дан!..

Школьничества новых Костиных друзей не вредили их репутации способных и даже талантливых слушателей. С Хлыновым считались как с одним из эрудированных молодых историков Запада, он знал немецкий, французский и английский языки. Флёнушкин и Уманский, с его блестящей памятью, выделялись даже в семинаре экономистов второго курса, самом высоком по уровню подготовки в институте.

Элькана отличала щепетильная корректность, и компания прозвала его «Графом Уманским». Когда Флёнушкину приходила фантазия примерять к «шандаловцам» градацию персонажей из «Трех мушкетеров» Дюма, Элькана он наделял именем Атоса, на свою долю забирал Портоса, Арамиса присуждал бесспорно Хлынову, а д’Артаньяна — «самому» Виктору Шандалову за кипучую деятельность во всех областях институтской жизни.

Энергия Виктора казалась неистощимой. Он дописывал брошюру о декабрьском восстании пятого года для издательства, готовил доклад об аграрных платформах буржуазных партий в государственных думах, по чужим докладам выступал каждый раз с обоснованной точкой зрения, умея любое частное явление «увязать» со своей «концепцией», уложить в свою «схему». Одновременно вел дела партийной ячейки, прорабатывал с Афониным учебные планы, контролировал распределение комнат Геллером, намечал с библиотекаршей список книг для приобретения, с комендантом — организацию парикмахерской, умудряясь изыскивать и досуг для посещения пивнушки, походя сплачивая вокруг себя тесную товарищескую группу, до десятка слушателей, на которую опирался в институте. Держались они приятельски, звали друг друга по прозвищам — «Гусь», «Конь», «Мустанг», «Граф», «Карась», «Синяя Борода» и тому подобное. Костя дружил из них лишь с Эльканом, Сандриком и самим Виктором.

Шандалова ценили и поддерживали в бюро ячейки старые большевики — Иван Яковлевич Афонин и участник дореволюционного подполья в Латвии Ян Скудрит, добродушный белоголовый силач, в фигуре которого все казалось полуторных размеров.

Были, однако, и недовольные «из молодых, да ранним» секретарем. Чуткий уловитель настроений Сандрик Флёнушкин пророчил, что Шандалова на перевыборах партбюро «прокатят на вороных».

2

Костю с Виктором сближал общий интерес к истории. Перед занятиями они вдвоем читали тезисы докладчика, намечали, что каждый скажет на семинаре. Обычно они сходились во мнениях. Костя скоро понял, что угнаться за докладчиками в начитанности нельзя, да и нет надобности, работа построена на специализации в своей теме, при ориентировке в общих проблемах курса. Над его панической мыслью проситься на первый курс новые друзья лишь посмеялись, — он подготовлен не хуже других.

После вступительной работы о зарождении меньшевизма Пересветов охотно взялся бы за «Меньшевиков-ликвидаторов», но тема эта была занята. Оставалось еще раз пожалеть об опоздании к началу учебного года. Вакантной темы о Совете объединенных дворян все-таки он не взял, а договорился с Покровским о ее расширении в новую: «Политическая характеристика периода столыпинской реакции 1907—1911 годов». Косте казалось, что чем подробней он ознакомится со всеми классами и партиями в царской России, тем глубже потом сумеет вникнуть в историю 1917 года. Кроме того, «столыпинская» реакция, по его мнению, исторически предвосхитила многие из методов подавления пролетарских революций в Западной Европе, где фашисты и другие реакционеры часто копируют приемы русских черных сотен и охранки.

В экономическом семинаре Пересветов взял «Земельную ренту». Вступительную работу, как и предсказывал Виктор, Покровский предложил Пересветову готовить к печати.

Костя пропадал в публичной библиотеке, зарывшись в комплекты старых газет и журналов, легальных и нелегальных, в стенографические отчеты государственных дум, а вечерами возился дома с обработкой сделанных за день выписок, штудировал дореволюционные брошюры и сборники, купленные у букинистов на книжном развале под Китайгородской стеной. К этой стене он повадился ходить каждую неделю и всегда что-нибудь приносил в пополнение своей библиотеки.

Один за другим, по мере выхода, появлялись на пустой Олиной койке тома сочинений Ленина, в обложках темно-желтого мягкого картона, впервые выпускаемые Госиздатом.

Покровский у себя в семинаре кроме Шандалова выделял Адамантова, преподававшего в Петровской[1] сельскохозяйственной академии. В институте говорили о теоретических стычках Адамантова с буржуазными профессорами-аграрниками — Огановским, Чаяновым. Покровский ставил его в пример «молодым ученым-марксистам», хотя тот расходился с ним самим в некоторых вопросах.

Критику в свой адрес старый профессор-большевик нельзя сказать чтобы любил, но по долгу воспитателя приветствовал. Пересветов из книг и статей Ленина давно усвоил, что русское царское государство было помещичьим, а в книгах Покровского оно объявлялось государством «торгового капитала». В дискуссиях на семинаре Покровский трактовал это различие как терминологическое, доказывая, что он стремился подчеркнуть процесс втягивания помещичьих хозяйств в торговый оборот. Не всех это объяснение удовлетворяло. Некоторым участникам семинара казалось, что Покровский преувеличил роль хлебных цен в истории России, что он склонен в методологии скорее к материализму экономическому, чем историческому. Но все признавали его острый ум, огромную эрудицию, дар блестящего стилиста и полемиста.

3

В программе первого курса философия не значилась, но Пересветов не хотел откладывать знакомства с Гегелем и, добыв у букинистов его сочинения, принялся их по вечерам читать. Он давно убедился, что чуждые марксизму книги с толку его не сбивают, а, наоборот, в критике враждебных взглядов он оттачивает свои, проверенные и прочувствованные. Именно прочувствованные, ибо Костина голова была устроена эмоционально: он «любил» ту или иную мысль, как любят человека, или ненавидел и тогда уж воевал с ней, не оставляя камня на камне.

Привычка ничего не брать на веру помогала ему и сейчас. Сначала причудливый, почти условный язык гегелевского сочинения заставлял его по нескольку раз перечитывать каждую страницу, иногда строку. Но как только с терминологией он освоился, ему стало удаваться вылущивать из идеалистической оболочки здравые, интересные мысли, точно горошины из стручков.

На вопрос Шандалова, зачем он «тратит время на Гегеля», Костя отвечал:

— Хочу взять у него все, что можно, о диалектике.

Виктор перелистал книгу и со смехом прочел вслух:

— «Результат есть труп, оставивший тенденцию позади себя». Ну знаешь!.. Я лучше буду изучать результат сразу по Марксу или по Ленину. Смотри, заразишься «трупным идеализмом!

— Нисколько этого не боюсь. Отчего же Ленин рекомендует Гегеля изучать?

По мнению Шандалова, Косте гораздо полезнее ознакомиться с «организационной наукой» Богданова.

— Гегель для нас исторически в прошлом, а Богданов — в будущем. Диалектика годна в основном для ниспровержения капитализма с его непримиримыми противоречиями, а в организованном коммунистическом обществе их не будет. Отомрет, стало быть, и наука, исходящая из противоречий.

— Позволь! Как ты рассуждаешь? — удивился Пересветов. — Разве мировоззрение мы меняем по мере общественных надобностей? Разве не отражает оно объективные, от нас не зависящие законы природы?

Шандалов продолжал доказывать, что диалектику со временем сменит «организационная наука».

— Может быть, не совсем та, что у Богданова, но в основном он прав.

— Прав — против Маркса и Ленина?

— Что ты меня допрашиваешь: «против Ленина»! — вспылил Виктор. Когда ему возражали, он самолюбиво краснел. — Я говорю о будущем, в наше время противоречий хоть отбавляй. Потому и Ленин диалектик, а доживи Ленин до коммунизма, он сам создаст организационную науку похлеще богдановской.

— Да ведь нельзя же так рассматривать науку! — горячился Костя. — Пусть в ней много преходящего, наши знания всегда ограниченны. Но есть же в ней и такое, что «написано пером, не вырубишь топором»!.. Закон единства противоположностей действует не только в человеческом обществе, а всюду и везде. Какое дело солнечной системе или атомам и молекулам, что у людей сменится общественный строй? Да и само коммунистическое общество что же, по-твоему, остановится в своем развитии?

— Почему остановится?

— Да как же: противоречий не будет, значит — стоп? Ведь источник движения — противоречие!

— Что значит стоп? Ты примитивно рассуждаешь! Классовых противоречий не будет — будут другие, но их мы сможем планово преодолевать.

— Ага! Значит, противоречия все-таки будут? Даже с твоей собственной точки зрения не следовало бы швыряться диалектикой раньше времени!..

В первый раз друзья так резко разошлись. Но коммунизм при нэпе не казался проблемой завтрашнего дня, практического значения их разногласие пока что не приобретало.

— Я знаю, ты держишься общепринятых взглядов, — заметил Виктор, растягиваясь на Костиной койке с дымящейся трубкой и закладывая свободную руку за голову. — И не собираюсь тебя разубеждать. Но когда-нибудь ты со мной согласишься.

— Сомневаюсь, — улыбался Пересветов. — То есть даже не сомневаюсь, что не соглашусь.

— Ты не будешь оспаривать, что у нас после Ленина самый образованный теоретик — Бухарин, а он, насколько я знаю, склоняется именно к точке зрения о преходящей роли диалектики.

— Извини, пожалуйста, — довольно резким тоном возразил Костя, — Бухарин тут не авторитет, и нечего его ставить рядом с Лениным… Ученость не спасает от ошибок… Кому Ленин разъяснял разницу между эклектизмом и диалектикой на примере «стакана», помнишь? Бухарину…

Их спор вернулся к проблеме противоречий, теперь уже с другой стороны: Бухарин, утверждал Костя, причину развития видит не в «самодвижении» предмета, а вовне, в нарушениях равновесия «системы» со «средой», сама же «система» будто бы стремится к равновесию.

— Выходит, что кто-то завел мировые «часы», а когда-нибудь маятник остановится и жизнь во вселенной замрет…

— Эк куда хватил! — Виктор, со злой ноткой в голосе, засмеялся. — Планета наша действительно стынет, но у нас с тобой еще есть время. На век коммунизма хватит с избытком.

— Ну, землю-то люди в крайнем случае сумеют искусственно обогреть, — возражал Костя, — или на другие небесные тела перелетят, не знаю, как там будет. Дело в другом: наука давным-давно изгнала абсолютный покой изо всех закоулков и, между прочим, сделала это в борьбе с религией, — а мы с тобой в тысяча девятьсот двадцать третьем году возьмемся проповедовать, что стремление к покою лежит в основе движения? На что это будет похоже?..

Не соглашался Пересветов и с бухаринской трактовкой понятия «случайности». Случайность — категория объективная, она не исчезает от установления вызвавших ее обстоятельств и причин, доказывал он. Оспаривал и «сведение» Бухариным категории «качества» к «количеству»…

— Быстро ты натаскался в философии! — заметил Виктор.

— Я и раньше кое-что читал, — возразил Костя.

— Кое-что и я читал. Но у меня к философии интерес постольку поскольку… Вообще, ты больше меня приспособлен к научным занятиям, — рассуждал Виктор, лежа и покуривая. — Я вижу, как ты работаешь: перевернешь уйму фактов и фактиков, а возьмешь себе из них два или три, да еще колеблешься и осторожничаешь, прежде чем вывод сделать. А у меня концепция складывается быстрее, чем у тебя, я беру из фактов то, что мне нужно. Твой метод — индуктивный, аналитический, он ученому больше подходит, а мой — дедуктивный… Мне больше политика по натуре, — заключил он.

К Пересветову зашел Сандрик и тоже, слово за слово, расспорился с Шандаловым. Бухарин подменяет ленинское определение империализма как капитализма монополистического гильфердинговским: «финансовый капитализм» — и самое понятие империализма сводит к внешней политике.

— Ну, и ты тоже у нас ортодокс известный! — съязвил Виктор, поднимаясь с койки и выколачивая докуренную трубку об угол стола. — Убил Гильфердингом! «Ленин сказал, Ленин сказал», а нет, чтобы самим пошевелить мозгами…

— Аргумент, свидетельствующий о присутствии у тебя мозгов, но не аргументов, — хладнокровно парировал Сандрик. — Ты тоже не собственные теоретические открытия отстаиваешь.

— Да между этими двумя определениями существенной разницы нет, как ты не понимаешь! Монополия при империализме осуществляется концентрированным финансовым капиталом.

— Все-таки, — поддержал Флёнушкина Пересветов, — и по-моему, самую глубокую экономическую суть империализма составляют монополии, а не финансы… и не внешняя политика…

4

По-приятельски в институте Костя все ближе и ближе сходился с Флёнушкиным; к тому же они оба играли в баскетбол. Сандрик никогда не приглашал товарищей к себе. Это казалось Косте странным, пока он не разобрался, в чем дело. Жена Флёнушкина, Катя, невоздержанная на язык, могла «бахнуть» кому угодно в лицо какую угодно «правду», не считаясь с последствиями. Может быть, за это ее и невзлюбил Виктор, называвший Катю «базарной торговкой». Шандалова она буквально ненавидела, дружбу с ним Сандрик оплачивал ценой постоянных стычек с супругой. Неприязнь к Виктору отражалась и на ее отношениях с другими «шандаловцами».

Флёнушкина служила машинисткой в Госплане, подрабатывала на сверхурочных перепечаткой громоздких отчетов, с цифровыми таблицами. Одевалась Катя изящно, кокетливо, выделяясь этим в среде «институтских» жен, и мужа приучила одеваться «прилично». Носила перстеньки, сережки, довольно резко отвечая на иронические замечания мужа:

— Я — «беспартийная шваль» и никого, кроме себя самой, не дискредитирую. Если я кажусь тебе мещанкой, то поищи себе жену-растрепу!

Она любила кино, оперу, оперетту, сердилась, что муж с ней «никуда не ходит» и «вечно торчит у своих товарищей, черт бы их взял!..». Если куда вместе и выберутся, так на симфонический концерт, который заставляет ее зевать от скуки. Сандрик, совсем не музыкант, питал пристрастие к симфоническим концертам, а оперных певцов передразнивал, изображая, как у них качаются голоса:

— «Куда-ха-ха ты у-ху-ху-даль прежняя дева-ха-ха-лась!»

Раздражала Катю и другая его слабость, смешная: Сандрик любил баню с паром, отправлялся в нее каждый раз, когда бывал не в духе, и возвращался домой из бани умиротворенный.

Элькан Уманский питал необъяснимую, непонятную для Кости личную ненависть к Вейнтраубу, слова с ним никогда не молвил и обходил его стороной. А Флёнушкин над Вейнтраубом постоянно посмеивался. В курилке Социалистической академии, где Вейнтрауб хоть и не курил, но любил толкаться, выйдя отдохнуть из читального зала, Сандрик подходил к нему и спрашивал:

— Когда же мы с вами, товарищ Вейнтрауб, взойдем наконец в историю?

— То есть в каком смысле?

— В смысле прославимся. Чтобы человечество нас не забыло.

Раскусив шутку, Вейнтрауб самодовольно улыбался.

— Человек, взрастивший дерево или написавший книгу, не умрет, сказано в коране, — отвечал он. — Не знаю, как вы, а я рассчитываю написать книгу.

Флёнушкин хлопал себя по лбу:

— Вот он, верный путь к бессмертию! Как я раньше не догадался? Чего бы ни написать, лишь бы напечатали и поместили в публичную библиотеку. Отсюда до скончания века не выбросят. И читать нас с вами никто не будет, а всё будем стоять на полках: вы на «В», а я на «Ф»!

Или же, подкараулив, когда Вейнтрауб стоит в кругу собеседников, Флёнушкин обращался к нему:

— Расскажите, как вы с красноармейцами про Спинозу толковали?

Тот отвечал уничтожающим взглядом и уходил. Дело в том, что Вейнтраубу, как только он поступил в институт, поручили вести политзанятия в одной из воинских частей Московского гарнизона. Неожиданно к нему на занятия явился командир части, сел на скамью и стал слушать. Желая блеснуть эрудицией, Вейнтрауб пустился читать красноармейцам целую лекцию о философии Спинозы. Послушав минут пять, командир вышел и приказал сменить руководителя кружка.

Однажды Сандрик сказал Вейнтраубу, что того похвалили в последнем номере «Под знаменем марксизма». Просмотрев сейчас же номер от строки до строки, Вейнтрауб ничего о себе не нашел и потом наивно всем жаловался:

— Какой свинья этот Флёнушкин!..

5

— Эх вы, историки, гробокопатели! — говорил Сандрик, придя к Косте и сдвигая в сторону книги на койке, чтобы прилечь. — То ли дело политэкономия! Оперируешь со строго научными категориями. А история разве наука? Про нее еще Пушкин сказал: собрание анекдотиков от Ромула до наших дней. Подтасовывание фактов под современные политические надобности. Я бы на твоем месте постыдился заниматься такой наукой. Хватит тебе днем с фонарем лазить по подземельям, пойдем лучше сыграем в баскет!

— А твоя политэкономия! — в тон ему начинал зубоскалить, отрываясь от своих выписок, Костя. — Высасывание проблем из пальца? Экстрапотолкирование? Два года, как талмудисты, спорите об абстрактном труде! Нет того, чтобы заняться трудом производительным.

— А ты знаешь анекдот? — Сандрик стремительно вскакивал с койки и садился, расставив на столе локти. — Мне Вейнтрауб рассказал. Двое талмудистов спорят между собой. Один спрашивает: «Зачем нам буква «п» в слове «гаман»?» Другой отвечает: «Ее там нет». Первый возражает: «Так давай ее туда поставим!» — «А зачем ее туда ставить?» — «Так я же и спрашиваю тебя: зачем нам буква «п» в слове «гаман»?» — «Но ее же там и нет!» — «Так давай поставим!» — «А зачем?» — «Так я ж тебя и спрашиваю: зачем нам буква «п» в слове «гаман»?» И так без конца… Ну идем, что ли, в баскет?

— Подожди, — отвечал Костя и, поднявшись с места, принимался ходить, точнее, качаться маятником у двери туда и сюда. — Я не беру древнюю историю, вероятно, она тоже интересна…

— Да я не отрицаю, но баскетбол все же интересней.

— Ну погоди, говорят! — сердился Костя. — А двадцатый век в России — захватывающе интересен! На коротком отрезке времени столько ярчайших событий! Столько разных лиц, партий, характеров, социальных черт! Нашу историю с конца девяностых годов всегда будут изучать революционеры всего мира, хотя бы для одного того, чтобы уметь распознавать оппортунизм и с ним бороться. Возьми русских меньшевиков. Они органически не способны с открытым забралом, без маскировки биться за свои действительные взгляды. Ликвидаторы так и вьются ужом, доказывая, что Ленин будто бы «приписывает» им ликвидаторство. Они не за ликвидацию, боже сохрани! — они за «демократизацию» партии, за ее выход из подполья: это при Столыпине-то, а? Примерно та же картина с кадетами, эсерами… И вот у Ленина огромная доля энергии уходила на неблагодарную работу разоблачения такого систематического, беспардонного лицемерия. Прямо до слез обидно за Ленина, такое бешеное зло берет на всех этих проклятых лгунов, испортивших ему столько крови!

— Все это так. — Сандрик взглядывал на ручные часы и решительно поднимался с койки. — Твоя концепция, безусловно, интересна. Разделяю твое благородное негодование против оппортунистов всех мастей. Но ты упускаешь из виду одно обстоятельство: в зале уже началась тренировка, и мы опаздываем.

Глава пятая

1

В феврале Пересветов поехал в Еланск за Олей.

Он вошел в вагон ночного поезда, влез на вторую полку, и ему вспомнилось, как два года тому назад он лежал на такой же деревянной жесткой полке, возвращаясь с фронта вместе с Иваном Яковлевичем Афониным и бывшим матросом Лучковым. Вагон тогда сильно качало, тени от мелькавших за окном телеграфных столбов метались по страницам толстой непереплетенной книги, которую Костя читал, подперев голову вещевым мешком… От неудобного положения ломило шею, от недостатка света начали слезиться глаза, он оторвался от чтения и заметил, что наступают ранние зимние сумерки. «Огня вечером опять не зажгут, — с досадой подумал он и вдруг улыбнулся. — Неужели вправду война кончилась?» Внизу галдели и густо дымили махоркой ехавшие по домам демобилизованные красноармейцы.

Собрание дореволюционных сочинений Ленина, которое он тогда читал, называлось «За 12 лет». Пересветов купил книгу накануне, в киоске на какой-то станции, хотя дома, куда он ехал, в шкафу у него лежала точно такая же, испещренная его собственными подчеркиваниями. В сборнике было и «Что делать?», впервые проштудированное Костей еще памятной весной 1915 года, после тюрьмы, по крошечной, на папиросной бумаге брошюрке, полученной от гимназиста Володи Скугарева…

Соскучившись по чтению, как голодный на хлеб, набросился он на сероватые страницы знакомого убористого шрифта. Сколько раз уже заставляли его сердце биться учащенней вот эти самые слова:

«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем…»

Ему вдруг показалась чудесной, чуть ли не мистической сила ленинских предвидений. Шестнадцатилетним мальчишкой уверовал он в предсказанную Лениным близкую революцию в России, и через какие-нибудь два-три года революция действительно победила. Так же твердо он верил, что мы выстоим в гражданской войне, несмотря на голод, холод, нищету, полное одиночество Республики Советов, — и вот мы выстояли.

Умом он прекрасно понимал, что никакой тут мистики нет и быть не может. Сила ленинских идей в том, что они выражают интересы миллионов. Разве один он, Костя, верил и шел биться с буржуазией?

Дорога всегда настраивала Пересветова на воспоминания, подведение итогов. Так оно было и тогда. Бережно упрятав книгу Ленина в мешок, Костя расправил под собой скомканную шинель, лег на грудь и с удовольствием распрямил занемевшую спину и шею. Оперся подбородком на сложенные руки и, прищуриваясь, стал смотреть в окно. В сумерках темные кусты то подбегали к железнодорожному полотну, то сменялись бесконечными дымчато-синими снежными полями. Задумчивая улыбка не сползала с Костиных губ.

Над ним, на третьей, багажной полке похрапывал, лежа на боку, Лучков, с которым они двадцать фронтовых месяцев не разлучались. Из Сибири их дивизию перебросили под Каховку, Пересветова назначили комиссаром батальона, которым Лучков командовал.

Лишь гора с горой не сходятся! Пересветов с Лучковым утеряли друг друга из виду после того, как в Октябре этот матрос возил Костю из Смольного в Зимний дворец уговаривать юнкеров петергофской школы сдаться, — но случай вновь столкнул их в Пензе весной девятнадцатого. «Случайность есть форма необходимости», — с улыбкой думал Костя. Лучков увез тогда его и Олю, его жену, на Восточный фронт. Стоя рядом с мужем в шеренге коммунистов-добровольцев, она не знала, что едет туда будущей матерью. Это вскоре обнаружилось, и медицинскую сестру из отряда Лучкова, Ольгу Лесникову, отправили домой. Там, в старинном гористом приднепровском городе Еланске, у нее родился сын, которого назвали Володей.

Отец увидел его через год, а мог бы и совсем не увидеть: не раз ему удавалось счастливо уходить из рук смерти. Вот хотя бы той осенью, когда он только что проводил домой Олю и когда их сын еще не родился. Белогвардейская конница, обнажив шашки, летела по степи прямо на их залегшую в желтой сухой траве цепь. Расстреляв патроны, Костя не вскочил на ноги и не пустился прочь лишь потому, что помнил правило — нет вернее гибели пехотинцу, чем бегство от кавалерии. Копыта лошади взвились над ним… Неточный замах шашки колчаковца да ушанка, выданная в тот самый день утром в обозе взамен летней фуражки, спасли ему жизнь. Пересветова подняли оглушенного, с кровоподтеком на голове.

От контузии не осталось и следа. Простреленная казацкой пулей в Октябрьские дни грудь еще нет-нет да скажется ломотой, но в общем заросла и эта рана.

2

Всю тогдашнюю поездку в вагоне с Лучковым и Афониным Костя помнит очень ярко. Она отпечаталась в памяти как рубеж между двумя полосами жизни.

Лучков заворочался под потолком и свесил оттуда голову.

— Отоспался? — улыбаясь, спросил его Костя.

Лучков молча перелез к нему и сел, приладив коротенькие ножки на противоположную среднюю полку. На ней спал, отвернувшись к стене, заместитель начальника политотдела их дивизии Афонин.

Иван Яковлевич приехал к ним в Сибирь из Бессарабии, где со времени ее захвата в восемнадцатом году румынскими боярами работал в большевистском подполье. Лучков, когда с ним познакомился, сказал про него Косте, подмигивая:

— Одного с тобой поля ягода. Т е о́ р и к! Говорит — как пишет.

Костя долго принимал Афонина за интеллигента и удивился, узнав, что он бывший столяр. Иван Яковлевич сумел до революции окончить в Москве народный университет имени Шанявского. Пересветов завидовал его ораторскому таланту. Себя Костя считал пропагандистом, — умел всякому втолковать, что требовалось, — но не оратором.

Лучков потянулся, зевнул во весь рот и сказал прибауткой:

— Господи, господи, до обеда проспали, встали, богу помолились и опять спать завалились. Хватит дрыхнуть! — грубовато крикнул он и, протянув руку, пощекотал Афонина под мышкой.

— Куда это мы едем? — всполошился тот, оборачиваясь и показывая заспанное усатое лицо.

Они все трое носили усы: Афонин густые, темно-русые, Костя — в виде легкого коричневатого пушка над губой, а Лучков — завитые кверху черными полуколечками. Потом, в Еланске, Костя свои сбрил.

— К теще едем, комиссар! — засмеялся Лучков. — К твоей теще на блины.

— Ты что, рехнулся? — бурчал Афонин, ворочаясь и сладко позевывая. — У меня и жены-то никогда не было, а ты — к теще!

По воинскому званию он был старше своих товарищей, но держался с ними на равной ноге.

— А у меня жена была. — Лучков вздохнул и полез в Костин мешок за сухарями. — Была, да побыла недолго…

Внизу между тем, в неосвещенном купе, раздался громкий взрыв хохота. Перекрикивая шум поезда, гомонили грубые мужские голоса:

— Чтобы я когда по бабе сохнул? Да ни в жисть! Что мне баба? Этого добра везде сколько хошь.

— Чего ж ты домой прешься, коли у тебя везде бабы?

— Как чего? А ты?.. Под бабий подол едешь хорониться? Землю едешь пахать! Четыре года вшей кормил, а там бабе твоей без тебя земли прирезали. Что ей одной делать?

— Она себе другого пахаря завела.

Опять раскатился хохот.

— Честно говорю! — уверял первый. — Пуще всего по земле скучаю. Воевать надоело до смерти.

Скрипучий голос неторопливо возразил:

— Ну, скажем, заявился ты домой к своей бабе. Напахал, насеял, а осенью продкомиссар приехал и весь твой хлеб подчистую для городских рабочих загреб. Что ж толку, что бабе твоей земли прирезали?

— Так уж и подчистую!

— А ты как думал? Это у них только говорится — излишки отбирать… И купить негде, на хлебную торговлю запрет.

Смешки прекратились. Спор не унялся, но шел тише. Кто-то рассказывал, как мужики на сходе чуть не растерзали двоих рабочих продкомиссаров, приехавших собирать разверстку.

Только то и спасло их, что, на их счастье, как раз в это время через село проезжал куда-то отряд по борьбе с бандитизмом.

— Мне рассказывал, кто там сам был… Их было уже за грудки, да глядь — из-за крайней избы в село один за другим конные красноармейцы вылетают! Тут народ и разбежался кто куда…

Рассказчика прервали:

— «Народ» разбежался!.. Кулачье, а ты — «народ»!

— Эх, ребята! — возразил прежний скрипучий голос. — Едете вы домой, а что в тылу делается, и не знаете.

— Приедем, узнаем. Жалко вот, что ты не побывал в тылу у Колчака иль у Деникина. Плетей бы отведал, обрадовался бы рабочему комиссару, что отцу родному…

3

— Да! — сказал Лучков, хрустя сухарем. — Так вот, была у меня жена… Когда мы в восемнадцатом чехов отбили, меня вернули в Питер на завод, производство подымать. А в Питере паек четверть фунта. Обратно, стало быть, поехали с продотрядом. За Урал приезжаем — ну прямо рты поразевали: у крестьян по тысяче, по две пудов запасено, а кто побогаче — то и больше. И хлеб не какой-нибудь, а пшеничка, зернышко к зернышку. Кого уговоришь добром, на кого нажмешь, без этого нельзя, — одним словом, привозим Питеру эшелон хлеба. Меня свои, заводские, на станции встречают и говорят: «Федя, мы постановили ехать на Колчака. Ты как?» А что я? Как вы, говорю, так и я. Хуже, что ли, я других или лучше? Отправка, слышь, нынче в ночь. Побег я на свою квартиру, жену повидать. Ребята мне в мешок пшеничной муки насыпают: знали, что моя Глаша на сносях. Вот славно, думаю, лепешек она себе напечет, отъестся чуток!

Лучков вздохнул, похрустел сухарем, глядя в потемневшее окошко.

— Прибегаю домой, а у нас акушерка: Глашенька-то моя родит! Роды с утра тянутся. Обессилела, меня еле признает, и самою узнать нельзя, губы искусаны, язык шевелиться перестал. Акушерка говорит — сама, может, еще выживет, а ребеночек — никак. Я в бога, конечно, давно не верую, а про себя молюсь: пусть бы умирало дите, не понимает оно еще ничего, — лишь бы не Глаша! На молодость была надежда, ей и двадцати не исполнилось. Да, знать, сильно отощала… Вышел на лестницу, хожу взад-вперед, охаю — и позапамятовал об акушерке. Мне бы ей наскоро лепешек, что ли, испечь, покормить ее, с утра мается женщина.

Лучков опять помолчал.

— Ну вот. Сынишка нарождается и в самом деле мертвенький. Что делать? Надо хоронить. А мне, как нарочно, уезжать. Туда, сюда кинулся — гробика достать негде. У меня дома портфель лежал, в декабре семнадцатого года у одного буржуя отобранный с документами; мне тогда в Чека дали. Завернул я моего неживого сынка в чистую тряпочку и — в портфель. Уместился. Эх, думаю, не умри ты, дожил бы, малый, до коммунизма! Ну, хорошо, что хоть Глашенька жива! И скорей с ним на кладбище. А там сторож хоронить отказывается. «Документы нужны, говорит, может, ты его убил?» Это я-то! Сына-то!.. «И без гроба, говорит, закапывать людей негоже, не велено». Ну, уговорил его все-таки. Сам же я ямку выкопал около чьей-то могилки, и как был он, сердешный, в портфельчике, так я его с портфельчиком и закопал.

Лучков сидел с минуту, закрыв глаза и крепко сжав челюсти.

— Ну, я скорей домой опять. А там Глаши моей уже и в живых нет… Света я невзвидел, так и завыл. Братцы мои! Сроду никогда не думал, что я так плакать умею. А надо было справляться… Оставил муку акушерке, чтобы она где-нибудь мою жену похоронила, и уехал с ребятами в тот же вечер, и с тех пор в Питере еще не бывал. Вот еду, искать буду, где она мою Глашу схоронила.

(«Нашел ли тогда Лучков могилу жены?» — думал Костя…)

4

Только что Лучков кончил рассказывать, как из вагонного коридора донеслись крики. Трое с винтовками — двое в военных шинелях, один в гражданском — проверяли документы.

— Идем, идем! Там будешь разговаривать!

Высунув из купе голову, Костя, при тусклом свете настенного квадратного фонаря с заплывшим сальным огарком, увидел высокого матроса в полосатой тельняшке и бескозырке с ленточками. Со зверским, освирепевшим лицом, оскаливаясь, точно бульдог, он отталкивал продармейцев от мешков, наваленных в конце коридора.

— Уйди, легавый! — орал он. — Ты меня за шиворот? Балтийского моряка?! Тыловая крыса!.. Революционная братва в Кронштадте с голоду подыхает, а он разъелся на казенных хлебах… Я восемь мешков везу героям, которые с семнадцатого года день и ночь кровь проливают!..

Каждую фразу матрос уснащивал артистической, отборной руганью. Афонин, усмехаясь, пробормотал что-то про «загиб Петра Великого». Лучков поспешно соскочил с койки на пол и протискался к месту действия. Через минуту все крики покрыл его тончайший тенорок:

— Шваль! Шпана ты, а не матрос революционный!.. Сознавайся, с кого содрал тельняшку?

Через головы любопытных Костя со своей полки увидал, как приземистый, массивный Лучков, вцепившись «кронштадтцу» в запястья рук, уперся ему лбом в живот и повалил на мешки.

На ближайшей станции Лучков вышел вместе с красноармейцами сдать спекулянта в транспортную Чека, а потом вернулся на свое место.

Этот лжекронштадтец так и остался в Костином сознании живым образом мелкобуржуазной стихии, бушевавшей в стране накануне перехода к нэпу.

А с Иваном Яковлевичем эта поездка Костю очень сблизила. Когда Афонин увидал в Костиных руках сборник «За 12 лет», он взял и полистал его.

— В восемнадцатом году, оказывается, переиздали, — пробормотал он. — Я тогда за кордоном был.

— В седьмом году сборник был конфискован, — сказал Костя.

— Да, но тираж спасли и распространяли нелегально. Перед войной мне достали в Москве экземпляр ненадолго, не все статьи прочесть успел.

— Возьми себе эту книгу, она у меня дома есть.

Глаза Афонина засветились удовольствием.

— Спасибо, возьму.

Пока Лучков отсыпался на верхней полке, Костя, возбужденный близостью свидания с родными, рассказывал Ивану Яковлевичу о своей семье и, узнав, что у того нет родных, спросил, почему он до сих пор не женился. На лицо Афонина как будто набежала тучка.

— Конечно, — пытался Костя загладить неловкость, — не всегда встретишь человека… ну, кого можно по-настоящему полюбить.

— Мало встретить, — неохотно отозвался Афонин. — Встретив, надо еще не утерять.

Должно быть, Пересветов задел у него больное место, когда посвящал Ивана Яковлевича в обстоятельства своей счастливо сложившейся личной жизни. Даже трагическая, бессмысленная гибель в империалистической войне лучшего из друзей юности, Сережи Обозерского, и та обернулась для Кости необыкновенно. Это он, Сережа, уезжая осенью 1915 года на фронт, написал Косте, что Оля его помнит и любит, а год спустя, уже на Сережиных похоронах, они с Олей снова свиделись — и с тех пор ничто их не разлучит.

— Любовь тогда крепка и бесповоротна, — говорил Костя Афонину, — когда рождается в испытаниях.

5

Давно Константин так не высыпался, как в первую ночь по приезде из Москвы в Еланск за Олей.

Окно на галерейку в прихожей, когда-то Олиной «девичьей», завесили натемно шалью. Детей, с утра просившихся «к папи», то и дело выгоняли из соседней залы, у Марии Николаевны готов был уже обед, а самовар она несколько раз подогревала. В полдень наконец Ольга разрешила детям войти к отцу.

Почувствовав у себя под боком возню, Костя не сразу понял, что такое творится, пока мягкие пальчики не вцепились ему в нос.

У трехлетнего мальчугана Володи были отцовские темно-серые глаза, у кудрявенькой Наташи глазки светились, как у матери. Всласть повозившись с отцом, мальчик спрыгнул на пол и вприпрыжку пустился к бабушке, сказать, что папа проснулся. Спрыгнула и следом побежала, тоже вприпрыжку, его сестренка. Из кухни сейчас же донеслись их голоса — Володин позвончее, Наташин переливистей и тоньше.

Девочка вскоре возвратилась, улыбнулась взрослым хитро, как заговорщица, и опять взобралась на постель «к папи».

«Почему все они трое для меня каждый раз новые?» — думал Костя с радостным удивлением. Ну, дети — те растут, а Оля? Или она после родов все хорошеет? С ее щек не сходит румянец, кровь с молоком; коса, срезанная на фронте, отросла заново до пояса. Когда с ним рядом Оля, Костей овладевает чувство полного покоя. Останавливается время, как на руках у матери в детстве.

— Мама ситая! — лепетала между тем девчушка, стараясь дотянуться рукой до лежавшей возле лампы на столе небольшой книжки.

— Мама читала, — перевела мужу Оля. — Знаешь, кажется, это первая повесть, написанная не профессионалом-писателем, а просто коммунистом о нашем времени и о коммунистах. По крайней мере, я такой еще не читала.

— Ну и как?

— Представь себе, впечатление сильное. Только очень уж много ужасов! Белогвардейский мятеж в уездном городке, расстрелы…

После чая Костя вышел в залу. Сын занимался сложной постройкой на полу из кубиков с буквами. Когда-то самого Костю его отец по таким же кубикам учил читать.

— Что тут написано? — спросил он, вынимая из постройки букву «в».

— Володя!

— Молодец! А это?

— Наташа! А это — мама! А это — папа! — хвастался сын своими познаниями.

— А это — ба́буся! — вмешалась Наташа и указала на букву «ы»…

В девятнадцатом году сыпняк унес в могилу Олиного отца, телеграфного механика Федора Никитича Лесникова. Не случись этого несчастья, жизнь в маленьком домике на окраине гористого Еланска текла бы по-прежнему. Смерть мужа лишь потому не подкосила Марию Николаевну, что она чувствовала себя необходимой дочери и внучатам.

Для Кости этот домик давно стал родным, любая мелочь здесь напоминала о чем-нибудь дорогом. Над роялем в зале он видел на стене репинских запорожцев, пишущих ответ турецкому султану, скопированных им акварелью на большом листе александрийской бумаги, когда ему было пятнадцать лет. Оля отдала вставить картину в раму, под стекло. Некоторые лица вышли удачно, другие кривовато, но мальчишеской кистью верно схвачен был общий колорит, та дымка громового хохота, которою так и дрожит эта картина у Репина.

Под «Запорожцами» на стене висела фотографическая карточка Сережи Обозерского, в военной форме, присланная им с передовой позиции накануне «Брусиловского» наступления, в котором он погиб. С другой карточки улыбались двое светловолосых братьев Лохматовых. Со старшим из них, Колей, Костя сидел за одной партой в еланской «реалке», а младший, Федя, учился тогда в ремесленном; оба они вместе с Сергеем и Костей побывали в 1915 году в «царской гостинице». Это был кусочек той юности, в воспоминаниях о которой Костя с Олей не уставали черпать новые и новые силы…

Наконец, с третьей карточки смотрело открытое лицо Мечислава, весельчака и охотника, с которым Костя учился и дружил уже в Пензе, где ему удалось окончить реальное после исключения из училища в Еланске.

Весь этот день Костя пробыл с детьми. Вечером Оля играла на рояле «Лунную сонату», а дети смирненько сидели у отца на коленях. Потом он посадил их на диван и стал возле рояля. Пение являлось еще одним юношеским увлечением, которым пожертвовал Костя, уехав от Олиного рояля в Москву.

— «Ноченьку»! — потребовала Оля.

6

На следующий день он побывал в редакции и в губкоме партии.

В редакции Шура Иванов шумно ему обрадовался, сотрудники собрались в Шурин кабинет и преподнесли бывшему редактору, с коллективной теплой надписью, свежеотпечатанную брошюрку — репертуар местного Театра революционной сатиры. Кое-что там было и написанное Пересветовым.

То была веселая страничка в жизни местных журналистов! Началось с «Устной газеты». К ее чтению в людных аллеях парка привлекались актеры. Кроме статеек, фельетонов, сатирических стишков исполнялись музыкальные номера. Английский премьер-министр Ллойд-Джордж, в цилиндре и смокинге, распевал на мотив «Сердце красавицы»:

Если и дальше будет блокада,

Другие получат то, что нам надо.

Проект о концессии у нас под вопросом,

Боюсь остаться с громадным носом!

С гро-ома-адны-ым носом!..

Чтение «Устной» собирало толпы народа, по аллеям раскатывался смех. «Устную» возили на предприятия, в казармы, с ней выезжали в уезды, в деревню.

Коллектив «Устной» перерос в Театр революционной сатиры, с собственным гербом в виде красной метлы. Коллективно готовились одноактные пьески. Особенный успех имела «Редиска»: семья буржуя, видя, что податься ей некуда, решает «примазаться» к советской власти. Дочка становится «совбарышней»-секретаршей, жена поступает в столовую (воровать провизию), сынок старается пролезть в комсомол, а папаша — «спецом» в совнархоз, «где полпроцента коммунистов»…

О боже, ты мя не отринь!

Буржуй последний я, отныне

Редиской становлюсь. Аминь!

Таким молением стоящего на коленях буржуя кончалась пьеска.

Для выезда в рабочий городок Ярцево экспромтом сфабриковали красочный лубок: огромный таракан подбирается к бывшей хозяйке Ярцевской мануфактуры Хлудовой, а она его упрашивает:

Любезный таракашечка,

Рабочих допекай!

Ныряй ты в ихне варево,

Ныряй ты в ихний чай!

Увы, на фабрике все еще сохранялась, как наследство Хлудовых, специальная должность «тараканщика», истребителя вредных насекомых, которыми кишели рабочие казармы. Таракан отвечал, что он доживает здесь «последний нонешний денечек»:

Ах братцы, братцы пролетары,

Метлы боюся вашей я!

Вчера вы Хлудиху прогнали,

А завтра — очередь моя…

Год с небольшим работал в Еланске «Теревсат», затем разделил судьбу многих тогдашних театров: не выдержал перехода на самоокупаемость и закрылся.

В губкоме партии Степан Кувшинников крепко пожал Пересветову руку и сказал:

— От души желаю тебе успеха! Летом ставлю вопрос, чтобы и мне разрешили держать в ваш институт.

— На какое же отделение хочешь?

— На философское. Уже обдумываю тему — о Фейербахе.

— А я бы тебе советовал лучше на экономическое.

— Почему? — подозрительно спросил Степан.

— Больше перспектив для сочетания теории с практикой.

Кувшинников помолчал, насупившись, и помотал отрицательно головой.

— Не откажи свезти и передать жене вот это, — сказал он и протянул Косте небольшой сверточек.

Тот взял и попрощался. Хотел было он попенять Степану за подпорченную характеристику, да передумал. Все равно его не убедишь ни в чем. Парень он хороший, но чересчур самолюбив и упрям. Хоть в чем-нибудь да хочется ему свою правоту доказать.

Может быть, и в самом деле следовало тогда опубликовать резолюцию актива без всякой задержки. Не было бы неприятностей, а результат был бы тот же. Но разве можно было все это учесть в момент, когда дискуссия только что разгоралась? Хотелось сделать все, чтобы ленинская платформа взяла верх. Степану неугодно с этим считаться. Ну, пусть и остается он, Костя, «не всегда дисциплинированным». Не поднимать же из-за этого целую историю, ведь характеристику утвердило бюро губкома, где, кроме Степана, Пересветова никто близко не знает.

7

Остаток дня прошел в сборах. Оля занималась ими еще с утра. Договорилась с соседкой, что та будет помогать Марии Николаевне в тяжелых для старушки работах, которые до сих пор ложились на Олю — стирка белья, мытье полов — или на Костю — колка дров, расчистка двора и тротуара от снега. Отрываясь от дел, Ольга порывисто обнимала то дочь, то сына. Ей предстояла первая долгая разлука с ними.

Володя раскусил, что значат эти хлопоты: папа собирается увезти маму в Москву!.. Полдня он держал свое открытие в секрете, потихоньку поплакал даже. Наташа ни о чем не догадывалась. Улучив минуту, когда отец, разбирая книги, сидел один, мальчик влез к нему на колени и спросил на ухо:

— Папа! Ты возьмешь меня с собой?

— Никак нельзя, мой хороший! Комната у меня в Москве маленькая, некуда будет поставить твою кроватку.

Володя огляделся вокруг и спросил:

— А в Москве стол есть?

— Есть.

— Я лягу спать на столе!

Отец рассмеялся:

— На столе нельзя. На столе чернильница… Обожди немножко, до лета, хорошо? Летом мне дадут большую комнату, и мы вас обоих, с Наташей, свозим в Москву. Что такое лето, ты знаешь?

— Это когда снега не бывает. Когда мы с мамой ездили к дедушке Ермолаю в деревню.

Между делом Костя рассказывал Ольге о товарищах, о занятиях в институте.

— Я не думал, что уже за полгода так шагну, — откровенничал он. — Помнишь, как я Вейнтраубу в рот смотрел, его схоластику принимал за философские открытия? Только, Олечка, все-таки мышление у меня какое-то образное, что ли? Не могу решить, хорошо это или плохо. Мне мало понять абстракцию, мне надо еще зрительно ее себе представить. Перед экзаменами сидел над «Капиталом» и, знаешь, беру карандаш и принимаюсь вычерчивать на бумаге схемы стоимости, прибавочной стоимости, нормы прибыли, ренты… А ведь на то и абстракции, чтобы конкретных очертаний не иметь!

— Но ведь так ты лучше понимаешь абстракции, где ж тут беда?

— Вообще-то конечно… Занимаюсь я историей — самой «образной» из общественных наук. Для себя я стал составлять хронологическую таблицу всемирной истории. Не «синхронистическую» таблицу, где для каждой страны особая графа, — это неудобно, разобщаются страны, глазу долго искать, — а самую обыкновенную, в одну графу, но зато каждой стране я присвоил особый цвет. Залью акварелью прямоугольничек и, как подсохнет, пишу на нем черной тушью год. В результате и хронологическая последовательность событий наглядна, и нужную тебе страну глаз сам выхватывает по окраске. Зрительно запоминаешь и дату, и ее место в общем историческом процессе мировой истории. Хронологию из бича для школьников превратить в действительную помощницу учителя — как это нужно и важно! Ведь это Ленин посоветовал Покровскому приложить к его «сжатому очерку» хронологические таблицы. Я свои, красочные, обязательно когда-нибудь предложу издать для школ. На большом листе изображу в вертикальных колонках века, наверху дам периодизацию, в виде «шапки», и пусть висит в коридоре школы, бросается в глаза изо дня в день, а по мере прохождения курса будет для ученика оживать и запоминаться… А Степан все-таки дуралей, что выбирает философское отделение. Какой из него философ?..

Наутро, в час отъезда, бабушка сказала детям, что папа с мамой пойдут гулять и скоро вернутся. Володя вцепился в мамину юбку и постыдным образом заревел. Он-то знал, что не «гулять»!.. Сестренка, ни в чем не желая отставать от него, тоже заплакала. Отец взял под мышки сперва Наташу и покачал «на качелях», подбрасывая к потолку, потом тем же способом осушил горькие Володины слезы.

— Ты у нас большой, — сказал он, ставя на ноги сына. — А Наташа маленькая. Смотри, чтобы она у тебя никогда не плакала!

— Она больше не будет, — пообещал малыш, отирая глаза кулачками.

Сестра с готовностью подтвердила его обещание.

Выйдя из дому и оглянувшись на окно, отец с матерью увидели за стеклом два прижатых к нему расплющенных носика. Бабушка махала носовым платком.

В вагоне Костя вынул из чемодана захваченную в дорогу повесть и прочел.

— Автор, конечно, пережил все это сам, сразу видно, — сказал он. — Молодчина, что написать догадался. Будь у меня время, я бы начатую в Киеве повесть о наших подпольных кружках докончил бы… Убийств он мог бы поменьше дать, это верно.

— Не в одних убийствах дело, — возразила Оля. — Хоть бы у кого-нибудь там из коммунистов кусочек настоящего счастья!.. Тогда бы и ужасы воспринимались сильней, а читать все-таки было бы легче. Я понимаю, он хотел сказать, что вся их жизнь — подвиг, но ведь и в подвиге не одни же сплошные страдания.

— Да… И еще рядом с большевиками-рабочими надо было вывести настоящего большевика из интеллигентов. Вроде Скугарева. Рабочие — наш главный костяк, это само собой, но возьми уезды на Еланщине: почти везде найдешь большевика из учителей. Правда, среди учителей в начале революции немало эсеров было. Но в повести единственный большевик-интеллигент — это сын капиталиста, неустойчивый хлюпик. Образ тоже реальный… Ну, с маленькой повести, первой в своем роде, всего нельзя требовать.

Они укладывались в купе на излюбленных местах — на средних полках — и толковали, что делают теперь дети и бабушка и как в Москве будут устраиваться они сами. Темнело, поезд мчался среди снежных равнин. Олю так утомили сборы, что она первая заснула под шум колес, а Костя смотрел на нее, спящую, и мечтательно улыбался.

В коридоре зажгли яркий газовый фонарь. Костя опять вспомнил оплывшую сальную свечу, в таком же вагоне третьего класса освещавшую клубы махорочного дыма.

«Вот она, тема для институтской работы! — пришло ему на ум. — История перехода к нэпу. Профсоюзная дискуссия, Кронштадтский мятеж, введение продналога… История недавняя, но как важно каждому коммунисту знать ее в подробностях. Чтобы не шатнуться в сторону мелкобуржуазной стихии, если наступят опять трудные дни. Без них ведь не обойдется… Авось успею написать, хотя бы на последнем курсе».

Глава шестая

1

Костино жилье преобразилось. У окна, в головах Олиной кровати, появилась тумбочка под белой скатертью, у Кости в ногах — полка с книгами до самого потолка. Пиджак и полотенце не швырялись больше куда попало, ржавые спинки кроватей спрятались в белоснежные чехлы; на окне висела легкая занавеска, на стене — домашний коврик, над ним фотографические карточки детей. Над Костиной кроватью осталась прибитой на стене выпущенная Госиздатом новая политическая карта мира, с растянутыми в общий эллипс обоими полушариями, а в ее углу прилепились фотографии Костиных школьных друзей — Сережи, братьев Лохматовых, Мечислава.

Теперь Костя по вечерам торопился домой. Толя с Виктором иронически называли более чем скромный Олин семейный уют «обрастанием». В их собственных комнатах царила некая «спартанская богема», если эти два понятия позволительно совместить. С холостяка Хлынова спрос был невелик, а жена Виктора, угнетенная тяжелой первой беременностью, не желала еще и забрасывать занятий в Академии социального воспитания, где была старостой группы (Виктор у них преподавал и женился на своей ученице). Усилия его сестренки Наташи сколько-нибудь упорядочить домашний быт Шандаловых наталкивались на безалаберность матери, а главное — Викторовых друзей, вечно оставлявших после себя тучи дыма, кучи табачного пепла и горы окурков. Как мог Виктор у себя в такой обстановке работать — многие диву давались; ему ничего не стоило с трубкой в зубах просидеть напролет ночь, и у Шандаловых даже подушки насквозь пропахли сладковатым английским кепстеном, который при нэпе стал появляться в московских магазинах.

Кому новая Костина обстановка пришлась по душе, так это его соседям. Мамед Кертуев, познакомившись с Олей, просидел у Пересветовых лишних полчаса на табурете, удовлетворенно похмыкивая и покручивая указательным пальцем вихор на виске, — это была его привычка. На другой день пошел и купил красочные литографии картин Касаткина — работница, углекоп — и завесил ими два наиболее свежих пятна сырости на стене в своей комнате.

Саша Михайлов, сидя у Пересветовых, бил кулаком по колену и восклицал:

— Вот это я понимаю — женская рука! Завидно даже! А то к кому ни зайдешь — точно в сараях каких живем…

Московский комитет партии направил Лесникову на работу в Краснопресненский райком, где ее назначили инструктором агитпропотдела. Костя был доволен: к этому райкому были прикреплены для пропагандистской работы и он, и Шандалов, и Кертуев, и Михайлов.

Плохо, что обедать приходилось врозь, Оле в райкоме, ему в институте. Олины свободные вечера старались проводить вместе. Побывали в Большом театре, в Художественном, первым же воскресным днем и в Третьяковской галерее.

— Вцепился жене в подол! — криво усмехнувшись, упрекнул Шандалов, когда Костя как-то пообещал ему зайти вечером и не зашел.

Оба соседа стали у Пересветовых завсегдатаями. Мамед и Костя ездили вместе, трамваем, на Красную Пресню, где они вели парткружки. В те первые месяцы 1923 года появлялись в «Правде» статьи Ленина, продиктованные им в Горках; тогда не приходило в голову, что они последние и составят его программное завещание. Мамед приносил Косте номер газеты с ленинской статьей, барабанил в стену Михайлову, и перечитывали вслух статью втроем, разбирая по косточкам. Прочтенное сейчас же шло в дело, на занятиях кружка или семинара.

К Пересветовым заходили Афонин, Сандрик, Элькан. Затевали чаепития, — Саша Михайлов брался «слетать» вниз за кипятком. Виктор у Пересветовых бывал редко, чаще присылал за Костей Наташу, когда случалась надобность потолковать. Плетнева зашла как-то расспросить Олю о своем муже, узнав, что Лесникова работала вместе с ним в Еланском губкоме.

У Мамеда с Ольгой завязалась дружба. Ольга одна в общежитии знала от Кертуева, что у него на родине осталась молодая красивая жена Фатима. Несчастье в том, что Фатима неграмотна и стыдится ехать в Москву к мужу.

— Написал ей? — спрашивала Мамеда Оля без свидетелей.

— Написал. Не хочет. Боится.

— Погоди, я ей сама напишу. Вздор какой! Чего боится? Устроишь ее здесь в школу ликбеза.

— Скажут — сам учитель, а жену грамоте не выучил.

— Не успел! Если б вы давно женаты были, — другое дело. В институте никто и знать не будет, куда она ходит учиться.

Каждый день, не утром, так вечером, Оля выкраивала минуту прибрать комнату Афонина; он ей в конце концов стал оставлять ключ. Михайлов свою комнату убирать не разрешил, зато сам начал подметать у себя ежедневно.

У Афонина висела на стене фотография молоденькой девушки с большими глазами.

— Это твоя сестренка? — спросил как-то Флёнушкин.

Лицо Ивана Яковлевича на секунду окаменело.

— Почти что, — неопределенно ответил он.

Впервые увидев Елену Уманскую, Оля спросила у Кости:

— Кто эта красивая женщина?

— Разве она красивая? — в свою очередь спросил он, удовлетворив Олино любопытство.

Женщины, не похожие на Олю, редко ему казались красивыми. Все же, зайдя вскоре после этого по делу в канцелярию, он невольно искал глазами Уманскую. Однако на ее месте сидела незнакомая ему женщина.

Уманская оставила работу в институте. Брат ее на вопрос о причинах ухода сестры отвечал почему-то не очень охотно: обстановка здесь нервная, у Лены сердце больное.

— А я подумал, не сбежала ли она от приставаний, — заметил Костя. — По-моему, у нас кое-кто не давал ей покою.

Элькан внимательно посмотрел на Пересветова и отвечал так, будто подобная мысль не приходила ему в голову:

— Не думаю.

— Она замужем?

— Нет.

Афонин, который знал Елену еще по работе в Наркомпросе, жалел об ее уходе:

— Без нее в институте порядка меньше будет.

2

Пророчество Сандрика пока что не сбылось: при перевыборах партбюро Шандалов в нем остался, хотя и не секретарем. В секретари бюро единогласно избрало Скудрита. Избран был в новое бюро и Пересветов.

Педагогическую нагрузку Костя получил в «Свердловке», где Покровский поручил ему вести один из семинаров по своему курсу истории России.

Педагогическая работа нравилась Косте, пожалуй, не меньше учебных занятий; в ней закреплялось то, что он выносил из них. Учебников не было, каждую тему приходилось обдумывать самому. Рассказывая студентам и рабочим-кружковцам об истории партии или страны, Пересветов увлекался сам и увлекал их. Готовясь к лекции, он конспектов не составлял и продумывал заранее лишь главные положения и формулировки, отчего лекция проигрывала иногда в систематичности изложения, но зато выигрывала в живости и убедительности. Как преподавателя его быстро оценили и полюбили. То же можно сказать и о Шандалове, и о Кертуеве, несмотря на его недочеты в русской речи. У них не было знания истории партии на собственном опыте, как у Лядова или Сорина, лекторов, прошедших школу подполья; но у них был свой секрет успеха, они передавали слушателям не вычитанное из готовых учебников, а все, до чего доходили своим умом, изучая работы Ленина и другие первоисточники. Слушатели, незаметно для себя, воспринимали от них умение думать, рассуждать…

Между тем Костя подготовил к печати свою вступительную работу. Перед сдачей на редактуру Покровскому Пересветов читал ее вслух друзьям. Народу набилась полная комната, Саше и Сандрику на кроватях мест не хватило, они сели на полу возле двери. Откликнулась на приглашение послушать работу товарища по семинару и Плетнева.

Слушали Костино чтение долго, с перекуром.

— Вот так штука! — сказал в перерыве Михайлов, глядя на Пересветова расширенными от удивления глазами.

— Что? Много для тебя нового?

— Общая-то схема у меня в голове была, конечно, хоть я и не историк партии. Но тут целый политический роман: как Ленин с Плехановым и Мартовым вместе работали и на чем и почему разошлись… Вот бы так ясно, подробно и увлекательно всю историю партии написать! Нет, у тебя талант. Взять меня: лекцию отбарабанить — это пожалуйста, а на бумаге суконно получается.

Когда все ушли, Ольга обняла Костю, ошалевшего и охрипшего от трехчасовой читки.

— Теперь читай вот что!

Она подала ему первое письмо сына, пересланное Марией Николаевной.

— «Мама, — блаженно улыбаясь, разбирал Костя детские каракули. — Папа наТаша. целую володя БаБа»… Когда же нам с тобой удастся их в Москву перевезти?..

Укладывались спать. Потушили электричество, комнату освещал уличный фонарь. Сладко вздыхая и позевывая, Костя бормотал:

— Неужели я увижу свою работу напечатанной?.. Да! Забыл тебе сказать: сегодня на Воздвиженке встретил Пашу Додонова.

Додонов, бывший капитан футбольной команды еланского кружка спорта и Костин однокашник по реальному училищу, теперь учился в одном из московских технических вузов.

— Что же он к нам не зайдет?

— Сильно занят. Лекции профессора по высшей математике записывает, чтобы на шапирографе издать, у них учебника нет. Кроме того, зарабатывает на жизнь. Крыши чистил, чуть не брякнулся с шестого этажа.

— Какой ужас!

— Обломок льдины под ногами поехал, еле удержался.

— Тамаре он об этом писал?

— Нет, и мне наказывал, чтоб жена не узнала. Теперь на Курский вокзал ходит вагоны разгружать два раза в неделю. Так у них многие студенты живут, а студентки некоторые папиросами вразнос от Моссельпрома торгуют.

— А мы еще с тобой гадали — не примут в институт, на ФОН поступишь. Вот бы чистил крыши, а я бы в Еланске с ума сходила. Неужели он так и не сумеет в Москву Тамарку выписать?

— Куда там! Это наш институт, по-старому сказать, привилегированный. Отдельная комната, стипендия такая, что жить можно.

— На вас сейчас большой дефицит в государстве.

— Придет время, будет и на инженеров еще больший дефицит. И Додон не для себя учится — для государства.

— А я, Костик, сегодня Марию Ильиничну слышала, сестру Ленина.

— Ну? Где?

— Выступала у нас в райкоме на собрании делегаток. Так всем понравилась!

— Про что говорила?

— Об участии женщин в строительстве социализма. Другая, может быть, и то же самое сказала бы, да мы бы ушли и забыли, а у нее вышло так задушевно… Я смотрела на нее и думала: ведь у нее никогда не было детей. Она всю себя нам отдает…

Наутро неожиданно прочли в газетах правительственное сообщение об ухудшении здоровья Владимира Ильича Ленина. Наставали дни, когда глаза сами каждый раз искали в правом верхнем углу газеты тревожный бюллетень врачей…

3

Плетнева принесла Косте главы из своей работы о стачечном движении в царской России, которую она готовила в печать. Он их прочел и через неделю вернул с подробными замечаниями.

В ночь на первое апреля Пересветовых разбудили крик и беготня в коридоре. Натянув поскорее брюки, Костя выглянул в дверь. Из соседних комнат высовывались такие же встревоженные физиономии. Двое санитаров в белых халатах, с носилками, шли по направлению к лестничному пролету, бранясь и грозя милицией.

— Что случилось, товарищи? — спросил их Пересветов.

— Вот как влепят им по году принудительных работ, будут знать первоапрельские шутки! — сердито отвечали ему. — К здоровой женщине вызывать скорую помощь!

— Кто вызывал?..

За углом коридора слышался женский плач и выкрики. Нетрудно было узнать быстрый говорок и высокие интонации Крицкой.

Кто-то вызвал к ней по телефону скорую помощь, сообщив, будто она отравилась. Машина прикатила, санитары стали ломиться в дверь. Испуганная студентка отперла, а когда дело разъяснилось, закатила истерику.

— Бедная Ниночка! — заметила Ольга. — Кто же это у вас в институте способен на такие гнусные проделки?

На другой день все возмущались ночным происшествием. Виновник оставался необнаруженным.

— Самое неприятное, — говорил Виктору Сандрик, — что некоторые думают на нас, «шандаловцев». Только потому, что мы иногда балуемся и в пивную ходим.

— Зачем вы с Толькой и с этим Косяковым «кошконы» устраивали? — сказал Уманский. — Хорошая слава лежит, а дурная бежит.

— В самом деле, — согласился Виктор, — не дурачьтесь вы больше в коридорах. И пивную надо будет где-нибудь подальше от института выбрать, «Чингисхан» уж больно на виду.

4

Оле понравилось играть в баскетбол. В свободные от дежурств в райкоме и от собраний вечера она приходила на тренировки женской команды. Ее и Катю Флёнушкину Старков готовил на амплуа защитниц, Наташа Шандалова подавала надежды стать недурной нападающей.

Жена Виктора, Полина, из-за своей беременности в спортивных развлечениях участвовать не могла, и вообще она держалась в институтском общежитии особняком. А Наташа мало-помалу привязывалась к Ольге.

Как-то раз Катя зазвала всех в кино на Арбатской площади, смотреть «Поликушку» Льва Толстого с Москвиным в главной роли. Пошли Пересветовы, Кертуев, Сандрик, Наташа и даже Виктор. Выходили из кинотеатра в большом возбуждении, Наташа с заплаканными глазами.

— Давно бы надо нашим лучшим артистам сниматься в кинематографе! — говорила Оля.

— Качалову бы сняться! — сказал Виктор. — Москвин все-таки погрязает в бытовизме, хоть и силен, очень силен!

— Ну, — отозвался Костя, — уж Москвина-то я ни на кого не променяю.

— На Качалова смотришь — и любуешься, — возразил Виктор. — Красиво играет!

— Вот именно, любуешься Качаловым. А про Москвина и забываешь, что это Москвин.

— У Качалова голос — прелесть, а у Москвина что? Обыкновенный, извозчичий.

— Представь себе, даже его голос прилипает к каждому его персонажу. У Качалова нет-нет да проскочит декламация, вспомнишь, что ведь это Качалов играет, не кто-нибудь… И впечатление слабеет. Это мое личное восприятие, другие, может быть, совсем другое скажут…

— Видишь ли, — возразил Виктор, — нашему зрителю не столько Поликушки нужны, сколько Вильгельмы Телли. Героика нужна, а тут уж нужен Качалов.

— И то и другое нужно. Революция все глубже в быт залезает. А в быту разве героики нет?

— Странно ты рассуждаешь! Искусство должно служить прежде всего нашим политическим целям.

— Пожалуйста, сделай политическую картину на бытовом материале, и лучше Москвина никто тебе не сыграет. Луначарский, по-моему, вовремя зовет наш театр «назад к Островскому». Не к купеческому быту, разумеется, а к нашему, современному. А то уж чересчур ударились в голую лозунговщину, примитив, шарж; на то «Теревсат» есть, мы им в Еланске тоже занимались маленько. В серьезном театре такие штуки зрителя за живое не берут, тут другое требуется.


— А я решил написать советского пинкертона, — объявил Сандрик, с намерением «потрепаться». — Начну так: «Была темная, ненастная осенняя ночь. Солнце ярко светило над Сухаревой башней».

— Зарапортовался! — хохотал Мамед.

— Не перебивай, пинкертоны всегда так начинаются. «На чердаке башни талантливый молодой агент угрозыска Евсей Кандибоберов и его помощник, старый спец, знаменитый сыщик Путилин, сидели запертыми в ящике». Во!..

О литературе, между делом, говорили часто.

— Во что уткнулся? — спрашивал Мамед Сандрика за обедом.

— Роман, — отвечал тот, не переставая жевать.

— Интересно?

— Язык какой-то… «серапионовский».

— Советский роман или переводный?

— Кабы не наш, я бы и дочитывать не стал.

— А как у автора с идеологией?

— Стоит на советской платформе. Большевик в романе всего-навсего один, и тот какой-то богом обиженный, блаженный. Вот кулацкое восстание здорово изображено, реально.

— Что ты хочешь от «попутчика»? И на том спасибо ему, — замечал Афонин, заглянув в титульный лист. — Кто с юности не стал коммунистом, тот и не научится по-настоящему коммунистов писать.

— Почему это с юности? — спрашивал Кертуев.

— Романы, говорят, пишутся кровью сердца, милый мой, а кровь настаивается с юности.

— Выходит, и купцов только купец должен писать?

— Сравнил! Коммунист — человек нового мира, его тип в литературе только еще складываться начинает, а купца мы давно вдоль и поперек знаем.

В зале Политехнического музея, против Китайгородской стены, шли диспуты. Немало находилось охотников послушать выступления Маяковского или жаркие схватки Луначарского с основателем «Живой церкви» протоиереем Введенским. Уманский, Кертуев и Флёнушкин не пропускали ни одной экономической дискуссии в Социалистической академии общественных наук на Знаменке, иногда кто-нибудь из них и сам выступал в прениях.

Флёнушкин ездил с лекцией в один из подмосковных промышленных городков и потом рассказывал в институте про бывшего фабриканта из знаменитой семьи Морозовых. Рабочие дали ему квартиру; старик не захотел никуда уезжать. Ходит по фабричному двору и грозит палкой: «У меня, говорит, столько мусору на дворе никогда не валялось!» Рабочие посмеиваются.

Сандрик, по его словам, разыскал старика.

— Вы бы, говорю, помогли рабочим вести хозяйство. «Стар стал, — отвечает, — не слушаются». Я ему напомнил, как Ленин в восемнадцатом году предлагал русским фабрикантам согласиться на государственный капитализм в советских условиях, да не захотели они, удрали за границу и там злобствуют. А вы вот на родине остались, с рабочими, не сбежали. «На меня вы не смотрите, молодой человек, — отвечает. — Я, говорит, с революционерами еще при царе якшался». Любопытный старикан!

— Я поражаюсь вам, товарищ Флёнушкин, — замечал на это Вейнтрауб, — вы ведете такие речи с бывшим капиталистом.

Кертуев хохотал:

— Предлагаю Флёнушкина из партии исключить, а Морозову подпольный стаж оформить!


Флёнушкин умел искусно и очень похоже «изображать». Иногда, в компании к нему обращались:

— Сандрик, изобрази кого-нибудь!

Поломавшись, Флёнушкин соглашался.

— Ну, кого же?

— Калиныча! Как он с Матреной Ивановной разговаривает.

Сандрик вставал, снимал с головы воображаемый картуз, обтирал лоб носовым платком, опять надевал картуз, поправлял очки и ощупывал бородку так, что она по волшебству возникала в глазах зрителей, затем тихим, домашним голосом спрашивал рядом с ним стоявшую воображаемую старушку:

— Ну, как живешь, Матрена Иванна?

— А? Чаво?

— Как живешь, спрашиваю?

— Ах, шутник! — смеясь и крутя головой, шепелявила старушенция. — Шутник ты, Михал Иваныч! Вот те крест, уж давно ни с кем не живу!..

Изобразить Ленина Флёнушкин категорически отказывался.

— Не почему-нибудь, — объяснял он, — Владимир Ильич не обиделся бы на меня, но я, честное слово, просто не могу.

— Ну изобрази еще кого-нибудь. Ну кого хочешь.

Плечи Сандрика подпрыгивали вверх, подбородок осаживался на выпяченную грудь. Сопровождая слова быстрыми жестами, он отрывисто пояснял:

— Хохолок… Пенсне… Бородка…

Портрет возникал сам собой. Резким металлическим голосом, оскалив зубы, Сандрик бросал всего четыре слова:

— Кррэс-сной… эррмии… и… фл-тта!

— Вылитый Троцкий! — хохотали слушатели. — Ну, у тебя талант! Черт тебя понес в красную профессуру, шел бы в Художественный театр!

5

Когда в апреле потеплело и Костя в первый раз вышел на улицу без пальто, он не мог не съездить на книжный развал. Медленно, без определенной цели прохаживался вдоль Китайгородской стены у прилавков, скамеек и разостланных на земле рогожек с выложенными на солнце старыми книгами. Его всегда приятно волновали знакомые обложки книг, особенно читанных в детстве. Даже шрифты пробуждали воспоминания.

Приложения к старой «Ниве», которую выписывал его дед, сельский священник, собрания сочинений Чехова, Лескова, Андреева, Куприна лежали прямо на земле в связках, перетянутые бечевкой. Костя наклонился было к пачке брошюр, но толстый однотомник Пушкина, набранный мелким шрифтом в две колонки, большого формата, раскрытый на иллюстрациях к «Руслану и Людмиле», привлек его к себе. Рядом лежали «Русские былины»; Костя взял в руки эту книгу и раскрыл на знакомой картинке — Соловей Разбойник на семи дубах.

— Детям выбираете? — спросил женский голос.

Обернувшись, он увидел Елену Уманскую. Знакомого ему берета на ней не было. Она улыбалась. Косте невольно припомнился взгляд ненависти, который он однажды случайно подсмотрел. Перед ним было совсем другое, чем тогда, лицо. Он улыбнулся:

— Вы это мне хорошо подсказали. Куплю им то, что сам когда-то читал. А у вас что это?

Уманская охотно протянула ему несколько книжек, которые несла в руке.

— Северянин, Есенин… Маяковский… Мариенгоф… Вы любительница поэзии?

— Филологичка. Кончила историко-филологический факультет, теперешний ФОН.

— Куда вы от нас ушли работать?

— В библиотеку Соцакадемии. Научным сотрудником.

Пересветов стал расплачиваться за «Русские былины». Уманская, еще раз ему улыбнувшись, кивнула и отошла к соседнему букинисту. «Сегодня она необычная какая-то, — подумал Костя. На спину ей спадала густая коса. — Оля говорит, что она красивая?.. Что ж, пожалуй».

6

Жену Виктора, Полину, однажды утром увезли в родильный дом, на Пречистенку. До последнего дня она посещала занятия в Академии социального воспитания.

Виктор заметался, каждый час справлялся по телефону, как идут роды, два раза сам ходил на Пречистенку, расспрашивал дежурных сестер. Он готов был себя проклясть за беременность жены, из-за ее хрупкого сложения, и к ночи помрачнел, почти уверившись, что ни она, ни ребенок не выживут.

Видя, что Виктор все равно не уснет, Костя, Сандрик и Анатолий сели с ним играть в преферанс. Виктор и ночью, чуть ли не в каждую свою сдачу карт, бегал к телефону. В семь утра ему наконец ответили: роды были тяжелые, но все кончилось отлично, родился сын.

Виктор побежал на Пречистенку. Лишь получив собственноручную записку жены, он пришел в равновесие. Вернувшись домой, разбудил отсыпавшихся Хлынова и Флёнушкина и повел их в пивную.

Было воскресенье. Из пивной, в благодушном настроении, продолжая какой-то маловразумительный спор, зашли к Шандалову. Виктору жали новые ботинки, он сел переобуться, а Сандрик, у которого в голове шумело, прилег на Викторову кровать. Анатолий заученным движением, не глядя, повесил на спинку стула свой пиджак, неверной рукой разгладил его и похлопал по плечу, как человека. Потом сел на стул и ощупал карман пиджака в поисках своей трубки с Мефистофелем. Его рыжебородое лицо розовело и лоснилось улыбкой.

— Ты, Сандрик, подлинный бронтозавр, — вымолвил он. — У тебя допотопные воззрения.

— Ну еще бы! — насмешливо возразил тот. — От кого же мне было набраться сверхсовременных? Отец мой вел себя крайне реакционно: по гроб жизни хранил верность моей мамаше, о «крылатом Эросе» и теории «стакана воды» представления не имел.

— Ты ручаешься? Напрасно! С женщиной, брат ты мой, без вранья еще никто не обходился. В современной форме брака ложь приправа необходимая, вроде горчицы. Витька, брось-ка мне спички… — Он потянулся за табаком, рассыпая его по столу из пачки. — В наше время все меняют жен… поскольку мы растем, а жены отстают от нас. Витька здраво рассудил: взял да женился на студентке. Выпьем за прибавление его семейства! Ах, уже выпили?.. К сожалению, ты прав, но только в этом. Хм! Обвиняешь меня в донжуанстве! Да знаешь ли ты, если мне девушка понравилась, я недели две на других смотреть не могу!

— Эк удивил! Две недели?

— А сколько еще? Год?

— А через две недели что?

— Через две недели? — Толя пососал трубку, с ухмылкой щурясь и пуская дым в косую полосу падавшего из окна луча солнца. — Видишь ли, у любой девушки всегда что-нибудь такое найдется… Скажем, пушок на верхней губке. Он тебя ужасно как интриговал, а тут вдруг она представится тебе усатой старухой, и все очарование как рукой снимет.

— Ну и фрукт же ты, Толька! — вскричал Сандрик, вскакивая на ноги.

Виктор по-хмельному бесцеремонно смеялся. За зеленой ширмой с желтыми петухами, отделявшей женскую половину комнаты, неожиданно раздался Ольгин голос:

— Какая гадость!

Виктор фыркнул в кулак. Анатолий, ошеломленный, отряхивался: огонь из трубки вывалился к нему на колени.

— Что ж ты, черт, не сказал, кто у тебя там?.. — вполголоса упрекнул он Виктора.

— А я откуда знал?

Из-за ширмы показалась Ольга Лесникова, за ней, опустив глаза, Наташа. Кивнув Сандрику и не удостоив взглядом остальных, Оля вышла из комнаты. Наташа с непроницаемым лицом принялась накрывать на стол.

Молодые люди посмеялись и ушли, Виктор — умыться перед обедом, а его товарищи — по своим комнатам.

Наташа подошла к висевшему на стене крошечному зеркальцу и, пока не возвратился брат, рассматривала пробившийся на ее верхней губе черный пушок.

Узнав от Ольги о случайно подслушанных ею Толиных рассуждениях, Костя, со своей стороны, передал ей один случай. На днях он возвращался откуда-то с Толей и Виктором. Подходили к зданию института. Вдруг Анатолий крикнул на всю улицу:

— Наганщик!

На противоположном тротуаре Наташа прощалась за руку с белокурым молоденьким курсантом в ловко подпоясанной военной гимнастерке. Девушка оглянулась на выкрик, и было через улицу видно, как у нее вспыхнули щеки. Она вырвала свою ладонь из руки юноши и побежала, не оглядываясь, по мостовой к подъезду института.

— Что ты крикнул? — спросил Костя.

— Наганщик, — повторил, ухмыляясь, Толя.

— Дурят они с Косяковым, — сказал Виктор. — Задразнили Наташку этим курсантиком.

— Где же у него наган? Кобуры нет на поясе.

— Он уж в который раз ее из школы домой провожает, — возразил Хлынов.

— Знаешь, нехорошо с твоей стороны, Толька! — упрекнул Костя. — Она еще ребенок.

— Хорош ребенок, за которым курсанты бегают.

— Почему бегают? Может, они просто дружат.

— Не верю я в такую дружбу.

— Вот тебе и раз! Ты что, сам не дружил никогда с девушками?

— Дружил, да не в таком возрасте.

— Хотел было я ему сказать, — признался Оле Костя, — что мы с тобой дружили, когда тебе было пятнадцать лет, а мне шестнадцать, да почему-то у меня язык не повернулся.

— И хорошо, что не сказал! Они бы только посмеялись. Костя, скажи, ты обо мне с кем-нибудь из них откровенничаешь? Ну, вот как мы иногда в Еланске с Тамарой Додоновой, про тебя и Пашу?

— Нет. Ни с кем. Мне это незачем.

— Знаешь, я не вообще против этого, но прошу тебя, только не с Анатолием и не с Виктором. С Сандриком — пожалуйста, можешь.

Костя рассмеялся:

— Но что ты имеешь против Виктора? Он прекрасный семьянин, теперь и отец семейства.

— Да, но… Сандрик как-то сказал, что Виктор берет пример с Наполеона, который любил разводить своих маршалов с их женами.

Костя рассмеялся еще веселее.

— Уж если он его с Катей не развел, так нас с тобой не разведет и подавно.

Загрузка...