ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава первая

1

Драматическую борьбу на XIV съезде партии Костя пережил почти как ее участник. Порой у него словно отрывались напрочь куски сердца. Но отшумел съезд, улеглись его отзвуки в Ленинграде, — и вдруг стало выясняться, что «новая оппозиция», несмотря на свое поражение, не сложила оружия, а сблокировалась со старой — с Троцким, принимает его взгляды, против которых недавно стояла, казалось, насмерть, и вместе с ним возобновляет борьбу против партии. С этого момента оппозиция сделалась для Пересветова отрезанным ломтем.

Можно было разойтись в чем-то с решениями съезда, но не подчиниться им — это выходило за пределы партийности. Лето и всю осень со страниц «Ленинградской правды» не сходили статьи против оппозиции, и редактировал их, а многие и сам писал Пересветов. Газета, как в первое время после Октября «Известия» в Еланске, заполняла теперь всю его жизнь.

Разведка оппозиционного блока на «Авиаприборе» не осталась единичным эпизодом. Через несколько дней Зиновьев с теми же целями приезжал в Ленинград, на «Красный путиловец». Были и еще такие же выступления на низовых ячейках, однако сочувствия в партийной массе оппозиционеры нигде не встретили. Навязать партии новую дискуссию не удалось. Тогда лидеры «блока» заявили, 16 октября 1926 года, о прекращении ими фракционной борьбы. Это была капитуляция, но без отказа от ошибочных взглядов. Напротив, за истекшее лето, отмеченное крупнейшей стачкой английских горняков и успехами Народно-революционной армии Китая (Северный поход), расхождения оппозиции с партией распространились на ряд новых, уже международных вопросов.

В конце октября собралась XV Всероссийская партийная конференция. На ней лидеры оппозиции формально подтвердили свой отказ от фракционной борьбы, но в пространных речах защищали свои взгляды, охарактеризованные конференцией как социал-демократический уклон в рядах ВКП(б).

В середине зимы Сталин выполнил свое обещание: Пересветову и Флёнушкину подысканы были в Ленинграде заместители, а они оба приехали в Москву для оформления научной командировки в Германию.

Оля была у детей в Еланске и рассчитывала вернуться в Москву в самый разгар предотъездных хлопот о визах и билетах.

Костя успел забежать в Издательство наглядных пособий, справиться, будут ли они издавать его хронологическую таблицу. Ему показали отрицательное письменное заключение консультанта. Одно из возражений рассердило Пересветова: красочное оформление таблицы «себя не оправдает», поскольку среди школьников «могут встретиться дальтоники», не различающие цветов.

— Так зачем же вы печатаете цветные географические карты?!..

В ответ пожали плечами:

— В отзыве есть и другие возражения…

Они тоже не казались убедительными, но возиться с продвижением таблицы ему было некогда, и он взял ее обратно.

Олин поезд из Еланска по расписанию должен был прибыть утром. Однако наступал вечер, а ее все не было. Костя позвонил в справочную вокзала; оказывается, утренний поезд до сих пор не приходил. Опоздание на девять часов! Странно. Снежным заносам взяться было неоткуда, стояли морозы без ветров и снегопадов.

Пересветов дозвонился до начальника вокзала. Ответ, который он услышал, заставил его похолодеть: на одном из разъездов поезд ночью потерпел крушение, столкнувшись с товарным составом.

Через час Костя, в толпе встречающих, стоял на перроне Александровского вокзала, бледный настолько, что даже мороз не румянил его щек. Вокруг многие плакали.

2

Поезд вышел из Еланска вчера вечером. На улице стоял мороз, а в натопленном и переполненном вагоне было жарко и душно. В купе, где заняла место Оля, плотник поднимал на верхнюю багажную полку тяжелый сундук с инструментами. Ольга настояла, чтобы сундук поставить под лавку: сверху может сорваться, еще убьет кого-нибудь. Она легла на вторую полку, подложив под голову свернутую шубу, и скоро уснула.

Ночью страшный толчок свалил ее с полки на чью-то спину. Кошмар это или явь?.. Поезд стал. Свет погас, в темноте раздавались вопли, стоны. Лесникова поняла, что произошло крушение.

Кто-то чиркнул спичкой. В том месте, где только что, на свернутой шубе, лежала ее голова, Ольга успела заметить просунувшуюся из соседнего купе длинную железную трубу отопления, но забыла о ней тотчас, как потухла спичка. Она чувствовала себя довольно спокойно, даже апатично. Вспомнила про тяжелый сундук и невольно взглянула вверх, позабыв, что вчера его оттуда сняли.

Ей пришлось повозиться в темноте, чтобы найти разлетевшиеся по вагону вещи, шубу. Через окна с выбитыми стеклами хлынул морозный воздух. Стало светло, — снаружи пылал огонь пожара. Перепуганные пассажиры с криками пробирались к выходу.

Вышла из вагона и Ольга, на тридцатиградусный мороз. Стонали раненые, женщины истерически плакали. Пламя горящих вагонов неровными вспышками озаряло пологие снежные бугры вокруг и картину полного хаоса возле разбитого поезда.

Первое, что остановило на себе Олин взгляд, были босые мужские ноги. Пожилой пассажир, в нижнем белье, топтался на снегу, не зная, что делать.

— Ноги отморозите! — крикнула ему Ольга. — Садитесь на ступеньку вагона, я вам их ототру!

Полураздетый повиновался. Ольга накинула ему на плечи свою шубу и, преодолев брезгливость, стала растирать снегом грязные мужские ноги, покуда их пальцы не покраснели, после чего прогнала пассажира в вагон и оделась в шубу.

Трое красноармейцев несли куда-то на шинели стонавшего человека. «Надо что-то сделать», — подумала Оля и пошла вдоль состава, крича:

— Доктор! Доктор!.. Товарищи, кто из вас врач?

Откликнулся седой старичок в шубе. Ольга назвалась медицинской сестрой и предложила ему оборудовать в одном из вагонов лазарет.

— Нужны хотя бы бинты, йод, где они? — возразил врач.

Первым делом нужен был свободный вагон. Группа военных закидывала огонь снегом. Лесникова обратилась к ним, и несколько красноармейцев пошли с ней. Из вагона с уцелевшими стеклами они перевели пассажиров в другие; у кондукторов под расписку «медсестры О. Лесниковой» конфисковали вагонное белье; двое красноармейцев стали рвать простыни на узкие полосы для бинтов, двое побежали к разбитым вагонам наломать дощечек для повязок на поломы костей.

В поездном буфете Лесникова забрала бутылки коньяку и вин для оттирания обмерзших. В поездной аптечке — увы! — оказался всего лишь один флакончик йода. Его едва достало на первого раненого с разбитою головой…

В ведре над костром красноармейцы оттаивали снег для промывания ран.

Ольге пригодился фронтовой опыт. Врач и медсестра оказали первую помощь десяткам раненых, которых приносили в вагон-лазарет красноармейцы. Не всех удавалось спасти. Накануне, при посадке в Еланске, Ольга приметила через вагонное окно юношу, которого провожала, нежно с ним прощаясь, молодая девушка. Теперь он корчился на скамье от нечеловеческой боли в сломанном позвоночнике и через силу спрашивал у «сестрицы», будет ли жить. Надо было спокойно смотреть в его полные последней надежды глаза и, улыбаясь, отвечать, зная, что он умрет:

— Конечно, будете!..

Кто понимал, что ему не выжить, не переставал заботиться о самых мелких делах. Женщина с разбитой грудью, еле шевеля губами, умоляла «сестрицу» вынуть у нее из корсажа золотые часики, отослать мужу. Олина рука нащупала под кофточкой щепотку стеклянного и металлического лома, все, что оставил от часиков удар, сломавший грудную клетку.

3

Часа через два прибыл паровоз с медикаментами и врачами. Утром раненых разместили по двум вагонам и отправили — одних на Еланск, других на Москву.

Ольга поехала с москвичами. На ближайшей станции она сдавала тяжелораненых в местную больницу. На платформе налетел на нее кто-то из начальствующих лиц:

— Сестра! Что за безобразие! Почему у вас в поезде не оказалось медикаментов?

— Что вы на меня кричите? — оборвала его Ольга, и от долго сдерживаемого напряжения нервов у нее хлынули слезы. — Вы хоть служите на железной дороге, а я — простая пассажирка…

Легкораненых Ольга везла до Москвы. Они благодарили «сестрицу», записывали ее московский телефон. А Лесникова лишь теперь, валясь с ног от усталости, почувствовала, что вся разбита. Всю ее ломило от ушибов, которых она не ощутила сгоряча. Она вспомнила трубу отопления и ужаснулась: ведь это была труба из соседнего вагона! Она проткнула их вагон; пройди она вершком выше — у Ольги не осталось бы головы. Шуба, на которой она прикорнула, спасла ее. Вот и следы удара на шубе, клочья вырванного сукна и беличьего меха.

Ольгой овладел приступ запоздалого страха. Случайное спасение представилось таким необыкновенным чудом, что в него трудно верилось.

…По дороге в Москву одна из женщин громко рассказывала всем, как ей удалось уцелеть в хвостовом вагоне, на который налетел паровоз товарного поезда. Она вышла ночью в уборную, где и настиг ее страшный толчок. Очнувшись в темноте, она нащупала и кое-как отворила перекошенную дверь уборной и, разглядев картину, открывшуюся ее глазам в свете начинавшегося пожара, снова потеряла сознание: прямо перед ней, в бывшем коридоре вагона, стоял паровоз, словно налезая грудью, на которой висели куски человеческих тел. Он пробил и расплющил целый пассажирский вагон.

Эта и другие страшные картины, смерти раненых — все разом представилось Ольге, как только завершились ее обязанности медицинской сестры, и она, закрыв глаза, бессильно опустилась на вагонную скамью, живая, но все еще не веря в спасение.

Ее внезапно поразила горькая мысль. А так ли уж дорога ей жизнь, если Костя ее не любит?..

…Увидев наконец на платформе Олю, с белой повязкой на рукаве шубы, Костя бросился ей навстречу. Он целовал ее так, что они оба расплакались от счастья. Но он ее слишком крепко обнял, она вскрикнула от боли, испугав его.

Дома Ольге пришлось слечь в постель, а на другой день врачи перевезли ее в больницу. Сильный ушиб в боку грозил осложнениями.

Пересветов позвонил в ЦК, что не может сейчас ехать, просил отсрочки на две недели, пока не выйдет из больницы жена. На следующий день его разыскали из канцелярии института и передали, что его просят позвонить в ЦК. Он позвонил и услышал, что сейчас с ним будет говорить Сталин.

Сталин спросил его о причинах промедления с выездом. Костя обязательно хотел упомянуть о помощи раненым, какую Оля сумела организовать. «Пусть в ЦК знают об этом», — с гордостью за нее думал он. Но Сталин, едва выслушав его первые слова, что жена пострадала в крушении, прервал его и с неожиданной, непонятной для него резкостью пренебрежительно сказал:

— Так это вы за жену дрожите? Выезжайте сейчас же! Ничего ей не сделается, в больнице врачи присмотрят.

— Что?.. — дрогнувшим голосом переспросил Костя.

Не ослышался ли он?

— Алло! Алло!..

Костя все еще держал возле уха трубку, не понимая, что ее на том конце провода положили.

Он отошел от телефона ошеломленный.

4

Спустя неделю по их отъезде в Олин адрес из Германии стали приходить письма почтой, а иногда с оказией. Строчили коллективно, вдвоем одно письмо, или поочередно. Оля, по условию, давала их прочесть Элькану, Скудриту, а потом пересылала в Ленинград Ивану Яковлевичу и Марии, у которой они, по настоянию Флёнушкина, хранились. Марии, впрочем, Сандрик писал и сверх того.

«Наши злоключения, — сообщали они, — начались с жеребячьих рыжих курток «иго-го», в которые мы облачились при выезде из Москвы и ныне удивляем Европу. Расчет был безукоризнен: в Германии все равно придется покупать костюмы и пальто, какие там носят, дабы не выделяться из толпы, а поэтому в дорогу надо купить то, что пригодится потом в России.

И вот мы, по здешней теплой погоде, обливаемся по́том в три ручья. Публика на нас глазеет, принимая, должно быть, лошадиные шкуры шерстью наружу за дорогой мех, а нас за джек-лондоновских богачей-золотоискателей с «Далекого Севера». Швейцары и носильщики засматривают в глаза на предмет чаевых. При нашей слабохарактерности да еще при непривычке к счету в иностранных валютах, мы вполне могли вылететь в трубу, если б вовремя не спохватились. В Варшаве первому же носильщику отвалили сумму, равную целому доллару! Он ошалел от радости, а денежки наши плакали…»


«Это Сандрик думает, что нас принимают за богачей, — делал тут примечание Костя. — Западная Европа вовсе не столь наивна. По-моему, над нами просто смеются. Я сам когда в первый раз увидал на улице в Москве на ком-то этакую огненно-рыжую «иго-го», на нее с недоумением покосился. На рысаке она выглядела безусловно красиво. И черт подери того храброго портняжку, который сшивает их гнилыми нитками! В поезде пришлось выпрашивать у проводника иглу, — шов на спине разошелся».


«Оставляю на Костиной совести догадки о ехидстве международной буржуазии и продолжаю. На берлинском вокзале мы были тепло встречены сотрудниками советского торгпредства, среди которых нашелся старый Костин товарищ Федя Лохматов, и препровождены ими на первое время в пансион «для приезжающих из России».

Содержит пансион пожилая русская эмигрантка. Если бы нам не сказали, кто она такая, я бы сам догадался. В первую же ночь с нами свели деятельное знакомство потомки замоскворецких клопов. Я их узнал сразу и подивился, что в этом племени тоже встречаются эмигранты. Мы с Костей включили свет и истребили их штук тридцать, прежде чем удалось заснуть».

Снова Костино замечание:

«Вступаюсь за честь Замоскворечья. Потомки отечественных клопов не грызли бы нас так беспощадно. Эти здешние».


«На другой день пустились по городу, сочетая интерес туристов с поисками квартиры на полгода «фюр цвай перзон». И вот наконец у каждого из нас по отдельной комнате — работать будет очень удобно — плюс общая столовая. Второй (по-здешнему первый) этаж и окна на тихую чистую улицу, в прекрасном районе — юго-запад Берлина, вблизи Тиргартена.

Хозяйка занимает другую половину квартиры, с окнами во двор. Дамочка солидная. Прочтя через очки в наших удостоверениях, что мы «профессоры», оглядела нас с чрезвычайным недоверием. Ее домашняя работница, простодушный человеческий скелет в белоснежно-чистом фартучке, слушая наш разговор, даже фыркнула. В их представлении господа профессоры неотделимы от геморроидального возраста.

Эпитет «ротен» (красные), включенный в текст наших командировок — этих единственных, кстати молвить, документов об окончании нами института, ибо ни дипломов, ни удостоверений об окончании мы не получали и не интересовались, выдают их или нет, — заставил мадам еще глубже призадуматься, а ее работницу — раскрыть рот. Решило дело наше безоговорочное согласие с суммой квартирной платы.

Сумму скромно замалчиваем, чтобы вы не плюнули со злости. В сравнении с Москвой квартиры здесь неимоверно дороги. Но не ронять же нам было звание советских профессоров, не торговаться же с немецкими обывателями!

Помимо командировочных денег финансы наши подкрепил договор, заключенный вчера с издательством Вилли Мюнценберга (частным, на деле коммунистическим) на составление хрестоматийной «Истории русской революции в документах и иллюстрациях». Выходить будет двухнедельными выпусками, по случаю исполняющегося в 1927 году десятилетия Октября. В первый раз Костьке удалось убедить меня, что история — наука, поскольку его доводы носили экономический характер, и я даже согласился помогать ему в подборе иллюстраций. Текст переводить на немецкий будем не мы, другие».


«Облик и шумы берлинских улиц для нас, москвичей 1926 года, непривычны. Гудят и бегут в обе стороны сотни и тысячи авто — легковые, грузовые, автобусы, такси с шашечной лентой-опояской по борту кузова. С утра сие развлекает, но к вечеру от такого содома устаешь, и забирает тоска по ленивой Остоженке. Прощаешь ей и булыжную мостовую, и допотопный трамвай, а при воспоминании о московском «Ваньке» на облучке и его мохнатой лошаденке точно елей разливается по сердцу.

Странный здесь асфальт: черный (гудрон), в жаркое время дня мягкий, как воск или вар, а по вечерам в нем, точно в болоте, отражаются огни витрин и мчащихся автомобилей.

Дома большей частью пятиэтажные, иногда этажом выше или ниже. Удручающее однообразие. К тому же и цвета, как по заказу, серые, коричневые, черные. Мы пришли к выводу, что архитектура здесь типично буржуазная, коммерческая, учитывающая житейские удобства и корысть домовладельца, но в художественном отношении большей частью бездарная. Ленинград и Москва куда интересней.

Зато Тиргартен — прелесть! Огромнейший парк (пруды с дикими утками!) клином врезается в город на добрую четверть его территории.

Все говорят, что довоенный уровень жизни Берлина восстанавливается. Нам, естественно, захотелось поскорей взглянуть хоть одним глазком, как здесь живут рабочие. Нам посоветовали съездить на одну из окраин. На огромном плацу мы увидели оригинальный «дачный» квартал, тесно утыканный крошечными не то будками, не то цыганскими кибитками-фургончиками, на столбах вместо колес. Каждую из таких куриных клетей арендует на лето рабочая семья. Некоторые фургончики таковы, что если внутри разлечься во всю длину, то ноги высунутся наружу. При каждом участочек земли на несколько квадратных метров, огороженный заборчиком, чтобы можно было сажать лук, цветы, редиску… Сажают и под такой «дачей», между столбами, на которых она зиждется, чтобы ни один сантиметр почвы не пропадал даром.

Сейчас зима, людей мы здесь не видали, но легко вообразили себе, какое «социал-демократическое благоденствие» начнется летом, когда на эти «дачи» выедут сотни берлинских рабочих семей.

Посмотрели, как берлинское простонародье развлекается в Луна-парке. «Американские» горы — как у нас в Ленинграде, хотя здесь они почему-то зовутся «русскими» и круче ленинградских, аж дух захватывает. Кстати, в торгпредстве слышали, будто за Крымским мостом, на месте сельхозвыставки, проектируется устроить нечто вроде Луна-парка. Так ли это? Оно неплохо было бы».


«С первого дня обнаружили, что немецкого языка не знаем. Никак не можем понять, о чем вокруг нас балакают. Влетают в уши какие-то отдельные слова, как будто похожие на те, что мы вычитали в словарях и учебниках, — и тонут в потоке непонятных. Да и знакомые-то слова понять не успеваешь. Мелькающее в разговоре «дер» или, например, «бир» (пиво) — и тех не узнаёшь: «р» немцы произносят с каким-то скрипучим придыханием, словно жилясь или позевывая. Понадобилась неделя, чтобы мы освоились с этим «р» и сами начали произносить его по-немецки (возможно, по-берлински, так как других диалектов мы не знаем, а их в стране, говорят, немало).

Это лишь примерное пояснение наших трудностей. Живой язык — нечто иное, нежели книжный. Газеты читаем легче, хотя не без словаря. Костя, как человек более систематический и способный день-деньской работать «как машина», еще в Ленинграде взял за правило не оставлять без точного перевода ни одного прочтенного немецкого слова. Меня на подобное геройство не хватает, пробегаю заметки чохом, довольствуясь общим смыслом.

Впрочем, Костька не потерял надежды сделать из меня полиглота и заставил вызубрить наизусть сатирическое стихотворение Гейне «По ту и по сю сторону Рейна», передающее характерное звучание немецкой речи. На мой слух, точно битюг по мостовой топает:

Абер вир ферштайн унс басс,

Вир, германен, ауф ден хасс.

Аус гемютен тифен квильт эр,

Дойтшер хасс, дох ризихь швильт эр

Унд мит зайне гифте фюльт эр

Шир дас хайдельбергер фасс!..

Библиотеки посещать не начали и, кажется, почти не будем. Нужные книги покупаем. Комплекты социал-демократических журналов и протоколы партейтагов можно приобрести сразу за десятилетие, с 1917 года. Социал-демократический книжный магазин обещает выписать с издательских складов в Берлине и Вене все нам нужное, по списку. Для книготорговцев это дело коммерческое, а что мы собираемся разнести ихнюю социал-демократию в пух и прах — на это им наплевать.

Итак, засядем за работу дома, справляясь в библиотеках лишь о самом необходимом».


«Русскими эмигрантами здесь пруд пруди. В кафе играет оркестрик; вперемежку с фокстротами обязательно услышишь «Светит месяц», «Ивушку», «Во саду ли в огороде», что-нибудь из Чайковского или Глинки. Присмотришься — музыканты русские. Они тоже догадываются, кто мы такие, — по разговору или по нашим «аристократическим» манерам. Подсядут и расспрашивают: «Давно из России? Как там?.. Говорят, Станиславского преследуют?» — «Что вы, его именем назван театр!» — «Это мы читали в «Правде». (Ее там в некоторых киосках, при коалиционном католико-социал-демократическом правительстве, продают.) Но разве большевистским газетам можно верить?»

Вот ты с ними и поговори!..

Щупают наши пиджаки, не верят, что из отечественного материала. «В России ведь сукон давно не производится!» (Товарищи из посольства присоветовали нам костюмы заказать портному, — по мерке и вообще практичнее, — а пока ходим в нашей русской одеже.)

Наконец начинают нам верить и задумываются…

Из песни слов не выкинешь. Придется рассказать, как я оконфузился. В самые первые дни в Берлине входим в автобус. Занимаем сидячие места. Следом входит дама и становится возле меня в проходе, держась за висячий ремешок. Меня подбил бес, я тихонько говорю Косте по-русски: «Думает, место уступлю. Как бы не так! У самого ноги гудут. Ничего, голубушка, постоишь». Костька поднимается и предлагает ей место, а она на чистейшем русском языке презрительно замечает:

— Не беспокойтесь, пожалуйста!

Я вскочил, пробился к дверям, за мной и Костя. На ближайшей остановке выскочили.

Вот это был урок вежливости!

Мы еще понятия не имели, сколько здесь русских. Все они свободно по-немецки лопочут, и с первого взгляда их не отличишь.

Здесь говорят и в газетах пишут, что нашего «Броненосца «Потемкина» в Берлине просмотрел миллион зрителей. Ни одна кинокартина еще не собирала столько! Сейчас идет «Мать», по Горькому, и мы выбрали кино в рабочем районе, чтобы убедиться, как принимает наши картины публика. Смеются, хлопают, а в некоторых местах всхлипывают или полушепотом костерят царских жандармов. По окончании поднялись с мест и устроили картине овацию.

А вот домашняя рабыня нашей хозяйки, та пришла из кино и говорит: «Майн готт! Какая же у вас в России ужасная грязь!» В глазах у нее неподдельный ужас. На нее, оказывается, сильнее всего подействовали первые кадры картины, где чьи-то сапожищи шлепают по невылазной нижегородской грязи. Кому что!..»

5

«Своим положением официально командированных сюда «ротен профессорен» мы осуждены на общение лишь с глубоко обывательской публикой. Контакты с рабочими, а тем паче с немецкими коммунистами исключаются! В полпредстве предупредили, что на этой почве власти легче легкого могут спровоцировать инцидент и в два счета выслать нас из Германии.

Но даже под страхом скандала мы не могли отказать себе в наслаждении пройтись по улицам в день коммунистической демонстрации. Зрелище было грандиозным. Вдоль медленно движущейся двухкилометровой колонны рабочих ползла сбоку, у тротуара, колонна грузовиков с сидящими на скамейках полицейскими («шупо») в зеленых мундирах, в касках и с резиновыми дубинками. Прямо им в лицо из рядов рабочих неслись выкрики:

— Нидер мит ден блютхунден! (Долой кровавых собак!)

В ответ — ни слова. С высоты грузовика глядят откормленные, точно борова, шуцманы. Лишь желваки ходят у них по скулам. Ввязываться в перебранку, тем более в драку, им пока что рискованно. Слишком много рабочих… Потом огромный митинг на обширном плацу, на окраине города. Темнело, над колоннами вспыхивали факелы, колеблющимся светом озаряя площадь. В зрелище было что-то от средних веков. Но загремели репродукторы-усилители, взволнованные речи, перебивая одна другую, понеслись из них. Разом говорило несколько ораторов.

Митинг длился недолго, но протекал бурно, с шумными откликами организованной толпы.

Наутро в газетах мы прочли об избиениях, каким на разных улицах подверглись десятки рабочих. Подкарауливая и набрасываясь из-за углов на возвращавшихся домой демонстрантов, кровавые собаки, днем поджимавшие хвосты перед толпой, теперь срывали злобу на одиночках.

Убийства рабочих фашистами происходят здесь постоянно, средь бела дня, и сходят с рук безнаказанно: если и словят убийцу, — подержат немного под следствием и выпустят или суд оправдает. Чего же вы хотите: главарей мюнхенского фашистского путча 1923 года, Гитлера и Людендорфа, немецкий «демократический» суд уже в январе 1924-го оправдал! Зато коммунистов держат за решеткой годами или месяцами за любой пустяк и многих из них вынуждают переходить на нелегальное положение.

На Федора в европейском костюме я все еще никак не привыкну смотреть без улыбки. Он и сам разводит руками: «Ничего не попишешь, говорит, буржуазная культура! Я раньше как рассуждал: что от брюк требуется? Чтобы у них были две штанины, остальное не обязательно. А тут нищий ходит в модных брючках, хотя под ними, может, и кальсон нет. Иначе ему не подадут, да еще со двора выгонят».

С модным галстуком Федя остался прежним искателем приключений по натуре. Дружит тайком с немецкими комсомольцами, в курсе их проделок. Там-то ночью взобрались на железнодорожный мост и сняли подвешенный накануне фашистами флаг со свастикой, там-то с чердака ухитрились опрокинуть на проходившую по улице демонстрацию нацистов ночной горшок («унд нихьт леере!» — и не пустой!). Вывесили в сквере надпись: «Собакам и фашистам вход воспрещается». На многолюдном митинге забросали социал-демократического оратора тухлыми яйцами и геройски выдержали потасовку… О подобных фактах наш Федя осведомлен из первых уст.

Надо сказать, не все такие проделки одобряются партией, так как они часто отталкивают от коммунистов взрослых социал-демократических рабочих, вместо того чтобы привлекать. Но даже в этом ухарстве симптом, пусть уродливый, знаменательного сдвига. Теперь уже не бытует больше анекдот, что-де революция в Германии не удалась потому, что у немецких революционеров не было перронных билетов, чтобы захватить вокзал. Уроки поражения 1923 года учтены, с правыми реформистскими традициями руководство Германской компартии покончило. В этом заслуга Тельмана и других.

Тот же Федя недавно провел нас на собрание коммунистической ячейки, а на другой день — ячейки социал-демократов. Какая огромная разница!..

Коммунисты собрались в задней комнатке одной из пивнушек, в рабочем районе Берлина. Хозяин пивной впускал туда, через дверь за стойкой, лишь знакомых ему лиц (или по паролю — не знаем). Федор, как было условлено, попросил его вызвать такого-то товарища, тот вышел и пригласил нас.

Компартия на полулегальном положении. Ее не запрещают, но коммунистов увольняют с предприятий, при малейшей придирке арестовывают, а под собрания попросту не дают им помещений.

В задней комнате мы увидели очень тесно сидящих вокруг стола, за кружками пива (к которым никто не прикасался), человек 20—25 рабочих и работниц. В большинстве молодых, одетых скромно, даже бедно. В их числе несколько юношей и девушек. На некоторых полувоенные-полуспортивные костюмы цвета сероватого хаки, форма массовой организации красных фронтовиков — «Рот-фронт».

Мы вошли в разгар прений о борьбе с ультралевыми, срывающими тактику единого фронта рабочих. В ячейке не нашлось ни одного их сторонника.

Понятно, мы ловили каждое слово ораторов, особенно о Советском Союзе. Приятно было слушать, с каким негодованием обрушились они на попытки лжелевых оклеветать СССР как якобы «кулацкое» государство, где рабочие идут «на поводу у крестьян», приписать нам «красный империализм», намерения «предать» интересы мировой революции. Один из ораторов, пожилой рабочий с резкими морщинами на щеках, сказал:

— Эти раскольники подхватывают всякую ересь, какую ни услышат от Троцкого или других вождей оппозиции в ВКП(б). Например, что государственные предприятия в СССР будто бы «госкапиталистические». Зиновьева и Каменева наши «левые» подзуживают поднять восстание в СССР, а в случае провала — бежать в Швейцарию. Так прямо и пишут Корш и другие в своих гнусных листовках. Доннер веттер!.. — Он стукнул кулаком по столу. — Поневоле приходит мысль, что это не левые ошибки, а сознательная провокаторская работа тех, кто к нам подослан фашистами и буржуазией. Понятно, что партия не могла их больше терпеть в своих рядах!..

Затем обсуждалось поведение двух комсомольцев, исключенных заводской организацией комсомола из ее рядов, — один из случаев, о которых мы уже слышали от Феди. Придя на социал-демократическое собрание, эти двое пареньков подняли свист и начали швырять в президиум гнилой картошкой и тухлыми яйцами, за что были выдворены из зала с разбитыми носами, — не прежде, однако, чем сами раскровенили несколько социал-предательских носов.

Взрослые коммунисты ругали этих ребятишек. Они вину свою признали, и собрание постановило их исключение из комсомола не утверждать, ограничиться объявлением выговоров. За это подняли руки все, включая самих подсудимых.

У социал-демократов картина совсем иного сорта. У них был очередной партийный день, с объявлением в газете «Форвертс» адресов собраний и тем докладов. Мы выбрали один из берлинских заводов, где был назначен доклад «Советская Россия и мы», с докладчиком — заместителем редактора «Форвертса». Нам захотелось послушать, так сказать, коллегу по профессии.

Федора на этот завод уже кто-то водил, он знал, что при входе в помещение профсоюзного клуба документов не спрашивают. Мы лишь взяли под мышки по экземпляру «Форвертса» и без хлопот сошли за сочувствующих.

Вечер выдался теплый, стол президиума вынесли в садик — точнее, в асфальтированный палисадник. Под тщедушными городскими деревцами расселось на стульях человек двадцать мужчин, пожилых и стариков, одетых очень прилично: шляпы, жилеты, галстуки. Отдельно, вдоль стены, сидело пять-шесть женщин, тоже не первой молодости, домашние хозяйки с виду. Все как на подбор упитанные, женщины сидели чинно, сложив руки на груди и выставив локти. Молодых людей не было совсем, если не считать юнца, который при входе продавал газеты и какие-то значки.

От докладчика мы услышали о Советской России ряд вещей просто изумительных. Увы, для возражений у нас был замазан рот… Самую ядовитую клевету, какую здесь ежедневно распространяет социал-демократическая печать, докладчик не преминул размазать: это басня о «советских гранатах», будто бы присланных из СССР на каком-то пароходе германским фашистам. Вот уж подлинно — с больной головы на здоровую! Как будто не ясно всему миру, кто с фашистами борется и кто им потворствует.

Говорил он вещи, забавные своей неожиданностью, например, что Февральскую революцию в России сделали будто бы эсеры во главе с Керенским (!). А в Октябре эсеры «проиграли коммунистам» потому, что… не догадались вовремя заключить мир с Германией. Вот, дескать, мы, немецкие социал-демократы, такой ошибки не повторили, мы подписали Версальский договор с Антантой и восторжествовали над своим коммунизмом!

Словом, беззастенчивая игра на обывательских, пацифистских и националистических струнках. Мимоходом этот «социалист» даже заключение мира с Россией выдал за доказательство «миролюбия» императорского правительства Гогенцоллернов, начисто умолчав о грабительской сути Брестского договора.

Безмятежное сборище сытых обывателей без малейшего раздумья проглотило все эти благоглупости. Лишь изредка раздавалось поощрительное: «Зер гут! Зер гут! Рихьтихь, рихьтихь!..» Не выступил ни один оратор, голосований не было, по окончании собрания его участники и участницы мирно разошлись по домам чай пить.

Мы уходили под впечатлением живой иллюстрации к нашим книжным понятиям о продажности рабочей аристократии при империализме. Впечатление было особенно сильным потому, что накануне мы видели собрание коммунистов».

6

«Когда вздумаешь пройтись пешком домой из центра города, то не один раз тебя остановит женщина и попросит: «Айн цигаретте!» Дать — значит принять «приглашение», а не дать неловко: вдруг человеку действительно курева купить не на что? И вот, дашь сигарету, но скажешь: «Абер нихьтс мер!» («Но больше ничего!»). Не конфузятся, берут и вежливо благодарят.

Тут их, говорят, больше ста тысяч, в полиции зарегистрированных проституток.

Вообще нравы здесь… нам, советским пуристам, вообразить себе трудно. В киосках кое-где можно купить, почти открыто, журнал лесбиянок и прочесть передовую статью, авторша которой доказывает, что дети обременяют человечество и что настоящая любовь может быть только однополой (!). Соответствующие стихи: «Как я ее любила!» и т. д. Эпистолярный роман, с продолжением из номера в номер, в форме женской переписки.

А вот подлинная сценка в одном полукафе-полупритоне, куда мы забрели в первые дни, осматривая город. О характере сего заведения мы понятия не имели. Сели за столик случайно рядом с эстрадой. Ужинаем. Ну-с, для начала на эстраду выбегают четыре танцовщицы, все в черном — сущие монашки, скромненькие, и довольно изящно перебирают ножками. Вдруг удар гонга, и от неожиданности мы поперхнулись: монашки разом поворачиваются спинами к нам — а спины у них голые! — и начинают выделывать форменные антраша.

Но это были только цветики, ягодки поджидали нас впереди. Оглядывая публику, мы заметили высокую худую женщину в кричаще-зеленом коротком платье, с крупными мосластыми «ножками» в туфлях примерно 44-го размера. Женщина перекочевывала от столика к столику и вела себя вызывающе фривольно, садилась на колени к мужчинам, обнималась с ними. Мы уже начали друг друга стращать: «Сейчас дойдет до нашего столика и плюхнется к тебе на колени!» Тогда виолончелист, заметив, на кого мы поглядываем, нагибается к нам и доверительно шепчет:

— Дас ист айн манн! (Это мужчина!)

Потеряв аппетит, мы не доели наших порций сосисок, расплатились и дали тягу».


«На днях к нам на квартиру явился некий субъект, назвавшийся племянником («неффе») хозяйки, и проявил неумеренный интерес к нашим комнатам. Не успели мы его остановить, как он прошелся туда и сюда, приглядываясь к обстановке, к висящим на стене олеографиям. Взял со стола книгу, прочел ее название. Мы с недоумением во все глаза следили за ним.

На его неудачу, хозяйка оказалась дома и своего «неффе» не узнала. Заявила, что первый раз видит его. Ему оставалось ретироваться…

Тут мы сообразили, что он из полиции. Одно странно, как это он не догадался предупредить заранее хозяйку, что доводится ей племянником?

Вообще, немецкой политической охранке до нашей приснопамятной царской очень далеко. Те были мастера своего дела! Говорят, у немцев дотошна и хорошо поставлена уголовная тайная полиция. Политическая же и в конституционной монархии Гогенцоллернов была не ахти (при отсутствии подпольных революционных организаций в стране точить зубы охранникам было не на ком), а новую создать после свержения Вильгельма еще не успели.

Кстати, о Вильгельме Втором. Недавно услышали в одном из рабочих клубов недурные сатирические куплеты, написанные сыном Пика (члена ЦК ГКП), на популярный мотивчик: «Их хаб майн херц им Хайдельберг ферлёрен» (Я потерял свое сердце в Гейдельберге). Содержание куплетов: пока жива немецкая социал-демократия, бывший император не теряет надежды снова усесться на германский престол.

Я так соскучился по русским песням, — писал Костя, — что недавно на концерте приехавшей из Москвы певицы Загорской, в клубе советского торгпредства, всплакнул, слушая наши частушки:

Люди добрые, поверьте,

Расставанье хуже смерти!..»

«От соотечественников, живущих за границей, мы с Костей слышали, что лучший способ быстрее всего обучиться языку — это завести себе подружку, не знающую ни слова по-русски. Вы понимаете, друзья, что мы оба люди семейные, добропорядочной нравственности, а потому, к сожалению (гм! Я, кажется, оговорился?), нам этот наиболее эффективный путь заказан. Приходится самое большее рассчитывать на общение с немецкими товарищами-коммунистами, из которых кое-кто к нам захаживает. (Письмо пойдет с оказией, так что я этим сообщением никого не подвожу.) Мы располагали напрактиковаться с ними в немецкой речи, — но вот беда! — у них был встречный расчет. Они просят нас говорить с ними только по-русски. Пришлось согласиться, что для них важнее русский язык, чем для нас немецкий…

Забыли вам сообщить, что все нужные книги давно приобрели. Работа кипит вовсю. До обеда, как правило, никуда из дому не выходим, сидим по своим комнатам и скрипим перьями. Костя изничтожает Бауэра, Реннера, Фридриха Адлера, а я — Каутского, Давида и других архиученых мужей, причастных так или иначе к аграрной программе немецкой социал-демократии.

Если разыщете в Москве берлинскую «Ди роте фане», то в последних номерах прочтите Костины статьи под псевдонимом «Пауль» (одна против «австро-марксистов» и две против немецких ультралевых). Я тоже нацарапал кое-что против Рут Фишер, Маслова и компании, уже выбираю псевдоним. Пишем, конечно, по-русски, переводят товарищи в редакции сами.

Решили полюбопытствовать, как немецкий театр осваивает русские переводные пьесы. Кстати, перевод с русского нам на слух легче понять, чем чисто немецкую речь. Сходили на «Павла I». В этой роли видели в Ленинграде Певцова, а здесь Пауль Вегенер, тоже крупный артист, играет графа Палена и сделал из него главное действующее лицо пьесы. Постарался, наверно, и переводчик: немец-временщик вырастает в подлинного «спасителя России» при слабоумном русском императоре. Таково оно, «чистое» и «далекое от политики», буржуазное театральное искусство. Но еще хлестче трюк с купленным у нас фильмом «Крылья холопа»: русский изобретатель планера, крепостной парень Никишка, обратился… в немца, каким-то ветром занесенного из Германии ко двору Ивана Грозного! Для этого понадобились лишь несколько манипуляций при переводе титров (надписей) с русского языка на немецкий да удаление некоторых кадров. В результате на долю русского народа в фильме оставлено амплуа беспробудных варваров. Вот и продавай советские фильмы в католико-социал-демократическую Германию!

В Москву привезем новую игру — пинг-понг. Это настольный теннис. Мы в него режемся вдвоем часами, когда наши головы начинают распухать от социал-демократических премудростей».

7

Случай испытать свое умение владеть немецким языком подвернулся Косте в социал-демократическом книжном магазине. Он перебирал новые австро-марксистские брошюрки, когда стоявший рядом с ним у прилавка хорошо одетый господин с пушистыми холеными усами вежливо осведомился, не из Австрии ли он. Ответ — «из Советского Союза» — чрезвычайно заинтересовал незнакомца. Они вместе вышли из магазина и, бродя по улицам, часа два горячо спорили.

— На ловца и зверь бежит! — со смехом рассказывал Костя за обедом Флёнушкину. — Этот тип оказался чистокровным австро-марксистом. Учитель прогимназии, из Зальцбурга. Пытался мне внушить, что Ленин, объявив нэп, начал проводить «бауэрщину на практике»; раз мы легализовали кулачество экономически, оно-де «неизбежно» получит у нас и политические права, сделается нашим «пайщиком» у власти. Я смеюсь: «Что-то наши кулаки, говорю, плохо на это надеются, им-то на месте видней, чем из Вены Бауэру. Что же это вы, говорю, социал-демократы, столько лет пророчили, что из «большевистского эксперимента» ничего не выйдет, а когда вышло, то вы не прочь присвоить себе честь и славу наших успехов?»

— Недаром Бауэр слывет самой хитрой из лисиц, — заметил Сандрик.

— Социализм в одной стране построить «унмёглих», уверял он меня. Поэтому они и не предпринимали решительных шагов к социализму в девятнадцатом году, стоя у власти в Австрии. Позвольте, говорю! Да рядом с вами существовали уже тогда советские республики в России, в Венгрии! Венгров вы самым подлым образом предали, помогли подавить их военной силой… Тут у меня по-немецки, должно быть, грубость какая-то выскочила, да черт с ним… Мировой капитализм, уверяет он меня, постепенно всюду «демократизируется».

— А откуда же фашизм берется?

— Поди ему докажи. Наконец расспорились о роли насилия в революции. Он изворачивается: «Мы лишь против наступательного насилия; коли буржуазия нападет, мы будем обороняться». Но, черт возьми, говорю, она любит нападать! У нас Керенский в июле первый напал, расстрелял рабочих, Корнилов в августе наступал на Петроград, в октябре тот же Керенский опять напал первый, разгромил редакцию «Правды»… Ты знаешь, что глава «Австро-марксизм и насилие» у меня уже написана, так что я его бил и австрийскими фактами. Не было случая, чтобы австро-марксисты стреляли в буржуазию, а в рабочих стреляли и в апреле, и в июне девятнадцатого. Значит, насилие признают, только против кого?.. Ежели, говорю, где-нибудь явится возможность прийти к власти мирным путем, так разве коммунисты откажутся? Ленин в семнадцатом дважды указывал на такую возможность, да буржуазия и соглашатели буквально заставили рабочих взяться за оружие, вытурить Временное правительство из Зимнего дворца. Еще Энгельс, говорю, допускал, что в Англии буржуазия может мирно сдаться после победы социалистической революции на континенте Европы. «Ага, вы с этим согласны?» — пытался он съехидничать, думая, что меня подловил. Нисколько не знают они нашей идеологии! Зато я теперь ихнюю изучил! — Костя рассмеялся, довольный Собой. — Я ему выкладываю: вот что заявлял ваш Бауэр на таком-то партейтаге! А он только глазами хлопает: «Разве?..» Где же ему было меня переспорить!..

Глава вторая

1

После того, как Марфино нарушило прежние Костины отношения с Олей на целый год, Пересветовы еще больше года прожили в разлуке: Костин отъезд в Ленинград, потом в Берлин. Не разлучайся они, давно бы уже, наверное, все у них было по-прежнему. Это понимал и сам Костя, особенно с тех пор, как он лишь по счастливой случайности не утерял навсегда Олю в железнодорожном крушении. Мысль, что стоило какой-то там трубе отопления взять вершком выше и он остался бы о д и н на свете, приводила его в содрогание.

«А все-таки, — думал он, — эти годы в Москве потребовали от меня столько сил и нервов, нахлынула такая уйма впечатлений, что было бы чудом, если б я ни на чем не споткнулся. Я словно взбирался на какую-то кручу. Ни в работе, ни в учебе, ни в политике не споткнулся, — так ведь им я отдавал все свое внимание, время. А вот о семье почти совсем не думал. На это меня не хватило. Тут-то и занесло меня в сторону, как сани в сугроб».

Это были издержки его роста, он должен выйти из испытания сильней, чем был.

Жизнь брала свое. Костя оттаивал от тяжестей, душа сбрасывала их, точно ледяную кору. Все, что долго лежало под спудом, поднималось. Так из устоявшейся воды всплывают набухшие, унесенные половодьем тяжелые бревна.

Закрывая глаза, он видел Ольгу как живую. Особенно вспоминался отчего-то один вечер в Еланске. Он вернулся из редакции очень поздно. Оля не ложилась спать, ждала его; впустила по тройному стуку и, не дождавшись, пока он сбросит холодное пальто, согревала его поцелуями, а он торопился рассказать ей что-то из минувшего дня, интересное для обоих. Она была в домашнем ситцевом платье с короткими рукавами. Еще вспоминалась Олина поездка с ним в лес на охоту. В жаркий полдень они сели отдохнуть в тени; Оля уснула, положив голову ему на колени, а он осторожно отгонял от нее комаров веткой и думал, как он счастлив сейчас…

Теперь он и о детях, наконец, мог думать без горечи, с одним желанием их увидеть. Они с Ольгой обязательно должны их взять в Москву и опять зажить полной семейной жизнью. Авось удастся и Людмилу уговорить перебраться к ним в Москву.

Писал ли он обо всем этом из Берлина Ольге начистоту? Пока еще нет. Сказать ей все, что наболело и переболело, он должен не на бумаге. Письма его давно потеплели, Оля хорошо чувствовала это. Не сговариваясь, оба копили свою новую радость, счастье полного примирения до их встречи.

Что́ слова!.. Разве в словах дело, если понимаешь друг друга?

2

Третий месяц друзья жили за границей. Их стал забирать «хеймвей» — тоска по родине. Они часами толковали про Москву. Сандрик то и знай начинал что-нибудь вспоминать:

— Это было во время оно, в мезозойскую эру, еще когда мы жили в Страстном монастыре…

Набрасывались на свежие номера московских газет. В южноуральских степях начата подготовка к строительству металлургического комбината на горе Магнитной. Шутка ли — новый промышленный гигант, каких еще не видывала Россия! На Днепре готовится строительство гидроэлектростанции, которая даст электроэнергии больше, чем вырабатывалось во всей стране в царское время. «Красный путиловец» собирается выпустить первую партию советских тракторов. В Москве из автомобильных мастерских «АМО» создается первый в России автомобильный завод… Такие вести приводили их в возбуждение. Родина делала уверенные шаги по пути социалистической индустриализации.

Прочтя в «Правде», что оппозиционный блок нарушил обещание, данное 16 октября, и возобновляет борьбу, они послали по статье против оппозиции в «Ленинградскую правду».

Сандрик взял в библиотеке торгпредства томик Тютчева и декламировал Косте:

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые —

Его призвали Всеблагие,

Как собеседника на пир;

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил.

— Костька, ведь это про нас с тобой! — говорил он. — Подумаешь, какой-то Цицерон! Что он там мог созерцать? Падение Римской империи… Ну и что? Мы, по крайней мере, созерцаем вселенную в период относительной стабилизации капитализма и в предвкушении грядущих пролетарских революций во всем мире. Притом будучи вознесены, волею случая на основе исторической закономерности, по Карлу Марксу, под самую вершину первого в мире социалистического государства. Здорово сказано, а?

В томике Тютчева Костю пленили стихи о природе, остро напомнив ему родину. Он выучил наизусть «Как весел грохот летних бурь», «Ночное небо так угрюмо», «Обвеян вещею дремотой», «Гроза прошла». До сих пор он в Берлине заучивал наизусть лишь немецкие стихи Гейне из его «Ди политише гедихте».

— Слушай, Сандрик, — требовал он и, читая вслух тютчевское «Весь день она лежала в забытьи», говорил: — Прозой пересказать — и то вышибет слезы. Женщина умирает, а в саду, за окном, шумит теплый летний дождь. Она долго-долго прислушивается и тихо говорит: «Как все это я любила!» А дождь-то, теплый дождь, он все шумит!..

В «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха он показывал Флёнушкину одну страницу:

— Прочти. Ты угадаешь, о ком я подумал.

Плутарх повествует, как Александр Македонский взял в плен десять индийских мудрецов-гимнософистов и стал задавать одному за другим мудреные вопросы.

«Обратившись к шестому, Александр спросил его, как должен человек себя вести, чтобы его любили больше всех, и тот ответил, что наибольшей любви достоин такой человек, который, будучи самым могущественным, не внушает страха».

— Конечно, ты подумал про Ленина, — отвечал Флёнушкин. — Но буржуазия дрожала от его имени.

— Это естественно, Ленин возглавлял диктатуру пролетариата. Речь идет о нем как о человеке.

3

Четыре года в Москве резкой чертой отделялись от предыдущей Костиной жизни. Он оставался тем же Костей, те же огни впереди вели его за собой, но с того дня, как он садился в вагон в Еланске, захватив в дорогу недочитанный роман Бальзака, он узнал и увидел столько нового, что, казалось, вырос на целую голову.

Пересветов сознавал, что исключительный интерес к теоретическим занятиям грозит превратить его в однобокого «тео́рика», по выражению Лучкова, и, следовательно, переходит в недостаток. Он только поделать ничего с собой не мог. В то же время считал, что слишком многие практические работники партии впадают в противоположную крайность. «Кто бы сейчас вместо меня уселся за разоблачение австро-марксистских теорий? — рассуждал он. — А ведь дело это очень важное. Пусть я «книжная крыса», но когда надо было пойти на колчаковский фронт, я бросил все и пошел. Так и всегда сделаю, когда понадобится. А профессию добровольно менять не буду», — заключал он, вспоминая предложение Сталина о Ленинграде.

Ему бы следовало сдать сначала в печать «столыпинщину», а потом браться за австро-марксизм, да неразумно было отказываться от заграничной научной командировки. Такой редкий, поистине счастливый случай! Вернется — сдаст одну за другой две книги издательству. Он мечтает еще написать историю перехода к нэпу!.. Авось и для нее время выкроит. Жизнь еще только начинается.

Перед отъездом из Москвы, зайдя в больницу проститься с Олей, он сказал ей, что хотел задержаться до ее выздоровления, но не разрешили в ЦК. Что его вызывал к телефону Сталин, он умолчал. Вырвавшиеся у Сталина слова Оля могла принять слишком близко к сердцу. «Вообще о них никому не скажу», — решил он тогда. Случай казался ему сугубо личным. Но иногда все же думалось: «Неужели Сталин забывает, что он обещал партии исправиться? Или берет себя в руки, да не всегда это ему удается?»

4

«Отто и Грегор (назовем их этими именами) давно собирались сводить нас в «Хофмансшенке», кабачок, в котором Гофман, по преданию, писал свои знаменитые «Сказки». Вчера там побывали — и чуть не нарвались на скандал. Повод подал я, — писал Костя, — сам того не желая.

Кабачок, с вывеской в готическом начертании, помещается в подвальном этаже. Окна запрятаны под тротуар, в глубоких нишах. Вход прямо с улицы по узкой, очень крутой лесенке вниз. В залах тесновато, мрачновато, освещение, кажется, нарочито тусклое, потолки сводчатые. Каменные стены утолщены этими сводами. Пахнет средневековьем.

В «Кабачке Гофмана» правило — вино заказывать обязательно, а к нему уже и что угодно другое. Мы вчетвером к двум бутылкам легкого виноградного вина взяли по бифштексу на брата и блюдо с фруктами.

За дубовый стол уселись довольно-таки тесно, всемером: кроме нас, четверых, еще родительская пара с дочкой «на выданье». Именины девушки, скромной и застенчивой, семья отмечала, по обычаю, на мой взгляд скучному, в ресторане.

В нашем зале стояли еще два стола, за одним ужинала компания пожилых актеров (профессию установили наши немцы, по внешнему виду и репликам), а за другим четверо пижонов в крикливо-модных пиджаках и ярких галстуках и с ними две девицы, на которых было противно смотреть, до чего они раскрашены.

— Фашисты, — шепнул мне про пижонов Грегор.

Особенностью кабачка служит еще один обычай: «Здесь все знакомы!» Такое объявление висит на стене.

Сначала все шло тихо и мирно.

На миг умолкли разговоры.

Уста жуют. Со всех сторон

Гремят тарелки и приборы,

Да рюмок раздается звон.

Потом, тоже как у Лариных:

Но скоро гости понемногу

Подъемлют общую тревогу:

Никто не слушает, кричат…

Наконец в соседнем зале, отделенном от нашего аркой, раздается песня. Нельзя сказать, чтобы очень благозвучная, зато исполняемая навеселе. Наши немцы упрашивают меня спеть что-нибудь из русских песен и уверяют, что меня кабачок будет слушать с удовольствием. Я поупрямился, потом мне вдруг самому захотелось спеть «Ноченьку». Певцы из соседнего зала мне аплодируют и просят: «Громче!»

Хлопают и наши актеры. А золотая молодежь за соседним столом, вместо аплодисментов, вдруг поднимается на ноги, со своими дамами, и громко запевает «Дейтшлянд юбер аллес». Нашей мирной «Ноченьке» противопоставлен воинственный, упраздненный революцией 1918 года императорский гимн Гогенцоллернов «Германия превыше всего»!

Смотрим — наше благочестивое семейство, с дочкой на выданье, встает и выслушивает заштатный имперский гимн от первой строфы до последней стоя. Мы сидим, актеры тоже, переглядываемся. Сидит и публика за аркой.

Фашисты спели, садятся. После короткого общего молчания сдержанно возобновляются разговоры. Немецкую речь мы с Сандриком разбираем уже свободно. Слушаем…

Дама за нашим столом упрекает Отто и Грегора в невежливости. Дескать, следовало подняться на ноги, когда исполнялся «немецкий гимн». Отто возражает: какой гимн? Это песня реакционной партии!

Загибая пальцы, он называет страны, где ему случалось побывать: Англия, Франция, Швейцария, Греция, Индия — список внушительный, — а затем перечисляет буржуазные партии, для примера, в одной только Франции, где их десятки.

— Если б я всегда вставал, когда та или иная партия запевает свои песни, у меня бы ноги отвалились. Пусть встает, кто хочет, а я посижу. У меня бифштекс простынет. Я встаю при звуках лишь одного гимна, пролетарского «Интернационала»!

— Ах! — восклицает наша дама. — Зи зинд каин дейтше! (Вы не немец.)

— Как?! — возмущается Отто и бьет себя кулаком в грудь. — Я не немец? Да у меня отец владелец трех пивных заводов в Баварии!

Разумеется, это фантазия. Отто гамбургский рабочий. Между тем в разговор вступают пижоны. С ними у Грегора и Отто разгорается политическая перебранка.

— А вы бы встали, если б мы запели «Интернационал»? — вызывающе спрашивает Отто. — Нет? Так и от нас не требуйте. Ха-ха! Они убеждены, что будущее Германии «ауф вассер» (на воде)! «Им вассер» (в воде) — вот где будущее вашей, империалистической Германии! На смену ей идет Германия рабочая, она поет свой «Интернационал»!..

Пижоны кричат, грозят кулаками. Я щиплю Отто за колено:

— Ты с ума сошел! Попадешь в полицию! Вспомни, какая карточка у тебя в бумажнике!..

Коммунист Отто проживает в Берлине по чужому паспорту. Его ищут, чтобы привлечь к суду за речь на митинге гамбургских судостроителей во время их последней стачки. Всем отделениям уголовной полиции разослана карточка Отто, оттиснутая на листике фотобумаги бок о бок с физиономией взломщика сейфов. Экземпляр этой парной карточки лежит сейчас у Отто в бумажнике, похищенный для него коммунистом, работающим по заданию партии в уголовной полиции. Только что, перед заходом в «Хофмансшенке», Отто показывал нам этот шедевр германского политического розыска и хохотал, объясняя, с какой честно́й компанией насильственно его сосватало католико-социал-демократическое правительство.

На мои предупреждения он не обращает внимания.

— Чепуха! Бирбанкполитик! (Политика на скамье пивной!) Самое большее, переночую в полицейском участке, утром выпустят. Паспорт у меня в порядке.

— А карточка?

Я ужасаюсь его легкомыслию.

— Успею разорвать и выбросить.

Фашисты между собой шепчутся. Обе их девицы встают и покидают кабачок в сопровождении одного из кавалеров, который тотчас же возвращается обратно.

— Сейчас будет драка, — вполголоса осведомляет нас Отто. — Их четверо, и нас четверо.

Это называется обрадовал! Мы с Сандриком тоскливо переглядываемся. Влипнем в скандал, вышлют!.. А Отто крайне доволен, подмигивает и ощупывает свои бицепсы. Он высокий, грудастый.

Мещанское семейство требует кельнера, спеша расплатиться и уйти. Актеры молча доедают ужин, делая вид, что не замечают назревающей возле них ссоры.

— Как только начнется, — шепчет нам Отто, — вы все выходите на улицу, а я беру за ножку вот этот дубовый табурет и становлюсь на ступеньках лестницы. Пускай-ка они попробуют ко мне подступиться!

Его глаза горят упоением битвы.

— Не горячись, — останавливает Грегор. — Сейчас я их попытаюсь охладить.

Он переводит разговор на международные темы и напоминает фашистам о Версальском договоре.

— Какое из воевавших с Германией государств, единственное, отказалось участвовать в грабеже Германии и осудило Версальский договор? — спрашивает он и сам отвечает: — Советский Союз. А вы ненавидите русских большевиков, не дали нашему товарищу спеть нам побольше прекрасных русских песен! Разве в том должен состоять немецкий патриотизм?

— Ну хорошо, — продолжает он, выслушав какие-то возражения, — можно держаться разных политических взглядов. Однако скажите мне: если нынешняя Франция и белая Польша нападут на Советский Союз, вы, немецкие нацисты, пойдете в одном строю с ними воевать против русских?

— Мит полен?.. Мит францозен? Нимальс! — раздаются возгласы. (С поляками? С французами? Никогда!)

Температура после этого заметно снижается. Минут через пять молодчики в цветных галстуках шепчутся и зовут кельнера. Расплачиваемся, по команде Отто, и мы.

— Они решили подраться с нами на улице, — успокаивает он нас. — Уклоняться нечестно.

Такую честность мы с Сандриком отказываемся понимать, но в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

Расплачиваемся и покидаем кабачок следом за пижонами, спустя минуту. Выбравшись из подземелья на свежий воздух, осматриваемся вправо, влево, — на тротуаре никого. Никого и за углом улицы.

— Значит, передумали. Испугались! — торжествует Отто, и мы наконец свободно вздыхаем.

Я принимаюсь его бранить. А он смеется, доказывает, что политические драки в современной Германии обыденное бытовое явление. Полиция к ним привыкла и на них большого внимания не обращает. Даже уличные перестрелки часто сходят с рук безнаказанно. Грегор подтверждает:

— От стародавней филистерской тишины времен Гёте в нынешней Германии — ни следа.

Наслаждаясь прохладой предутренних сумерек, бредем пустынными улицами, обходя дворников, чтобы не дышать поднятой метлами пылью или не попасть под шланговую струю воды. Отто начинает убеждать нас, чтобы мы остались в Германии «насовсем». Здесь мы нужнее. Из России ЦК нас отпустит. Там десятки таких, как мы, кончают профессуру, а здесь образованных марксистов почти нет. Отто уже не в первый раз об этом заводит речь. Более благоразумный Грегор сомневается в выполнимости:

— Как они оформят переезд?

— Перейдут на нелегальное положение! — восклицает решительный Отто и расписывает нам прелести «свободного» существования с чужим паспортом.

Простота постановки вопроса воистину Колумбова. Мы смеемся. Но по правде сказать, что-то из его доводов западает в душу.

— Вы там, у себя, сильно чувствуете утрату Ленина, — говорит он. — А как же мы здесь? Вам неугодно задуматься над этим? Вы интернационалисты или нет? Где нам самим взять большевистского опыта, который вы на практике и по ленинским книгам изучили вдоль и поперек? Ведь наш, немецкий марксизм после Маркса и Энгельса — это марксизм Каутского его давней, лучшей поры, а собственных, коммунистических теоретиков мы не успеваем выращивать, — их хватают, убивают, как убили Карла и Розу! Вы богачи в теоретических кадрах, вам стыдно не согласиться со мной, что здесь вы в тысячу раз нужнее! Преподавали бы берлинскому партийному активу ленинизм…

— Это я-то, на моем дойтше шпрахе, читал бы им лекции? — высказывает сомнение Сандрик.

— Ну, писали бы в «Ди роте фане», разоблачали бы по свежим следам все лживые фортели социал-фашистских теоретиков… Да мало ли нашлось бы для вас революционного дела!

Шли мы долго. Я стал рассказывать о царской России — о черносотенцах, о приспособленчестве русских либералов к самодержавию, об оппортунизме меньшевиков и эсеров. Отто и Грегор удивлялись: до чего история повторяется! И приводили свои, германские примеры.

— Вы еще не знаете, — говорил Грегор, — как наша партия сейчас становится сильна в немецком народе. Вот посмотрите, какой будет этим летом в Берлине слет красных фронтовиков со всей Германии. Но ведь этот революционный капитал надо уметь сохранить, не размотать! А для этого нужно не делать ни правых, ни левых ошибок. Но где гарантия? Мы, немецкие коммунисты, только еще овладеваем ленинизмом…

Нам с Сандриком оставалось сказать, что ошибок, конечно, делать не надо, но и в панику из-за них впадать тоже не следует. Их надо поскорей осознавать и исправлять. Напомнили слова Ленина, что ошибки делаем не мы одни; разница та, что наши легче поддаются исправлению: у нас ошибки — это «дважды два — пять», а у буржуазии — «дважды два — стеариновая свечка»…»

5
К. Пересветов — О. Лесниковой

«Олечка, дорогая моя, хочу поделиться некоторыми мыслями и чувствами — почему-то с тобой одной, хотя чувства эти вовсе не чисто личные, казалось бы, можно их высказать и друзьям. Помнишь твое письмо мне в Ленинград о собрании на «Авиаприборе»? Я словно вижу тебя, как ты ночью, только что вернувшись домой, усаживаешься мне написать. Вот так и у меня сейчас кое-что наболело, а в довершение сходства — глубокая ночь, Сандрик давно у себя похрапывает…

Ты хорошо знаешь, что последние три года я «убил» главным образом на литературную и вообще пропагандистскую борьбу с троцкизмом, причисляя к нему и «зиновьевщину», в которой в конце концов ничего идейно самостоятельного не оказалось.

Когда-то, в начале этого трехлетия, в первые часы и дни после смерти Ленина я чувствовал себя настолько убитым, растерянным, осиротелым, что у меня мелькала мысль: а что, если вдруг партия и все мы, отстаивая его, Ленина, учение, в чем-то все-таки были и неправы в только что завершенной дискуссии, кто нам теперь скажет свое последнее слово об этом, раз Ленина уже больше нет? Кто, кроме нас самих? Кроме нашего собственного разумения и совести?

Но вот теперь прошло несколько лет, и высказался последний и нелицеприятный судья и свидетель — время. Увесисто, полным голосом оно высказалось в нашу пользу: партия по всем линиям была права. Троцкизм идейно разбит, разгромлен, правда ленинского учения восторжествовала.

Разбит троцкизм и организационно, — а несмотря на это все еще не желает смириться перед коллективной волей коммунистов, признать свое поражение. Диву даешься, узнавая о поведении «оппозиционного блока» в последние месяцы! Чего хотят эти люди, понимают ли, куда идут? Разве перед ними нет наглядного примера такого же беспардонного поведения ультралевой оппозиции в нашей братской Компартии Германии, где оппозиция «добилась»-таки, что партия буквально вышвырнула ее из своих рядов? Разве могут сомневаться вожаки «блока», что их ждет у нас совершенно та же судьба, при их нынешнем «курсе»? Слов нет, чтобы определить степень политического позора, какой они навлекают на себя в глазах трудящегося человечества.

Каждому честному партийцу ясна повелительная историческая необходимость единства и железной дисциплины в рядах партии, руководящей первым в мире государством диктатуры пролетариата. Как вредны, как нетерпимы в международном рабочем движении любые раскольники! Да разве не говорил нам об этом сотни раз Ленин?..

Никто лучше и правильнее тебя, Оленька, не поймет меня еще вот в чем. Ты знаешь мою впечатлительность, иногда чрезмерную, и представляешь себе, как в свое время подействовал на меня неожиданный разрыв с Б. и Ш. (ты поймешь, о ком речь). Я не в силах забыть, как случай однажды привел меня прикоснуться, как бы это сказать, рукой, что ли, к механизму, из которого возникают политические расколы… С тех пор я не в состоянии отделаться от мысли, что у нас в партии, кроме троцкистов и зиновьевцев, на другом, так сказать, фланге, есть сторонники и еще одной неленинской идеологии.

Значит ли это, что бухаринцы рано или поздно обязательно разойдутся с партией в крупном, практически важном каком-нибудь деле и пойдут по стопам предшествующих оппозиций? Я не прорицатель, я этого не знаю, но постоянно живу с опасением, что вот-вот да они на чем-то споткнутся…

Но если это случится, я убежден, что они разделят судьбу всех антиленинских оппозиций в нашей партии. Партия — да что там: весь наш рабочий класс, весь советский народ, которым она руководит, — идет за Лениным и только за ним, за его учением, а любых раскольников, кто бы они ни были, всегда сметет со своего пути…»

6

В помещении клубного буфета в торгпредстве небольшой струнный оркестрик по вечерам играл русские песни. Однажды Костя подсел к музыкантам и начал подпевать. С того дня они подзывали его, когда он появлялся.

Как-то он подпевал им, сидя на низенькой ножной скамейке, и заметил, что его слушает красивая женщина. Под ее доброжелательным взглядом Пересветову стало немного неловко. Он поднялся, чтобы уйти, как вдруг увидел, что рядом с ней стоит и, улыбаясь, смотрит на него Анатолий Васильевич Луначарский. О недавнем приезде его в Берлин Костя уже слышал.

С Луначарским Пересветов знаком не был, но вежливо поклонился ему и его даме. А та спросила, не профессиональный ли он певец. Костя отвечал — «нет». Тут выяснилось, что перед ним Мария Федоровна Андреева. Она тогда работала в торгпредстве и шефствовала над самодеятельностью в клубе.

— У немецкого народа тоже есть песни, но здесь они в каждой провинции свои, — заметил Анатолий Васильевич, оглядывая публику, теснившуюся у буфета и за столиками. Он стоял в свободной позе у окна. К его словам прислушивались. — Такого общенародного распространения, как у нас, например, «Вниз по матушке по Волге», они здесь не знают. Очевидно, эта разница обусловлена феодальной раздробленностью Германии и централизацией царской России в периоды, когда народ создавал эти песни. Зато позднее, с развитием буржуазной культуры, немецкие поэты и композиторы пробились в кресла первого ряда.

— И наши, русские тоже, — заметила Андреева, — но, к сожалению, у нас политика отбирает у искусства многих талантливых людей. Вот вас, например, Анатолий Васильевич.

Луначарский звучно расхохотался и развел руками:

— Ну, Мария Федоровна, это никуда не годится! Можно подумать, что мы поменялись ролями! Вы мне говорите комплименты. Или это вы решили мне напомнить мои рыцарские обязанности?

— Мария Федоровна в принципе права, — возразил, улыбнувшись, Пересветов. — Живи сейчас Некрасов, ему, пожалуй, некогда было бы писать стихи, он работал бы с вами в Наркомпросе.

— Вы бы и самого Пушкина забрали в Наркомпрос! — шутливо добавила Андреева.

— Ни в коем случае! Я только себя добровольно обрекаю на бюрократическое заклание. Ни Маяковского, ни Демьяна я ведь в Наркомпрос не забрал.

Узнав, что перед ним молодой литератор, Луначарский сказал:

— Вот вам, Мария Федоровна, консультант, которого вы ищете. У меня решительно нет времени просмотреть хотя бы один фильм.

Костя слушал, не понимая. Оказалось, что советские киноорганизации просят помочь им в отборе иностранных фильмов для обмена на некоторые наши. Пересветов дал согласие за себя и за Флёнушкина.

На другой день за ними приехал в такси представитель советского кино и повез в одну из берлинских кинофирм. Там гостей очень любезно приняли, поставили на стол чашки с горячим шоколадом и на маленьком экране показывали один фильм за другим, пока у них не разболелись головы. Продолжение отложили на завтра. Потом наши консультанты ездили и в другие фирмы.

Из трех десятков просмотренных картин они рекомендовали для советского зрителя три. Две и были приобретены: «Жизнь за жизнь», с участием Вернера Краусса, и «Варьете», с Эмилем Яннингсом. Третий фильм, «Любовь», с Елизавет Бергнер, Пересветов и Флёнушкин особенно отстаивали, в восторге от игры главной исполнительницы. Но католическая цензура вырезала антицерковный финал (герой похищал любимую девушку из монастыря), а приделанный заново финал не устраивал советских кинопрокатчиков.

Все эти фильмы были немые. Пересветов с Флёнушкиным решили взглянуть на игру Бергнер в берлинском театрике, носившем ее имя. Со сцены их поразила проникновенность голоса артистки. Этим редким качеством она им напоминала наших Коонен, Бабанову, а лицом — портреты знаменитой Веры Комиссаржевской.

После спектакля Бергнер приняла двоих «ротен профессорен» в своей театральной уборной, усталая и еще не разгримированная. Отрекомендовались ей русскими большевиками, очарованными ее игрой.

— Как видите, мы без ножей за голенищами!

Она рассмеялась:

— Ах, что вы! Я не расположена верить белогвардейской лжи. Я ведь состою в обществе друзей Советского Союза и большая поклонница русского театра.

Они выразили сожаление, что ей приходится играть со слабыми партнерами.

— Видите ли, в здешних театрах властвуют коммерческие соображения… Я мечтаю побывать в вашей стране!

7

От Оли пришло тревожное письмо: Володю Скугарева в третий раз кладут в больницу, все с той же водянкой, и врачи сказали Фире, что он безнадежен. Он не только по-прежнему молчит, но в последние месяцы стал апатичен, организм его слабеет с часу на час.

Через несколько дней Костя в «Правде» прочел некролог, подписанный Минаевым, Лесниковой, Кувшинниковым и другими.

Три года тщетных надежд на Володино выздоровление, опасений за его рассудок и жизнь приучили Костю к мысли о тяжелой развязке, но в день, когда пришел этот номер «Правды», он не смог взять в руки пера. Невольно перебрал он в памяти и трагические дни похорон Ленина, когда заболел Володя, и давние дни, когда Скугарев водил Костю с Сережей Обозерским в еланский народный университет, приходил к ним в «Фаланстер» выпускать подпольный ученический журнал «Предвестник». Поднималась перед Костей и фигура погибшего на красном фронте еланского наборщика Петра Заводнова, неотделимая в памяти от Володиной. Вспоминалась Володина горячая речь на могиле покончившей с собой гимназистки, его слова об «огнях впереди»…

И вся та весна 1914 года, когда Косте казалось, что галочьи стаи гомонят: «Для чего так рано, для ча, для ча?», а грачи им отвечают: «Так надо, так надо!» И показались вдруг символичны эти слова, будто птицы толковали про них, юнцов, в шестнадцать лет вступивших на революционную дорогу…

Берлин оставлял достаточно времени для размышлений, и в Косте не прекращалась внутренняя «разборка».

От Марии Ильиничны он знал, как Владимир Ильич, при всей загруженности работой, успевал вникать в нужды своих родных и товарищей, заботиться о них. «Вот на что меня решительно не хватает! — с горечью сознавался перед собой Костя. — Небось от других требую к себе чуткости, а сам я всегда ли чуток к другим? Привык по-интеллигентски думать, что живу «не для себя», что для партии себя не пожалею, и на этом основании смотрю куда-то в «историческую даль» поверх голов людей, даже самых мне близких. Вот я люблю своих детей, Володю с Наташей, а что я для них делаю? И вижу-то их раз или два в году. Маму и Людмилку ведь тоже люблю, а сам их столько лет совсем не видал».

Не раз припоминались ему стоптанные каблучки женщины на Зубовском бульваре, однажды заставившие его взглянуть на людей и на себя несколько иными глазами. Или он, Костя, человек черствый? Нет, положа руку на сердце не мог он себя в этом обвинить. Или, может быть, это черта поколения? Говорил же Федя ему как-то в Москве, что мы живем в крутые времена, когда судьба отдельного человека становится плевым делом. Но разве не в эти же самые времена жил Ленин? А Дзержинский, который так любил детей, что сам взялся за борьбу с детской беспризорностью? А Мария Ильинична, которая всегда внимательна к окружающим? Они не поддались крутым временам, сохранили в себе то, что другие, значит, обронили где-то на дороге.

Невольно его мысли клонились к Ольге. Вот у кого любовь всегда деятельная. Он вспоминал ее заботы о детях, о нем, даже в последние, такие трудные для нее годы, когда он от нее внутренне уходил. Вспоминал, как она настояла, чтобы Мамед выписал в Москву Фатиму и отдал в школу ликбеза; как она согревает своей дружбой и участием Тасину жизнь с тех пор, как Плетнева разошлась со Степаном. Еще в гимназии Олю прозывали и «всеобщей утешительницей», и «киндербальзамчиком»…

А последний случай, с крушением, когда она сумела быстро найтись и помочь раненым! Она действовала, как на войне.

Костя наконец понял, что Оля выполняла за него многое, на что ему как-то не хватало времени. А он за нее читал, учился, пересказывал ей то, что узнавал. И всем пережитым они делились, это усиливало каждого.

…На чужой стороне весна подбиралась незаметно, без привычного таяния снегов, — а все-таки подобралась, и прямо к Костиному сердцу. Ничего такого с ним не случилось, если не считать пачки детских рисунков в конверте с берлинским адресом, присланных из России. Адрес был написан немецкими буквами рукой Володи, уже школьника второго класса.

Да еще если не считать недели теплых солнечных дней, когда не хотелось работать и Костя с Сандриком устроили себе каникулы. Бродили по Берлину, катались по загородному озеру на парусной лодке, ездили в Гамбург, где осматривали знаменитый океанский порт.

В эти-то дни до краев налилось новыми соками старое Костино чувство. Дольше ждать он уже не мог. Впервые за время командировки в Германию он совсем потерял работоспособность и, в ожидании ответа на посланное Оле по-настоящему п р е ж н е е, любовное письмо, не смог написать об австро-марксистах ни строчки.

Глава третья

1
А. Флёнушкин — М. Флёнушкиной

«Машенька! Единственная моя! Отныне вся наша информация адресуется сразу тебе в Ленинград. Решен Олин приезд в Берлин, и мы встречаем ее там вскоре по нашем возвращении из Женевы, откуда я тебе сейчас пишу.

В скобках замечу, что на Костьку я имею зуб. Если бы я знал, что он выписывает к себе за границу Олю, я бы немедленно начал хлопотать, чтобы и ты с ней сюда приехала. Я не понимаю, как мог Костька, прекрасный парень, так со мной поступить? Не думал я, что он такой скрытный. Молчал, прохвост, до самого последнего момента! Объяснения его невнятны, будто бы у них с Олей был «личный кризис» (?!). Вот уж о чем я понятия не имел. Но какое мне, в конце концов, до этого дело?

В общем, я дня два на него дулся, а потом плюнул. Черт с ним! Пришлось войти в положение товарища. Кризис так кризис.

В Женеву мы выехали скоропалительно, Костя корреспондентом «Правды», я — «Экономической жизни», на мировую экономическую конференцию. Опишу поездку.

Выехали днем, вечером была пересадка, а наутро один из ученых мужей, консультантов по мировой экономике, взялся о чем-то с Костей спорить. Что им приспичило — не понимаю! Начинались самые красивые места пути. Представь себе, из туннеля поезд выскакивает на обрыв. Ну — кажется, летим прямо по воздуху! Внизу налево озеро, за ним на горизонте залитые солнцем снежные горы «Дан де миди» («Зубы полдня», помню по учебнику географии Баранова). Поэтому я в спорах участия не принимаю, не могу глаз оторвать от окна, а оно во всю стену, в салон-вагоне сидим. И все горюю, что тебя, моя Машенька, нет со мной! Костька ведь художник по натуре, черт его подери, а тут взглянул, языком почмокал, головой покачал, вздохнул и опять принялся что-то втемяшивать этому лысому «гелертеру».

Начинаем собираться, скоро Женева. И вдруг сюрприз! Наш поезд, специальный для советских делегатов, останавливается на полустанке, нас высаживают и везут в город окольным шоссе на легковых автомобильчиках, по двое, по трое на машине. В чем дело? Никто из нас ничего не понимает.

Дальше в лес — больше дров. Привозят в «Отель Англетер», на берегу Женевского озера, и расселяют на четвертом этаже, где телефоны все до одного сняты. Хочешь звонить? Изволь, спускайся в третий этаж и беседуй в присутствии швейцарского охранника. Выходить на улицу — под стражей… Выясняется, что на вокзале встречать советскую делегацию собралась многолюдная демонстрация, поэтому нас туда и не пустили.

Все эти меры неуклюже мотивируются опасением швейцарских властей, как бы не повторилось что-либо вроде «инцидента 1923 года», когда в их стране русский белогвардеец Конради застрелил советского полпреда товарища Воровского. Нас, видите ли, охраняют!

Моментально наша делегация заявила протест в Лигу наций, пригрозив немедленным отъездом из Женевы. Пока дело решалось, мы с Костей, в качестве безответственных персон журналистов, отпросились у руководителей делегации побродить часок по городу.

Было под вечер, моросил дождичек. Выходим из отеля, смотрим — за нами шпик. Раскрыл зонтик, ему хоть бы что, а мы под дождем мокни.

Нам первым делом нужны были местные газеты. Идем, осматриваемся. Киоски закрыты. Что делать? Решаем — у кого же спросить, как не у нашего подневольного спутника? Нелегальными делами в Женеве заниматься мы не собираемся, так для чего же он будет даром есть хлеб швейцарского правительства? Пусть хоть раздобудет нам свежую газету.

Останавливаемся, подзываем его. Шпик растерян, но делается любезным, услышав нашу просьбу, изложенную на французско-нижегородском диалекте.

Просит обождать, скрывается в переулке и через две минуты машет нам издали газетой. Достал-таки вечерний выпуск, прямо из типографской машины! Нам остается не менее любезно его поблагодарить и следовать, под его эскортом, обратно.

Перед самым крыльцом гостиницы мы, сговорившись, со свирепыми физиономиями вдруг оборачиваемся к нему — и приседаем в глубоком реверансе!

Испуг на его лице сменяется ухмылкой. Шутка понята, оценена. Теперь мы с ним, что называется, «приятели». Меж собой рассуждаем, что вряд ли этот жалкий человечишка особенно доволен своей собачьей профессией.

Тем временем недоразумения с швейцарскими властями улажены, телефонные аппараты четвертого этажа восстановлены на своих местах, а мы — в своих правах.

Наутро тот же шпик неотвязно сопровождает нас по улицам, но мы уже не обращаем на него внимания…»

2

«За три дня сделались аборигенами Женевы. Обзавелись швейцарскими часами (купил я и тебе, а Костя — Оле). Вознамерились было посмотреть здешнее кино — увы, не смогли договориться с кассиршей. Переглянулись, фыркнули и пошли прочь, как те крысы, которые приходили во сне к Городничему. Нам бы с ней по-немецки заговорить, да не догадались, что этот язык здесь тоже в ходу.

Вчера ясным утром встали пораньше полюбоваться Монбланом. Снежная вершина его видна километров, кажется, за шестьдесят. Не отказали себе в удовольствии прокатиться на лодке по сине-зеленым водам Женевского озера и пробовали даже выкупаться, но вода оказалась холодней, чем мы ожидали.

Женева в сравнении с Берлином — сущая провинция, однако с виду гораздо его милее. На центральных улицах дома воздушной архитектуры; в Берлине утюги, а здесь — плетеные корзиночки. Весь город пешком пересечешь минут за двадцать. На окраине — дачи европейских богачей и дипломатов; за решетчатыми чугунными изгородями упрятаны в густую зелень низкорослые роскошные особняки, с зеркальными стеклами и мраморными львами у дверей.

На конференции выступление советской делегации — в центре внимания. С журналистских мест мы ежедневно пожираем глазами акул империализма, точно в зоопарке жирафов и пантер. Научились различать их национальную окраску. Для их описания передаю перо Косте».


«…Английские «акулы» напоминают по преимуществу удилища, до того они худы и длинны. Настоящие чемберлены с карикатур Моора и Дени. С моноклями, с кадыками, похожими на носы, и носами, похожими на кадыки. Есть, впрочем, и пухленькие, кругленькие толстячки, но моральный облик у всех один: невероятная самовлюбленность и невозмутимость духа. Осовелый неподвижный взгляд, устремленный куда-то поверх голов окружающей публики («и одушевленный твердоумием египетских пирамид» — это добавлял Сандрик). Одеты с иголочки в старомодные визитки самоновейшего изготовления; выбриты до синевы, проборы «наслюнявлены» до блеска…

Акулы номер два — дипломаты Франции. Внешне разнокалиберны, в одежде нарочито небрежны. Бороды и костюмы кажутся помятыми, галстуки плохо завязанными, но все это — щегольство, тонко рассчитанное («Да, но все же, в сравнении с английской чопорностью, вызывающее невольную симпатию», — вставлял Сандрик).

Французы разговорчивы, непринужденны, словом, более «человечны». Однако представляют собой лишь переходную ступень от северного Альбиона к настоящим южанам — итальянцам. Когда из подъезда дворца Лиги наций высыпает после заседания толпа делегатов и слышен галдеж, словно подъезжает цыганский табор, то так и знай: идут итальянские дипломаты. Многие из них коротышки, черные как жуки. (Добавление Сандрика: «Если двое таких симпатяг заспорят между собой, то прохожий думает, что они дерутся. Разговаривать, не махая руками, не умеют».)

Немцы — те узнаются по деловой, сосредоточенной мине на лицах, лишенных как английской фанаберии, так и франко-итальянской подвижности. Стандарт немецкого буржуазного дипломата: аккуратно причесанный, солидный, полноватый блондин в коричневом пиджаке; без намерения чем-либо выделиться из толпы, но зато втихомолку весьма внимательный к окружающему, как и полагается представителю потерпевшего временную аварию империалистического государства.

Наконец, американцы. Как ни странно, в первый момент мы их не могли выделить чем-нибудь собирательным из остальной толпы «акул империализма». И блондины, и брюнеты, и длинные, и короткие, и толстые, и худые, и живые, и флегматичные… Они даже начинали нам казаться внешне более, чем другие, похожими на советских делегатов, приобретших здесь вид весьма европеизированный, после московских вольностей в костюмах. Но постепенно для нас вырисовалась отличительная черта: американцы наглы!

Если в живости француза есть нечто от богемы, у итальянца от южного темперамента и даже от некоей поэтичности, то американец нацелен на присвоение окружающего. Один из делегатов США, не зная, что мы за ним наблюдаем, допустил на улице такой жест, будто намеревался обнять шедшую ему навстречу женщину. Хорошенькая швейцарка в ужасе шарахнулась, а компания американцев захохотала. Мы не знали, что и думать про таких «дипломатов»! Они без церемоний указывают пальцами одинаково и на дома, и на прохожих, которые почему-либо их заинтересуют…»


«Опять берусь за перо я. Мы с Костей шутим между собой, что участвуем на конференции «с правом обедающего голоса»: обедаем вместе с делегатами. Не сказал бы я, что Лига наций кормит очень вкусно. Изысканно — это да, однако мой замоскворецкий аппетит не разыгрывается на травянистую французскую кухню. Ни тебе жирных щец, ни пшенной кашки со свиным сальцем… Зато мороженого пломбир съедаем по нескольку порций зараз, так что видавший виды благообразный метрдотель начинает на нас коситься».

3

В своих корреспонденциях Пересветов писал:

«Дипломатическая победа советских делегатов на Женевской экономической конференции огромна. По их настоянию в международные решения впервые в истории вписан принцип мирного сосуществования двух различных социально-политических систем, капиталистической и социалистической. В 1922 году, на конференциях в Генуе и Гааге, буржуазные дипломаты об этом и слышать не хотели, они спали и видели Советский Союз под неограниченным контролем международных капиталистических консорциумов, восстанавливающих у нас частную собственность на земли, фабрики, заводы и рудники. В те дни лишь одна Германия, только что ограбленная Антантой по Версальскому миру, пошла на заключение с Советами торгового договора в Рапалло. А теперь, через пять лет, у нас «куча» торговых договоров с буржуазными странами, и вот наконец в Женеве официально признана советская государственная монополия внешней торговли, на основе которой Женевская конференция и рекомендует развивать экономические отношения с нами!..

Это ли не наша победа?

Нельзя умалять и значение еще одного шага советской делегации: от имени своего правительства она подтвердила заявленное нами впервые в Генуе ленинское требование всеобщего разоружения. Пусть буржуазные дипломаты отвергают его, — этим они лишь обнаруживают перед народами хищническую, агрессивную природу империалистических правительств и всего мирового капитализма, неспособного удержать свое господство без вооружений и войн.

Забавно было читать на этих днях в швейцарской буржуазной газете «Цюрихер цейтунг», что делегаты конференции «с удивлением (?) слушали» о превышении в СССР довоенного уровня промышленной продукции, о достижении этого уровня нашим сельским хозяйством!..

По-своему забавно (увы, трагикомично) и то обстоятельство, что признание принципа мирного сосуществования совпало во времени с бандитским налетом на советские торговые учреждения в Лондоне и с разрывом англо-советских отношений твердолобым правительством Чемберлена. Ведь представитель Англии Бальфур в эти самые дни голосовал в Женеве за упомянутый принцип, утвержденный конференцией единогласно!.. Поистине, правая рука не знает, что делает левая.

Международный престиж Советского Союза растет и крепнет, его политика мира торжествует. Если б это видел Ленин!..»


В Берлине «наших корреспондентов», по их возвращении из Женевы, встретил на вокзале Федя Лохматов и обрадовал Костю новостью: Федин брат Коля вернулся наконец в Москву и будет учиться в Институте народов Востока! Только что пришло от него письмо об этом.

Пока же он собирается зачем-то в Стрелецк. Пишет, будто ему сказали, что там арестован какой-то врач, которого он знал по деникинскому подполью. Едет за него вступиться.

На берлинской квартире Костю ожидало письмо от Уманской. Она сообщала, что в Стрелецке неожиданно арестовали ее отца. В местных органах ОГПУ ей удалось выяснить, что Уманского обвиняют в службе у белых в 1919 году. Это было серьезнее обвинения во «врачебном убийстве», опровергнутого товарищеским судом полутора годами ранее.

Первая мысль Елены была о председателе ревкома. Вот чей отзыв был бы незаменим сейчас! Сама она подала заявление, что ее отец помогал красным партизанам, но со свидетельством дочери могли не посчитаться. Уманская тут же написала в Москву, в отдел кадров ЦК партии и в Политуправление РККА, где фамилию стрелецкого предревкома 1919 года, конечно, знают, с просьбой помочь ей отыскать его.

Читая об этих подробностях, Костя подивился: Елена пишет, что отец арестован в Стрелецке, а Федя говорит, что его брат помчался в Стрелецк вызволять из-под ареста какого-то врача, знакомого ему по деникинскому подполью. Странное совпадение! Не означает ли оно, что фамилия, которую не знала Уманская, была «Лохматов»?!..

Так это за Николая она, по ее словам, могла бы выйти замуж?.. А сейчас они свидятся, после стольких лет!..

Не ощутив при этих мыслях укола ревности, Костя лишний раз убедился, что возвращается к Ольге весь, целиком и бесповоротно.

4

В ясное тихое утро огромный город, прибранный за ночь дворниками, выглядел свежо и чисто. Открытое берлинское такси мягко шепталось шинами с накатанным темным асфальтом.

Костя держал Олину руку в своей. Называя площади и улицы, которыми они проезжали, он обращал ее внимание на мелькавшие то тут, то там красные флажки. Чем дальше от центра города, тем чаще эти флажки высовывались из полуподвального или чердачного окна, а на рабочей окраине ими уже закраснелись окна сплошь, по обеим сторонам улицы.

В кварталах Веддинга, населенных рабочими, все ворота, подъезды домов были празднично убраны в красное. Знамена, плакаты, огромные алые транспаранты спускались с балкончиков до самой мостовой, колыхались наверху, протянутые поперек улиц…

— Вот бы нам в праздники так убирать Красную Пресню! — воскликнула Оля. Она перевела один из лозунгов: — «СССР — отечество рабочих и крестьян всего мира»… И смотри, всюду портреты: Маркс, Энгельс, Ленин… Карл Либкнехт, Роза Люксембург…

Это был день всегерманского слета красных фронтовиков. Больше ста тысяч человек прибыло на поездах и грузовиках в Берлин со всей Германии. Деньги на дорогу рабочие собирали долгие месяцы, по пфеннигу. Безработные шли пешком сотни километров — из Гамбурга, Саксонии, Рура. Берлинские рабочие семьи наперебой брали прибывших к себе на жилье, а кто не успел расселиться, те провели ночь на площадях и в скверах, в нарушение полицейских правил, разводя костры.

Пролетарии разом стали хозяевами улиц и площадей столицы. Ни одна политическая организация в Германии не проводила еще такого грандиозного слета участников.

— Здесь же месяц тому назад маршировали фашисты «Штальгельма», — рассказывал Оле Костя. — Социал-демократический прусский министр внутренних дел отрядил семнадцать тысяч полицейских, чтобы охранять фашистов от народа. Вон там, смотри влево, на этой самой площади я видел, как позади шеренги полицейских рабочие развернули красное знамя и кричали, поднимая кулаки, на идущих через площадь штальгельмовцев: «Долой фашистов, убийц рабочих!»

Празднично одетые толпы сегодня переполняли тротуары и мостовые Веддинга. Всюду мелькали полувоенные спортивки Ротфронта. Красные фронтовики — герои дня, на них красные галстуки, значки на шапках — красный кулак. Со многими под руку женщины.

Масса народу толпилась возле локалов — пивнушек, отданных сегодня в распоряжение союза Ротфронт. У одного из таких локалов Костя остановил такси и попросил шофера обождать. Они с Олей протолкались в дверь. У буфетной стойки, в тесноте, шла веселая раздача бесплатных завтраков всем, кто протягивал руку. Оля жадно слушала шумные разговоры. Немецкому языку, так же как и французскому, ее еще в детстве обучила мать.

Из бурлящего революционной страстью Веддинга они возвращались в болото буржуазной сытости и благопристойной тишины — в центр Берлина.

Сходя с такси, Костя заметил у шофера в кабине торчащий из настенной кожаной сумочки выпуск их «Истории русской революции в документах и иллюстрациях».

— Интересно читается? — спросил он.

— О, зер интерессант! — отвечал шофер. — Я их все аккуратно покупаю.

5

Оля привезла важную для Пересветовых семейную новость: в одном из только что отстроенных новых домов они получают осенью квартиру. Это позволит им перевезти к себе в Москву детей и Марию Николаевну.

Оля передала Константину привет от обоих братьев Ступишиных, Геннадия и Юрия. Юрий приезжал в Москву и приходил к Ольге вместе с Соней.

— С Соней?.. Бедный Мечислав! — вырвалось у Кости.

Обедать пошли в ресторан вместе с Флёнушкиным. Оля и ему сообщила новость: Катя с Хлыновым поженились. Флёнушкин промолчал, лишь на секунду изменившись в лице.

— Она его приберет к рукам, — заметила Оля.

Костя полюбопытствовал:

— А как же Виктор на это смотрит? Он с Катей на ножах был.

— Шандаловы получили квартиру и переехали из института, Виктор там редко теперь бывает. А ведь Анатолий против собственной теории поступил: помнишь, Сандрик, как он проповедовал, что жениться нужно только на молоденьких студентках?

— Зато меня он убедил, — сказал Флёнушкин и улыбнулся.

Василия Ивановича, Дядю Неворуя, избрали в члены райкома партии, а Феня Лопатина работает теперь в рай-женотделе.

— Я говорила им, что тебе предлагали пойти на агитпропработу. Они в один голос сказали: «Пусть лучше книжки пишет, мы будем по ним учиться». А знаешь, Костя, кто в Москве умер? Рейнеке-Лис.

Так еланские реалисты прозывали когда-то своего директора, который в 1915 году исключил Пересветова и его друзей из выпускного класса и донес на них в охранку.

— И знаешь, где он до последнего времени работал? Консультантом в Издательстве наглядных пособий. Паша Додонов уверяет, что это Рейнеке-Лис там забраковал твои таблицы.

— Вот как! — удивился Костя. — То-то подпись под отзывом была неразборчива!..

Вскрылась, по сведениям Лесниковой, новая противопартийная затея оппозиционеров: они собирают подписи под какой-то нелегальной «платформой 83-х». И это в момент, когда английские империалисты готовят нападение на СССР!

— Представьте себе, Степан Кувшинников в этом деле замешан. Боюсь, что он вылетит из партии.

Уже с прошлого года — когда Зиновьев и Каменев идейно капитулировали перед троцкизмом по всем главным вопросам, признав «правильной» даже критику «внутрипартийного режима» оппозицией в 1923 году, — в «оппозиционном блоке» формировались элементы «второй партии». Ленинскую Коммунистическую партию участники блока объявили «сталинской фракцией». Кроме троцкистов и зиновьевцев к блоку примкнули осколки других антиленинских групп: «децистов» (сапроновцев), «рабочей оппозиции» (Шляпников, Медведев). За рубежом оппозиционный блок опирался на ренегатские группки Корша, Маслова, Суварина. Белоэмигрантская и иностранная социал-фашистская и буржуазная печать безудержно хвалила «русскую оппозицию»…


Пообедав, опять взяли такси и поехали к площади, где был назначен митинг.

В условленном месте Пересветова, Лесникову и Флёнушкина встретил Отто и провел на длинную дощатую трибуну президиума. Отсюда было прекрасно видно, как подходили к зеленеющему свежей травой огромному плацу густые колонны рабочих и их знаменосцы. Шествие знамен под четкую барабанную дробь медленно развертывающейся живой лентой приближалось к трибуне.

— Троцкисты обвиняют нас в национальной ограниченности, — говорил спутникам Костя, — а сосчитали бы они лучше, сколько здесь знамен провозглашают Советский Союз интернациональным отечеством пролетариата!

Таких массовых шествий Германия не знала со времен Карла Либкнехта. С песнями, под звуки труб и флейт, исполнявших в унисон мотивы революционных маршей, тысячи и тысячи демонстрантов заполняли площадь. Порядок царил образцовый, истинно немецкий.

Когда последняя колонна влилась на площадь и на ней не осталось больше свободных мест, сто с лишним тысяч человек на мгновение замерли в полной тишине. И тут, единым вздохом, под открытым синим небом грянул «Интернационал»!..

С митинга Сандрик поехал домой на автобусе, а Оле хотелось пройти по городу пешком. Когда они шли вдвоем с Костей, он спросил:

— Ты простила меня?

— За что же? — Она вопросительно подняла на него глаза. — Ты меня не обманывал. А в остальном ты был над собой не волен.

— Да, но… Я переложил на тебя бо́льшую долю моих тяжестей. Не чудаки ли мы с тобой все-таки? Надо ли было так пунктуально соблюдать наш уговор и посвящать тебя в какие-то свои пустяковые переживания в Марфине?

— Если бы ты этого не сделал, — возразила Оля, — я бы сейчас не любила тебя так, как люблю! Ты думаешь, я бы сама не почувствовала, что с тобой творится, не угадала? Только еще хуже, стала бы подозревать тебя невесть в чем. Ложь — все равно что змея, заползла бы к нам, и мы стали бы уже другие. Нет, нет, Костик, ни о чем не жалей! Пускай мы какие угодно чудаки, но не лжецы. То и хорошо, что ты сразу мне все сказал. Зато теперь вернулся ко мне прежним!..

6

Спустя неделю встретили в торгпредстве партийцев, только что приехавших из Москвы, и от них узнали об устроенной оппозиционерами политической демонстрации на Ярославском вокзале, при проводах Смилги. Получив назначение на работу в Хабаровск, этот оппозиционер несколько недель туда не ехал, а когда собрался наконец выполнить решение ЦК, то на вокзал его провожать явились Зиновьев, Троцкий и другие. При беспартийной публике они произносили оппозиционные речи и внесли Смилгу в вагон на руках.

Это было чем-то уже новым и пахло перенесением оппозиционной борьбы на улицу. Останется ли случай единичным или поведет оппозиционеров дальше по наклонному пути?

Из Стрелецка пришло письмо от Николая Лохматова и в нем записка от Елены. Она кратко сообщала, что показания председателя подпольного ревкома реабилитировали ее отца и он освобожден. Колино письмо полно было восторженных восклицаний по поводу стечения обстоятельств, которые столкнули его с Еленой. Уманской Костя уже раньше писал, что окончательно возвращается к Оле, и неясностей между ними не оставалось.

В середине июля Пересветовы и Флёнушкин возвращались на родину. Накануне отъезда прочли в газетах о зверском расстреле рабочих в Вене. Здесь австрийские фашисты в январе убили троих рабочих, а 15 июля венский суд оправдал убийц. Глубокое возмущение охватило пролетариев австрийской столицы. Не в первый раз здешняя «христианско-демократическая» юстиция, по примеру германской, покрывала преступления фашистов. И вот десятитысячная толпа демонстрантов, прогнав явившихся уговаривать ее социал-демократических лидеров и сломив сопротивление полицейских, ворвалась в здание суда, раскидала и пожгла связки судебных дел. Пожар охватил здание. Разгрому подверглись ближайший полицейский участок, редакции двух фашистских газет.

Как же вели себя в этот критический момент «левые» австро-марксисты? Они не ограничились попытками уговоров рабочей массы. Их «союз охраны» («шуцбунд»), с благословения члена ЦК партии, бургомистра Вены Зейца, вместе с полицией стрелял в толпу. Рабочие пытались защищаться, — раненые оказались и среди полицейских и шуцбундовцев, — но правительство вызвало солдат с пулеметами. Пулеметов у рабочих не было… И вот перед венской ратушей и на других площадях и улицах остались убитыми многие десятки рабочих, а раненые исчислялись сотнями. Сами социал-демократы в своей печати признали, что расстрел по числу жертв превзошел расстрелы девятнадцатого года. И опять сотни передовых пролетариев и коммунистов Австрии очутились за решеткой…

— Печальную главу написала для твоей книги жизнь! — заметила Косте Ольга.

Уже на вокзале Пересветов отдал Грегору свою заметку для «Ди роте фане» о венском расстреле. Писал он ее, дрожа от негодования. За те месяцы, пока он по литературным источникам прослеживал поведение Бауэра и других лидеров австро-марксизма начиная с 1917 года, эти люди сделались как бы его личными врагами.


До прощания с немецкими друзьями у отъезжающих оставалось несколько минут, а Костя продолжал толковать все о том же:

— Зловещий симптом! И не для одной Австрии: ведь если там самые «левые» из социал-демократов расчищают дорогу фашизму, то чего же можно ждать от социал-демократических партий других западноевропейских стран?..

Отто принес им на вокзал только что вышедший из печати новый выпуск «Истории русской революции в документах и иллюстрациях». Он сказал по-русски:

— Мои товарищи поручили передать вам за эту книгу большое спасибо! — А по-немецки добавил: — Может быть, вы все-таки решитесь когда-нибудь перебраться к нам в Берлин?

— Нельзя отрываться от ветки родимой, — возразил Сандрик.

— Вот ты спрашивал, интернационалисты ли мы, — сказал Костя. — Лично я считаю своим первым интернациональным долгом перед тобой и твоими товарищами написать книгу, и, может быть, не одну, об истории моей родины с конца девятнадцатого века до наших дней. О ленинском опыте борьбы. Что еще я мог бы сделать большее?

Загрузка...