Во второй половине апреля в Кремле проходил XII съезд партии — первый в советские годы без Ленина, бюллетени о ходе болезни которого, как черная тень, не сходили со страниц газет. В приветствии съезда Владимиру Ильичу говорилось, что Ленин и больной «не менее, чем всегда, сплачивает съезд и всю партию своей личностью».
Из слушателей института редкий не побывал на съездовских заседаниях. Райкомы оделяли пропагандистов гостевыми билетами. Приходили, запасшись газетой, чтобы, свернув ее трубой и приставив к уху, из дальних рядов огромного зала расслышать ораторов.
Костя с Мамедом ходили на заседания вместе. Мамед старательно срисовывал в записную книжку с огромного настенного плаката чертеж «ножниц» — расхождения промышленных и сельскохозяйственных цен, со всеми цифрами, хотя Костя уверял его, что завтра этот чертеж появится в газетах. Кто-то из институтцев сказал им, будто Троцкий перед съездом предлагал закрыть Путиловский и Брянский заводы, как в настоящий момент убыточные, но ЦК отверг; говорили также, будто Сокольников и Бухарин настаивали на частичной отмене монополии внешней торговли, и даже большинство ЦК склонялось к ее ослаблению, да Ленин в своих письмах из Горок решительно воспротивился, и его мнение взяло верх. Сейчас же пошли искать в Кремлевском дворце Афонина, которого московская организация включила в число своих делегатов. Иван Яковлевич им эти сведения подтвердил.
Потом он взял Пересветова за рукав и отвел его в сторону, одного. На заседании руководителей делегаций («сеньорен-конвенте»), рассказал он, оглашалось письмо Ленина по национальному вопросу, адресованное партийному съезду и продиктованное еще зимой, когда здоровье Ильича было лучше.
— Оказывается, это он настоял на равноправном объединении советских республик в единый союз, СССР. Сталин в комиссии предложил, чтобы Украина, Белоруссия и Закавказские республики вошли в РСФСР на правах автономии и подчинялись российскому ВЦИК. Ленин раскритиковал этот проект, как результат «торопливости и администраторского увлечения», и Сталин от него отказался.
В одном из боковых залов во время перерыва группа второкурсников-экономистов собралась вокруг Уманского и Флёнушкина; они критиковали в тезисах Троцкого лозунг «диктатуры промышленности», доказывая, что он принижает крупнейшее значение сельского хозяйства, без восстановления которого сейчас не может развиться промышленность. Некоторые им возражали… Когда потом съезд отверг этот лозунг, чреватый опасностью разрыва союза рабочих и крестьян, Сандрик с Эльканом торжествовали над своими оппонентами.
Еще зимой в «Правде» появилась статья Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин», в которой он предлагал слить Центральную Контрольную Комиссию с Рабоче-крестьянской инспекцией. Тогда многие недоумевали: допустимо ли партийные органы сливать с советскими? Долго потом вспоминали со смехом, как в институтской столовке Ян Скудрит, заглянув через плечо соседа в раскрытый свежий номер газеты, воскликнул:
— Уж не Ларин ли это прожектерствует?
Про Ларина Ленин говорил, что очень хорошо бы его запас фантазии «разделить поровну» на все число членов партии. Увидя под статьей подпись Ленина, Ян готов был от смущения провалиться сквозь землю…
Годом раньше, на XI съезде партии, подбор людей и проверку исполнения Ленин назвал «гвоздем» всей нашей работы на ближайшее будущее. В статье о Рабкрине он ставил во весь рост задачу широкого привлечения рабочих к контролю за государственным аппаратом и к борьбе с бюрократизмом. Наш госаппарат, писал он, «только слегка подкрашен сверху, а в остальных отношениях является самым типичным из нашего старого аппарата». XII съезд принял предложение Ленина о слиянии ЦКК с РКИ.
Краснопресненский райком послал Пересветова с докладом об итогах партийного съезда в ячейку Трехгорной мануфактуры. Коммунисты фабрики собрались в здании большой столовой. По их словам, здесь выступал приезжавший к ним на фабрику Ленин, их депутат в Московском Совете.
После собрания Пересветов спросил, нельзя ли ему пройтись по цехам во время работы, посмотреть фабрику. Секретарь ячейки сказал: «Приходите хоть завтра, днем». Костя воспользовался приглашением. Секретарь повел его по цехам.
В свое время Константин ездил из Еланска на Ярцевскую мануфактуру и видел, в каких условиях приходится работать текстильщикам. Не легче их труд оказался и на бывшей «Прохоровке». Страшно было смотреть, как грязна одежда и лица рабочих и работниц в некоторых цехах. В отбелочной и красильной стоял смрад, в трепальной сквозь пелену пыли чуть лишь виднелись четырехугольники окон, у машин, блестя зубами, сидели и ходили черные как негры люди.
Один из рабочих, в защитных очках, перекрикивая шум, обратился к Пересветову:
— Глаза-то я заткнул, а ноздри не заткнешь! Дышать-то надо!
— Мы было партию респираторов выписали, — объяснял секретарь, — да такие оказались, что в них задохнешься. Рабочие их побросали.
Зато светло и чисто было в граверном цехе. Вдоль стен длинным балконом тянулась широкая антресоль, на ней и внизу за столами у окон сидели граверы.
— Как в раю, после трепальни! — засмеялся Костя.
Поднимаясь на антресоль по лестнице, он невольно остановился, запрокинув голову. Хотелось протереть глаза: над ним висела… икона!
— Тут их раньше целых две было, — негромко пояснял секретарь ячейки. — С лампадкой… Старики упрямые, что козлы, эту никак снять не дают. Секретарь райкома Туровцев видал ее, стыдил: «У вас, говорит на фабрике два агитпропа работают, один нашенский, а другой Ваганьковской церкви». Ведем кампанию, чтобы церковь эту закрыли…
— На шестом году революции! — не мог опомниться Пересветов, выйдя из цеха. — Пусть бы дома у стариков, а то ведь на крупнейшей советской фабрике!
— При хозяине вплоть до восемнадцатого года в цехах молебны служили, поп святой водой станки кропил. Деревенщины у нас полно, старики и женщины веруют. Вот — боремся, глядите.
На стенде во дворе висела фабричная газета «Без бога и хозяина».
…Первого мая Костя с Олей шли на демонстрацию в колонне Трехгорной мануфактуры. Пока на фабричном дворе колонна выстраивалась, их зазвала к себе в «казарму» пожилая работница Феня Лопатина.
— Посмотрите, как мы живем!
Федосья Павловна была активисткой, с Олей часто встречалась и дружила.
Она повела Пересветовых в каменный пятиэтажный дом, выстроенный в конце прошлого века. Длинный полутемный коридор вдоль стен заставлен был табуретами, тумбочками, корытами, тазами, медными нечищеными самоварами; такие хозяйственные горки, с наваленным сверху грязным бельем, высились возле каждой двери.
Гости вошли в узкую комнату с узким окошком, похожую на спичечную коробку, поставленную на ребро.
— Тут мы раньше по две семьи жили.
— По две семьи?..
— Теперь уже четвертый год, как советская власть распорядилась по одной семье в комнате жить. Взяли на Пресне у буржуазии дома, кому досталось туда переехать, а кто здесь остался.
— Вас двое? — спросил Костя, увидав две кровати.
— Четверо. Парень работает, дочь тоже; а младшенькая — племянница мне, от покойной сестры, — та в школу ходит. Да что вы стоите? Присядьте к столику! Успеем, пока там народ сходится.
— Как же две семьи тут размещались?
— Разделимся пологом и живем. Еле-еле пройти оставалось между койками. По двое, по трое спали, с ребятишками. Мы и сейчас, по привычке, с дочерью вместе спим. Ванюшке одному кровать поставили, а младшенькая вон туда залезает.
Над дверью нависали дощатые полати.
— Зачем же в потолке этот крюк?
— Для зыбки. Грудных качали. Ляжешь на полати и ногой за лямку дергаешь, покуда не уснешь. Беда, если обе хозяйки родят: одна внизу, другая наверху мается. А уж как в общих спальнях жили — и рассказать нельзя! — Лопатина рассмеялась. — Зимой хоть нос законопачивай. Лета, бывало, не дождемся. Мы с мужем долго врозь жили, я в женской, он в мужской спальне, пока сын не родился.
По улицам демонстранты шли с песнями.
Слушай, рабочий, война началася,
Бросай свое дело, в поход собирайся!
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов!..
Если б были все, как вы, ротозеи,
Что б осталось от Москвы, от Расеи?
…Так громче, музыка,
Играй победу!
…Эх, Дуня, Дуня-Дуня я,
Комсомолочка моя!
Как только колонна приостанавливалась, высвобождался круг, и начинался пляс. Плясунам подпевали:
Чай пила, самоварничала,
Всю посуду перебила, все кухарничала!..
С балкончика Статуи свободы перед зданием Моссовета Маяковский читал свой «Левый марш».
Кто там шагает правой? —
разносился над толпами его могучий голос, и все за ним дружно повторяли:
Левой!.. Левой!..
Новостью было появление на улицам громкоговорителей. Москва впервые слушала радиоконцерт. Из четырехгранных усилительных труб, укрепленных на столбах или стенах домов, неслось неестественно громкое пение, булькающие звуки рояля, густой голос диктора. Толпы замедляли шаг.
— Где они играют? — спрашивали рабочие. — В этом доме?
— Зачем в этом! Издалека, откуда хошь слышно.
— В деревнях бы таких труб понавешать, — рассуждали другие. — В Москве нам докладчика и на автомобиле привезут.
— А что, можно через такие трубы для всей России вслух газету читать?..
Из плясунов Трехгорки особенно приглянулся Косте один, немолодой и с виду невзрачный. Взрывался хохот, едва он выступал на круг, — до того задорны и уморительны были его плясовые ухватки.
Эх, сыпь, Семенна!
Подсыпай, Семенна!..
— Дядя Неворуй! — окликнула его Феня Лопатина, когда он, отирая платком лоб, сошел с круга. — Василий Иванович! Иди-ка сюда, товарищ хочет с тобой познакомиться.
— Как вы его зовете?
— Дядя Неворуй, — смеялась Федосья Павловна.
— Это я в нашей газете так подписывался, да разгадали мой псевдоним, — объяснил плясун, улыбаясь.
— Воров разоблачали?
— Да, и воров тоже… У нас этого добра не в диковинку, и обыски в проходной не помогают.
По Красной площади двигались под сплошное «ура!». С трибуны члены ЦК партии и члены правительства махали шляпами. Ленин, с красным знаменем в руке, смотрел с огромного плаката на кремлевской стене, и толпы народа кричали ему «ура!».
Мимо храма Василия Блаженного, с Красной площади спустились к Москве-реке. Трамваи из-за демонстрации всё еще не ходили. Пересветовы шли пешком по набережной с Лопатиной и Василием Ивановичем, «Дядей Неворуем».
Разговорились. Костя спросил про Фениного мужа, и трехгорцы стали вспоминать, как они в пятом году на Пресне спиливали телеграфные столбы и снимали ворота с петель для баррикад. Феня с мужем были в одной боевой дружине.
Долго дрались тогда рабочие, пока власти не привезли из Петербурга Семеновский полк. Пошли обыски, аресты.
— У мужа оставалась шашка, у меня револьвер. Бросили мы их незаметно в уборную. Сидим, ждем. Казарму у нас повально обыскивали. Доходит до нас очередь, — ничего у нас не нашли. Мы было успокоились, да в следующих комнатах кто-то им сказал, что мы с мужем дрались на баррикадах.
— Из своих рабочих кто-то выдал?
— Не жил никто у нас из чужих, — отвечал за Феню Василий Иванович. — У нас трое нашлось предателей, на фабрике. Один немой, — так тот все клюшкой прицеливался, указывал полицейским, кто с баррикады стрелял. Всех троих потом рабочие поубивали.
— Солдаты вернулись, — продолжала Федосья Павловна. — Муж ребенка на коленях держал. «Одевайся, — говорят ему, — пойдешь с нами. А ты сиди с детьми, про тебя мы не скажем». Пожалели, что ли, бабу… На другой день меня пустили к мужу. Он мне сказал: «Феня, расти наших детей, я больше не вернусь».
— Их у нас четырнадцать человек тогда взяли и держали взаперти, — говорил Василий Иванович. — Всех и расстреляли на другой день к вечеру, на фабричном же дворе. Положили на две повозки и увезли в полицейскую часть.
— Я всю ночь заснуть не могла. Все думала, может, мой жив еще. Наутро пошла искать. Прихожу в часть, а мне найти его не дают. Рвалась я тут, плакала… Привели к приставу, тот хохочет: «Мы их всех, негодяев, постреляли!» Но дал мне пропуск. Вошла в первый сарай, вижу — груда раздетых тел, воздух такой тяжелый… Смотрела, смотрела, мужа моего нет. Нет и во втором сарае. В третьем, вижу, лежит рядом со своими товарищами. Голова пробита, в груди, в боку пули…
Наняла я крестьянина с лошадью, отвезла тело в часовню. Денег у меня нет его хоронить. Спасибо, рабочие с нашей «Прохоровки» помогли, приходили смотреть убитого и клали ему на грудь деньги. Принесли тело в церковь, а священник и говорит: «Что это ты его, как разбойника, в красную рубаху нарядила?» — «Исполняю мужнее желание, как он просил».
Ну… Выбросили меня на улицу с фабрики с малыми детьми. Деваться некуда, уехала я в деревню к знакомым. Немного спустя получаю по почте, не знаю от кого, пятьдесят рублей. Справилась я маленько, вернулась в Москву поступать к старому хозяину. Сначала не хотели принимать, потом взяли. До семнадцатого года на фабрике всё косо на меня смотрели, как на преступницу. Сейчас, конечно, дело другое. Иной раз комсомольцы попросят, расскажешь им про старину…
По словам трехгорцев, заработки на фабрике сейчас низкие, далеки еще от довоенных, а и тогда были не ахти какие. У кого в деревне хозяйства нет, тому туго приходится. Но в граверном цехе вот хорошо зарабатывают, особенно на сверхурочных. Летом фабрика по-прежнему стоит: хлопка своего в России нет, из Америки ввозим. Прохоров, бывало, и на пасху тоже отпускал рабочих весной, — давал расчет, а через две недели нанимал заново.
— Весной в Москве-реке вода грязная, на отбелку все одно не годится, вот он и убивал разом двух зайцев — и свою выгоду соблюдет, и богомолов ублажит наших.
Бытует среди рабочих, по старинке, и пьянство, и битье жен. С прошлого года появилась на фабрике пионерская организация, так пионеры обходят казармы, уговаривают матерей, чтобы ребят отдавали в ясли, стыдят мужей, которые жен бьют.
— Да только мужики пока что больше огрызаются и посмеиваются над пионерами.
Часть молодежи на гулянье, неподалеку от фабрики, в орлянку или в лото на деньги режется. И драки еще не перевелись.
— Бывало, у нас каждую неделю рогачи с мамаями дрались, — это ткачи с отделочниками…
— Что слышно о Ленине? — спросила при прощании Феня. — Лучше ли Владимиру Ильичу?
— Говорят, получше стало. Но все еще не встает, не разговаривает.
Май омрачился: 9-го Англия предъявила ультиматум — отозвать советских послов из Ирана и Афганистана. На следующий день в Лозанне русским белогвардейцем убит был советский полпред на международной конференции Воровский.
Советское правительство отклонило наглый ультиматум, подписанный английским министром иностранных дел Керзоном. В Большой театр, на митинг протеста, народный комиссар иностранных дел Чичерин пришел в военной форме. 12 мая по улицам Москвы снова шли огромные толпы. Демонстранты несли на шестах длинноносые чучела в цилиндрах и клетчатых штанах, с надписями: «Долой Керзона!» Ряженые «куклуксклановцы» в белых саванах под улюлюканье и свист проезжали на грузовиках. Грузовик с веселыми комсомольцами тянула по улицам «тройка» — ксендз, поп, фашист…
Английское посольство в Москве охранялось красноармейцами.
С этих дней среди трудящихся начались добровольные сборы средств на постройку военного воздушного флота. В газетах публиковались целые столбцы фамилий тех, кто вносил по червонцу и более и вызывал на такие же взносы своих знакомых. На улицах со стен смотрел всевидящий плакат — боец указывал на прохожего пальцем и спрашивал, что он сделал для обороны отечества.
В июне райком отпустил Лесникову к детям в Еланск, на две недели. Костя поехать с ней не мог, в институте предстояла проверка (или «чистка») состава слушателей.
Проводив Олю на вокзал, он возвращался домой и от крыльца заметил Афонина. Тот шел с Крымского моста, помахивая снятой с головы кепкой.
— Отколе, умная, бредешь ты, голова? — шутя окликнул его Костя.
— Ходил посмотреть будущую выставку.
С весны на обширном пустыре за Москвой-рекой землекопы и плотники выравнивали площадь и возводили деревянные постройки для первой в истории страны Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.
— Молодец ты, Иван Яковлевич! Все мы с ней рядом живем, а сходить взглянуть на нее ты один догадался. Ну, как на выставке, что увидел?
— Да пока ничего особенного, строят помаленьку на бывшей свалке.
В вестибюле Пересветова встретил комендант и сказал:
— Вот, вас дяденька дожидается.
С массивной дубовой скамьи поднялся сухощавый старик, не по летам крепкий, широкий костью. Брюки навыпуск, из-под которых выглядывали голенища сапог, были ему коротковаты, светло-серый пиджачок на нем сидел неловко. Проседь в волосах, острый взгляд, пегая, местами сохранявшая черноту борода делали его похожим на оперного царя Бориса, но в выражении лица не было ничего царственного.
Костя с удивлением узнал Фомича, лавочника из села Варежки, и с неохотой пожал протянутую ему жилистую руку.
— Давненько не видались, Костинтин Андреич! — певуче проговорил Фомич. — Тому, чай, семой аль осьмой годок пошел? Вас и не признать, так выросли! Бывало, к вашему дедушке зайдешь, к батюшке покойному Костинтин Семенычу, чайку попить, а вы за окном с деревенскими ребятишками в лошадки бегаете…
Они поднимались по лестнице, и Фомич в такт своей речи отдавал Косте полупоклоны.
— Побеспокою вас просьбицей, дельце у меня к вам одно. В Москву ехать нужда пришла, к самому Калинину. Дай, думаю, и к Костинтин Андреичу зайду, по старому знакомству!.. У вашей родной сестрицы, Людмилы Андревны, ваш адресок взял. А вы, спасибо, не гордые, вишь, к себе ведете, не заставили старика внизу стоять… Живете-то высоконько! — добавил он, с опаской заглядывая за перила.
Костина младшая сестра Людмила только что окончила среднюю школу и жила с матерью и теткой в родном селе Варежке, Пензенской губернии, работая учительницей в той самой школе, которую посещала ребенком.
— Какое же у вас ко мне дело? — спросил Пересветов, когда пришли к нему и сели на стулья. — Извините, угостить нечем. Жена уехала в отпуск, а я питаюсь в столовой.
Пересветовым как раз в этот день утром отвели просторную комнату на четвертом этаже. Спеша к поезду, они едва успели перенести в нее вещи и сложить в угол, так что комната выглядела сараем. Фомич искоса ее озирал; по-видимому, он ожидал увидеть что-то другое.
— Наслышаны мы в Варежке, — начал он, — что вы в газетах пишете?
— Это я в Еланске в газете работал, — возразил Костя. — В Москве я учусь.
— Ну да, ну да! На самих профессоров учитесь, как же! А газета «Правда» вашу статью печатала?
— «Правда»? Кто вам сказал?
— Сестрица ваша.
— А! Да, прошлой осенью «Правда» поместила одну мою статью. Но что вас интересует, Фомич… простите, имени вашего не вспомню?
— Егор Фомич. Ведь я второй год как в потребительской кооперации продавцом работаю. Свою торговлю давно закрыл… От уездного союза кооперации похвальную грамоту имею. Вот она!
Егор Фомич вынул из грудного кармана и развернул бумагу. Костя кивнул головой, грамоты из рук Фомича не взял.
— Дельце у нас вот какое. В мае месяце в селе Каменке, что рядом с Варежкой, учреждена артель «Прогресс», по производству солода, и нам очень желательно пропечатать о ней в газетах. На основе бывших нарышкинских солодовен; помните, там солодовни были?
— Припоминаю. Зачем же обязательно в газетах печатать?
— Да как же? — Фомич удивился. — Меня председателем выбрали! А как я, стало быть, с похвальной грамотой союза кооперации и старательный образцовый кооператор во главе этого дела…
— Да ведь артель только что создана?
— В мае месяце.
— Значит, хвалить ее еще рано. Еще неизвестно, как она у вас работать будет.
— П р е с с ы я нужна! — убежденно возразил Егор Фомич.
Он даже руку к груди приложил. Костя невольно усмехнулся.
— Пресса будет, когда вы производство солода разовьете. Тогда к вам корреспондент из Пензы сам прикатит или местный селькор в газету про вас напишет.
— Сейчас, непременно сейчас нужна прессыя! — отмахивался Фомич от возражений. — Нам адвокат так сказал. Как вы наш земляк-односельчанин, уж будьте добры, просим вас не сумлеваться: за награждением мы не постоим! И вас и вашу сестричку в Варежке не обидим. А без поддержки прессыи нашу артель Пенза не утверждает.
— Ах, вон оно что! — Костя засмеялся.
— За тем и к Калинину меня послали!
— Знаете, Егор Фомич, вы не по адресу обратились. Я за награждение не пишу. Да в вашем деле я и писать-то о чем не вижу. Адвокат вас, по-моему, обманул. Для Калинина пресса не нужна, Калинин сам разберется. Разве мне написать, как вы нанимать меня приехали, чтобы я вас в газете расхвалил?
Фомич насупился:
— То есть вроде как бы меня продернуть?
Он свернул грамоту, положил ее обратно в грудной карман и укоризненно сказал:
— Костинтин Андреич! Мы к вам со всей душой, а вы?.. У меня коллективное заявление к самому Калинину от членов артели «Прогресс»! А продергивателей у нас в Пензе своих хватает… — Он погрозил пальцем, но не в Костину сторону. — Нас власть на местах тормозит! А центральная власть нас ноне поддерживает!
— Ну вот, — спокойно заключил Костя, поднимаясь со стула. — Если Калинин найдет нужным помочь вам ваш новый кооператив зарегистрировать, так об этом пензенская газета обязательно напишет. Вот вам и пресса будет.
Они распрощались весьма прохладно.
«Зачем Людмилка дала мой адрес этому кулаку?» — с неудовольствием думал Костя.
От Людмилы через день пришло письмо. Фомич справлялся у нее, как найти в Москве Константина Андреевича, она объяснила. Вареженские и каменские комсомольцы считают артель «Прогресс» кулацкой затеей, посылали в пензенскую газету об этом корреспонденцию. Газета опубликовала.
Людмила писала про сельский клуб, организованный комсомольцами в Варежке, про какую-то смешную постановку пьесы на сцене этого клуба.
Оля с Костей звали не раз Людмилу с матерью к себе в Еланск, пригласили бы и в Москву, если бы здесь было где всем разместиться. Елена Константиновна, однако, не решалась двинуться с места «в такую даль», а Людмила не хотела разлучаться с матерью.
Не одни родственные связи сохранялись у Кости с родным селом. Изредка ему писал и друг детства Тихана Нагорнов. Этот крестьянский паренек не без Костиного влияния в 1917 году стал большевиком, участвовал в Октябрьской революции, потом в гражданской войне. В Варежке жил Тиханин младший брат Тимоша, комсомолец.
Последние Тиханины письма пришли в самый канун перехода к новой экономической политике. С тех пор он как в воду канул. Письма были так интересны, что Костя, вспомнив о них сейчас, решил обязательно привезти их из Еланска и прочесть как-нибудь своим московским друзьям.
«Олечка, родная моя! Здесь академическая проверка в разгаре. Сегодня предстоит «Бородинская битва»: комиссия проводит общеинститутское собрание. В предварительном обсуждении кандидатур на отсев участвовали члены бюро ячейки, я в том числе. Заседали до семи утра и еле исчерпали список слушателей всех отделений, перебирали по косточкам каждого. Я настолько обалдел, что пришлось голову совать под кран. Сон разогнало, зато нервы разгулялись, и я решаю по горячим следам тебе написать, а потом уже задать храповицкого.
Нашлось всего лишь несколько бесспорных кандидатур на отсев, а институт треплет лихорадка: против так называемых «шандаловцев» ополчилась группа слушателей во главе с замректора по хозчасти Геллером и еще Длатовским (член партии с 1915 года, со Скудритом в одной школе учился, в Латвии). Академическую проверку они пытаются провести под лозунгом изгнания из института «бывших гимназистов», которые-де «всю жизнь только и знают, что учатся», ни на партийной работе, ни на фронтах не были и т. д. и т. п. На их академические успехи — ноль внимания, точно из нас готовят не преподавателей вузов, а секретарей парткомов или команду бронепоезда. Между тем задача проверки — просмотреть состав слушателей прежде всего с точки зрения его партийно-теоретической зрелости. Теоретической!..
Забавно, что в первых рядах за очистку института от «гимназистов» бьется бывший гимназист Вейнтрауб. Главной его мишенью сделался Сандрик Флёнушкин, досадивший ему насмешками. Вот тебе и «принципиальность»! Сандрик от этой неприятности третий день подряд в баню ходит.
К Плетневой приехал Степан. Еланский губком дал ему командировку (на философское!..), утверждена тема. Ну, наконец эта супружеская пара воссоединится территориально. Представь себе, он приехал, а жена ему дверь не отпирает. Оказывается, она уже третьи сутки спит!! Сонная болезнь, врачи говорят — на почве мозгового переутомления. И то сказать, во всем институте один Кертуев может поспорить с ней в усидчивости. А в Свердловке, по слухам, на почве переутомления человек двенадцать студентов у психиатра перебывало. Занимаются — аж гуд идет.
Саша Михайлов зимой паниковал, думал бежать из института, между тем его учебные дела удовлетворительны.
Пока это письмо до тебя идет, кутерьма здесь кончится. На днях дают отпускную стипендию за три месяца вперед, все планируют что-нибудь себе или женам покупать сразу, чтобы полученные деньги не успели обесцениться. Надо бы тебе купить зимнее пальто или шубу, чтобы не мерзли больше у тебя коленки в коротком овчинном полушубке! Телеграфируй согласие. Чтобы я не купил дрянь, попрошу Катю Флёнушкину пойти со мной в магазин и выбрать. Мне моя комиссарская перелицованная шинель еще зиму вполне послужит. Ежели дадут в червонцах (о чем поговаривают), — те уже не будут так феерически дешеветь, как «лимоны» и «лимонарды».
Учитывая габариты новой комнаты, я заказал книжную полку геркулесовских размеров.
В газетах с удовольствием читаю о своей книжке… увы, еще не рецензии, а лишь издательские аншлаги о выходе в свет. Докупил полтора десятка экземпляров для раздачи кое-кому здесь на память. Викторова книжка о пятом годе выходит на днях. Книжка Плетневой о стачках уже вышла, мы обменялись экземплярами с душещипательными надписями. Она мне написала: «Моему более боеспособному товарищу по семинару» и т. д. Вероятно, под впечатлением от своей сонной болезни.
Старков установил антропометрическими измерениями, что у институтских спортсменов за зиму у каждого грудь расширилась, не помню, на сколько сантиметров в среднем. Он мастер обставлять официальную часть, попадем в спортивные журналы. Знай наших! Подготовка к зимнему первенству вузов движется полным ходом. Несмотря на заседания, позавчера словчил сыграть за первую команду против второй. Дали 10 очков гандикап и 33:24 выиграли (то есть 33:14 без гандикапа). Сыграли и с вашей, женской, дали гандикап 80 (!), результат 90:81 в нашу пользу, то есть 90:1. За всю игру единственный мяч в нашу корзинку забросила Наташа Шандалова. Смеху было вагон! Сандрик назвал игру «избиением амазонок», а Крицкая от обиды расплакалась.
Старков нашу первую команду очень хвалит, особенно Кертуева в защите и меня в нападении. Сандрик в роли центрового закрепился окончательно.
Паша Додонов перед своим отъездом в Еланск на каникулы звонил мне, чтобы я непременно приезжал к воскресенью: губернская олимпиада, Еланску надо как можно больше очков набрать. Утром бег на полторы тысячи метров, а вечером футбольный матч. Ну, футбол — это ладно; а бег? «Там уже на тебя, говорит, сделана заявка». А я никогда в состязаниях в беге и не участвовал!
Скажи малышам — папа приедет и раскачает их «на качелях» до самого потолка! Ужасно рад, что успею тебя еще застать в Еланске.
Да! А ведь тут без тебя Анастасия Егоровна, мать Шандалова, в институт негра приводила! Встретила в продовольственном магазине, как уж она с ним объяснялась, не знаю, он по-русски не говорит, но только помогла ему сахару купить и сама заодно взяла без очереди. Виктора, к сожалению, дома не было, нас никого тоже, а Наташа в школе французский не учит (у них один немецкий проходят) и не сумела толком с ним поговорить. Поняла, что он приехал к нам «учиться», а в вузе ли или революцию делать учиться — не поняла. Говорит: «Молодой, веселый, симпатичный!»
На другой день после этого был ливень — ужасающий! Он застал меня на Неглинной, я ходил в нотный магазин (привезу тебе кое-что новенькое). Стоим кучей в подъезде, а с неба на мостовую хлещут желтые потоки воды, меж облаков просвечивает откуда-то сквозь эту водную громаду солнце. И вдруг на тротуаре перед нами негр! Молодой, снял рубаху и заразительно хохочет во весь рот, зубами сверкает, а сам пританцовывает от удовольствия под ливнем, шлепая сандалиями! Полуголый, шоколадный такой, на фоне желтого дождя, — прямо картина для художника. И все мы за ним начали хохотать.
Тут он куда-то дальше побежал, а я спохватился: мне бы его спросить, не он ли вчера был у нас на Остоженке?
Дождь утихать стал, народ шел с Трубной площади и рассказывал, как там человек утонул. Побежал по воде — и вдруг исчез, провалился в подземную реку Неглинку. Должно быть, там водой люк снесло!.. Вот какая сильная вода шла, что он водоворота над трубой не заметил.
Ну, я расписался, а мне отоспаться надо.
Только что ко мне неожиданно зашел Иван Антонович Минаев, меня разбудил. Он приехал в Москву из Донбасса по делам управления шахтами и рассчитывал повидать Володю Скугарева. Но тот, оказывается, весной опасно болел воспалением легких ( мы и не знали!), после чего находится в Кисловодске на лечении. С ним там и Фира, боится его одного оставлять. Иван Антонович встревожен, бранил меня, что я здесь, в Москве, «за Володькой не приглядел». Действительно, мы с февраля, кажется, не видались, но ведь заняты оба! А Фира не позвонила о его болезни. Ну, чего говорить, я признал, что виноват.
Минаев видел Володю в марте, говорит, что тот был сильно переутомлен, а просить отпуск по состоянию здоровья отказывался. Человек ни разу в жизни по-настоящему не отдыхал, — и это при его-то слабом физическом сложении!..»
Против кого были «отводы», тех вызывали к трибуне. Вызвали Флёнушкина. Бледный, с напускной усмешкой, он первым делом сообщил собранию о своем социальном происхождении: покойник отец занимался книжной торговлей в Замоскворечье.
— Зря с этого начинает! — шепнул Косте Виктор.
После гимназии поступил в коммерческий институт[2], где проучился два года. В девятнадцатом вступил в партию и вскоре был принят в лекторскую группу коммунистического университета имени Свердлова. При основании Института красной профессуры поступил на его экономическое отделение.
Поднялся с места Вейнтрауб и задал вопросы: крупную ли торговлю вел отец Флёнушкина или мелкую? Сколько нанимал служащих? Участвовал ли Флёнушкин в октябрьских боях в Москве? Помогал ли отцу в торговле?
Последний вопрос вызвал в зале смешки. На щеках Сандрика бледность сменилась краской.
— В торговых операциях отца не участвовал, — отвечал он. — Отец был букинистом, торговал один и никого не нанимал. Судите сами, крупная ли была торговля или мелкая. В октябрьские дни семнадцатого года я болел испанкой, лежал в постели и не мог выходить из дому.
— Был ли на красных фронтах? — спросил Длатовский.
Флёнушкин пожал плечами и обратился к президиуму:
— Товарищ председатель, разве из моих слов нельзя было понять, был я на фронтах или нет?
— Вы должны ответить на вопрос, — в свою очередь пожал плечами председатель, Афонин.
— Отвечаю: на фронтах не был.
— И не собирались? — спросил Геллер.
По залу прокатился шум. Председатель поднялся с места:
— Товарищи! К чему этот издевательский тон? Семен Ефимович, я от тебя этого не ожидал, — добавил Афонин, обращаясь к Геллеру. — Хотите узнать, по каким причинам товарищ не побывал на фронте, прямо так и спрашивайте, в вежливой форме.
— И так ясно!..
К кафедре вышел Вейнтрауб.
— Социально чуждый пролетариату мелкобуржуазный элемент — раз, — перечислял он. — До двадцати пяти лет никогда производительным трудом не занимался — два. На фронте не был — три. Все время учился: гимназия, вуз, лекторская группа. Наконец устроился в институт…
— Что значит «устроился»? Что за оскорбления?.. — раздались крики.
Поднялся еще больший шум.
— Он сдал экзамены! Принят был комиссией ЦК и Наркомпроса! — кричали с мест. — Как один из самых способных в лекторской группе…
— А каким производительным трудом занимался сам товарищ Вейнтрауб? — закричал Пересветов.
Обсуждается кандидатура Флёнушкина, а не Вейнтрауба! — остановил его председатель.
— Вам известно, что я был на красном фронте, товарищ Пересветов! — парировал Костин выпад Вейнтрауб.
— Воображаю, как вы там воевали! — крикнул Шандалов.
— Дон Кихот Ламанчский! — ввернул Хлынов; в зале засмеялись.
Восстановив порядок, Афонин дал слово Яну Скудриту. Поднявшись на трибуну и загородив своей массивной фигурой Флёнушкина у кафедры, Скудрит призвал собрание «не увлекаться дешевой демагогией». За одно чуждое происхождение даже из партии не исключают, тем более из вуза. Много ли среди нас рабочих?.. То же и за отсутствие производственного стажа или стажа пребывания на фронте. По теоретической подготовке Скудрит назвал Флёнушкина «украшением семинара экономистов».
— Это я свидетельствую как один из участников семинара и беру на себя смелость сказать, что выражаю мнение всего семинара, — заключил он.
Вопрос о кандидатуре Флёнушкина можно было считать исчерпанным, но Вейнтрауб, споривший с кем-то в рядах, вдруг встал и заявил собранию: весной ходил слух, что Флёнушкин причастен к хулиганскому вызову кареты скорой помощи к слушательнице Крицкой.
Тут закричали:
— Клеветник! Ложь!.. Возьмите свои слова обратно!
Нина Крицкая, подняв руку, вышла к трибуне и заявила, что не подозревала и не подозревает товарища Флёнушкина.
«Отвод» Вейнтрауба последствий не имел, кроме тех, что с ним, с Длатовским и еще с некоторыми слушателями Шандалов и другие перестали разговаривать.
— Ты в Еланске не засиживайся, — напутствовал Костю в день его отъезда Виктор. — Приезжай скорее, чтобы наши статьи успели не в августовский, так в сентябрьский номер. А лучше бы задержался на недельку, написали бы сейчас, сдали — и дело с концом.
Они обещали редактору ежемесячника МК партии написать по статье на историко-партийные темы.
— В воскресенье олимпиада в Еланске, — отвечал Костя. — Я обещал бежать на полторы тысячи метров. И футбольный матч…
— Удивляюсь твоему легкомыслию и мальчишеству, — сдерживая раздражение, пробурчал Виктор.
Он и к увлечению своих друзей баскетболом относился скептически, считая, что они зря теряют дорогое время.
Удержать Костю от выезда в срок, раз на воскресенье был назначен футбольный матч, могло бы лишь нечто совсем из ряда вон выходящее.
— Лучше я на недельку раньше приеду, — пообещал он.
Воскресным солнечным утром еланский плац, расположенный в центре города по соседству с прекрасным Кутузовским садом, пестрел разноцветными майками. На круглом мраморном подножье высокого памятника 1812 году и на противоположной стороне плаца, у финишного отрезка беговой дорожки, толпились и шумели зрители.
На старт вышло человек двадцать спортсменов, съехавшихся в Еланск со всей губернии. Костя бежал в белой безрукавке, синих трусах и тапочках, в которых в Москве играл в баскетбол. Он получил от Паши Додонова самые необходимые советы и знал, что торопиться с выкладкой всей скорости ему не следует, важно приберечь силы к четвертому кругу, к финишу.
— Не обсчитайся в кругах! Я тебе кричать буду, какой идешь. Полагаюсь на твою спортивную выдержку. На футбольном поле ты здорово бегаешь, а эту зиму всю в баскетбол играл.
Сам Паша бежал стометровку и прыгал в высоту с шестом.
Костя чувствовал себя отлично и с веселой улыбкой отыскивал глазами Олю с детьми на ступеньках памятника.
На длинных дистанциях первые секунды дела не решают, бегуны, по пистолетному выстрелу, двинулись вперед беспорядочной толпой. Костя инстинктивно выскочил к левому краю дорожки и оказался впереди всех. Тут же он расслышал Пашин возглас, тот напоминал — не спешить. Но раз уж вырвался — не отставать же от других нарочно.
Подбегая к памятнику, он мельком оглянулся и в нескольких шагах за своей спиной увидел высокого бегуна в желтой майке, за ним ленту остальных.
Вблизи публики Костя невольно прибавил шагу. Оглянувшись снова, на повороте, заметил желтого позади себя уже метрах в пятнадцати. Это был самый опытный из бегунов. «И я так легко обхожу его? — дивился Костя, радуясь ощущению полной свободы в мышцах. — Что, если еще наддать, чтобы он не догнал?» А Паша между тем, предупреждая о начале второго круга, крикнул:
— Зарежешься!..
Второй круг прошли с тем же интервалом. Желтый как будто не собирался Костю догонять. С ним держалось еще трое-четверо, остальные понемногу растягивались по круговой дорожке.
Костя не оглядывался больше. Вдруг, в начале третьего круга, из-за его плеча справа появилась и заплясала рядом с ним желтая майка. Внутренне дрогнув, он прибавил шаг.
Но произошло нечто странное — и страшное: ноги переставали его слушаться! Они как будто чужими делались. Что-то вступило в них, ноги наливались чугуном…
У Кости хватило рассудка разрешить своим ногам сбавить скорость бега, — так ему казалось, хотя на самом деле они ее сбавляли сами. Он чувствовал, что если только попытается насильно заставить их бежать по-настоящему, то упадет. Дышать сделалось невероятно трудно, он надсадно хватал воздух грудью… Пот лил с него градом. Только сейчас он заметил, что день очень жаркий.
Один за другим начали обходить Костю бегуны. К концу третьего круга он шел седьмым или восьмым, напрягая всю волю, чтобы не сойти с дорожки и не упасть.
— Держись, Костя! — услышал он в этот момент Пашу.
Но в Пашином голосе вместо необходимой сейчас до зарезу Косте жесткости прозвучало сочувствие. «Крест надо мной ставит? — подумал он и оскорбился. — Ну нет… Я им докажу!»
В приступе ярости он начал энергичней переступать ногами. «Я им покажу!» — грозился он кому-то мысленно и вдруг заметил, что в самом деле набирает ходу. Сначала с робкой надеждой, потом с восторгом он ощутил, что его ноги восстанавливают свое обычное послушание.
Однако уже близился выход на последнюю прямую! «Неужели опоздал?!» — ужаснулся Костя, делая отчаянные усилия. Двоих он обошел на повороте; на стометровке, в конце которой белела натянутая ленточка финиша, перед Костей бежало еще пятеро.
Нарастал рев голосов — справа стеной стоял народ. Костя не бежал, а летел по воздуху, не чувствуя под собой ног. Через все крики он услышал Пашин вопль:
— Костька, дава-ай!!..
Молниеносно обошел он одного, другого, третьего бегуна, и вот уже только двое перед ним — желтый и синий!..
Рев толпы становился неописуемым. Вот они с синим плечо в плечо…
Но уже рвется в метре перед ними белая лента! Костя вылетает вперед, он впереди всех — увы, уже за чертой финиша…
— Не садись! Не садись! — кричит, подбегая, Додоша и хватает под руку шатающегося Костю. — Ходи, ходи! Разминайся!.. Пойдем в тень… Как ты наддал на финише! — не может он сдержать своего восхищения. — Ходи, ходи, разминайся!..
Публика все еще не перестает кричать, а у Кости в ушах шум, он ничего не видит и не понимает. Невероятно жжет в груди, нельзя дохнуть, в глазах огненные круги…
— Не могу… — еле выговаривает он и опускается на траву. — Задыхаюсь…
— Тогда ложись лицом вниз! — приказывает Паша. — Я помассирую тебе ноги.
— Ой! — кричит Костя, несмотря на всю свою слабость. — Больно!..
— Ничего, ничего, терпи! Лучше будет… А то на целую неделю ног лишишься. Я думал, ты уже зарезался, а ты как дашь на финише!.. Второе место поделил! Молодчага!.. Еще бы два-три метра дорожки — вышел бы на первое… — бормотал Паша, безжалостно колотя приятеля ребрами ладоней по икрам ног.
— Ох! — беспомощно стонал Костя. — Знал бы, ни за что не бежал… Ну вас к черту, с этими полутора тысячами метров… Как я теперь в футбол играть буду?
Ведь он ехал в Еланск с мечтой сыграть в футбол!
— Часов семь еще до матча, отдохнешь!
— Кой черт, отдохнешь… В груди все оборвалось… Жжет…
— Отдышишься! Это бывает! — весело восклицал Павлуша. — Ну, вставай, теперь давай походим взад-вперед потихоньку. Вот так…
Оля между тем заметила, что на третьем круге с Костей творилось что-то неладное, и кричала мужу, чтобы он перестал бежать. Он не услышал, а когда потом начал снова обгонять других, она подумала, что, вероятно, у них с Пашей был такой уговор, и успокоилась.
Теперь она ждала с Тамарой и детьми у памятника, что Костя подойдет к ним. Он не показывался; тогда они поднялись со ступенек и пошли к собравшейся у финиша толпе.
Увидев, что Паша в тени деревьев водит бледного Костю под руку, Ольга испугалась.
— Что с ним?..
— Ничего, ничего! — бодро отвечал Паша.
— Ничего!.. — сказал и Костя, хотя его вид говорил о другом. — Сейчас уже ничего. В груди еще немножко того… А когда прибежал, думал — скапустился!
— Так можно сердце надорвать! — воскликнула Ольга. — Оно разорваться может!
— Ну что ты, разорваться…
— Мы еще с ним сегодня в футбол сыграем, — пообещал Паша.
— Нет уж, в футбол я ему сегодня играть не дам!
— Олечка, часок-другой отдохну и, вот увидишь, приду в порядок, — возражал, слабо улыбаясь, Костя.
— Он сил не рассчитал, — объяснял Додоша. — Я говорил — не бери сразу темпа. Ничего, это бывает.
— Удержу вы оба не знаете! — укоряла Тамара. Ее хорошенькое кукольное личико розовело, затененное от солнца полями соломенной шляпки. — С этим дурацким шестом ты когда-нибудь шею себе свернешь, меня вдовой оставишь.
— А ты подыскивай заранее себе женишка, — рассудительно советовал ей муж.
Ольга возмущалась:
— Как это врачи разрешают в такую жару состязания? Право, Костик, я готова согласиться с Виктором: пора тебе перестать быть мальчишкой!
Костя лишь улыбался. Ему становилось все легче.
К вечеру он окончательно «отдышался» и играл-таки в футбол. Его поставили в центр нападения, где не нужно было делать столько резких рывков, как по краю. К концу первого хавтайма ему удалось забить гол, а во втором они добавили своим соперникам еще три, получив лишь один в ответ. Сборная Еланска завоевала титул чемпиона губернии.
— Костя, милый! — усовещивала его Оля, когда они спускались домой по Лисовской горе. — Ты подумай, из-за каких пустяков ты сегодня рисковал собой! На что тебе нужен был этот дурацкий бег?
— Как на что? Спортивная честь Еланска! Товарищи просили.
— Товарищи тебе нового сердца не вставят. «Честь Еланска»… У тебя грудь прострелена! Ты забыл? Вдруг откроется рана?
— Ну что ты!.. Уж было б видно, если б открылась.
— Ты не шути! Это не сразу сказывается. Дай мне слово больше таких вещей не повторять! Ты как маленький! И так во всем: как зарядишь писать — сидишь напролет ночи, одну за другой. Стань ты хоть немного благоразумней!
— Хорошо, хорошо, Олечка! Буду благоразумней. Скажу тебе по совести, я сам испугался, когда у меня внутри будто костер какой запылал, после финиша.
— Вот видишь! Как я за тебя всегда боюсь, Костенька!..
Володя помнил папино обещание свозить его с Наташей в Москву. Но родители решили сначала обжить большую комнату и отложили приезд детей до следующего лета. Мальчик утешался игрой, доставлявшей новые заботы бабушке: колотил ногами по красно-синему резиновому мячу, поддавая его куда попало, в окно так в окно, в лампу так в лампу. Наташу он ставил возле широкого стола в зале и заставлял защищать «ворота».
В Москву отправили багажом рояль и ящик с книгами. Костя решил не задерживаться в Еланске и, пожертвовав футболом и отдыхом, вернулся в Москву вместе с Олей. Рояль поставили у окна, из которого открывался широкий вид на Москву-реку и будущую выставку. Вечерами из комнаты Пересветовых теперь часто слышались музыка и пение.
Сдав статьи, Виктор с Костей получили от редактора ежемесячника МК заказ на новые. На их книги в печати появились хорошие отзывы. Вышел к осени и сборник работ других слушателей.
«Красных профессоров» наперебой приглашали в вузы на педагогическую работу. Костя взял дополнительно семинар в Академии коммунистического воспитания имени Крупской (так после ее реорганизации называлась теперь Академия социального воспитания).
Институт дорос до комплектных трех курсов и стал заметно многолюдней. В новое бюро ячейки Шандалов с Пересветовым не вошли, из их друзей остались в нем лишь Афонин и Скудрит. Секретарем бюро был избран Длатовский. Старожилы толковали о «поражении «шандаловцев», но сам Виктор уверял, что искренне доволен, разгрузившись окончательно от институтских дел.
Прошлогодние мальчишества как-то сами собой кончились. Даже Хлынов с Флёнушкиным на третьем курсе посерьезнели. Между прочим, Сандрик сказал Косте, что первоапрельскую злую шутку с каретой скорой помощи «отмочил» Косяков.
— На днях он сознался Виктору. Столько времени молчал, прохвост, а тут пришел подшофе и сознался. Виктор вытолкал его в шею и запретил у нас появляться.
— Слава тебе господи! — Костя обеими руками перекрестился. — Давно бы так!
— Я из-за него, негодяя, чуть не пострадал, — усмехнулся Флёнушкин, намекая на выходку Вейнтрауба на собрании.
Лучше и разнообразнее стали кормить в столовой. Вошли в постоянный обиход третьи блюда, компоты, кисели. Комендант кушаний не разносил, появилось несколько официанток в чистых передниках, скатерти стелились выстиранными и выглаженными. И лампочки светили ярче. В аудиториях самодельные длинные столы на козлах сменились крашеными, вполне приличными с виду.
К Мамеду приехала Фатима, маленькая, точно птичка, узкоглазая смуглянка. В коридорах она скользила неслышной тенью, опустив лицо. У Пересветовых полюбила слушать Олину игру, незаметно сидя в уголке, а у себя дома мурлыкала какие-то восточные напевы. Сандрик прозвал ее «Канареечкой». Оля помогла Мамеду устроить жену в одну из школ ликвидации неграмотности на Красной Пресне.
Плетнева заходила к Пересветовым теперь уже вдвоем со Степаном. С ним Костя раньше в домашней обстановке не встречался. Мрачноватый вид не мешал Кувшинникову быть внимательным и даже нежным супругом. Тася при нем становилась общительнее и уже не казалась Косте очкастым «синим чулком». Ее внешняя суховатость проистекала, как видно, из природной застенчивости. Словом, Пересветовы с Кувшинниковыми начинали дружить. Степан, впрочем, дружил и с Вейнтраубом, о философской эрудиции которого отзывался с почтением.
Костя досадовал на неприязнь между Олей и Виктором. На этот раз произошел неприятный мелкий случай. В воскресенье Пересветовы пошли в Музей изящных искусств вместе с Шандаловым. Осмотрев музей и выйдя из него, решили пройтись по тенистому Гоголевскому бульвару. У памятника Гоголю, на выходе к Арбатской площади, стоял уличный скрипач, лысый старик, перед ним лежали на земле коврик и кепка, в которую прохожие клали почти уже ничего не стоившие дензнаки.
— Что он играет? — спросил Олю Костя. — Что-то знакомое.
— Представь себе, из Девятой симфонии Бетховена.
Рядом продавец с кошелкой, наполненной раскрашенными деревянными матрешками, бойко кричал, показывая самую из них яркую:
— Вот она, вот она, в Москве работана!
На скамье расположилась торговка яблоками. Оля спросила у нее: «Почем?» — и, услышав цену, возразила:
— Дорого!
— Пойдем, — тронул Костю за рукав Виктор, хмурясь. — Ненавижу, когда торгуются.
Костя пожал плечами. Торговаться и он не любил и не умел, но не из-за принципа какого-нибудь. Эти частные торговки — им только волю дай, обдерут покупателя как липку. А Виктор еще добавил:
— Мещанством отдает. Лучше не купить, чем торговаться.
Пока Оля расплачивалась за купленные яблоки, они задержались возле крошечного ростом беспризорного мальчишки, одетого в лохмотья. С десяток прохожих смеялись, слушая, как он выкрикивает нараспев:
Когда жаниться буду я,
Всегда с потухшим взором,
Себе невесту я найду
В канаве под забором.
Й-ех! Надоела мине ета жизня,
Я ищу себе покой!..
Позабыт, позаброшен,
С молодых юных лет…
От яблока, предложенного Олей, Виктор отказался.
Вечером Константина позвали к коридорному телефону. Звонила Ольга: на Трехгорке неприятность. Она туда едет, а потом ночь дежурит в райкоме. Пусть он не беспокоится.
— Ты скажи, — встревожился Костя, — неужели стала?!.. Ты понимаешь вопрос? Стала?..
В эти месяцы были случаи конфликтов на некоторых фабриках. Помедлив, Оля ответила:
— Да. Смотри никому не проговорись. Слышишь?
— Не беспокойся. Может быть, я могу вам пригодиться? Ведь я же к вашему райкому прикреплен.
— Нет, людей здесь достаточно. Я думаю, все обойдется.
— Можно тебе ночью позвонить на дежурство?
— Лучше не нужно, Костик. Я тебе утром сама позвоню.
Утром она позвонила, что вернется домой к вечеру. На вопрос, все ли улажено, отвечала:
— Пока еще нет.
Позвонив мужу утром, Оля еще раз отправилась на Трехгорную мануфактуру. Вчера она была в общежитиях-казармах, говорила с Феней Лопатиной и другими работницами. Они ничего не знали вплоть до самого конфликта. По их словам, всю волынку «мужики завели». Какой-то Лазарев собрал «митинг», его же выбрали в «делегаты». Он будто бы сказал:
— Знаю, продадите меня, как Иисуса Христа!
Причины недовольства секрета не составляли: не у одних трехгорцев низкие заработки, а в падающей валюте так и почти на нет сходят. Но подбить рабочих на остановку фабрики могла лишь вражеская рука.
Приезжал секретарь райкома, приезжали из МК; пытались убедить, чтобы стали на работу, стыдили, что позорят они славное революционное прошлое Красной Пресни, — но в ответ раздавалось одно: «Долой, долой!» Своих коммунистов, из фабричной ячейки, и подавно не слушали. Среди тех, у кого в деревне свое крестьянское хозяйство — а таких на Трехгорке много, — кто-то ведет агитацию, чтобы «домой собирались».
Большинство работниц держалось в стороне от конфликта. «Бабы» на фабричный двор почти не показывались, сидели по казармам. Работу, однако, прекратили все.
— Мир так решил, — оправдывались по-крестьянски.
Сегодня утром, как только Ольга Лесникова пришла в общежитие, кто-то вбежал с известием, что на фабричном дворе выступает Калинин. Все опрометью бросились туда. Когда Ольга с работницами протискивалась через проходную, со двора долетел взрыв хохота: Калинин чем-то рассмешил толпу.
— Чего он сказал? Чего сказал?.. — спрашивали работницы.
Калинин говорил с платформы грузовика, держа в руке фуражку. Ветерок шевелил ему прядки волос, в очках поблескивало солнце. «Волосы еще темные, а бородка-то все седеет и седеет», — отметила про себя Оля. Она видела Калинина не впервые. Секретарь райкома Туровцев, тоже в очках, невысокий ростом, стоял в гуще рабочих и, поднимаясь на цыпочки, тревожно осматривался.
— Михал Иваныч, не у тебя просим, у государства! — сказали из толпы.
— А вы думаете, государство меня богаче?
— Он сказал, — объясняли подошедшим, — «Будь я Прохоров, вынул бы из кармана пачку сотенных, вот вам прибавка…»
— И свой карман вывернул, а в нем пусто!..
— Тише! Не мешай слушать!..
— Россией сто тысяч богачей правили, так им нехитро было за счет ста миллионов припеваючи жить, — продолжал между тем Калинин. — А попробуй-ка все сто миллионов из ямы вытянуть да всем необходимым снабдить, да еще после такой разрушительной войны! Царю западные банкиры по пятьсот миллионов золотом в год займов подкидывали, а нам помощи ждать неоткуда, и ехать учиться, как строить рабоче-крестьянскую власть, тоже некуда и не у кого. Мы первые, и мы одни пока что на всем белом свете… Знает наше правительство, что впроголодь вы живете, — да ведь разве забастовкой делу помогать нужно? Вы не у капиталиста-частника. Забастовки — оружие пролетариата в борьбе с буржуазией, а вы против кого это оружие подняли? На кого им замахиваетесь? На самих себя?
Толпа слушала, как замерла.
— Чем мы с вами живем, чем держимся? Трудом рабочих и крестьян! А вы свою же фабрику останавливаете, сук, на котором сами сидите, под собой рубите. Я, Калинин, во главе ЦИК держусь только вашей волей, волей рабочих и крестьян! Не потому держусь, что лично я умней или образованней Керенского, которого народ сшиб за то, что он служил буржуазии, а потому держусь, что вами на это дело поставлен такой, каков я есть. Что же, я меньше вашего, что ли, хочу, чтобы вы лучше жили? Коли вы умней меня, подскажите советской власти, как ей поскорее страну из разрухи вытащить. Давайте об этом поговорим. Но помните, что вы не одни у вашего государства!..
Из проходной искали в толпе секретаря райкома, — его вызывали к телефону. Он заметил Лесникову и послал ее вместо себя. После телефонного отчета о происшествиях на фабрике за последние часы Ольга возвратилась во двор, когда Калинину кто-то из толпы говорил:
— Михаил Иванович, хотя бы грех пополам, что ли?
— Что значит пополам?
— Ну, мы бы на работу стали, а вы бы нам простой оплатили.
— Э, нет! — Калинин погрозил пальцем. — Вы день-два гуляли? Гуляли. За что ж платить? За прогульные дни платить советский закон не разрешает. Государство от простоя фабрики убытки терпит, за что же оно будет еще вам платить?
— Значит, вы так ничего нам и не обещаете?
— Как ничего? — возразил Калинин. — Обещаю! Обещаю, что если вы немедленно станете на работу, то чем выше вы поднимете производство и чем скорее удастся советской власти укрепить нашу червонную валюту, тем скорее поднимется ваша заработная плата. И мое жалованье, — добавил он шутя.
Поднялся смех опять.
— Ну, хитер, Михал Иванов!.. На кривой нас объезжает!
«И эти вчера не хотели слушать наших ораторов!» — смеясь и с восторгом говорила себе Ольга.
— А чем я хитер? — с серьезным лицом спрашивал в это время у толпы Калинин. — Нет тут никакой хитрости! Разве я чего не прямо вам сказал? На какой такой кривой я вас объезжаю? Юлил я в чем-нибудь перед вами, что ли?
— Да нет уж… Чего там! — послышалось с разных сторон. — На нет и суда нет.
— Кабы можно было, ты бы, чай, сделал, а?..
— Так, значит, становитесь на работу?
Толпа притихла.
— Решайте! Мое дело разъяснить вам положение, а решать вам.
— Накажете нас за забастовку?
— Вас не накажем.
— А зачинщиков? — спросили из дальних рядов.
— Не знаю, — отвечал Калинин. — Что я могу заранее сказать? Будет разобрано, кто и с какими целями вас научил останавливать фабрику. Шуточное ли дело — такую махину остановить! Об этом вся страна узнает, а за границей враги на наш счет злословить будут. Могу только обещать, что наши органы каждого внимательно выслушают. Советская власть не заинтересована кого-нибудь несправедливо обижать, а с рабочими ссориться ей нельзя и подавно. Если и накажем кого, то только по необходимости и по справедливости.
— Строго накажете?
— Откуда я знаю? Может быть, строго. Я же вашего дела не разбирал.
Когда уже Калинин повернулся, чтобы сойти с грузовика, его еще спросили:
— А как Владимир Ильич Ленин? Выздоровеет?
— Ленин?.. — переспросил Михаил Иванович, и голос его невольно дрогнул. — А как же! Мы все надеемся на это.
Секунду-другую длилась во дворе тишина. Потом толпа как бы вздохнула. Разлился похожий на шум листвы тихий говорок. Вдруг от проходной раздался звонкий женский голос:
— А ведь вы товарища Ленина своим депутатом в Московский Совет избирали!
Это неожиданно для самой себя выкрикнула Оля. И снова тишина мгновенно сковала толпу. Калинин обернулся и указал в Олину сторону:
— Слышите? Вон она что говорит вам!..
Калинин уехал.
Он так ничего и не обещал трехгорцам. Тем не менее по его отъезде они стали на работу.
— Быстро он нас уговорил! — с довольной улыбкой сказал Ольге старик вахтер, когда она выходила с фабричного двора через проходную.
Несколько дней спустя Костя пришел домой поздно вечером. Ольга встретила его возгласом:
— Не угадаешь, кто у нас был! Федя Лохматов! Ночевать придет. Из Средней Азии. Ликвидировали там какое-то Матчинское бекство, гнездо басмачей.
— Вот неугомонный вояка! — в радостном оживлении воскликнул Костя.
— А туда попал из Тамбовской губернии, где дрался с антоновцами. Я говорю: «Федя, у тебя авантюрная жилка, у тебя зудит — непременно побывать на всех фронтах». Он смеется и отвечает: «С одними только японскими самураями не удалось любезностями обменяться».
Братьев Лохматовых они очень давно не видали: старшего, Николая, целых восемь лет, а Федю лет пять, с тех пор как он из Еланска уехал на красный фронт. От Коли последние письма были в начале девятнадцатого, тоже с фронта…
— Знает Федор что-нибудь о Николае?
— Говорит, тот на Дальнем Востоке. Чуть ли не в Китай ездил.
Ночевать Федя явился в двенадцать часов ночи, усталый. После первых приветствий его спросили:
— Ты в Москву надолго?
— Дня на три.
Оля даже руками всплеснула:
— После стольких лет?.. Пожил бы хоть месяц! Я уверена, никто тебя отсюда не гонит, сам напрашиваешься.
— Служба гонит.
— Ну, отпросился бы! Нельзя же воевать и воевать без конца.
Федя посмотрел, прищуриваясь, на свои ногти, — он их по-прежнему обкусывал. Картавил он теперь менее заметно, чем в отрочестве. На коротко обстриженной голове не было вихров. Федор раздался в плечах и напоминал ловкого молодого медведя. На нем была черная кожаная куртка, на икрах вместо голенищ краги.
— Знаете, откуда я сейчас? — сказал он, помешивая ложечкой в стакане чая. — Из Большого театра. «Снегурочку» слушал. Сидел на галерке, отдыхал душой, вышел на улицу — в голове закопошились «несвоевременные мысли». Шестой год доживаем при советской власти, а лучший из наших театров пробавляется монархическими операми: царь Берендей, «Царская невеста», «Сказка о царе Салтане»… «Борис Годунов», «Князь Игорь», — не хватает только «Жизни за царя».
— А душой, говоришь, все-таки отдохнул? — засмеялся Костя, трепля Федю по голове. — «Полна, полна чудес могучая природа!» — запел он из арии Берендея, под тенора. — Больно ты скор насчет новых опер. Это не блины печь.
Оля заметила:
— Говорят, какой-то сверхреволюционер предлагал под Большой театр подложить бомбу. Это проще, чем новые оперы писать.
— Три четверти населения России еще азбуки не знает, — проворчал Костя. — Хоть бы со старыми его познакомить.
— Как радио? — спросил Федя. — Когда его в деревню начнут внедрять?
— Не знаю, пока и в городе редко слышим.
— За границей, я читал, уже аппаратики такие изобретены, в кармане носишь и на ходу радиопередачи слушаешь. Я как попадаю в какой ни есть городишко, первым делом местную библиотеку вверх дном переверну. А уж в Москву вырвешься на неделю — будто с луны слез или из преисподней выскочил… Вы тут живете и думаете, война кончилась? Она идет подспудно. «Поднэпно», так сказать, — Федя поиграл пальцами для иллюстрации, как под покровом нэпа продолжается война. — Тамбовских мужиков я на всю жизнь запомнил! В навозе до сих пор копаются, физически и духовно. Полный «идиотизм деревенской жизни», Маркс как в воду на них глядел, когда писал эти свои слова. Переделать их нам еще не дешево обойдется.
— Что, силен в деревне кулак?
— Где как. Силен, где нас нет, коммунистов. Где ему не поддаются, там в нору залезает. Выставит из нее обрез и постреливает, тут селькора, там предсельсовета, коли под его дудку не пляшет. А то нашего брата, чекиста… Да не в одном кулаке дело, а в тех, кто на его провокацию идет. Он любитель загребать жар чужими руками. Я думаю, впрочем, никакие враги нам не страшны, если мы сами не подгадим.
Федя заговорил об одном довольно видном работнике, чья фамилия в те дни мелькала на страницах газет.
— В восемнадцатом году такая вещь была немыслима: большевик, ответственное лицо — и вдруг обвинение в растрате! Зловещий симптом. Растлевающее влияние нэпа.
— Такие случаи единичны, Федя, — возразила Оля. — Если установят корысть — расстреляют. А может, по халатности подписал подсунутую кем-то ассигновку?
— В верхах, разумеется, они только и могут быть единичными, но в низовом аппарате, где мы работникам платим гроши?.. В сельсоветах, в сельской милиции? У кого классовой твердости не хватает, соблазняется взяткой, а кулак тут как тут.
— Завтра воскресенье, сходим, Феденька, вместе на сельскохозяйственную выставку? — предложила Оля.
— Обязательно, это у меня в плане. Сегодня не успел. Завтра к двум часам дня буду у вас, и пойдем. Кому ты стелить собираешься? — спросил он, глядя, как она разворачивает на полу небольшой матрасик.
— Косте. Тебя, с дороги, на его кровать уложу.
— Я на окне лягу, — возразил Федя.
— Как на окне?
— Так. Оно у вас широченное, наискось улягусь. Свежий воздух. Вы с открытым окном спите, надеюсь?
Внизу темнела пустынная ночная улица, вверху горели на черно-синем небе звезды.
— Ты, Феденька, с ума спятил! — подивился Костя. — Четвертый этаж, ты сверзишься!
— Не волнуйся, дело знакомое. Подушку убери… Мне не след привыкать к такой роскоши.
Переспорить его было невозможно.
— Вы не знаете, в какие условия я из Москвы еду.
— Ну и чудак же ты! — сказал Костя. — Вот не ожидал от тебя! Хоть ты и раньше был, по правде сказать, малахольный. В конце концов, успеешь натренироваться в вагоне без подушки спать, коли уж так необходимо, да и без того привык, наверное… А здесь пользуйся случаем, отдохни по-человечески.
Но Федор скомкал свою куртку и, примостив ее в головах, у распахнутой рамы, на самом краю подоконника, свернулся на нем калачиком. Уже сонным голосом он все еще толковал — про отказ патриарха Тихона от борьбы с советской властью, про памятник Тимирязеву, который скоро откроется в конце Тверского бульвара. Рассказывал, как давеча днем ходил навестить «комсомольскую коммуну».
— Мне их адрес один парень в Бухаре дал. Живут в районе Бронных улиц, исконном студенческом… На общие средства. Вроде вашего, Костя, дореволюционного «Фаланстера» в Еланске. Ребята и девчата прекрасные, кто учится, кто работает. Одной девчонке жилотдел ордер выдал на большую комнату, она его вернула, говорит, комната мне велика. На стене у них плакат из Маяковского: «Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!» Поют: «Станцуем Карманьолу, пусть гремит гром борьбы!» Одно мне у них не понравилось: вместо «есть» говорят «шамать», точно беспризорники какие… И девчонки наголо острижены. А знаете, в Москве зарегистрировано пять тысяч беспризорных детей? Мне мой товарищ рассказал, он по заданию Дзержинского их отыскивает и в детколонии отправляет. Ночуют на чердаках, в подъездах, асфальтовых ямах…
Утром, проснувшись и не видя Федора, Ольга в испуге бросилась к окну. Однако на столе лежала записка: «Приду к двум дня». Оля облегченно вздохнула.
— Слава богу, придет! Если на луну не умчится.
У Пересветовых сегодня пили чай Афонин и Уманский. Элькан рассказывал:
— Вчера в первый раз увидел живого енчмениста. Спорить с ним — что в стену горох кидать. Студентик из энкапээсовского института. Молоденький такой, вихрастый, а самомнения — на десять Вейнтраубов… На Енчмена молится.
— В чем состоит теория этого Енчмена? — спросил Костя. — Рассказывают что-то несуразное.
— Хочешь, дам почитать его «Восемнадцать тезисов»? — предложил Иван Яковлевич.
— Некогда мне читать.
— Человек вообразил, — отвечал Элькан, — будто все науки можно свести к пятнадцати «биологическим анализаторам», и эту свою «теорию новой биологии» выдает за самое грандиозное событие последних тысячелетий, самого себя выдвигает в «руководители Ревнаучсовета Республики», а в дальнейшем и всего мира.
— Он не маньяк? — предположила Оля.
— Не думаю. Говорят, член партии. В общем, очередная попытка с негодными средствами подменить философию одной из конкретных наук в данном случае расширительно истолкованной биологией.
— Это как некоторые пытались подменить ее теоретической физикой, — заметил Костя, — а фрейдизм и философию и борьбу классов хочет объяснить развитием полового инстинкта. Ученые мужи, а какое невежество.
— Принципиальное притом, — согласился Афонин. — Марксизма ни за что знать не хотят. Отбояриваются от единственной передовой философии нашего века, которая способна им помочь в их же науках.
— Фрейдизм пытается опереться на данные психологии, — сказал Элькан. — Ну что же, изучай, пожалуйста, значение сексуального момента в развитии ребенка, взрослого, прав ты или нет, пусть судят специалисты-психологи. Так нет же, этого им мало, суют еще свой нос туда, где ни бельмеса не понимают. Ей-богу, кажется, появись завтра новые научные открытия в области разведения огородного хрена, и сейчас же выскочат из-под земли энтузиасты и философию предложат заменить «хренологией».
— Еще Сеченов говорил, — заметил Иван Яковлевич, — что всякий дилетант мастер обобщать необобщаемое. Енчмен — один из таких дилетантов. Особенно в философии.
— Что же он разумеет под «биологическими анализаторами»?
— Философские познавательные категории, только в переводе якобы на язык рефлексов.
— На мой взгляд, — сказал Уманский, — его самое сногсшибательное открытие — это «богорадость», или «богореакция». Она якобы зародилась в художественной форме в понятии библейского бога Иеговы, затем перекочевала в христианство, а позднее в марксизм. Исход евреев из Египта выдается за социальную революцию, пророки Моисей и Авраам — за предшественников Карла Маркса и его завершителя Эммануила Енчмена.
Оля с Костей весело смеялись.
— И это опубликовано?
— Бумага все терпит.
— И находятся последователи?
— Говорю вам, с одним беседовал. Честное слово, оторопь берет! Обыкновенная человеческая логика с ним дает осечку. Только моя покойная бабушка держалась с таким фанатизмом, когда мы с Леной доказывали ей, что бога нет. Между прочим, наличие психики у других людей, кроме него самого, Енчмен берет под сомнение. Ему положительно известен лишь тот факт, что одушевлен он сам.
— Затхлая философская поповщина двухсотлетней давности! — восклицал Пересветов. — Субъективный идеализм епископа Беркли.
— Уж я этому птенцу жевал, жевал: как же, говорю, понять, кто из вас двоих неодушевленный предмет — вы или ваш пророк Эммануил? А ваши папенька с маменькой психикой располагали? Или вы не уверены в этом? Может быть, вы явились на свет от неодушевленных предметов?
— Шутки шутками, Элькан, но это страшно, что ты рассказываешь! — сказал Костя. — Столько новой, рабочей молодежи повалило в наши вузы, мы не успеваем ее идеологически охватить, вот любознательные юнцы и набрасываются на всякую ахинею. Ловят их на любой реакционный крючок… Нам надо как можно скорей кончать институт!
— Этот юнец как раз не из рабочих, но принципиально ты прав, конечно.
День выдался ослепительный, не по-осеннему жаркий. Костя решил усесться писать перед раскрытым окном и начал помогать Оле поскорее убрать со стола посуду.
Дверь в их комнату вдруг без стука отворилась, и в нее просунулась мальчишечья голова в картузе. До странности знакомые Косте глаза смотрели на него выжидательно.
— Тебе чего?
Мальчик обернулся в коридор и громким шепотом сообщил кому-то за своей спиной:
— Тутотка!..
Войдя, он оказался довольно рослым парнем.
— Вы откуда? — переспросил Костя и вдруг узнал паренька. — Тимоша?!
— Мы из Варежки! — широко осклабясь, отвечал Тимоша Нагорнов. — И из Каменки тоже!..
За его спиной показались в двери лица еще двоих юношей и повязанной красной косынкой девушки. Вежливо приподнимая картузик, первым за Тимошей вошел светловолосый паренек в синей рубахе, подпоясанной матерчатым поясом с кистями. Второй, посмуглее, мрачноватый, высокий, в черном френче, застегнутом наглухо, бегло прикоснулся кончиками пальцев к козырьку кепи. Глаза его скользнули по книжной полке, загородившей длинную стену до потолка потрепанными корешками книг, после чего он взглянул на хозяина, кажется, с уважением.
На девушке мужской пиджак накинут был поверх деревенского покроя кофточки, в крапинку, а ноги обуты в грубошерстные коричневые чулки и полусапожки с резинками. Она стояла позади всех, стреляя исподлобья черными живыми глазами.
— Это Илья, — показал Тимофей на высокого, — Григорьев, наш волостной комсомольский секретарь. Он в Москву каменских комсомольцев привез, ну и мы с ними… А это Груня. Помните ее?
— Нет, не помню. — Костя засмеялся. — Чего ты меня на «вы» зовешь?.. Ей тогда, наверно, лет семь всего и было, не больше.
— Как же не помнишь? — удивился Тимоша. — Шабров наших, Прониных! А вот это Алеша Бабушкин, тоже вареженский.
— Меня вы не знаете, — без стеснения, открыто улыбаясь, заговорил светловолосый. — Я в Головинщине в пятиклассной школе учился, а теперь живу в Варежке у своих.
Груня стеснительным движением сняла с себя Алешин пиджак и набросила ему на плечи.
— Ну, здравствуйте, ребятки! Молодец, Тимоша, что ко мне всех привел. На выставку, что ли, приехали?
— Ага! На выставку… Комсомол прислал, — оживленно отвечали они.
— Садитесь чай пить, еще не остыл, — пригласила Оля. — Груня, ты вот сюда, со мной рядом!
— Я ня хо́чу, — отвечала та с ужасающим выговором, и Костя с Олей невольно переглянулись: как-то обидно стало за девушку с таким пытливым взглядом красивых черных глаз.
— Кто у вас корреспонденцию против Фомича писал? — спросил Костя.
— Вот он, Алешка, — показал Нагорнов на Бабушкина. — Мы ему велели чужой фамилией подписаться, — добавил Илья Григорьев. — А то бы ему несдобровать.
— Разрешили Фомичу солодовую артель?
— Отказал им Калинин! Отказал!.. — наперебой отвечали комсомольцы.
— Они вот Алеше, — кивнул Илья опять на Бабушкина, — взятку предлагали за фальшивую справку. Он секретарь сельсовета в Варежке.
Алеша молча улыбался.
— А на бывшей Воейковской даче возле Каменки теперь бедняцкая коммуна, — сказал Тимоша.
— И хорошо работает?
— Неплохо, — ответил Григорьев. — Породистых коней разводят, в Пензу жеребца водили для выставки. Да ведь они коммуной зовутся только, общее питание отменили, работают сообща, а пайки распределяют по семьям.
— Тимоша, — спросил Костя, — а куда Тиха́на подевался? Он мне больше двух лет не пишет.
— Тиха́нку я вчерась повидал, — отвечал паренек. — Ездил к нему на станцию Горки на пригородном поезде из Москвы. Его уж третий год как с военных кремлевских курсов в личную охрану Владимира Ильича Ленина перевели.
— В личную охрану Ленина?! — в изумлении воскликнул Костя. — Ты слышишь, Оля?.. Так что же это он от меня секреты строит? Наверно, и в Москву ездит часто! Давно бы уж мы с ним повидались…
В это время с улицы в раскрытое окно долетел сильный шум, похожий на треск мотоциклета. Алеша перегнулся через подоконник и заглянул вниз.
— Глядите-ка! Чего это везут?
По мостовой улицы медленно ползла неуклюжая машина, сверху напоминавшая большой утюг. За рулем-баранкой сидел шофер, из-под заднего колеса попыхивал дымок. Порядочная толпа народу, главным образом мальчишек, шла за машиной и рядом с ней по тротуару.
— Оля, смотри! — сказал Костя. — Еще один трактор идет на выставку.
Комсомольцы заторопились вниз. Утром они позавтракали в общежитии для приезжающих на выставку, оборудованном рабочими одной из московских фабрик, и сейчас от Олиного чая отказались. Им не терпелось «поглядеть Москву», хотя они и вчера весь день по ней «бегали».
Тимошу Пересветовы уговорили посидеть с ними часок, и он остался. Условились днем сойтись всем у ворот выставки.
Спустя полчаса за Костиным столом сидели Сандрик Флёнушкин и Толя Хлынов. Перед ними стояло несколько бутылок пива, раскупоренных в честь «настоящего деревенского комсомольца».
— Смотри, какие у него бицепсы! — говорил Толя, ощупывая Тимошино предплечье. — Сколько тебе годков?
— Пятнадцать, шестнадцатый пошел.
— Ого! Что же из тебя выйдет, когда двадцатый пойдет? Микула Селянинович?
— Тимошка я, не Микола.
— Как тебе понравилась наша «большая деревня»?
Тимофей вопросительно взглянул на Костю.
— Хватит к нему приставать! — сказал тот. — Черт вас принес с пивом.
— А кулаки в вашей Рукавице есть? — продолжал Толя. — То бишь в Варежке?
— Про Фомича им расскажи, — подсказал Костя.
— Фомич теперь в потребиловке служит.
— Ворует небось?
— Еще как! Мы, комсомольцы, хотели его из села вытурить, да не дается. Живуч, сволота!
— Сволота? — восхищенно смеялись Толя с Сандриком. — А землю твой Фомич пашет?
— У него две снохи. Они работают, а он торгует.
— Стало быть, он снохач?
— Толя!.. — укоризненно остановила Ольга.
— В Москве ты в первый раз? — допытывался Сандрик. — Что тебя здесь больше всего удивило? Дома большие? Автомобили? Трамваи?
— Дома, — согласился Тимоша и, оживившись, добавил: — Вокзал мы с Алешей смерили: сто восемьдесят шагов!.. И трамваи тоже. А боле всего две девки…
Парень застеснялся.
— Какие девки?
— Да… почитай что совсем в чем мать родила. В трамвай влезли.
Тут смеху не было конца. Ходили по Москве слухи про секту «Долой стыд», будто несколько молодых хулиганов и хулиганок показываются на улицах без одежды, невзирая на штрафы, какими их преследует милиция.
— Как это тебе повезло? Мы москвичи — и ни разу их не видали! А ты в первый раз в Москве…
— Значит, их все еще из Москвы не выслали?..
— Влезаю вчерась в трамвай, — рассказывал Тимоша, — а следом за мной две лезут. Штанишки на них коротенькие, да тут… на груди чего-то маленько нацеплено, а боле ничего и нет.
— Красивые? Молодые? — допытывался Анатолий.
— Известно… девки, — отвечал, опустив глаза, Тимоша. — Тут крик поднялся. Кондукторша дальше ехать не хотит, а они слезать не хочут. Народ весь давай из трамвая выскакивать.
— И ты тоже выскочил?
— Нет. Я уже билет взял.
Такое объяснение встречено было новым хохотом.
— Вот она, матушка деревня, куда еще не проникал даже и капиталистический способ производства! — кричал Сандрик. — Фетишизация денег представителем натурального уклада!.. Ну? И что дальше было?
— Кондукторша в свисток засвистела, пришел милиционер и их высадил. А чего это они голые ходят? Надеть, что ли, им нечего?
— Надеть есть чего, они из богатеньких, конечно, — отвечал Сандрик. — Это они моду новую завести хотят. Чудят.
— Мода, — счел нужным пояснить Костя, видя, что Тимоша недоумевает, — это когда у человека тут ничего нет, — он постучал себе по лбу пальцем, — а козырнуть ему чем-нибудь хочется, чтобы внимание на себя обратить. Вот он возьмет и нарядится поуродливей. Терпеть не могу людей, которые любят внешностью выделяться.
— А ты сам не выделяешься своей косовороткой и сапожищами? — уколол Сандрик.
— Я ношу то, к чему привык, — возразил Костя, задетый. — И какое же это выделение? Пол-России так ходит.
Он показал на Тимошу. Тот сказал:
— Это меня брательник вчера в новые сапоги обул. У нас в Варежке за сапоги нынче восемьдесят пудов ржи просят.
— Ого! Вот это так «ножницы»! А раньше за сапоги сколько брали? — спросил Хлынов.
— Пудов двенадцать. Али двадцать… Какие сапоги.
— Скажи — ходило в сапогах пол-России, а не ходит, — поправил Костю Сандрик. — Сейчас кожи не хватает, старые донашивают да армейские.
— Для меня дело в привычке, в удобстве, — повторил Пересветов. — А модник для меня все равно что кретин.
— Но-но-но! — запротестовал Анатолий. — Одеваются модно с расчетом понравиться. И раздеваются тоже для этого… Как вы думаете, Олечка?
— Я думаю, что бутылки пива на вас уже начали действовать.
— Умей понравиться сам, а не своим костюмом, — не сдавался Константин.
Тимоша, кажется, боялся, что разговор возвратится к происшествию в трамвае, и сказал:
— А мы этой зимой спектакль в Варежке ставили. В трех действиях.
— Ну-ка, расскажи!
— Алеша Бабушкин кулака играл, я его сына. Действие первое открывается. Он меня пропесочивает, зачем я с комсомольцами дружбу вожу. Борода у него из пакли, под рубахой из подушки пузо — во!
— Как у вашего Фомича?
— Фомич как раз на вид тощий, — заметил Костя. — Ну, дальше, дальше?
— Мой черед отвечать, а я слова забыл. Суфлер за печкой надсаживается, аж хрипит, Алешка тоже губами шлепает, все мне подсказывают, а я как воды в рот набрал. Тогда Алеша заново всю свою реплику заводит и уже безо всякого тексту загибает как ни можно круче: «Говори, дескать, сукин ты сын, хоть что-нибудь, что глазами хлопаешь? Чего молчишь, как пень? Или по морде захотел?» Народ за животы хватается. И гром бей, не вру! Алешка видит, делать нечего, я молчу, тогда он как развернется да мне по уху ка-ак свистнет!
— Вот так действие первое! — хохотали все, не исключая самого Тимоши.
Сандрик хлопнул парня по плечу и продекламировал:
Не бездарна та природа,
Не погиб еще тот край,
Что выводит из народа
Столько славных, то и знай!
— Ну а как остальные два действия?
— Занавес затянули, на том пьеса и кончилась. До другого разу отложили.
В два часа ровно пришел Федя. Отправились на выставку. С Алешей, Ильей Григорьевым и Груней было условлено встретиться у входа, и их нашли под статуей сеятеля с лукошком.
Павильоны воздушной архитектуры, островерхими коньками и резными карнизами напоминающие издали детские выпилки лобзиком, еще пахли свежим деревом. Откуда-то слышалась духовая музыка. Цветочные клумбы вдоль укатанных песчаных дорожек перемежались с оранжереями, парниками, киосками, участками злаковых посевов, насаждениями хвои.
В павильонах животноводства посмотрели кобылу Балерину, корову Амазонку, свинью Отраду. Возле украинского павильона, в киоске с надписью «Ось Тарас з Києва», отведали медовых пряников, которыми бойко торговала загорелая дивчина в плахте с разноцветными лентами. Прошлись по набережной, постояли в толпе у чадящих навесов, где черные, точно обугленные, кавказцы ловко поддевали на железные спицы куски свежего мяса и над раскаленными углями жарили шашлыки. Полюбовались туркестанским павильоном с голубым куполом и воротами, похожими на ворота самаркандских мечетей с картин Верещагина.
— Анекдот в последнем номере «Крокодила» читали? — спрашивал Флёнушкин, кивая на двугорбого верблюда. — Баба на выставке видит этого верблюда и говорит: «Вот ироды большевики, до чего лошадь довели!»
За плетнем возвышались темные купола киргизских войлочных юрт. Федя Лохматов подмигнул Алеше Бабушкину:
— Слазим?
Эти двое почему-то сразу почувствовали взаимную симпатию.
За ними и все другие, пригнувшись, полезли в низенькую узкую дверь. Ожидали увидеть внутри что-нибудь вроде темного грязного хлева, и все, кроме Феди, который побывал в Киргизии у богачей и у бедняков, поразились: юрта была хорошо освещена лампой, земляной пол застлан плотным ковром, на стенах висели тоже ковры или кошмы, с потолка спускались жгуты с бубенчиками. В углу, грубо контрастируя с азиатским убранством, стояла зингеровская швейная машина.
От юрт пошли к высокой и обширной двухэтажной северной избе, с ее многочисленными помещениями, крошечными теремными окошечками, крутыми лесенками.
— Ишь как строют! — загорелся Алеша любопытством и не преминул «слазить» и в эту избу.
Илья молча записывал что-то себе в книжечку. Тимоша успел шепнуть Косте, что Григорьев у них «уже член партии!». Груня ходила всюду следом за Алешей и Федей.
Наконец приблизились к «Пензенскому двору» и, переглянувшись, вздохнули. Дрянной плетешок, покосившиеся колья и взаправдашний навоз во дворе живо напомнили им родную Варежку. Все было точно как на самом деле. Но от этого им не захотелось стоять здесь и слушать насмешливые замечания.
— Видать, беднее нас нигде в Расее не живут, — вздохнул еще раз Тимоша Нагорнов, отходя прочь.
Но вот подошли к старой избе из другой губернии: та же гнилая солома на крыше, забитые ржавыми жестянками окна и ветхое крылечко со ступенями, обросшими зеленой травой…
Обновления ждала вся старая Расея.
Рядом тянулась показательная улица «Новой деревни», гладко утрамбованная, с домами, стены которых снаружи расписаны рисунками. Тимоша недоверчиво спросил у своих спутников-москвичей:
— Это где же есть такие деревни?
Все-таки они лишнюю минуту постояли у проектного «Дома смычки», в два этажа, с высоким коньком.
Не поверил было Тимоша и в просо, которое росло выше пояса:
— Что-то длинное больно!
Но просо было уже не проектное, — значит, можно было его вырастить таким и в Варежке.
В здании летнего театра застали кусочек лекции о свиноводстве. На афише, у крыльца, в виде лозунга было написано: «Свинья — советская копилка!» Крестьянская «долгоносая» свинья, сообщал лектор, у нас в три-четыре раза меньше мяса дает, чем йоркширская, в Англии.
Посреди зеленого луга молодой киргиз на их глазах вскочил на необъезженную лошадь. Как она ни поднималась на дыбы, как ни била задом, пытаясь сбросить седока, — он носился на ней по лугу, стегая кнутом по ногам, до тех пор, пока она не пошла шагом.
Потолкались еще и в толпе, рассматривавшей американский трактор «Фордзон», привезенный в Ростов на океанском пароходе, а из Ростова пришедший в Москву своим ходом. Собственных тракторов страна еще не производила.
— Не для нас эта штучка! — ядовито пробормотал какой-то пожилой господин интеллигентной наружности.
Комсомольцы удивленно оглянулись, и он поспешил отойти от них.
Прочли афишу, что на днях на территории выставки будет разыграна шахматная партия с живыми людьми и лошадьми в роли фигур. В заключение посмотрели в выставочном кинотеатре только что выпущенный первый советский приключенческий фильм «Красные дьяволята». Выходя из зала, продолжали хохотать. Сандрик говорил:
— Ну, Тимоша, чтобы ты к нам в следующий раз из Варежки без Фомича в мешке не являлся!..
На следующий день комсомольцы еще раз заходили к Пересветовым. Проводив их, Костя позвал к себе Флёнушкина, Шандалова, Кертуева, Уманского и других, чтобы прочитать всем им вслух привезенные летом из Еланска письма Тимошиного старшего брата, Тиханы Нагорнова.
— Из этих писем, — сказал он, желая подогреть любопытство слушателей, — мы в Еланске в начале двадцать первого года, задолго до Десятого съезда партии, узнали, как зарождалась мысль о переходе к новой экономической политике.
Тихана Нагорнов воевал на Восточном фронте; оттуда командование в двадцатом году направило его в московскую военную школу имени ВЦИК, в Кремле.
Учился Тихана жадно, и не только военному делу: читал Ленина, Пушкина, Толстого. Часы отдыха и ночных дневальств проводил над книгой, наверстывал упущенное за годы своего крестьянского детства.
По окончании им краткосрочных курсов Нагорнова оставили при школе в должности командира взвода. В это время Пересветов и получил от него письмо, нацарапанное в крайней спешке. Чтобы его разобрать, Костя взял перо и, по редакторской привычке, начал проставлять точки, запятые, красные строки…
Так было в 1921 году. А сейчас Костины друзья с интересом слушали его чтение, изредка перемежаемое необходимыми пояснениями.
«Здорово, друг Константин Андреич! — писал Тихана. — Такое дело, что невмоготу. Рассказать надо, а некому, одному тебе можно. Посуди сам, что вышло, наяву не ждал, и во сне сроду не снилось. Конечно, одного человека я тебе называть не буду, одно только скажу про него слово «И», да и то не имя и не фамилия.
Сколько в эту зиму в Москве снегу намело, — чистая прорва! Трамвай редко где протащится, автомобили застреют посреди улиц, тротуары занесены. Мало, что мы после занятий себе в Кремле дорожки расчищаем, а тут как-то, дён шесть назад, всеми курсами пошли с лопатами на площадь перед Московским Советом на субботник.
Приходим оттеда, только что я перед обедом у рукомойника с себя пот смыл, иду с полотенцем по коридору, а начштаба ловит меня за локоть и кричит:
— Вот он!
Подходит незнакомый товарищ в гражданском пальто, усатый, высоченный, руку мне подает:
— Здравствуй, Нагорнов. У тебя сибиряки во взводе есть?
— Зачем вам, — спрашиваю, — сибиряки?
Как на грех, у меня ни одного сибиряка во взводе.
— Охотники нужны.
Я было сперва не понял: на какое дело охотники?
— Да нет, — говорит, — по дичи охотники, по лисе, по белке, по медведю.
— Уток, — отвечаю, — смолоду лупил, было дело, а медведей не доводилось. Один раз видел медведя и застрелил бы его, да Чапай, Василий Иваныч, не дал.
— Как? — смеется он. — Чапай не дал тебе медведя застрелить?
Не помню, сказывал я тебе, Андреич, то ли нет, — прискакал раз к нам в артиллерийский дивизион летом девятнадцатого года Чапаев с ординарцем. Аж верст за шестьдесят: он в степях воевал, а мы в лесу стояли, а недалеко от нас речка, на Урале дело было. Уговорился он с нашим начальством, о чем надо было, и захотел выкупаться.
Нет, Андреич, не могу тебе всего описать, перо брызжет, и некогда мне, утро всходит, вот-вот побудку делать. Приезжай в Москву, тогда все дотошно расскажу. Как ты есть мой лучшайший друг и охотник.
Будь здоров и кланяйся Ольге Федоровне и вези ее с собой в Москву.
— Красные строки и знаки препинания все-таки не помогли мне добраться до смысла письма, — сказал Костя. — Действительно, при нашей случайной, мимолетной встрече на фронте говорил мне Тихана что-то про свое знакомство с Чапаевым. Но что это за слово «И», «не имя и не фамилия»? И при чем тут медведи? Я стал в тупик. Спустя несколько дней пришло новое письмо.
«Опять за столом сижу, — писал Тихана, — все спят, а мне невмоготу, отродясь в жизни первый раз такой зуд писать. Так вот, говорю тебе, прискакал к нам Чапаев, уговорился, о чем надо, и захотелось ему выкупаться. А на Урале дело было, а недалеко речка. Ординарец-то его, сердешный, устал, ухропался да в холодке под кусточком так всхрапнул, что пожалели его будить. Комдив и говорит:
— Своди, Нагорнов, товарища Чапаева под кручу, пущай его выкупается.
Мы и пошли с Чапаевым вдвоем.
Выкупались, вылезаем, и токо-токо я свое галифе натянул, гимнастерку хочу надеть, гляжу — а Чапай голый стоит на песке, застыл, в одной руке штаны, а другою он мне знак подает, дескать: «Тише, тише ты!..»
А сам смотрит кверху неотрывно — под кручей мы с ним купались — и веселый такой сделался, аж улыбается, и ус у него подрагивает.
Поднял я глаза — и обмер: на круче здоровенный медведь на задних лапах, передними кусты развел, уши насторожил и на Чапая, как человек, смотрит! Вот-вот на него спрыгнет…
Я за маузер! Хватаю его с песку — никогда револьверта в кобуре не застегивал, ни днем, ни ночью, — к Чапаю подскочил — пихнул его, чтоб не на него случаем медведь скакнул, и спешу, выцеливаю: слыхал я, что не во всяко место зверя можно убить…
А Чапай возьми да как свистни, два пальца в рот! Медведь шасть — и только моя пуля над ним запела.
Я на Чапаева:
— Что ж ты, товарищ командир, не дал мне зверя убить?
А он, голый, хохочет, заливается.
— Беляк, что ли, он, медведь? — говорит. — За что его убивать? Пущай себе в лесу пасется. А ты аль его испугался?
— Да он, — говорю, — еще момент и на тебя сиганул бы!
— Чего ж он утек, а не сиганул? Он на меня глядел вполне дружелюбно.
Оделись мы, идем с речки, Василий Иванович мой че-гой-то помрачнел и говорит:
— А зря я тебе не дал медведюку убить. Коров, подлец, наверно, у мужиков задирает. И батарейцев бы ты своих ужо медвежатиной покормил.
Хороший был мужик Чапаев! Добрый, простой, из нашего брата.
Ну вот, этот случай я и рассказываю тому товарищу в пальто, в коридоре казармы, а он смеется и говорит:
— Кажись, ты мне, взводный, сам пригодишься. Из дробового ружья стрелять умеешь?
— А как же, — отвечаю, — только не из двуствольного, а из берданки.
Помнишь, Андреич, как мы с тобой вдвоем с одной берданкой охотились, ты еще потом ее моему брату Тимошке подарил.
— Из берданки, — говорит, — это хуже, ну ничего, попробуем. Выходи после обеда к кремлевской стене, под кручу.
Пообедал, иду, а там у нас сугроб такой намело, что как под него сойдешь, над тобой только башня старая кирпичная да синее небо. Съехали мы туда вниз по снегу на своих салазках, а тот товарищ принес с собой берданку да две вершковых, толстых доски.
Воткнул одну доску в снег у башни, шагов на тридцать меня отвел, а лазим по колено, валенками снег черпаем.
— Ну-ка пали, — говорит, — да чур по моей команде. Возьми сначала ружье «к ноге», а как скомандую «раз», то целься, а «два, три!» — то чтобы вместе с «три» выстрел был, не позже.
Сделали все, как он сказал, выстрелил я в его «три», — доска в щепы.
— Чем это, — спрашиваю, — берданка была заряжена?
— Разрывной пулей. Теперь я другую доску подкину, а ты бей на лету.
Зарядил он опять ружье, дал мне, а доску размахнулся и кинул вдоль стены. Я приложился — бах! — от доски щепки в снег.
— Ого! — говорит. — Да ты молодец! А теперь подкинь-ка мне щепочку.
Кинул я ему, — и он сбил, точно орех щелкнул.
— Ну вот, — говорит, — значит, подходим мы с тобой оба для нашего дела. Собирайся к вечеру, скажи начштаба, чтобы он подобрал тебе потеплее тулуп, я за тобой заеду.
Куда ехать и для какого дела — вижу, расспрашивать не полагается. Дома у начштаба спросил, кто этот товарищ, начштаба отвечает:
— Из ЦК.
Константин Андреич, смилуйся, рука устала хуже, чем от лопаты, шея замлела гнуться, никогда я стоко не писал. Больно длинно получается, опять же и перо брызжет, пес его знает, чего оно. Приезжай, доскажу».
— Так обрывалось и это письмо, к вящей моей досаде. Я написал Тихане, прося его уж хоть вкратце сообщить, чем же кончилось дело. Прошло недели две, и я получил последнее письмо от него, на этот раз большое. Оказывается, тот несколько вечеров, после работы, усаживался за непривычный для него «каторжный» труд. Вот что он мне писал.
«Вечером заезжает за мной все тот же товарищ из ЦК, са́дит в автомобиль и везет в самое Вечека. Ведет по этажам, входим в кабинет — за письменным столом сидит… ну, ты знаешь, кто т а м самый человек главный. Здоровается со мной за руку, сажает на стул против себя и просит рассказать, как мне Чапай не дал медведя убить. Слушает, смеется и говорит:
— Поедете, товарищ Нагорнов, на охоту. Вот ваш начальник, — на того показывает, который меня привез. — С вами едет один охотник, вы лично должны его охранять, находиться при нем безотлучно, а если зверь или враг-человек на него кинется или захочет в него стрельнуть, должны вы, Нагорнов, стоять за него насмерть, заслонить этого охотника своей грудью, а врага убить или, все одни, зверя.
— Слушаюсь, — говорю, — все будет исполнено. А кто этот охотник? — спрашиваю.
— Вам скажут, коли сами его не узнаете. Молчите только, что я вас вызывал, он не любит, чтобы его охраняли.
Дали мне билет, шофер свез меня на вокзал к поезду, где я должен был занять пустое купе, и на близлежайшем полустанке ко мне подсядут. Так оно и было, и подсел мой начальник с двумя еще пассажирами, и все трое в тулупах.
Один из этих пассажиров — мужик хромой обыкновенный, да в плечах дюже широк. Егерь он, лесник и лихой был, видать, смолоду медвежатник, а покалечили ему, как он мне потом дорогой сказал, на царской войне немцы ногу.
А другого-то я не сразу рассмотрел, вижу, усы рыжеватые из мехового воротника, с бородкой, а как воротник он откинул — батюшки!! Хоть и темновато в купе, а не обознаться: о н!.. (Вспоминай, какое слово «И» я тебе в первом письме писал.) А заговорил он — и голос я враз узнал: слышал его речь на Красной площади!..
Смотрю я на него, и его только одного вижу, и не все понимаю даже, что он говорит, будто во сне брежу. Помню, руку мне свою дает и спрашивает, как меня звать. Говорю — Тиханой, а он:
— Тихон, значит. А отчество как?
— Меня, — говорю, — с малолетства все Тиханой зовут, без отчества.
— А отца вашего как звали?
— Василием.
— Ну хорошо, — говорит, — раз вы привыкли, что вас зовут Тиханой, я вас буду звать Тиханой Васильевичем.
Спросил, откуда я родом, давно ли из дому, где воевал…
У всех у нас ружья, и у него в чехле, едем на охоту, а он взялся у лесника чегой-то про мешочников интересоваться. Спрашивает и меня:
— Тихана Васильевич, вы тоже в деревне выросли: как вы смотрите на мешочников?
— Смотрю, — говорю, — отрицательно вполне.
И рассказываю, как год тому назад наш красноармейский эшелон под Тамбовом остановился на пути ночью середь чистого поля. Паровоз на уклон тянул-тянул, да и стал, пыхтит, колесами скребет, а сам ни с места и давай дудеть, чтобы мы проснулись. Вылезаем из теплушек, а теплушки-то снаружи, как мошкарой, людьми облеплены: вповалку лежат по крышам, с тамбуров виснут, и всё с мешками.
Взобралась солдатня на крыши и давай мешки под полотно швырять. За мешками наши безбилетные пассажиры послезали. Заставили мы их вместе с нами вагоны подпирать и кое-как сдвинули поезд с места, пополоз он тихонько в гору, и так уехали дальше.
— И мешочников с собой взяли? — спрашивает меня наш охотник.
— Нет, — говорю, — их середь поля бросили. Да им ништо, чай, со следующим поездом укатили.
— А хлеб вы у них реквизировали? Ведь они государственную хлебную монополию нарушали.
— Да, — отвечаю, — конечно, ежели по всей строгой справедливости коммунизма, то надо было нам у них хлеб реквизировать и передать местному упродкому, а ежели по справедливости нонешней жизни…
— Как, как? — перебивает он меня. — Две справедливости? Значит, по вашему мнению, коммунизм у нас расходится с жизнью?
Я отвечаю, что ничего такого я сказать не хотел, но только из мешочников этих не все же спекулянты, есть и отпускники — рабочие и другой трудовой элемент из бесхлебных мест. Эти не от хорошего житья с мешками поехали, а с голодухи. Было бы днем, пошарили бы у них документы, разобрались бы, кто чего, а ночью махнули рукой и уехали. Да и не заградительный мы отряд, артиллеристы мы…
Говорю, а сам думаю: ну, рассказал на свою голову, а у самого такое сделалось на душе, что хоть сам просись под суд революционного трибунала. А он говорит:
— Мы, коммунисты, должны согласовывать строгую справедливость коммунизма, как вы, Тихана Васильевич, хорошо о ней выразились, с требованиями современной жизни. Чтобы одна была справедливость, а не две. — И спрашивает: — А что, если советская власть сейчас продразверстку отменит? Лучше будет народу жить или хуже?
Я подумал и отвечаю:
— Хуже.
— Почему? — спрашивает.
— Как почему? — говорю. — А чем же Красную Армию и городских рабочих кормить? Что же, мешочники, что ли, им хлеба навезут? Спекулянты? Или бойцы Красной Армии сами, с мешками, за хлебом двинутся? Какая же тогда у нас будет армия? А так нам государство пайки выдает из продразверстки.
Он усмехается.
— Это вы правы, Тихана Васильевич. Но вот один крестьянин советует вместо продовольственной разверстки ввести продовольственный налог: собирать каждый год столько-то хлеба для рабочих и армии, а излишки хлеба, что у крестьян останутся по сдаче заранее объявленной суммы налога, разрешить им пускать в обмен или в продажу. Как вы на это взглянете? Не лучше ли так будет для города и для деревни?
— Что ж, — говорю, — может, это и так. Пожалуй, мужику тогда выгода появится хлеба побольше сеять, больше ему останется по сдаче налога.
— Ага! ага! — говорит он. — Это очень важно, что выгода появится. Значит, крестьянин будет хлеб сеять, значит, у нас в стране хлеба прибудет. А подправив сельское хозяйство, мы рабочих и армию досыта накормим и промышленность вперед двинем.
— А как же, — отвечаю, — знамо, так. — И лесник мне поддакивает. — Но, — говорю, — и кулак со спекулянтом тоже поживятся.
— Да, — отвечает он, — не без этого. Но авось справимся с ними, как вы думаете?
— Справимся!..
Я тебе пишу это, Андреич, как истому коммунару, зря об этом не болтать, да ты сам знаешь, о чем можно и о чем нельзя и где в пропаганде использовать. Да и не знаю я, будет ли декрет какой новый, или это он нас с лесником испытывал.
Ну, едем мы, значит, дальше и разговорились про медвежью охоту. Лесник объясняет, как медведей бьют в берлоге. Корягой его расшевелят и на свет вытурят, а тут его и стрелять, пока он не убег. Охотник наш хочет знать все дотошно, в какое место медведя бьют, лесник ему объясняет:
— Коли прямо на нас идет, то и бейте прямо в лоб, а коли с заходом — способней всего ударить под мышку, ближе к сердцу.
— Так… — усмехается чегой-то наш охотник. — Значит, не всегда способней прямо в лоб бить, иной раз надо уметь и с заходом ударить?
…Меня сейчас, Андреич, потребовали куда-то. Не судьба письмо дописать. Будь здоров, до свиданьица!
Костиных слушателей сильно заинтересовали и Тиханины письма, и сам их автор. Они потребовали, чтобы Костя обязательно разыскал Нагорнова и привел его в институт, пусть он доскажет им всю историю поездки с Лениным на охоту, до конца…
В октябре двадцать третьего года институт, как и вся партия, кипел политическими страстями. В Болгарии, а затем в Германии разыгрались революционные события; в Болгарии восторжествовала реакция, в Германии борьба разгоралась; у нас в это время партийные собрания проходили под лозунгом — быть готовым в любую минуту дать отпор международной реакции и помочь германским товарищам.
Революция в Германии!.. Трудно было себе представить, сколько благодетельных перемен могла она принести с собой. Но мирной передышке, отведенной Косте Пересветову для занятий «теорией», угрожал преждевременный и непредвиденный конец. Было ясно, что, в случае мобилизации армии, коммунисты, побывавшие на фронте, возвратятся в нее в первую очередь.
Среди студентов велись полушутливые разговоры: какие тут занятия, раз не сегодня-завтра революция в Германии!.. А Костя между тем решил использовать вовсю последние денечки и навалился на работу над «столыпинщиной».
Он сидел у себя дома вечером под опущенной с потолка на шнуре висячей лампочкой и, разложив на столе полукартонные карточки с выписками, распределял их по главам будущей работы. Не первый месяц накапливал он это сырье и теперь, со страстью Скупого рыцаря над сундуком сокровищ, перечитывал каждую бумажку, соображая, какое найдет ей применение… после победы революции в Германии.
— Я тебе помешал? — спросил, просовывая голову в дверь, Саша Михайлов.
— Ничего, входи, — отвечал Костя и невольно поморщился.
Дело важное, объяснил Саша. Сейчас ему Вейнтрауб сказал, будто бы Троцкий, а потом еще сорок шесть партийцев, в том числе некоторые члены ЦК, подали в ЦК письма с критикой политики партии.
— Ты подумай: война на носу, а в ЦК разногласия! — Широкое Сашино лицо было не на шутку встревожено. — И опять Троцкий. Еще в сентябре слух шел, что он на заседания Совнаркома и СТО не ходит.
У Кости докучно защемило сердце. Опять новые тревоги. И опять его отрывают от работы…
— Кто сказал Вейнтраубу? — спросил он.
— Секретарь ячейки Длатовский кое-кого информировал под условием не болтать. Под этим условием Геллер разболтал Вейнтраубу, а тот мне.
— Что они критикуют?
— Внутрипартийный режим, весь партийный аппарат, ЦК. За бюрократизм будто бы. Пишут: если так будет продолжаться, ЦК приведет страну к гибели.
— К гибели?.. Так и пишут?
— Не знаю, так Вейнтрауб говорит. «Поражение в мировом масштабе» пророчат. Требуют свободы группировок в партии. Я думал, ты слыхал, расспросить пришел. У тебя друзья в институтских верхах.
— Скажи — в бывших верхах, — поправил Костя, собирая со стола карточки, чтобы перевязать их шнурком. — Нынешние с нами не разговаривают. А Вейнтрауб сам как? Сочувствует этим письмам?
— Еще бы! «Партаппаратчиков» разносит на все корки. В Москве, говорит, райкомы волынки на фабриках прохлопали. Трехгорка дня два стояла.
— Это я знаю. Кто-то из эсеровских последышей подбил остановить работу. Райком начало волынки прошляпил, но при чем тут политика ЦК?
— Не знаю.
Костя уложил карточки на книжную полку и повел Михайлова к Афонину. Не застав его, пошли к Скудриту.
Услышав новость, Ян попросил их обождать, а сам спустился этажом ниже к Длатовскому.
Вернувшись, он сказал, что Длатовский сведения подтверждает. Говорит, в райкоме его информировали как секретаря ячейки, пока лишь персонально. Допытывался, откуда знает Скудрит, тот отговорился: слышал-де от кого-то.
— Иначе пришлось бы Вейнтрауба назвать, — объяснял он. — А Вейнтрауб ведь Геллера и самого Длатовского называет. Вышла б, пожалуй, склока.
Михайлов ушел к себе. Костя с Яном спустились к Виктору.
Рассказали ему. Тут же взяли стенографический отчет X съезда партии и перечитали резолюцию «Об единстве», воспретившую группировки и фракционные выступления под угрозой немедленного исключения из партии.
Что заставило Троцкого и других выступить? Разве не единодушна партия в осуждении бюрократизма? Почему в бюрократизме обвиняют ЦК? И чем политика ЦК может привести «к гибели»?..
Заходя в этот вечер один за другим к Шандалову, Хлынов, Элькан, Афонин, Флёнушкин выслушивали новость, и она всем им представлялась очень серьезной. Разногласия в ЦК… Иван Яковлевич бурчал:
— Нашли время!..
Шандалов настаивал, чтобы Скудрит с Афониным, как члены бюро ячейки, возбудили на бюро вопрос: по какому праву Длатовский разглашает среди какого-то круга «избранных» секретные сведения, доверенные ему райкомом партии персонально?
Афонин возразил:
— Не стоит мелочиться. Мы с Яном сходим завтра в райком и попытаемся сперва разузнать, как и что.
«Неужели эти письма могут повести к новой дискуссии, вроде той, что была в двадцать первом году? — размышлял Костя, вернувшись от Виктора. — Вот некстати! А Вейнтрауб-то, Вейнтрауб! Находит удовольствие в распространении таких слухов. Узнал случайно, так уж держи, по крайней мере, язык за зубами».
Назавтра Скудрит с Афониным были в Хамовническом райкоме партии. Вернулись оттуда в недоумении. Там им назвали письма Троцкого и «46-ти» «документами большой важности»: их обсудит ЦК и примет намеченные в них меры. А что в ячейке слухи идут, в этом особой беды нет, о письмах скоро все узнают.
— Остается ждать событий и официальной информации, — заключил Афонин свой рассказ товарищам. — Не лезть же нам наперед батьки в пекло.
Октябрь перевалил за половину, а в Москве все еще выдавались теплые солнечные дни. В институтском дворе играли в баскетбол, — Старков усиленно готовил команду к зимнему первенству вузов и города Москвы.
С тренировки Костя зашел, в майке и трусиках, к Шандалову и застал у него небольшого полноватого человека с тонкими чертами лица, остренькой светлой бородкой и высокой, со лба, лысиной. Он был в шевровых сапогах, в синей толстовке с крупными нагрудными карманами, черная кепка с широким козырьком лежала на краю стола.
— Извините, пожалуйста! — сконфузился Пересветов, узнав Бухарина, которого ему раньше случалось видеть издали во время Всероссийских съездов Советов. — Я пойду переоденусь…
— Что вы, зачем? Вы у себя дома.
Виктор их познакомил.
— Вы занимаетесь спортом! — сказал Бухарин, пожимая руку молодому человеку и поглядывая на него с иронической улыбкой.
Костя сел, пряча под стол голые ноги.
— Да вот, — усмехнулся Виктор, — никак из них баскетбольную дурь не выбью.
— Нет, отчего же, — возразил Бухарин, — спорт очень полезен…
Продолжая прерванный Костиным появлением разговор, Виктор обменялся со своим гостем несколькими фразами, после чего сказал:
— Костя, расскажи Николаю Ивановичу, как к тебе кулак за «прессыей» приезжал.
Выслушав краткий Костин рассказ, Бухарин заметил:
— Комсомольцы ваши ребята хорошие, но им, конечно, кулака легче из села вытурить, чем заставить на нас работать. Артель Фомичу разрешат, если они там действительно солодовню восстановить берутся.
— Да уж Калинин им отказал.
— Да?.. Что ж, возможно, артель оказалась фиктивной. Ну, может быть, вы меня проводите? — заключил он, обращаясь к Виктору, а взглядывая при этом и на Пересветова.
Костя не счел удобным отнести приглашение и на свой счет.
Вечером Виктор прислал за Костей Наташу. «Шандаловцы» были в сборе. Здесь же были Афонин и Скудрит. Виктор пересказывал свой разговор с Бухариным по дороге из института. Шандалов спросил его о «письмах в ЦК».
— Он, — сказал Виктор, — по-моему, ждал этого вопроса.
— Он и приходил-то сюда настроения прощупать, — утверждал Скудрит.
— Не захотел, верно, при мне об этом заговаривать, — предположил Костя, — а уйти я не догадался.
— Его интересовало, что именно я знаю, от кого и как эти письма расцениваю. Я сказал — не за себя одного, за всех нас, — что позиция авторов писем, как нам ее изложили, нам не понравилась.
Дальше сказанное Бухариным Виктор передал примерно так. Германские события и хозяйственные трудности этого года у нас (безработица, «ножницы», обесценение совзнаков, волынки на фабриках) многих заставляют нервничать. Кое-кто из группы «рабочей оппозиции», с партийным билетом, пытался провоцировать рабочих в Москве на стачки под меньшевистским лозунгом борьбы с «бесправием пролетариата». Некоторых пришлось исключить из партии, вожаков даже арестовать. Выдержим ли мы экзамен, особенно если придется воевать фактически в отсутствие Ильича? Троцкий боится, что не выдержим. В двадцать первом году он считал, что нам уже «кукушка прокуковала», что дни советской власти сочтены. Он вообще не верит, что мы удержим союз с крестьянством без победы международной революции. Внутрипартийный режим, установленный X съездом, запретившим фракции, Троцкий в своем письме объявил «режимом фракционной диктатуры» большинства.
Перебивая рассказ Виктора, Костя воскликнул:
— Но ведь резолюцию, воспретившую фракции, писал Ленин!
— Вот именно. — Что-то вспомнив, Шандалов усмехнулся: — Мы идем, а некоторые Бухарина узнают и оборачиваются. Он говорит: «Идемте, идемте скорее, Виктор! А то меня один раз на улице остановили и письмо дали на имя Калинина. Что я — почтальон, что ли?»
Троцкий и другие играют на недостатках партийного аппарата, оставшихся в наследие от времен военного коммунизма. ЦК еще раньше, когда поступили сигналы о нечуткости парторганизаций к настроениям рабочих, выделил комиссию во главе с Дзержинским, поручив ей и разработку мер по оживлению партийной жизни.
— Я говорю ему: «Получается, что Троцкий хочет воспользоваться болезнью Ленина, чтобы легализовать свою фракцию?» Он усмехнулся и отвечает: «Конечно, так получается». Я рассказал вкратце о положении у нас в ячейке. Он говорит: «Смотрите, чтобы ваш академический раскол в политический не перерос».
— Мы не должны замечать возни, — сказал Афонин, — какую затевают вокруг этих писем Длатовский и компания.
— Они затевают — сами и будут отвечать, — согласился Ян.
Сошлись на том, что надо возможно спокойнее ждать решений ЦК.
— А ведь раньше Бухарин сам вместе с Троцким против Ленина выступал, — заметил Сандрик. — Ты ему, Витя, этого не напомнил?
— Ну что ты!
— Зачем напоминать? — возразил Иван Яковлевич. — Хорошо, что нынче его не поддерживает.
— А не позондировал, как он считает, велика опасность от новой группировки? — спросил Костя.
— Если бы в ней не было Троцкого, сказал он, обошлось бы, вероятно, мелким инцидентом. Теперь трудно сказать. Постараются договориться внутри ЦК.
В конце октября телеграф принес обнадеживающую весть о восстании гамбургских рабочих. Германская революция, как ни разу еще с 1918 года, казалась близка к победе.
В институте между тем толки о разногласиях в ЦК велись уже открыто. Пленум ЦК и ЦКК призвал к укреплению начал рабочей демократии внутри партии. По предложению Дзержинского пленум осудил выступление Троцкого и «46-ти», как фракционное. Постановление пленума ЦК и ЦКК не публиковалось, но партийный актив о нем был осведомлен. Сторонники «оппозиции» (это слово уже начало пробиваться) продолжали, однако, готовиться к широкой дискуссии. В институте это было заметно по таинственным хождениям из комнаты в комнату группками, по коридорным разговорам, смолкавшим, если мимо проходил «шандаловец» или другой «посторонний». К «шандаловцам» их политические противники теперь причисляли уже не только Пересветова, но и Афонина и Скудрита.
В самых последних числах октября пало коалиционное правительство левых социал-демократов и коммунистов в Саксонии, а вслед за тем германскому рейхсверу и фашистам удалось потопить в крови восстание рабочих в Гамбурге. Лихорадка ожидания близких перемен оборвалась — не так, как хотелось бы…
В шестую годовщину Октября в «Правде» появилась большая «подвальная» статья Зиновьева, по решению ЦК открывшая широкое обсуждение вопросов партийной жизни. До этого момента острота международного положения как бы не позволяла партии заняться своими внутренними делами вплотную.
Теперь во многих статьях, заметках и в речах на партсобраниях обсуждалось положение в местных организациях, в ячейках и во всей партии, остро критиковались недостатки, намечались пути их исправления, меры к развитию демократии в партии, к выдвижению новых сил, к усилению связей с беспартийными рабочими. Выявлялись случаи преследования членов партии за деловую критику, подмены коллективного руководства «командованием», назначения должностных партийных лиц вместо их выбора по уставу; обнаруженные ненормальности нередко тут же устранялись. Говорили, будто секретарь ЦКК Ярославский, подавая пример борьбы с излишествами в быту, перестал пользоваться служебной автомашиной и ходит по Москве пешком или ездит в трамвае.
Из дискуссионных статей и заметок в «Правде», как потом подсчитала ее редакция, почти половина принадлежала сторонникам «оппозиции» (44 процента). Партия, таким образом, не стесняла их в критических высказываниях о недостатках в работе партийного аппарата.
Многие из вступивших в партию после Октября не знали о дореволюционном политическом прошлом Троцкого. Ходил неясный слух о расхождениях его с Лениным по крестьянскому вопросу. В связи с этим «Правда» поместила статью Троцкого, в которой тот напоминал, что подобные слухи в 1919 году он печатно опроверг с согласия и при поддержке Ленина. Однако дыма не было без огня: кто знал историю партии, тот понимал, что опровержение 1919 года не затрагивало факта более ранних расхождений Ленина с Троцким по поводу «теории перманентной революции» Троцкого, с ее отрицанием революционной роли крестьянства.
Мамед Кертуев эти недели сидел над курсовым докладом по политической экономии. Даже дискуссия перестала его задевать за живое. Но в первых числах декабря он ворвался в комнату Пересветовых с газетой в руке:
— Где Костька?
— Не знаю, — отвечала Оля. — Что тебе?
— Ты помнишь точно, когда Ленин в первый раз заболел?
— Весной прошлого года. Осенью выздоровел, начал работать, а зимой опять выбыл из строя.
— Ты погляди, что пишут! — Мамед хлопнул рукой по газетному листу. — Партия «вот уже два года ведет в основном неверную линию в своей внутрипартийной политике».
— Кто пишет? Ах, Преображенский!.. Да у тебя старый номер «Правды». Я и позабыла, что ты раз в неделю газеты читаешь.
— Так это ж против самого Ильича!
— Эк очнулся! — засмеялась Оля. — Садись, чаем напою.
— Черт пабри, разобраться нада! — буркнул Мамед, накручивая свой вихор, и сел. — Месяц целый шла деловая дискуссия, обсуждали, как недостатки изжить, и вдруг — айда шаг назад? В печать выносят точку зрения, отвергнутую пленумом ЦК и ЦКК. Недостатки он изображает как результат политики ЦК. Да где же он сам был эти два года? Почему только этой осенью спохватился?
— Пойдем сегодня со мной на Пресню, — предложила Ольга. — Ты же к нам прикреплен, а у нас сегодня на районном партактиве Сталин доклад делает, прения большие будут, вот и разберешься во всем.
С Красной Пресни поздно вечером возвращались в переполненном трамвае втроем — Ольга, Мамед и Саша Михайлов. Стояли сжатые со всех сторон, держась руками за ременные поручни и раскачиваясь на поворотах рельсов.
— Сталин сказал — дискуссия «признак силы», — вполголоса говорил Саша. — Какая же это сила, раз партийные организации забастовку проморгали?
Ольга так же вполголоса, на ухо, отвечала ему:
— Была бы слабость, если б мы ударились в панику или бы закрыли глаза на недостатки, а мы их искореняем, оживляем партийную жизнь, получаем приток новых сил. Партия качественно выросла, стала активней, понимаешь? Вот о чем Сталин говорил.
— Бюрократ ваш Туровцев!
— Какой же бюрократ, к нему в кабинет без доклада входят!
— А все-таки бюрократ! Я как на него посмотрел — вижу, что бюрократ. Нетерпимый, узкий, смотри, как он на критику реагирует: вскакивает с места, кричит, как петух. Скажи по правде, как к нему рабочие в районе относятся?
— Кто как. Одни хорошо, другие подсмеиваются. А знают его в районе все, ездит по предприятиям, «бегает по району», как у нас выражаются. Он маленький, а живчик. Конечно, не без недостатков человек, а кто без них? Кого невзлюбит — тому житья не даст. Парадность любит.
— Вот видишь! Хвастунишка он у вас.
— Зато в лепешку разобьется, а уж решение МК или райкома проведет в жизнь.
— А зачем ваш райком секретарей назначал в ячейки?
— Чушь! Не назначал. Рекомендовал — это бывало и бывает, верно. Ячейка у себя не находит человека, обращается за кандидатурой в райком: что же, отказать ей? А выбирает секретаря она все равно сама, голосованием на своем собрании.
— Туровцев пришлет — так как же ячейка откажется? Выберут, конечно.
— Перетолковать все можно… Да не спорю я, плохо это, но корень-то в чем? Райком был бы рад, если б ячейки всегда сами своих секретарей выдвигали. Корень в отсталости части ячеек, а не в чьей-то злой воле. И решение не в том, чтобы на место Туровцева оппозиционера Рафаила выбрать, а в повышении политического уровня всей партийной массы. Вот за что мы все одинаково должны биться, и «аппаратчики», и «не аппаратчики».
— Тише, — шептал им Мамед, — на вас весь трамвай смотрит.
— Нашему Шандалову на активе слово дали, — полушепотом продолжал Саша. — Ишь ты! А мне его слово не понравилось. Пугал фракционностью… Фракций нам не нужно, но коли ими начать пугать, и с деловой критикой выступать никто не захочет.
— Это почему же? — зашептал и Кертуев. — Что ж, по-твоему, партия деловой критики от фракционной не отличит?.. Правильно Сталин сказал, что партия не дискуссионный клуб. А Туровцев — что! Либо освоится с новыми методами работы, либо с секретарей слетит, вот и все. Мало по району бегать да без доклада к себе впускать, забастовку-то он все-таки прохлопал. Дело не в Туровцеве совсем.
— Смотри-ка! — перебил его Михайлов, глазами указывая на номер журнала «Огонек» в руках у одного из пассажиров. — Цена пятнадцать копеек новыми деньгами. А прошлый номер сто двадцать пять рублей старыми стоил.
В «Правде» появилась большая резолюция Политбюро ЦК и Президиума ЦКК, принятая 5 декабря единогласно.
Наконец-то удалось договориться! Резолюция призывала изживать недостатки, обновляя «снизу» партийный аппарат путем его перевыборов. Но, говорилось в ней, рабочая демократия «вовсе не предполагает свободы фракционных группировок, которые для правящей партии крайне опасны, ибо всегда грозят раздвоением или расщеплением правительства и государственного аппарата в целом…».
Ян Скудрит, прочтя резолюцию и еще перечтя ее, пришел к Длатовскому и широким жестом протянул ему руку:
— Поздравляю, Август!
— С чем?
— С единогласием в ЦК! Я ночи не спал, все боялся, что раздеремся!..
Рука Яна повисла в воздухе. Он и еще говорил что-то чувствительное, пока не заметил на губах Длатовского недоверчивой улыбки.
— Да, — согласился Август, — единогласие вещь хорошая. Но обе ли стороны искренни?
— Что ты этим хочешь сказать?
Серые глаза Скудрита сузились, впиваясь в лицо его старого товарища.
— Посмотрим, — уклончиво отвечал Длатовский. — Сомневаюсь, однако, чтобы те, кто проводил «аппаратный курс», способны были от него отказаться.
— Постой! Постой!.. — воскликнул Ян, в недоумении разводя свои большие ладони. — Проводил же наш ЦК политику военного коммунизма, а потом от нее отказался. В чем же дело? Разве у нас не прежний, в основном, ЦК? Разве он не доказал своей гибкости, способности маневрировать?
— Посмотрим, посмотрим! — уклончиво повторял Август.
Тем их беседа кончилась.
На резолюции 5 декабря, писала «Правда», «объединились буквально все». Но не истекли сутки с выхода номера газеты, как Ольга, вернувшись домой после двенадцати ночи, принесла такое известие, что Костя побежал будить Виктора, привел его к себе, и они долго выспрашивали у Оли все подробности.
На собрании партийного актива Краснопресненского района сегодня оглашалось какое-то большое письмо Троцкого. Услышать его Лесниковой не удалось, так как ее срочно послали в одну из ячеек, откуда позвонили, что и там это письмо уже читают вслух. К сожалению, она успела лишь к закрытию собрания. Ей сказали, что письмо принес в ячейку какой-то посторонний партиец и предложил заслушать; оно будто бы адресовано «партийным совещаниям» и завтра появится в «Правде». Хотя на повестке стояло обсуждение резолюции ЦК и ЦКК, собрание согласилось: как-никак — Троцкий… Слушали с большим вниманием. Прения отложены на завтра.
Ольга пыталась выяснить, о чем же Троцкий пишет. Ячейка заводская, товарищи в теории не ахти какие грамотные; одни говорят — ничего особенного, Троцкий разъясняет резолюцию Политбюро ЦК и Президиума ЦКК; другие смущены: они поняли так, что Троцкий будто бы хочет «аппаратчиков заменять молодежью». Секретарь ячейки сказал: «В письме много такого, чего в резолюции нет».
Редактора стенной газеты, живого паренька, поразило в письме одно место: старых большевиков Троцкий сравнил будто бы с предателями рабочего класса из Второго Интернационала. Так ли это, Ольга не ручается, потому что другие не уловили этого и лишь подтверждали, что в письме говорится о предательстве рабочего класса Каутским и еще кем-то…
Наутро Костя, едва поднялся с постели, побежал в киоск за «Правдой». Никакого «письма» в газете не было. По институту, однако, шли уже разговоры, что и в других районах новое «письмо Троцкого» читалось на собраниях.
Михайлову сказали, что у Кувшинникова есть текст письма, отпечатанный на машинке. Костя пошел к Степану. Тот сказал:
— Так и быть, на, почитай. Не стоило бы тебе давать, аппаратчику.
— Позволь, это ты аппаратчик! В аппарате губкома ты, а не я работал. Вспомни, кто из нас в двадцать первом году требовал «палочной дисциплины» в профсоюзах, на военный манер?
— Ну что ж, тогда я ошибался. Как раз поэтому сейчас мне видней все недостатки аппаратчины. Ладно уж, на, читай, по старой дружбе. Завтра все равно в «Правде» появится.
Костя пробежал рукопись, присев за стол у Степана. При первом же чтении он убедился, что молодой паренек, редактор стенгазеты, вчера правильно ухватил суть: Троцкий сопоставлял большевистскую «старую гвардию» с бывшими «учениками Маркса и Энгельса» Каутским, Бернштейном и другими, которые переродились в предателей рабочего класса. В противовес «старикам», могущим у нас «переродиться», он объявлял молодежь «вернейшим барометром партии» и призывал ее «брать революционные формулы с боем».
Виктор, которому Костя пересказал читанное, заметил:
— Что значит «с боем» брать формулы? С кем молодежи биться: со старой большевистской гвардией? Как еще можно понять?
— Да, — отвечал Костя, — фраза, очевидно, рассчитанная. Сплошные намеки! Говорил бы прямо, в кого бьет. Что за дипломатия внутри партии? Вот уж чего Ленин даже в борьбе с меньшевиками себе не позволял.
— Вот тебе и объединились «буквально все»! — саркастически засмеялся Шандалов. — «Правда» писала, а они в это время уже с новым письмом по ячейкам бегали.
Когда Элькану Уманскому рассказали содержание «письма», его худое лицо еще больше вытянулось. Он мрачно вымолвил:
— Настоящий удар в спину! Хочет себя поставить над большинством ЦК…
В тот же день, сбегая с лестницы, Костя услышал свистящий говорок Вейнтрауба, который стоял с Кертуевым у перил:
— Вы симулируете наивность! «Аппаратчики» сколько угодно проголосуют за внутрипартийную демократию, но какая цена их искренности?
— Черт пабри! — энергично возражал Мамед. — Вы что, монополию на искренность себе забрали?
В эти дни Оле позвонила Фира Скугарева: она привезла Володю из Кисловодска и просит Костю к ним зайти.
Скугаревы жили по-прежнему в гостиничном номере, но в «Деловом дворе», а не в «Метрополе». Навстречу Косте Володя поднялся с дивана, на котором лежал в верхней одежде под одеялом. Он не был ни бледнее, ни худее прежнего, однако его глаза испугали Костю. У них не было раньше такого напряженного взгляда. И пальцы Володины раньше так не дрожали…
Скугарев интересовался, что говорят о «письмах» Троцкого и других, однако выражение лица у него было такое, будто он прислушивался к чему-то отдаленному. «Он очень, очень болен!» — с тревогой решил Костя.
Расспросы о его здоровье. Володя отклонял. Фира стала просить Костю уговорить Владимира согласиться на продление отпуска. Он хочет завтра возвратиться на работу, а врачи советуют пробыть хотя бы месяц на воздухе под Москвой, в привычном климате. Организм еще недостаточно окреп!
«Сколько же времени он болеет?» — соображал Костя. Десятый месяц. Он убеждал Скугарева подчиниться врачам. Тот не очень спорил, но губы его кривила нетерпеливая усмешка. Он уже сообщил по телефону, что завтра утром будет на заседании коллегии. Его тяготит безделье, — как они не поймут? Особенно «в такое время»…
— Отлично понимаю тебя, но, Володя, ведь время всегда бывает «такое»!.. — восклицал Костя. — Для самой работы тебе нужно прежде всего восстановить здоровье.
Ну хорошо, согласился Владимир, завтра он посидит на коллегии, послушает и дел пока принимать не будет. Это он пообещал, — но не больше.
На другой день Фира позвонила Пересветовым: Владимиру в учреждении сделалось плохо, его привезли на машине домой.
Теперь наконец он сдался врачам и согласился на подмосковный дом отдыха.
Дня через два Ольга, Саша и Кертуев снова тряслись в трамвае, возвращаясь с краснопресненского актива. Его заседания длились несколько вечеров. Сегодня голосовались резолюции. На огромном собрании оппозиция получила всего лишь пять голосов, весь остальной партийный актив высказался за одобрение линии ЦК.
— Слышал, что рассказал сегодня Бухарин? — говорил Саше Мамед. — «Левые» эсеры предлагали «левым» коммунистам в восемнадцатом году арестовать Совнарком во главе с Лениным. А ты, балдак, толковал — зачем пугать фракциями!
Заявление Бухарина в речи на краснопресненском активе, предостерегавшее оппозицию от обострения борьбы, стало сенсацией дня. Почти шесть лет партия не знала этих подробностей фракционной борьбы «левых» коммунистов в период Брестского мира.
— Но они же тогда отвергли, — возражал Михайлов.
— Еще бы!..
— Да я не за фракции, ты пойми! В восемнадцатом немцы наседали, а сейчас нам чего особенно бояться? Откуда взяться такому обострению борьбы?
— А про нэп ты забыл?
— А ультиматум Керзона? — поддержала Мамеда Ольга. — А германские события? Слишком рано, Сашенька, спать укладываешься!..
11 декабря в Колонном зале Дома союзов вопросы дискуссии обсуждал актив московской партийной организации.
С головой, распухшей от нескольких часов непрерывного внимания, с каким он следил за речами, от тесноты, от шума, Костя Пересветов выходил из зала в перерыве, и волна публики в обширном вестибюле прибила его к толпе, из центра которой доносились звуки жаркого спора. Поднявшись на цыпочки, Костя разглядел знакомый хохолок Калинина.
— Где у нас база для оппортунистического перерождения в духе Второго Интернационала? — спрашивал кого-то Калинин. — Где у нас империализм? Где подкуп рабочей аристократии за счет колониальных барышей?.. Вы говорите — бюрократизм, давление нэпманов, кулачества, — пусть так, согласен, существует теоретическая возможность, что Калинин переродится в Мильерана. Однако почему, позвольте вас спросить, вы усмотрели главную опасность в перерождении именно старых большевистских кадров? Чем мы провинились? Не тем ли, что под руководством Ленина возглавили Октябрьскую революцию и защиту страны от интервентов? Чем та самая молодежь, которую вы зовете «барометром» (и о которой я вовсе не думаю плохо), — чем она надежней нас застрахована от этого самого жупела — «перерождения»? Зачем вы ей льстите? Хотите в партии одно поколение с другим столкнуть? Этот номер у вас не пройдет!.. Вот если бы партия вас послушалась да, на манер меньшевиков, допустила бы в своей среде фракции и группировки, — вот тогда бы она действительно начала бы перерождаться из революционной в оппортунистическую!..
Калинин выступал и на собрании. Внесенная им резолюция была принята всеми голосами, кроме пяти, — точно так же как и резолюция на Красной Пресне.
На районных активах, однако, результаты не всюду были таковы. Оппозиционерам удалось провести свои резолюции в Сокольниках, в Хамовниках, еще кое-где. Правда, резолюции эти были, строго говоря, «полуоппозиционные», — начинались они с «одобрения» резолюции 5 декабря (ведь за нее в Политбюро голосовал и Троцкий). Лишь затем уже шли скользкие фразы в виде опознавательных флажков оппозиции: или требование «гарантий», что резолюция 5 декабря будет «искренне проводиться», или протесты против «выдвижения на первый план» вопроса об опасности фракций…
Говорили, что Троцкий в комиссии отстаивал «свободу группировок», а уж когда это требование провалилось, то голосовал за резолюцию в целом. В рабочих ячейках и слушать не хотели о свободе фракций и группировок. На Трехгорной мануфактуре, где Пересветов делал на ячейке доклад по путевке райкома, Василий Иванович (Дядя Неворуй) выразился в своей речи так:
— Что такое группировки в партии, товарищи? Это раскол, это развал партии и советской власти. Кто этого хочет, тот пускай и голосует за оппозицию, если только рабочая совесть ему дозволяет!
Оппозиция здесь голосами не поживилась.
Шандалов, Афонин, Скудрит, Уманский, Хлынов, Флёнушкин, Кертуев в эти дни тоже выступали в защиту линии ЦК на собраниях ячеек. Саша Михайлов говорил Ольге:
— Что же вы, обвиняете оппозицию во фракционности, а сами рассылаете по ячейкам докладчиков?
— Организация для того и выбирала райком, чтобы он линию партии защищал, — отвечала Ольга. — У нас докладчиков ячейки просят. А вот ты скажи, кто рассылает по ячейкам непрошеных содокладчиков от оппозиции? Значит, у нее другой, свой райком есть?
— А ты в этом сомневалась? — вмешивался в разговор Сандрик. — Не только райком, МК свой есть. Собственными ушами слышал, как Геллер звонил по телефону в гараж из нашего коридора и от имени секретаря ЦИК Сапронова вызывал автомобиль. Для кого? Конечно, для своих агитаторов.
— А как же им быть? — возражал Михайлов, хотя трудно было понять, серьезно или ради проформы. — Надо войти в их положение. Оппозиционеры тоже хотят свои взгляды защищать.
— Значит, узаконить два МК?..
— Какие взгляды? — возмущалась Ольга. — Резолюция единогласно принята в ЦК, ее надо защищать.
— Ты, Саша, — доказывал Михайлову Пересветов, — как тот петух, перед носом которого по полу провели меловую черту, и, кроме нее, он ничего не видит и голову не может поднять. Ты уставился в принцип демократизма, абсолютизируешь его и забываешь о централизме.
— Он понимает демократизм по старому анекдоту, — шутил Флёнушкин, — как одного студента в поезде разбудили ночью и говорят: «Вставай, свою станцию проедешь!» А он проснулся, огляделся вокруг и отвечает: «Принципиально не могу, большинство спит». И проехал свою станцию.
— Ругай назначенство, да знай меру, — продолжал Костя. — Не расширяй партийную демократию до свободы фракций, не то можешь такое увидать, что сам не обрадуешься. Это меньшевики при любых условиях честили большевиков за «назначенство», за «недемократические методы», за «дирижерскую палочку Ленина». А партия с этими методами в подполье революцию подготовила. Всякому овощу свое время: стал заново консолидироваться на заводах рабочий класс, мы расширяем в партии демократию, а случись, например, война, демократию придется, может быть, снова временно урезать…
Саша с этими доводами как будто и соглашался, но его расстраивала резкость борьбы с обеих сторон. Он хотел бы рассудить борющихся с полной, как ему казалось, объективностью. Намеки Троцкого на «перерождение» старой гвардии Саше не нравились. Но когда Сталин ответил Троцкому большой статьей в «Правде», Михайлов говорил Пересветову:
— Некорректно! Зачем напоминать Троцкому его прошлое? Да еще в такой форме: Троцкий-де «по недоразумению» причисляет себя к старой гвардии большевиков. Это разжигает страсти!
— Ты что же, хочешь, чтобы большинство ЦК утиралось, когда ему в лицо плюют? — запальчиво возражал Костя. — Генеральный секретарь ЦК не мог пройти мимо клеветы о «перерождении» большевистских кадров.
— Можно было вежливо ответить.
— Почему же ты не требуешь вежливости от Троцкого?
— Я и от него требую. Я его не одобряю.
— Но он первый начал! Пусть бы признал ошибку, тогда бы с ним и разговаривали мягко.
— Да что ты раскипятился? — улыбался Саша.
— Как же не кипятиться? Ты, как ребенок, поддаешься гнилой дипломатии! Валишь с больной головы «а здоровую… Хочешь приписать обострение борьбы большинству ЦК. Разве ЦК напал первый?
— Вот из такой горячности, как у тебя, — рассудительно замечал Саша, — и вытекает раскольничество и фракционность.
— Из моей горячности они вытечь никак не могут, потому что я отстаиваю позиции большинства. Тебе хочется мира в партии, — мне тоже; но раз какая-то группа срывает с таким трудом достигнутое единство, то без борьбы с ней мира восстановить нельзя. Тут уж нечего плакаться, коли ей влетит по первое число.
От «дискуссионных» тем некуда было деться. Они мешали нормальному течению работы и жизни. Сидя за чашкой чая (Пересветовы так редко проводили вместе часок-другой), Оля брала в левую руку газету и, не дожевав куска хлеба с маслом, восклицала:
— Смотри, что говорит Сапронов: будто ЦК «до сих пор старался задерживать развитие партии»!
— Старался? — переспрашивал Сандрик, который теперь особенно часто приходил чай пить к Пересветовым. — Так и сказал: «старался»?
— Да вот, читай. Не то что, дескать, ошибался и этим задерживал, а «старался», — стало быть, задерживал намеренно. И это говорит член партии!
— Не его ли они пришлют содокладчиком на завтрашнее собрание ячейки? — предположил Костя.
— Нет, — отвечал Флёнушкин, — наше партбюро сговорилось уже с другим, Радеком. От ЦК явится, говорят, Каменев. А вы про семейную драму Кувшинникова слыхали? Между супругами кипит идейная война. Плетнева-то в стане «партаппаратчиков».
— Для Таси эта война совсем некстати, — пробормотала Ольга. — Она ждет ребенка.
На лестничной площадке, в пелене табачного дыма, спорило человек двадцать. В середине маячили две головы — косматая, Геллера, и стриженая — молодого слушателя философского отделения Окаёмова, возглавлявшего в этой жаркой схватке «цекистов». Здесь же Вейнтрауб кружился ястребом, подкарауливая очередную жертву своего красноречия.
— Послушайте! — ловил он кого-то за рукав. — До чего ваш Калинин договорился, вот, читайте!
— Почему «ваш»? Он и ваш тоже, он председатель ЦИК.
— Причисляет себя к партаппаратчикам! «Я, говорит, партаппаратчик тоже». Нашел чем гордиться!
— А почему нет? Ведь речь идет об аппарате ленинской партии!..
На следующей лестничной площадке Кертуев кричал кому-то:
— Черт пабри! Кто хоть сколько-нибудь ослабляет железную дисциплину партии пролетариата, особенно во время его диктатуры, тот фактически помогает буржуазии против пролетариата! Кто это писал, кто?.. Это Ленин писал, вот кто!
— Читал? — смеясь, спросила вечером этого дня Ольга мужа. — Нашего полку прибыло: Михаил Иванович Калинин партаппаратчиком себя назвал.
На институтской доске объявлений появилась информация завуча Афонина: учреждался новый семинар, «по теоретическому изучению современности». Желающим участвовать предлагалось записаться здесь же, на чистом листе бумаги.
— Из компании Геллера и Длатовского — никого, — качал головой Кертуев, поставив свою подпись вслед за подписями Афонина, Шандалова, Пересветова и других.
В день собрания своей ячейки Пересветов выступал с докладом по путевке райкома и к себе в институт запоздал. Еще с нижнего этажа он услышал наверху сильный шум. Взбежав по лестнице в пальто, разобрал выкрики, несшиеся из дверей зала:
— Позор! Долой!..
— Угрозы?!..
— Что здесь такое? Кто выступает? — спрашивал Костя, наткнувшись в толпе у дверей на сестру Элькана, поглощенную происходящим в зале и бледную от волнения.
Елена Уманская не состояла в ячейке института, но, как видно, пришла из интереса к дискуссии. Она ответила, не оглянувшись:
— Кувшинников сказал, что армия вступится за Троцкого.
— «Не даст в обиду», он сказал, — уточнил кто-то.
— Угрозы силой? — продолжались между тем выкрики.
— Демагогия! Он не грозил! — кричали другие.
Пересветов протиснулся в двери. Уманская на него оглянулась, и они дружелюбно кивнули друг другу.
Побелевшее лицо Степана, перекошенное от усилий перекричать шум, виднелось над кафедрой на трибуне. В центре зала Виктор Шандалов с Геллером махали друг на друга руками; за их спинами толпились, вскакивая с мест и влезая на стулья, их сторонники; казалось, вот-вот вспыхнет рукопашная. Председательствующий Афонин тряс над головой колокольчик, которого не было слышно. Рядом с Афониным в президиуме содокладчик оппозиции Радек, желтолицый, с клочковатыми растрепанными бакенбардами, наклонясь над столом и блестя очками, что-то кричал и энергично грозил пальцем кому-то в зале. В другом конце стола докладчик за линию ЦК Каменев, грузный, с густыми усами и бородкой с проседью на полном лице, сняв пенсне, спокойно протирал стекла носовым платком и чему-то улыбался.
Кувшинников то бил себя кулаком в грудь, то умоляюще протягивал руку к председателю. Понемногу шум начал утихать, и Афонин обратился к собранию:
— Товарищи! Давайте же извлечем урок из только что происшедшего! Вы видите, как нежелательно и опасно разжигание дискуссионных страстей: давайте же обсуждать вопросы спокойно! Пусть каждый из ораторов самым серьезным образом продумает каждое слово, прежде чем произнести его с трибуны, заранее взвесит возможный его резонанс, чтобы потом самому не раскаяться… Товарищ Кувшинников считает, что его неправильно поняли, он желает пояснить свои слова. Давайте спокойно выслушаем товарища Кувшинникова!
Собрание все еще не переставало волноваться, когда оратор объяснял, что, говоря об армии, он имел в виду не оружие, а партийные организации в Красной Армии, которые, по его убеждению, скажут свое «веское слово в дискуссии» в пользу оппозиции.
— «Армия», ты сказал «армия», а не «партийные организации»! — закричал Шандалов, и снова вспыхнул на минуту шум…
— Что тут было! — возбужденно говорил Косте Сандрик Флёнушкин, выводя его под руку из дверей зала. — Радек в содокладе ввернул к слову, что вот-де Каменев в семнадцатом году был против Октября, «а до сих пор социально не переродился!». Наши оппозиционеры, конечно, гогочут. Тогда Каменев в президиуме встает и, прерывая оратора, заявляет, что тактика оппозиции ясна: они хотят опорочить отдельных членов ЦК для того, чтобы дискредитировать весь ЦК, по пословице — «руби столбы, забор сам повалится». Тут Сумбур-паша, — ведь сегодня и он к нам явился! — как закричит на весь зал своим громовым голосом: «Не всякая дубина столб!»…
Из зала следом за ними вышел Уманский. Он был мрачен. Глядя на Костю широко открытыми глазами, он сказал:
— Я не могу… Эти вещи на меня действуют ужасно…
Бурное собрание близилось к концу. Оппозиция маневрировала: Радек отмежевался от намеков Троцкого на «перерождение» старой большевистской гвардии. Каменев в заключительном слове призывал отбросить все, наносное, личное, сосредоточиться на единственно важной стороне дискуссии — идейной. Строить ли партию по-прежнему на большевистских основах демократического централизма, с крепким партаппаратом и дисциплиной, не допускающей фракций и группировок? Или же сделать уступки меньшевистскому пониманию партии как «суммы течений»? Что есть партия: руководящая сила диктатуры пролетариата или дискуссионный клуб?..
Геллер внес резолюцию, признававшую выступление Троцкого с его письмом, после единогласного решения Политбюро ЦК и Президиума ЦКК, «политической ошибкой», но в то же время осуждавшую «выпячивание за последнее время вопроса о фракционности на первый план» и «травлю» оппозиции. Эта хитроумная резолюция, рассчитанная на уловление голосов тех, кто настроен «примиренчески», принята была почти двумя третями собрания. Костя видел, как поднял за нее руку Саша Михайлов.
Резолюция Скудрита, в которой поведение оппозиции было названо фракционным, большинства не собрала. Плетнева, заметно в эти дни похудевшая и побледневшая, голосовала за нее.
Собрание кончилось. Все шумно поднялись с мест, сдвигая стулья. Никто не покидал зала; толкались группками, крича и споря, обступили стол президиума. Лидерам наперебой задавали вопросы. Зал гудел, точно школьный во время перемены, хотя шел второй час ночи.
Пересветов упрекал в непринципиальности «самого» Радека: как можно критику политической линии подменять личными выпадами против кого бы то ни было? Это вносит в дискуссию нездоровый элемент и затемняет сущность принципиальных разногласий.
— Я еще не все сказал про Каменева, — с невозмутимой усмешкой, посасывая горящую трубку, отвечал Радек студенту. — При переходе к нэпу, в двадцать первом году, у меня был с ним разговор. Каменев тогда, как и в семнадцатом, считал вполне последова́тельно (Радек часто ошибался в ударениях), что в результате нэпа мы сползем к капитализму и учредилке.
Сторонники Радека дружно зашумели.
— Не может быть! — воскликнул Пересветов. — Он, наверно, что-нибудь другое хотел сказать?.. Вы передергиваете!
— Выбирайте выражения, молодой человек! — сухо отвечал лидер оппозиции и, блеснув очками, отвернулся.
Возмущенный и несколько озадаченный, Костя бросился к людскому клубку, в центре которого стоял массивный Каменев. Длатовский, прижатый к его животу толпой студентов, что-то ему с пеной у рта доказывал, а Каменев слушал, хитро щурясь и сквозь усы пуская папиросный дым.
— Все можно, но осторожно, — услышал Пересветов его реплику и невольно вспомнил, что Ленин называл Каменева по какому-то поводу «Тюфяковым».
Услышав от Пересветова, что сказал Радек, Каменев вынул изо рта папиросу. Заметно было, как лицо его наливается темным багрецом.
— Пошлите его к черту! — закричал он в сторону Радека. — Гнусный сплетник!
— Вы должны разоблачить его публично!..
Схватив Каменева за локоть, Костя через толпу повлек его за собой, чувствуя, однако, что Каменев упирается и пытается освободить локоть, но приписывая это окружающей толкотне.
— Повторите, что вы сказали! — потребовал Пересветов, ставя лидеров лицом к лицу.
— А что такое? — Радек с кривой усмешкой обратился к Каменеву. — Разве не ты мне говорил при переходе к нэпу в двадцать первом году, что нам придется сидеть у камина в роли революционной оппозиции при буржуазном правительстве? Что объективных предпосылок для социализма у нас в стране нет?
У Каменева дрожали его большие усы. Он смотрел на противника с крайней степенью ненависти и сделался таким темно-багровым, что Костя испугался, не приключился бы с ним удар. Каменев прошипел и прохрипел, выдавливая из себя слова:
— Использовать в политической дискуссии частные разговоры с глазу на глаз, которые никто не может ни подтвердить, ни опровергнуть, есть прием бесчестного политического авантюриста! Я считаю ниже своего достоинства отвечать!..
Каменев резко отвернулся и пошел прочь. Радек деланно захохотал.
— Я рассказал об этом не с трибуны, а тоже в частном разговоре! — крикнул он вслед Каменеву. — А скрывать от партии свои взгляды — это прием честный?..
Он опять засмеялся, а за ним и его сторонники. Они восклицали:
— Вот вам и ваш Каменев!.. Он все-таки подтвердил, что такой разговор был…
— Эх! — укоризненно сказал, подойдя к ошарашенному неожиданным оборотом дела Пересветову, Виктор Шандалов. — Черт тебя дернул устраивать им очную ставку. Попал пальцем в небо!
— Да как же я мог оставить слова Радека без ответа? Ведь он при всех сказал. А опровергнуть мог только сам Каменев.
— Я понимаю. Да вот видишь, что вышло.
— Но ты подумай! Значит, при переходе к нэпу он опять…
— Не вздумай к нему с новыми вопросами соваться! Опять наскочишь на что-нибудь.
— Вот, действительно, черт меня дернул! — схватился Костя за голову.
Утром Пересветов сидел у Афонина. Иван Яковлевич не вставал еще с постели, усталый от вчерашнего, с синевой под глазами.
— Ленин умеет беречь авторитет ЦК, выявлять положительные стороны каждого из цекистов, — говорил он. — А стоило ему заболеть, как Троцкий пытается уже опорочить всю старую гвардию. А что вчера сделал этот хитрец Радек? На собрании отмежевался от тезиса о «перерождении», а за кулисами тут же сам выставил Каменева в наших глазах «перерожденцем». Я не знаю, что ему там Каменев в разговоре мог сказать…
— Да, Каменев вчера здорово подвел нас, сторонников ЦК, — заметил Костя. — Отрицать наличие у нас предпосылок для социализма — это же меньшевизм. Но если Радек это не выдумал, так имей же смелость заявить обо всем с трибуны, чтобы собрание могло потребовать у Каменева объяснений, а не шушукаться за спиной собрания!
— Считает, что во фракционной борьбе все приемы хороши.
— Тем-то и скверны фракции!..
— А тут еще этот Сумбур-паша с его выкриком. Ему бы только поглумиться. Прямо не дискуссия, а какая-то склока. Ни разу в жизни мне такого партийного собрания не приходилось вести. Я прямо больной сегодня…
От бурной политической жизни временами отвлекала институтская обыденщина. Занятия семинаров проходили вяло, часто переносились. Вечерами Мамед с Фатимой иногда приходили к Пересветовым и заставляли Костю спеть что-нибудь под Олин рояль. Неугомонный Старков зазывал баскетболистов на тренировки.
Сандрик Флёнушкин на тренировках дурачился: подходил к Ниночке Крицкой, делал вид, будто хочет ее обнять, восклицал, подмигивая своей жене:
— Чем не пара? Недостает только ш-шипучей стр-расти!
Катя грозила мужу кулачком, а раскрасневшаяся Крицкая, смеясь и конфузясь, отбивалась:
— Убирайтесь!..
И искала глазами Толю Хлынова.
В пылу дискуссии компания «шандаловцев» пополнилась новым лицом. Сначала на политической почве, а потом и лично сдружился с ними один из способных молодых философов, Василий Окаёмов, внешне малозаметный, коротко остриженный, веснушчатый, в институтском общежитии слывший заядлым шахматистом. Он печатал в шахматном листке задачки своего сочинения, а на страницах журнала «Под знаменем марксизма» полемизировал с Вейнтраубом по вопросам толкования категорий диалектики. Теперь их полемика продолжалась в ожесточенных схватках в институте по вопросам внутрипартийным.
К Пересветову Окаёмов стал захаживать с шахматной доской под мышкой. Костя, выучившись этой игре в детстве у своего отца, не садился потом за шахматы годами, играл неровно и теперь по-детски радовался, раз-другой выиграв у Окаёмова после доброго десятка проигрышей. Флёнушкин, с грехом пополам зная ходы, глубокомысленно смотрел на их игру и замечал Окаёмову:
— Удивляюсь, Васенька: ты, философ, можешь увлекаться шахматами? Ведь Гегель сказал, что для игры они слишком серьезны, а для жизни слишком игра.
Тот отшучивался:
— Я решил и тут перевернуть Гегеля с головы на ноги.
Однажды Сандрик ворвался к Косте, когда у него сидели его соседи, Саша с Мамедом, и объявил:
— Синяя Борода затворился у себя с какой-то девицей! Честное слово! Стучусь — не впускает, а я слышу, что Толька дома и не один.
Костя предложил:
— Споем им, для смеху, «Серенаду четырех кавалеров одной даме»!
Доморощенный квартет наспех провел репетицию. Пел один Костя, остальные за ним кое-как гомонили. Высыпали в коридор, подобрались на цыпочках, к двери Хлынова и хором рявкнули:
Впустите, впустите, впустите вы нас!
Все четверо, четверо любим мы вас!
Впустите, впустите нас всех вчетвером!
Впустите, впустите, — не то мы уйдем!..
Дверь начала потихоньку открываться. Певцы прыснули со смеху, повернулись и убежали.
Ян Скудрит вел семинары по политэкономии в комуниверситете имени Свердлова. Свердловцы на своем дискуссионном собрании ячейки выбрали его в президиум. Вернулся он домой с собрания злой, ни к кому не зашел.
— Сидит у себя в комнате, — сообщал Виктору Сандрик. — Ложится спать и ничего рассказывать не хочет. Сказал только, что резолюция Преображенского собрала пятьсот пятьдесят четыре против четырехсот двадцати двух.
— Пойдем расспросим его.
Пока шли, встретили Костю.
— Знаете, — сказал он, — резолюция эта одна из самых неприятных. Ваша бывшая альма-матер — это как-никак отборные кадры со всего Советского Союза. Как же это они, а? Принять резолюцию Преображенского после того, как московский актив ее отверг фактически единогласно!
— А твой Кувшинников? — заметил Сандрик. — Сидел бы он в аппарате, самого бы сейчас лупили, а на положении безответственного студента почему других не лупить?
Ян лежал, закрывшись одеялом до подбородка, и в ответ на расспросы едва цедил. В зал кроме свердловцев набилось порядочно оппозиционеров из других вузов, контроля у дверей не поставили, вот резолюция Преображенского и натянула себе лишние голоса.
— Ну уж, там и своих оппозиционеров достаточно, — возразил Флёнушкин.
Обострение было такое, что не могли избрать один президиум, голоса разделились между двумя списками. Так «два президиума» и сели за стол. В разгар прений приехал Каменев. Получив слово, взбежал на трибуну, сбрасывая пиджак на стул и засучивая рукава рубашки.
— Я думал, он переломит настроение, — вспоминал Ян.
Авторы резолюции, по его словам, сфокусничали, как и везде, начали «за здравие», а кончили «за упокой»: ЦК-де берет правильный «новый курс», чем и доказывает ошибочность прежнего, — за что и «осудить ЦК».
— Спи спокойно, дорогой товарищ, — уходя, пожелал Яну Сандрик. — Желаю тебе увидать во сне Преображенского. Обложи его покрепче. Наяву ты не сквернословишь, а во сне тебя никто не услышит.
— Пошел вон, зубоскал! — напутствовал его Скудрит, пряча под край одеяла невольную улыбку.
В круглом Свердловском зале Кремля две ночи заседало собрание шестнадцати партийных ячеек объединенной военной школы имени ВЦИК.
Тихана Нагорнов еще раньше, прочтя в «Правде» статью Сталина, пришел к Косте Пересветову в институт. Это было их первое свидание после девятнадцатого года, и все же о личных делах они почти не говорили. Как ни хотелось Косте, чтобы Тихана досказал все про его поездку с Лениным на охоту, — не до этого было. Нагорнов выпытывал у него подробности о дискуссии и разногласиях. Он понимал дело попросту: Троцкий, пользуясь болезнью Ленина, «хочет на его место».
Что до революции Троцкий был меньшевиком, об этом только теперь Тихана услышал, и у него с болью вырвалось:
— Ведь не один Владимир Ильич, а и все, кто с ним, для меня святыми были!..
В последнюю дискуссионную ночь девятьсот кремлевских курсантов, членов и кандидатов партии, отвергли одно за другим несколько предложений о переносе собрания еще раз, за поздним временем, на завтра. Выслушав речи двадцати трех ораторов, они в седьмом часу утра единогласно приняли резолюцию, одобрявшую деятельность ЦК.
Оппозиционеры внесли было свою — о «недоверии ЦК», но, видя, что провалятся, сняли ее и поддержали половинчатую, которая, одобряя работу ЦК, отмечала теневые стороны партийной жизни. Однако собрание и эту резолюцию отвергло.
Нагорнов сразу после собрания, в восемь часов утра, вызвал Пересветова к телефону и горячо объяснял ему:
— Наше дело поддержать ленинский Центральный Комитет, а недостатки он сам знает, чего нам их перечислять?.. Ты не ругайся, Андреич, коли я тебя рано разбудил, такое дело, что спать не мог лечь, тебе не позвонивши…
— Ну, ребятки! — сказал, входя вечером к Шандалову, где компания была в сборе, Элькан Уманский и взъерошил себе волосы на голове. — Чего я сегодня наслушался! Вот уж действительно «вузят»!
Словечко «вузят», взамен «бузят», гуляло по Москве в последние недели.
— Где это?
— В ячейке энкапээсовских курсов. Там, где я енчмениста осенью встретил, помнишь, Костя? «Вернейшие барометры» показали себя. Обвиняют государство, что оно капитулирует перед нэпманом. На ЦК буквально всех собак вешают. ЦК будто бы узурпирует мнение партии, а когда задают вопрос: чем же? — то отвечают: «Вон «Правда» писала, что «вся партия сплотится вокруг ЦК», откуда она это знает?»
— Вот так «узурпация мнения»!..
— Один студент начинает перечислять дела о хищениях, какие в последние месяцы проходили через московские суды. Подсчитывает от хищений убытки и заключает: «Вот вам итог деятельности нашего ЦК!»
— Ай-ай-ай!.. Демагогия похлеще меньшевистской. Как будто оппозиция словцо знает, как от воров уберечься.
— Что ж собрание? Одергивает таких ораторов?
— Что собрание!.. Они этак четвертый день дискутируют. Шумят, галдят, каждый свое. Тот же студентик, что подсчитал убытки, заявляет буквально так: «Наше дело постановлять, а дело ЦК — исполнять и поменьше рассуждать».
— Ну, братцы мои!.. — развел руками Афонин. — Такого нужно из партии гнать. Мелкобуржуазная стихия распоясывается, как в первый год нэпа. Оппозиция перед ней двери настежь открывает.
— Другой требовал ликвидации курсов секретарей укомов и волкомов на том основании, что в них ЦК готовит себе новую смену аппаратчиков.
— Ловко придумано!..
Все смеялись, а Иван Яковлевич продолжал возмущаться:
— Какой смех? Это же чистейшей воды анархизм, непонимание необходимости партийного и государственного аппарата в переходный к коммунизму период!..
В конце декабря Костя зашел в публичную библиотеку. В первый раз за целый месяц! «Интересно, сидит ли на своем месте по-прежнему Адамантов?» — подумал он и тут же увидел его за столиком, над рукописью. В другом конце зала Плетнева близоруко уткнулась в раскрытый комплект газеты. «Вот характер!» — подивился Костя. Накануне ему сказали, что Степан ушел от Таси и живет у Геллера, в его комнате.
— Вы истый герой науки, — шепнул с улыбкой Костя, нагибаясь к уху Адамантова.
— Почему?..
Костя постучал пальцами по бумагам на столе.
— А! Понимаю, — отвечал Адамантов. — Дискуссия вещь преходящая, а сие впрок…
Он сложил бумаги, встал и взял Пересветова под руку, чтобы вместе выйти в коридор, где можно было говорить громче.
— Вы придаете огромное значение спорам с оппозицией, — сказал Адамантов в коридоре. — С точки зрения момента вы, безусловно, правы. Но минет срок, эти споры будут интересовать историков. Вот тогда мы с вами займемся ими по-другому. И кое-что, может быть, увидим в новом свете.
— Может быть, кое-что, но не основное, — возразил Костя. — Основное останется в истории так, как оно есть. Как мы его сейчас понимаем. Если бы я в этом не был уверен, я не влезал бы в дискуссию с головой.
— Это делает честь вашей убежденности. Должен сказать, я лично проголосовал с вами, не с Геллером, — добавил он. — У оппозиции есть нечто от вульгарного квазидемократизма, мне глубоко чуждого. Демократический централизм все-таки прежде всего централизм, без централизма нет революционного действия в любой исторической обстановке. Но самый процесс дискуссии, признаюсь вам, меня отшатывает. Каждый спорящий вносит столько личных моментов, что иногда засоряется истина.
— Научные опоры тоже бывают не бесстрастны.
— Да, но в политике они протекают особенно бурно. Я сказал о личных моментах не в смысле карьеризма, — конечно, он возможен на любом поприще, на него, что называется, достаточно указать пальцем и пройти мимо… Я говорю о политических страстях. Они заставляют людей в пылу борьбы переходить грань, каждое слово противника истолковывать непременно в дурном смысле и засоряют этим идейную сторону спора. Возьмите инцидент с вашим земляком Кувшинниковым у нас на собрании. Я верю ему, что он не имел в мыслях постращать нас оружием, а в разгоряченной атмосфере его слова были восприняты как намек, — и вот результат! Или эти выпады Радека против Каменева…
— Идейная сторона все-таки из личных столкновений всегда вылущивается, — возразил Пересветов. — Представьте себе, знакомство с историей партии мне сейчас очень помогает в таком вылущивании.
— Понимаю вас.
— В борьбе с меньшевиками Ленину постоянно приходилось отсеивать принципиальные вопросы от личных моментов. Без «личного», к сожалению, не обходится никакая борьба.
— Да, да, все мы люди, все человеки… А все же к политике у меня нет того азарта, что есть у вас. Тут уж, видно, ни с вами, ни со мной ничего не поделаешь. Разные темпераменты! — Он засмеялся, разводя руками. — Я предпочитаю заниматься политическими страстями, когда их остудит время.
— Это спокойнее, конечно, — усмехнулся Пересветов и подумал: «Я бы сам охотно заткнул уши и сидел бы здесь, как ты, но, черт меня побери, ведь не могу же! Не так устроен».
В разгар уличного движения, около четырех часов дня, по тротуару Лубянской площади напротив обагренного закатным зимним солнцем здания ОГПУ быстро шел, отдуваясь и переваливаясь, толстяк в коричневой шубе с шалевым воротником и в шапке «гоголь» из натуральной выдры. Такие воротники с вырезом на груди для кашне и стоячие шапки уже третью зиму появлялись на плечах и головах людей, которым потрафило заново обрасти жирком.
Толстяк размахивал большим желтым портфелем. На раскрасневшемся бритом лице играла улыбка: его что-то развеселило. Вдруг он остановился как вкопанный, не слушая брани пешехода, ткнувшегося ему в спину. Мимо прошел стройный молодой военный, со светло-желтой бородой, в серой папахе и командирской шинели.
— Лохматов! Колька! — закричал толстяк, бросаясь за ним вдогонку.
Тот обернулся.
— Мишка Берг?..
Толстяк отвечал заливистым смехом.
— Ты в Москве, Николай?
— В командировке. С Дальнего Востока.
— Какого ты беса до сих пор в армии? — удивлялся Михаил, тряся Лохматову руку. — Сколько это выходит с пятнадцатого года — восемь лет?
— И не собираюсь уходить. Не пропадать же квалификации! Царь-покойник воевать обучил, на свою голову. Ты давно из Еланска?
— Четвертый год. А ты?
— После отсидки и высылки заезжал туда на денек еще раз в начале шестнадцатого года. Где Пересветов Костя, не знаешь?
— Ей-богу, давно о нем не слыхал. Я тебя еле узнал: бородищу отрастил рыжую.
— Врешь, не рыжую, а золотистую. Я бы тебя в этой шубе сам не узнал.
— Да чего же мы стоим? Ты куда шел? Может, у меня пообедаешь?
— Пожалуй, пойдем.
— Старую знакомую встретишь.
— Это кого же?
— Мою благоверную. — Берг захлебнулся мелким хохотком. — Вот удивится!
— Она из Еланска?
— Придешь — увидишь, сюрприз хочу сделать. А может, сначала в ресторан зайдем? В торговые ряды к «Мартьянычу» или в Большой Гнездниковский на «Кафе-крышу»?
— В ресторан не хочу, противно.
— Меня, брат, сейчас один старик до колик в животе рассмешил. Вон там перехожу площадь, он меня останавливает. Видать, из провинции. «Скажите, говорит, это и есть самая Вечека?» — «Она самая, — отвечаю, — а что?» — «Да ничего, — говорит. — Просто интересно». Как тебе нравится, ему интересно, а? Попал бы туда, не то бы запел… Смотри, вот она, Ильинка! — перебил себя толстяк. — Здесь теперь черная биржа. «Беру-даю червончики, пятирублевики царские, английские фунты-стервинги», ха-ха!
По тротуару, вдоль здания с колоннами, прохаживались люди в шубах с поднятыми воротниками. Михаил взял Колю под руку и, припадая к его уху, запел в четверть голоса на мотив «Ах шарабан мой, американка»:
Я видел как-то
На днях картинку,
Как шла Лубянка
Да на Ильинку!
А на другой день
Да спозаранку
Вели Ильинку
Да на Лубянку!..
Отстраняясь от Берга, Николай заметил:
— Ты настоящим нэпманом выглядишь. Ты где служишь?
— Посредничаю.
— Что это значит?
— Государственные тресты между собой не торгуют и, когда им надо что-нибудь купить, нуждаются в услугах посредников. Трест пишет мне мандат, я закупаю. Вместо заработной платы мне проценты идут.
— К нэпу приспособился?
— Ага! «Вова приспособился!» — Миша хихикнул. — Читал в «Вечерней Москве», как приспособился бывший генерал Куропаткин, тот самый, маньчжурский? В Псковской губернии волостной библиотекой заведует, милиционерам лекции читает. Знамение времени, хе-хе!
— И много ты комиссионерством выгоняешь?
— Процентами? Не очень. Вот если момент уловишь, когда цены меняются, сообщат тебе на ушко приятели, — ну, закупишь по низкой, по высокой отдашь, вот и отхватил куш, твое счастье. В прошлом году дорожали сукна, соль…
— Так это же спекуляция, Мишка!
— Разрешенная, милый мой, в рамках закона. Посредник не на дядю работает, на Советское государство. Цыпленки тоже хочут жить.
В сознании Лохматова такая «советская работа» не укладывалась.
— Как это тебя до сих пор из Москвы не выслали?
— Ну что ты! — Миша принужденно хохотнул. — Это кто спиртом торговал или кокаином, да разных там аферистов, контрабандистов, ростовщиков… этих месяц назад больше девятисот душ в тюряху замели, выслали и уже квартиры их рабочим раздают. А я с патентом хожу, налоги плачу. Без нас, комиссионеров, трестам не обойтись, — доказывал он. — Что ты хочешь, половина торгового оборота в руках частника! А по рознице все четыре пятых. Государственная торговля ни к черту не годна, передать ей межтрестовый обмен — значит загубить его, а на одном плановом снабжении далеко не уедешь. Гибкость требуется, частная инициатива…
Идти им было в Замоскворечье полчаса. Так долго хранить секреты Миша не умел и по дороге выболтал: в прошлом году он встретил в Москве Юлию Славницкую и с ней сошелся. Живет с ним, в его комнате.
— Жизнь бедняжку сильно потрепала. Эта история тогдашняя с Шуваловыми…
— Какая история?
Лохматов с удивлением слушал, что Юлечка, эта звезда еланских гимназических балов, вышла замуж за богача Шувалова, в восемнадцатом бежала с ним к немцам в Киев, а когда он там умер, сошлась с его сыном Иваном, которого вскоре после этого поймала, как белогвардейца, и расстреляла Еланская губчека.
— Ты ей не напоминай, — просил Берг, — ей будет неприятно.
— Знаешь, Мишка, — сказал Николай, — стоит ли мне идти к вам?
— Что ты? Почему? — всполошился Берг. — Из-за Юльки? Ей-богу, она баба хорошая. Ей не повезло. Да ты меня обидишь, Колька! Политика политикой, но надо же человеком оставаться, надо понять ее…
— Ну ладно, идем.
— Вот и отлично! — Толстяк опять повеселел. — Квартирка у нас, к сожалению, коммунальная, восемь хозяек, настоящий желтый дом, ха-ха! Обещали в жилотделе ордер на другую комнату, да волокитничают. Придется сначала частным образом подыскать, потом ордер оформить. Слыхал анекдот: в Октябре взятка за границу сбежала, а в нэпабре опять к нам вернулась? А слыхал — московские официанты решили раз навсегда не брать больше чаевых? Умора! Профсоюз постановил. Думаю, ничего у них не выйдет.
Вошли с парадного в полутемную переднюю.
— Иди за мной, — полушепотом пригласил Берг и чиркнул спичкой.
Задевая плечами за чужие пальто на вешалках, свернули по коридору вправо, влево, и Миша тихонько постучался. Дверь отворилась. Толстяка чмокнули в щеку, прежде чем он успел отвести в сторону дверное драпри и осветить лицо гостя.
Узнав Лохматова, Юлия невольно отступила на шаг, запахивая на груди капот. Михаил восторженно смеялся. Николай заставил себя вежливо улыбнуться. В других обстоятельствах он вряд ли узнал бы свою давнюю партнершу по танцам. Вместо прежней косы на голове у нее торчали вихры прически «под мальчика». На похудевшем лице углы рта заметно опустились, а главное, миндалевидные глаза смотрели чересчур настороженно. Лишь когда Юлия улыбнулась, Коля вспомнил ее гимназисткой. Это была все-таки она и все еще оставалась эффектной.
После небольшого замешательства Юлия протянула Коле руку.
— Господи! Вы ли это?.. Как давно!.. Раздевайтесь же, садитесь! Сейчас я обед подам…
Засуетившись, она одним взмахом руки подвязала фартук и вихрем выскочила из комнаты, успев окинуть взглядом в зеркало-трюмо себя и гостя.
Миша усадил Николая на широкую низкую тахту. Круглый стол придвинут был вплотную к пузатому шкафу красного дерева, с разводами яркого пламени на дверцах. В комнате умещались и треугольный туалетный столик перед трюмо, с массой дамских принадлежностей, и какие-то вещи в углу за ширмой, и вместительная стенная аптечка, из которой Берг вытащил хрустальный графин с рюмками, и кресло-качалка, скрипнувшее под тяжестью хозяина. Над тахтой стену закрывал отличный ташкентский ковер. Колины ступни тонули в разостланной на полу медвежьей шкуре.
Оттерев зазябшие руки, Миша приподнял крышку над суповой миской и принюхивался к аппетитному пару, а Юлия переодевалась за ширмой и говорила оттуда:
— Я осуждена вечно жить в тесноте! Помните, Коля, мой дом номер семь на Козинке, в Еланске?..
Начали с тоста «за встречу». По Юлиным словам, жизнь у нее сколько-нибудь устроилась лишь с Мишуком. Она работала секретаршей в одном из трестов, где они и встретились. Недавно оттуда ушла и домовничает. Мишук достаточно зарабатывает на двоих.
Миша за обедом говорил, как будто на трещотке трещал, а Коля ел и слушал, изредка отвечая на вопросы.
— Тебе надо жениться, — решил толстяк после первых рюмок водки. — Жизнь в новый цвет окрасится, ей-богу, ха-ха!
Юлия смотрела на Колю и щурилась, неопределенно улыбаясь. «Лиса!» — думал Николай. Холодноватый оскал улыбки придавал ей нечто от хищного зверька или от манекена из ателье мод.
Тепло от водки приятно разливалось по телу и настраивало Колю примирительно. «Жалкие люди, — мелькало в его голове, — гоняются за легкой жизнью! Мишка дурак, говорит — «женись!»… Каждый несчастлив по-своему… Вот тебе и ха-ха!..» — мешались у него мысли.
Разговаривали под патефонную музыку (граммофоны без труб входили в обиход), — потому что, объяснил Миша, «за стеной народный судья живет, а стенка тонкая».
— Ты, Коля, идеалист, — говорил он. — Таких мало, вроде тебя да Костьки Пересветова, не от мира сего. А мы с Юлечкой люди обыкновенные. Зла никому не желаем, себе хотим покоя и минимального комфорта, — наше человеческое право! Вы, идейные коммунисты, гонитесь за раем на земле для потомков, — гонитесь себе на здоровье, ха-ха! Мы так далеко не заглядываем, не мешайте нам только, Христа ради, спокойно жить… Эх, несчастное наше поколение, Колька!
— Врешь, счастливое!
— Да в чем же счастье? С четырнадцатого года все куда-то спешим и спешим, и пожить некогда… Помололи нас на мельнице, хватит, знаем, где раки зимуют…
Миша тихонько запел:
Там сел на лавочку
И вспомнил Клавочку…
— Коля, ты слышал эту песенку — «Клавочка служила в Эмпека»? Как там из-за нее?
Спец проворовался,
На Чека нарвался,
И в подвал он как-то угодил.
«Гипнотизирует меня, — думал тем временем Николай про Юлию, которая неотрывно смотрела ему в лицо из-за самовара. — Мишка дурак, думает, что она его любит».
Из Еланска, по словам Берга, в начале войны с Польшей его выслали. Коля слушал Михаила, но отвечал не совсем впопад. Собеседник, однако, понимал его.
— Ишь они какие! — не глядя ни на Мишку, ни на Юлию, зло говорил Коля. — Им тяжело… А другим легко? Смотри, брат… В подвал угодишь — вспомнишь Юлечку!..
— Знаю, знаю, нэп надолго, но не навсегда, — отзывался Миша. — Читали у Ленина, знаем. А ты думаешь, колесо назад повернуться не может? Незаметно, незаметно, а там глядишь… еще как может-то! А пока что нам и за спиной у коммунистического государства не дует.
— Что значит колесо? — спросил с опозданием Лохматов.
— А то, что из сотни сох одного трактора не выкроишь, как из сотни лодок — одного парохода, так, что ли, Троцкий сказал? На Всероссийскую выставку всего тринадцать тракторов нашлось, и те заграничные. С семью буржуазными странами уже соглашения торговые, а внутри на рабочих держитесь? Рабочие терпят вас, не спорю, но без частной инициативы вам труба… Ленин пишет — социализм мы протащили в повседневную жизнь, — а в Москве и губернии восемьдесят с лишним тысяч частных торговых заведений. Ваша программа — одно, а жизнь — совсем другое. — Он опять запел:
И по винтику, по кирпичику
Растащили мы ентот завод…
— Что у вас в партии? — продолжал он. — Раскол затевается. Троцкий свободы требует. Говорят — «это он только для своей фракции». Да мы-то с тобой в реалке французскую историю учили, знаем, чем такие дела кончаются. В смутное время живем…
— Не хочу слушать! — выкрикнул вдруг Николай тонким голосом, поднимаясь с тахты. Юлия в испуге бросилась подобрать скользнувшую на медвежью шкуру опрокинутую рюмку. А Николай тем же, не своим голосом продолжал кричать: — Смутное время?!.. Устряловец? Меньшевикам и эсерам свободы ждешь?
— Ты с ума сошел!.. — выпучивая глаза и хватая Лохматова за руки, хрипел под патефонную музыку Берг. — Судья рядом… Чего я такого жду? На кой мне ляд сдались меньшевики и эсеры? Мы с тобой как друзья разговариваем, а ты кричишь…
— Коля, вы остаетесь у нас ночевать! — решительным тоном заявила Юлия. — Надо было тебе болтать всякий вздор! — оборвала она мужа.
Вдвоем они уговорили Лохматова, что уходить ему сейчас от них уже поздно.
К политике разговор больше не возвращался. Допили чай, Михаил завел модный танец фокстрот и переставил с пола на тахту кресло-качалку. Юлия намеревалась «на двух половицах» обучить красного командира новому танцу, но, к своему удивлению, обнаружила, что Николай, даже выпивши, танцует фокстрот лучше ее самой. Где он обучился, Лохматов не сказал и вообще о себе не распространялся.
Мишка, расплывшийся от хмеля и умиления, следил, как они танцуют. Стоило ему отлучиться в кухню с посудой, как Юлины руки очутились на Колиных плечах, без всякого танца. Николай тихонько их отвел и произнес, отвечая больше на собственные мысли, чем на ее жест:
— Дело не в Мишке… Дело в одной женщине, которую вы не знаете.
Он должен был поставить на место эту Юлию, даже пьяный.
Полчаса спустя, проваливаясь в перину, которую ему разостлали на стульях (супруги легли на тахте), Коля зло досадовал: «Мне бы Шуваловых ей напомнить!..»
Нет, Шуваловых — грубость вышла бы. И ни к чему. Небось сама понимает, что в грязи купалась. А надо было сказать: «Дело в женщине, которой вы мизинца не стоите. И я эту женщину найду…»
«Я сильно пьян, — понял Николай, замечая, что над ним кружится потолок. — Чушь, все чушь… Не все ли равно, что сказал, чего не сказал. Не умеют они любить, вот и все. Мишка, тот, может, еще не разучился, а эта… Жизнь их обоих уродует. Вот почему мы и хотим совсем другой жизни! — мысленно убеждал он Берга. — Без уродства! А ты — дурак… А женщину эту я найду!»
Сегодня ему показалось, что из окна трамвая он увидел ее. Она здесь? В Москве?.. На первой же остановке он выскочил, побежал по улице назад. Ее не нашел, — а встретил Мишку. Может быть, то и не она была?
«Елена… Леночка!..»
Мысли спутались. Коля заснул.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На трактирной вывеске живописец намалевал: «Россия». Буквы приплясывали.
Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Трактир стоял посреди базара, в одном из южных городов, Стрелецке, и в нем с утра до вечера царила толчея. Вспотевший, распаренный половой носился между столиками, размахивая грязной салфеткой; посетители хлебали пустые щи, пили чай, водку, закусывали помидором или арбузом. Заходили мелкие спекулянты, крестьяне, солдатня Добровольческой армии.
На базаре выменивали хлеб и соль на военное обмундирование, на последний житейский скарб, уцелевший у обывателей после многих сменившихся властей. Деникинские деньги крестьяне брать отказывались. Ползли слухи, что Москву Деникину не взять, войска его отступают, но толком никто ничего не знал. Белые газеты напропалую врали о «новых победах».
В полдень по ступенькам трактира поднялся румяный беловолосый парень с курчавой бородой, в теплой не по сезону шапке и рваной шинели с чужого плеча. Он швырнул с маху на свободный столик шапку, а под табурет сунул мешок с поношенными ботинками, которыми торговал на обмен.
— Эй, малый! — крикнул он половому. — Бутылку пива!
Меняла сел за стол и облокотился, ладонью прикрыв лицо. На минуту оно выразило усталость, нерешительность, беспокойство. Но половой уже нес бутылку и стакан; посетитель деланно зевнул, вынул из кармана горбушку черного хлеба, не торопясь развернул тряпочку с солью. Пил пиво и закусывал, макая хлеб в соль.
Под личиной базарного менялы скрывался председатель местного подпольного революционного комитета Николай Лохматов. Партия недавно перебросила его с Восточного фронта на юг, в тыл Деникина, формировать партизанские отряды.
Сегодня Лохматов от девушки-информаторши, Лены Уманской, с которой по уговору встречался на базаре, узнал об одном обстоятельстве, к политике прямого касательства не имевшем. Отец девушки, местный врач, начальник госпиталя у деникинцев, держал связь с красными партизанами. Он не оставлял частной практики; в семье некоего Шульмана, куда его позвали к пациентке, он случайно услышал, что этому Шульману, крупному мукомолу и спекулянту, сегодня утром артельщик доставил триста тысяч рублей. Уманский велел дочери немедленно сообщить об этом председателю ревкома.
Ревкому до зарезу нужны были деньги. Партизаны требовали оружия, а его не на что было купить. Лохматов кормил партизан обещаниями, которые не знал, как выполнить.
Николай тяжело вздохнул, расплатился за пиво и вытянул из-под табуретки свой мешок. Покинув трактир, он прошелся базаром без видимой цели, не отвечая на вопросы «чего меняешь?», и свернул в пустынный переулок.
Вечером Лохматов на заседании подпольного комитета партии предложил план: идти к Шульману и просить взаймы.
В городе все знали этого давнишнего поставщика пшеницы в черноморские порты. Рассказывали, какой он ловкач: в ночь перед приходом белых сам себе устроил погром. Разбил зеркала, стекла в окнах, распушил перину, разломал в щепки старый комод, а все ценное припрятал. Наутро погромщики, решив, что до них тут уже кто-то успел побывать, оставили купца в покое. А он понемногу привел дом в прежний вид, нижний этаж сам предложил белому командованию под общежитие офицеров и зажил припеваючи.
Как капиталист, Шульман, рассуждал Лохматов, конечно, враг Советам и большевизму, но он не глуп и должен понимать, что Добрармия — калиф на час. К тому же это армия погромщиков…
— Что-то ты к буржуям доверчив стал! — упрекнули Николая.
Лохматова взорвало. Пусть ему укажут другие пути и средства! Двое лучших товарищей, посланных ревкомом для восстановления связей, уже сложили головы в контрразведке…
Решил дело здоровяк партизан Вовк: он трахнул фуражкой об пол и заявил, что завтра же идет к Шульману за деньгами! Пусть даже его за это исключат из партии…
Вовка отругали, но Лохматову разрешили, под его личную ответственность, обратиться к капиталисту за ссудой. Сговорились, что с ним к Шульману отправится завтра и Вовк. Деньги они поделят на две части, а на улице разойдутся и передадут их двум специальным постовым для доставки в надежное место.
У Николая будто гора с плеч свалилась. Придя с заседания домой, он в эту ночь впервые за долгое время крепко уснул.
В девятом часу утра они с Вовком подходили к дому Шульмана. Погода портилась, моросил дождь. На крыльце, под навесом, курил папиросу офицер в сером резиновом плаще. Один глаз у него заклеен был черным пластырем.
— Виноват! — сказал Николай, вспоминая, что в нижнем этаже офицерское общежитие.
Офицер посторонился. Обернувшись на лестнице, Лохматов поймал острый неприязненный взгляд одноглазого.
Дверь отворила девочка и сказала:
— Папа ушел.
— А когда придет?..
— Не знаю.
Они не ожидали, что у купца рабочий день начинается так рано. На крыльце снова пришлось выдержать неприятный взгляд офицера.
Остановились невдалеке от дома. Если они через час не возвратятся, товарищи решат, что их постиг провал. Но откладывать тоже нельзя: Шульман может сплавить куда-нибудь полученные вчера деньги.
Прошел час, другой. Ревкомовцы прохаживались, мокли под дождем. С крыльца и на крыльцо дома сновали офицеры, прошел почтальон. Из чьей-то кухни тянуло запахом борща. Партизан уже ворчал, посылая купца к чертовой матери, когда на улице показалась пролетка и в ней пассажир под раскрытым черным зонтом. Ревкомовцы успели заметить пепельно-серую бороду, белые манжеты в рукавах пальто.
— Обожди, — сказал Вовк, — дадим ему обогреться.
Минут через пять пошли к дому Шульмана. На крыльце не было никого. Открыла им горничная, и купец, садившийся завтракать, вышел в прихожую с салфеткой под бородой.
Они отрекомендовались комиссионерами. Шульман несколько секунд мерил незнакомцев взглядом.
— Розочка! Возьми у меня салфетку.
Он пригласил «комиссионеров» в кабинет. Оттуда дверь вела в другие комнаты; партизан шагнул к ней и прикрыл поплотнее. Коричневое лицо купца посерело.
— Вы не комиссионеры! — срывающимся голосом вымолвил он.
— Садитесь, пожалуйста! — вежливо предложил Лохматов и достал из рукава шинели мандат ревкома, на клочке папиросной бумаги. Опускаясь в кресло, купец угодил было на подлокотник. Прочтя мандат, он тем же неустойчивым голосом спросил:
— Что вам нужно?
— Прежде всего спокойствие. Если вы не будете громко говорить, вам ничего не угрожает.
У Вовка в отвороте пальто торчала рукоятка нагана.
— Разве я вам что-нибудь сделал?
Лохматов объяснил цель визита.
— При первой возможности долг вам будет возвращен. Нам необходимы двести тысяч рублей.
— Двести?.. У меня нет такой суммы.
— Господин Шульман! Стоит ли торговаться? Если вы, разумеется, решили пойти нам навстречу. Речь идет о добровольной ссуде. Вчера вы получили триста.
— Я не торгуюсь. — Купец вынул из кармана большой носовой платок и отирал лицо. — Ваши сведения точны. Но в данную минуту у меня дома только сто тысяч. Берите их, пожалуйста! Придете завтра, додам остальные.
Из бокового ящика письменного стола он достал пачку ассигнаций. Выдвинул ящик, показывая, что больше там ничего нет. Ревкомовцы переглянулись. Партизан мигал — брать.
— Хорошо, — сказал Лохматов. — За остальными придем завтра.
— Сию минуту, я пересчитаю… — купец заученным движением вскрыл пачку и положил на край стола.
— Не надо, мы вам верим.
Лохматов взял деньги, полпачки отдал товарищу, а другую сунул себе за пазуху. Купец прикидывал что-то в уме.
— Завтра, — сказал он, — ровно в двенадцать дня. Здесь же.
— Вы так любезно идете нам навстречу, — отвечал Лохматов, — но… господин Шульман, если о нашем посещении кто-либо узнает…
— Ах, что вы!..
— Господин Шульман, у вас есть жена, дети…
Купец подскочил в кресле:
— Или я себе враг? Пусть меня накажет бог! Будьте совершенно спокойны!
Лохматов попрощался с ним за руку, Вовк кивнул головой, и «комиссионеры» удалились.
Они летели на крыльях, их распирал смех от легкой удачи. Лишь пройдя квартал, спохватились, что следует разойтись по разным улицам.
Товарищи встретили их, как воскресших из мертвых.
Вечером комитет опять решал, как быть. Всем, кроме самих делегатов, повторное посещение казалось более рискованным. Не «подарить» ли купцу вторую сотню тысяч?..
Но деньги нужны были на оружие.
Когда Лохматов после заседания комитета вышел на улицу, возбуждение с него спало. Он шлепал в темноте по лужам и у тусклого фонаря неожиданно столкнулся нос к носу с белым офицером. Тот глянул на него сердито одним глазом, — на другом чернел пластырь. Николай вздрогнул.
Повторная встреча с тем же самым офицером, конечно, не означала ничего. Но пока Николай шагал домой через весь город, в сердце ему, словно вместе с сыростью, заползал холодок. Против воли шевелилась мысль: а что, если завтра они попадут в засаду? За голову предревкома не простит ли контрразведка Шульману отданных большевикам «под угрозой насилия» денег?
Придя к себе, Лохматов зажег маленькую керосиновую лампу. В почти пустой комнате с почерневшими деревянными стенами было мрачно. Потолок протекал, пахло сыростью. Окно упиралось в дощатый забор, к которому жался, дрожа под непогодой, чахлый городской тополек.
Николай снял мокрые сапоги, открыл стоявшую на столе кастрюльку и съел несколько холодных вареных картофелин; закурил, разделся и лег в постель. Взял книгу, но не читалось, в голове был завтрашний день.
Докурив, он закрыл книгу и лежал, ленясь приподняться, чтобы дунуть на огонь лампы. Мысли перебегали с одного на другое.
У Лены, дочери врача, большая черная коса. Ее нежно-розовые щеки почти не поддаются загару, но Коля почему-то про себя называет ее «гречанкой». Она приходит в полусапожках: на базаре, где они встречаются, грязь и лужи даже в жару, бог знает откуда. Странную смесь строгости и послушания ловит он в ее взгляде, когда на них двоих никто не смотрит. Ему кажется, что глаза ее говорят больше, чем слова.
Отчего ему так не везет в личной жизни? Вот, может быть, та, которую он мог бы полюбить. На всю жизнь. Коля болезненно хмурится каждый раз, когда Лена своими руками для виду перебирает в его мешке отвратительное грязное барахло…
Колины глаза смежила усталость, и ему привиделось, будто офицер с черным пластырем на глазу хватает за руку Лену и тащит ее под грохочущий по рельсам поезд… Николай в испуге проснулся. В наружную дверь стучали.
На мгновение Коля замер. Стук повторился настойчивей, громче. Лохматова словно кто подхлестнул. Он вскочил с кровати, с силой дунул на лампу, — она вспыхнула желтым языком пламени и потухла; схватил со спинки стула брюки, не сумел попасть в них ногой и едва не растянулся на полу.
Опять застучали. Колю обуял страх. В темноте он натягивал на правую ногу левый сапог… На его счастье, хозяйка все еще не просыпалась. Обувшись, Николай на цыпочках пробрался к балконной двери, выскочил в сад и перелез через забор.
Лишь пробежав два квартала, Николай остановился перевести дух. Возможно, в самом деле пришли за ним. Но что за неожиданный припадок страха? Никогда с ним этого не случалось.
Пустынными переулками Лохматов пересек город, обошел кладбище и присел на камень у опушки леса. Дождь перестал, лишь деревья шептались, роняя капли. Закурить бы… Впопыхах забыл на столе кисет с махоркой.
Обыски производились обычно в один и тот же час, предупредить других он не успел бы. Оставалось ждать утра. Чтобы не зябнуть, Лохматов ходил вдоль опушки. Проклятое подполье! В самых жестоких переделках на войне он так не пугался. При первой возможности попросится обратно в строй. Вот чем фронт решительно лучше подполья: нянчиться с собственной персоной там некогда.
Все-таки стыдно за сегодняшнее. А как ему нужен близкий человек! Который бы все-все понял и ни за какую из слабостей не осудил бы…
Утром Николай встретил Вовка. К рассказу о ночном происшествии тот отнесся спокойно. Приди они за Лохматовым — оцепили бы дом, убежать не дали бы.
Дверь отпер сам хозяин, шепотом приветствуя гостей:
— Здравствуйте, т о в а р и щ и!..
В кабинете Шульман сразу вынул из стола две аккуратно заклеенные пачки ассигнаций. Расписки не надо… Напоминать о соблюдении секрета не пришлось, сам купец просил об этом.
«Измотался я!» — думал Николай, возвращаясь домой. Он уже не казнил себя больше за ночной испуг.
Хозяйку квартиры он застал в хорошем настроении. Ночью знакомая бабушка привезла ей из деревни полведра молока и чего-то еще из снеди.
Выспаться Коле было некогда, в полдень его ждала условленная встреча на базаре. Знакомую фигуру девушки с черной косой, в соломенной шляпе Николай заметил в толпе издали. Они как бы случайно приблизились друг к другу. Лохматов шепнул:
— Вы можете сейчас выйти за кладбище, на тропинку в лесу?
У Лены дрогнули ресницы. Она чуть заметно кивнула.
Ясным осенним днем в молодом лесу, терявшем листья, было светло, как в поле. Под ногами шелестело, сквозь тонкие побеги деревьев прозрачно голубело небо и белели кучевые облака. В вышине, медленно кружа, курлыкали журавли. Николай и девушка присели на краю оврага, скрытые от чужих глаз. Председатель ревкома сказал, что ему нужно поговорить с ней на личные темы. Они скоро, вероятно, расстанутся. Он не здешний, к тому же намерен проситься в армию, на фронт.
Дальше он, ни с того ни с сего, откровенно рассказал ей, какого набрался этой ночью страху. Стыдно рассказать кому-то из мужчин, а с ней отчего-то захотелось поделиться.
— Вы сильно осуждаете меня за трусость? Скажите только правду.
— Какая же трусость? — возразила девушка. — На всякий случай вам надо было скрыться. Вполне могли прийти за вами. А что вы испугались… Знаете, я читала недавно про одного генерала; он признавался, что в самые опасные минуты боя трусил и тогда говорил себе: «А, жалкий трус, дрожишь за свою шкуру, вот я пошлю тебя в самое пекло!» Что-то в этом роде. И шел в атаку впереди всех.
— Вот вы как думаете!.. А вам не странно, что я исповедуюсь перед вами?
Помолчав, она ответила:
— Человеку нельзя долго оставаться одному.
— Вы даже не знаете, как это верно! — взволновался Коля. — Я должен вам сказать еще одно. Не удивляйтесь, Лена… Я полюбил вас!
Уманская, сидевшая на опавших листьях у края балки, поднялась с выражением испуга и глубочайшего изумления на лице. Краска сбежала с ее щек. Она растерянно пробормотала:
— Я замужем!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Проснувшись у Бергов рано утром, Лохматов не стал их будить, тихонько оделся и ушел.
Декабрь перевалил за половину, а внутрипартийная дискуссия все еще продолжалась.
В «Правде» появилась статья Ярославского о контрреволюционной интеллигентской группке «Рабочая правда». Газеты еще в марте писали о ее «воззвании» и «платформе», но имена авторов этих подпольных документов тогда известны не были. Трудно было предположить, что кто-то из принадлежащих к Коммунистической партии лиц способен объявить Советское государство представителем «интересов капитала», звать рабочих советских предприятий к забастовкам. И вдруг выяснилось, что эти, по сути меньшевистские, документы изготовлены были и распространялись несколькими членами РКП(б). Приглашенные в ЦКК, они стали отпираться, потом сознались. ЦКК исключила их из партии. Некоторые из них были арестованы за контрреволюционную деятельность.
Разоблачение этой группки еще раз напоминало, что в обстановке нэпа чуждые буржуазные и мелкобуржуазные влияния, находя благоприятную почву в неустойчивых непролетарских элементах, могут проникать и проникают в ряды правящей Коммунистической партии. Естественно, что это обнадеживало ее врагов.
Заграничная белоэмигрантская пресса всех оттенков, от меньшевистской до черносотенной, пристально следя за ходом внутрипартийной дискуссии, предрекала («чего хочешь, того и просишь»!) близкий раскол РКП(б) и советской власти. Белых писак одушевляло расшатывание оппозицией партийной дисциплины, они хвалили ее за нападки на партаппарат и на старую большевистскую гвардию, подзуживали к более решительным действиям против ЦК.
Ожидая углубления и обострения борьбы в рядах РКП(б), послы иностранных держав отменили свои традиционные поездки домой на святочные каникулы и задержались в Москве. Но дела оппозиции шли под уклон. Не выручили ее и попытки опорочить хозяйственную политику ЦК. Кертуев в «коридорных» дискуссиях высмеивал Вейнтрауба:
— Есть такая русская сказка, я ее татарским школьникам вслух читал: Иванушка-дурачок вопит на свадьбе и пляшет на похоронах. Так и вы: при обострении «ножниц» предлагаете еще больше повысить цены на промтовары. Что на это мужик скажет? Вы рассуждаете так, будто мужика у нас и в помине нет. А что такое ваша «широкая товарная интервенция»? Ввоз товаров задушит нашу и без того слабую промышленность. Кто будет покупать у нее, да еще по высоким ценам, коли заграница наводнит нас своим дешевым барахлом?
— А вы, — кипятился Вейнтрауб, — хотите спасти положение одной финансовой реформой? Это не марксистский подход! Вы фетишизируете сферу обмена! Как вы не понимаете — вы, экономист! — что деньги всего лишь средство обмена? А мы обязаны планировать производство!
— А вы догматик и схоласт! — утверждал Мамед. — Именно потому, что Мамед экономист, он понимает, черт пабри, что такое стабильная валюта в наших условиях! Без нее нет экономической смычки с крестьянством, без нее и заработной платы рабочих нам не поднять, и спроса населения на продукты не повысить. ЦК упирает на червонец — и правильно делает, а вы только впустую горло дерете о «плане»!.. Что это за «план», когда ваш Пятаков проводит летом в ВСНХ приказ о повышении промышленных цен? Где тут повышение прибылей? Нет повышения прибылей, есть затор в сбыте промышленных товаров, есть «плановое» раздвижение «ножниц»!..
Пытались оппозиционеры и перенести фракционную борьбу в ряды Коммунистического Интернационала. Троцкий и Радек поддержали против руководства ИККИ правое крыло Германской компартии, ошибки которого способствовали недавнему поражению революции. Но и в Коминтерне их ждали неудачи.
В январе в «Правде» появилось сообщение ЦКК об исключении из партии оппозиционера Биткера, работника Главконцесскома. На уездной партконференции в Сергиевом посаде он заявил, что Главконцесском получил будто бы директиву «распродавать Россию».
— Вот плоды вашей фракционной травли ЦК! — с сердцем упрекал Вейнтрауба Кертуев.
Тот отмалчивался. Защищать демагогов, подобных Биткеру, он не хотел, но и с Мамедом соглашаться ему самолюбие не позволяло.
Итоги дискуссии московская организация подводила на партийных конференциях. Только в Хамовническом районе оппозиция удержала за собой перевес в двадцать голосов, и то лишь при выборах на губпартконференцию (в резолюции была одобрена линия ЦК); остальные районные конференции пошли за ленинским ЦК. В Хамовниках было много вузов, сказалась и активная оппозиционная работа группы «красных профессоров» во главе с Длатовским и Геллером.
В других городах у оппозиции почти нигде не нашлось опоры.
В институте на организационном собрании нового семинара по теоретическому изучению современности были распределены темы. Афонин выбрал «Диктатуру пролетариата», Шандалов — «Внутрипартийную демократию», Пересветов — «Социальные корни оппортунизма»; экономисты распределили между собой темы о народном хозяйстве. На предварительную подготовку к занятиям отведен был месячный срок.
На Красной Пресне, не в пример Хамовникам, «красные профессора» выступали в ином качестве — борцов за линию ЦК. Виктора Шандалова районная конференция включила в свою делегацию на губпартконференцию, а губпартконференция избрала его в новый состав Московского комитета. Ольга по этому поводу как-то заметила Константину:
— Виктор заставляет вас служить его целям.
— Что ты хочешь сказать? Кого «нас»?
— Тебя, Сандрика, всех вас. Вы заработали ему членство в МК своими выступлениями в дискуссии.
— Слушай, Оля! — отвечал Константин с неожиданным для себя раздражением. — От института надо было выдвинуть кого-то в МК. Институт заслуживает этого по своему положению в московской организации. А если б меня или Афонина выбрали, значит, тогда мы бы «заставляли» других «зарабатывать» нам членство? Что за рассуждение?
— Не сердись, — мягко возразила Ольга. — Ни ты, ни Афонин не стремились бы к этому, если бы даже вас выдвигали. А он стремился.
— Ты что, читала у него в сердце?
Ольга пожала плечами.
— Присмотрись к Виктору. Он властолюбив, не терпит ничьего чужого верховодства.
— Но он из нас самый способный организатор.
— Глубина партийности не одним этим измеряется.
— Ну, не знаю, чем руководствовалась губернская конференция, однако и ваш район послал на нее Виктора. Очевидно, по заслугам.
— Я не говорю, что без заслуг.
— Ты что, обвиняешь его в пролазничестве? В карьеризме?
— Нет, зачем же! Но он «метит в вожди», как про него выражается Саша Михайлов. Виктор искренне считает себя годным на такую роль.
— Стало быть, он все-таки принципиален?
— По-своему да. Поверь мне, Костик, я научилась немножко разбираться в людях, недаром шестой год работаю партаппаратчицей. Виктор очень способный, но у него самомнения не меньше, чем таланта.
— Пусть так. Может быть, в этом ты и права. А решают все-таки способности. Самомнение жизнь пообтешет. Важно, чтобы оно не направлялось в дурную сторону.
— Если бы в дурную, его б не выбрали в МК.
— Олечка, мне не нравится наш разговор!.. За что ты так не любишь Виктора?
— Да вот за это его самомнение. Которого у тебя совсем нет… за что я и люблю тебя. Впрочем, тебе не помешала бы его хоть маленькая крошечка.
— У меня нет организационных способностей, вот это хуже, а без самомнения как-нибудь обойдусь.
— Вот и сейчас себя недооцениваешь: неправда, что у тебя их нет! Просто у тебя направленность другая, и в этом нет ничего плохого. Партии не одни организаторы нужны. Как раз организаторов-то у нас очень много, практическая работа выдвигает их сотнями и тысячами из среды масс, воспитать их не так трудно, как теоретиков… Но каждый хорош на своем месте. Ты не сердись на меня, милый!.. — Ольга обняла мужа. — Как же мне тебя не предостеречь? И кому же предостеречь тебя, как не мне? Дружи с Витькой, пожалуйста, но не закрывай глаз на его плохие стороны тоже.
В середине января XIII конференции РКП(б) характеризовала оппозицию как мелкобуржуазный уклон, объективно отражающий напор мелкой буржуазии на позиции пролетарской партии и ее политику.
Саше Михайлову решение казалось несправедливым.
— Для оппозиционеров оно обидно, а по существу — что-то книжное: «объективно отражает»… Зачем это? Были у оппозиции ошибки, на них указано, и хватит.
— Марксизм обязывает к классовому анализу, — отвечал на это Костя. — Оппозиционерам сочувствуют теперь многие и вне партии, наши враги за границей. Оппозиция вынесла свои разногласия с ЦК в массы. Это факты, а не книжность, их надо как-то оценить. Так что оппозиция сама напросилась на классовую характеристику, жаловаться ей не на что.
— Подумаешь, факты! — возражал Саша. — Написали меньшевики в заграничном «Соцсплетнике» очередную глупость, а Сталин на Всероссийской конференции уже говорит о «поцелуе» меньшевика Ивановича, «прилипшем» к оппозиции. Мало ли чего еще белогвардейцы напишут!
— Но ведь этот Иванович написал, что он «благодарит» нашу оппозицию — за что? За ее «работу», которая «облегчает дело тех, кто в свержении советской власти видит задачу социалистических партий». Это я дословно помню! Зови это поцелуем или не зови, но как можно пройти мимо такого отзыва? Кто такие меньшевики, чьи интересы они выражают, — разве ты не знаешь? А другие отзывы белоэмигрантской печати о нашей оппозиции разве по существу не те же? Скажи, кто твои друзья, и я тебе скажу, кто ты!
Саша вздыхал и отворачивался.
У Плетневой в январе начались преждевременные роды. Ее отвезли в больницу. Кувшинников несколько раз стучался к Пересветовым, пока вечером не застал дома Ольгу. Кости не было, он поехал в Еланск, где заболели корью дети; Олю не пускала из Москвы райкомовская работа, а он выкроил себе свободное от занятий семинаров «окно».
Степан был на себя непохож. Из больницы ему перестали уже отвечать: как только дежурная сестра услышит по телефону его голос, так кричит, чтобы звонил завтра утром. Он надеялся, что «на женский голос они что-нибудь скажут».
Пошли к телефонной будке. Оле удалось добиться разговора с дежурным врачом, женщиной. Та ответила: только что родилась девочка, но такая слабенькая, что выживет ли, еще нельзя сказать, и жизнь матери тоже под угрозой.
Для Степана Оля немного смягчила слова врача и добавила:
— Теперь уж ты не можешь оставлять Тасю с дочкой одну! Неужели у вас такие непримиримые расхождения, что вместе жить не можете? Ведь любите же вы друг друга!
Махнув рукой, Степан мрачно процедил:
— Лишь бы она вернулась…
Тася выжила, дочка тоже. Через несколько дней Степан привез их в общежитие, и семья Кувшинниковых восстановилась…
Костя почти неделю пробыл в Еланске, сменив у детских кроваток сбившуюся с ног старушку, Марию Николаевну. Наконец он отправил Оле успокоительную телеграмму, что и Наташа и Володя выздоравливают, и на другой день выехал в Москву.
Сойдя с поезда на Александровском вокзале, Костя пошел по направлению к Малой Грузинской улице, рассчитав, что застанет Олю в райкоме, как раз когда она придет на работу. Спокойный за детей и за нее, он шел, с наслаждением дыша морозным воздухом, щурясь от солнца и снега. «С кувшином охтенка спешит», — мысленно продекламировал, увидев, как молочница с бидоном переходит улицу. Школьники веселой гурьбой скользили по обледеневшей дорожке тротуара, точно на катке. От лошади ломового извозчика валил пар, Костю обдало крепким запахом конюшни. Скрипели полозья саней, трамвай звонил, скрежеща по рельсам на повороте улицы.
У крыльца с высокими колоннами толпились люди. С крыши спускали длинный, до земли, флаг. Пересветов заметил красноармейца с винтовкой и остановился. В толпе ему послышался плач. К чему этот красно-черный флаг? Шагнув на ступеньку крыльца, Костя спросил у часового, что здесь случилось.
Ответа он сначала не расслышал, а когда повторил вопрос, то красноармеец крикнул:
— Ленин помер!
— Что?!..
— Вчерась вечером. В шестом часу…
Красноармеец помигал глазами и снял с головы ушанку, должно быть перекреститься, но опять ее надел и вытянулся, беря винтовку «к ноге»…
Дни прощания с Лениным запомнились Пересветову, как тяжелый, бесконечно долгий сон. Связно пересказать их Костя не смог бы. Жгучая боль переплеталась с нежеланием поверить в явь и странным ощущением величия и торжественности этого необычного полусна-полуяви. Не чувствуя трескучего мороза, он с колонной трехгорцев целых восемь часов шел к гробу Ленина по московским улицам в кожаных сапогах и после этого несколько дней лежал в постели с обмороженными пальцами ног.
Клубы морозного пара над толпой при входе в Дом союзов, фантастическая картина дневных костров в дымчатой мгле улиц… Высокий светлый лоб Ильича, лежащего в гробу посреди огромного Колонного зала, уставленного темно-зелеными пальмами; скорбный силуэт Надежды Константиновны Крупской; окаменевшие фигуры почетного караула; сдержанная, шепчущая тишина — и вдруг чей-то громкий вскрик и плач… наконец, точно застывшие навсегда в ледяном воздухе над деревянным Мавзолеем надрывные фабричные гудки со всех сторон — все это вреза́лось в душу отрывочно, вне временно́й связи.
Другое, совсем не внешнее поглощало Костю в эти долгие-долгие дни и часы!
Сильные душевные движения врезаются в человека, чтобы ожить при других, нередко более значительных обстоятельствах, — так, очевидно, создаются людские характеры. Ленин жил и умер, не подозревая о существовании какого-то Пересветова, между тем его смерть пережита была Костей с той же остротой непосредственно личной утраты, как в годы юности — гибель самого близкого из друзей. Но пережита теперь уже вместе со всем народом.
Душевное потрясение разворошило весь его внутренний мир до дна. Все прошлое являлось ему в новом свете, окрашенное новым, щемящим чувством: то было при Ленине, все это было, когда Ленин жил! И многое лишь потому было, что жил Ленин. Стал ли бы Костя большевиком без ленинских книг, покоривших его правдивостью и силой мысли, — кто знает!..
А теперь Ленина больше нет.
Только сейчас он понял, что Ленин давно сделался частью его собственной души. Высказать до конца это свое личное, особенное, одному ему принадлежащее чувство он не решался даже Ивану Яковлевичу или Ольге. Вдруг не нашел бы нужных слов, вдруг даже они его не поняли бы, подумали, что он, под впечатлением, бессознательно рисуется?
В девятнадцатом году Пересветов второй раз в жизни — в первый раз это случилось в Октябре — видел и слышал Ленина, приехав делегатом с фронта на VII Всероссийский съезд Советов. Смотрел на Ленина не отрываясь, как только он вышел на сцену Большого театра, в президиум, а когда Ленин подошел к рампе и заговорил, так, будто он думает вслух, Костя вдруг забыл про самого Ленина, захваченный его речью. Как будто Ленин поднял его сильной рукой на высоту и поставил рядом с собой: «Гляди!» И Костя увидел весь мир таким, каков он есть, в крови и в слезах и в трудовом поту; и единственную в нем Республику Советов — РСФСР, и злобствующую против нас Антанту, и миллиарды угнетенных империализмом людей на Западе и на Востоке.
В последние месяцы особенно жила надежда, что вот Ленин встанет, полный сил, и скажет всем, как правы были те, кто отстоял ЦК от наскоков оппозиции. А теперь даже и в этом удостовериться не у кого, кроме как у своей собственной совести и разумения. Сами должны выносить окончательные, последние приговоры.
Всю эту бурю чувств и мыслей Пересветов замкнуто держал в себе.
Флёнушкин спросил его:
— Скажи, тебе не жутко? Начнется опять какая-нибудь заварушка, дискуссия, а призвать к порядку некому. Неверный поворот руля — и ведь к черту на рога полетим?..
— Дискуссия только что была, — сдержанно возразил Костя. — Нашлись, кто призвал к порядку. Не полетели.
— Потому что большинство ЦК взяло правильную линию. А если бы?..
— Что за мысли приходят тебе в голову? ЦК ошибется — партия поправит.
— А это у тебя не фатализм?
— Почему фатализм? Если в революцию не верить, ожидать перерождения большевистских кадров, тогда, конечно, можно и в панику вдаться.
— Хм!.. Стало быть, я от оппозиции паникой заражаюсь?
Тихана Нагорнов в момент смерти Владимира Ильича был в Горках. В ту первую, страшную ночь он стоял у открытой двери и, подолгу не мигая, смотрел на неподвижную грудь Ленина, на лоб и бескровное лицо с закрытыми глазами. В комнате, в полной тишине, стояли в почетном карауле старые товарищи Ленина по партии.
Горестные мысли одолевали Тихану. Как теперь будет все без Ленина?.. От долгого напряжения глаза устали, он опустил их и увидел у себя на груди орден Красного Знамени, который обычно не носил, а сегодня надел по приказу начальника. «А Ленину-то ордена и не дали? — пришло ему в голову. — Не успели, значит, или сам не захотел?» Тут он вспомнил, что орден Красного Знамени дается за военные боевые заслуги, но и это его не успокоило. «На фронтах он не был — так что из этого? В него и в тылу стреляли, — думал Тихана. — А разве он армиями не руководил? Разве кто из нас может сравниться с ним в заслугах?»
Опять Тихана долго не сводил глаз с неподвижной груди Владимира Ильича и все думал: «Как же мне теперь носить орден, когда самого Ленина не наградили?..»
В ту ночь приезжали в Горки члены ЦК партии.
Позже, в Москве, в Доме союзов, Тихана увидел на груди Ленина орден Красного Знамени. Одни говорили, что положен он по приказу штаба Красной Армии, другие — что кто-то из членов ЦК партии снял свой орден и положил на грудь Ленину; что и многие хотели то же самое сделать, да не было разрешено: если бы разрешить, все бы орденоносцы в стране принесли Ленину свои ордена.
…В Горках в те первые часы сестра Ленина Мария Ильинична, землисто-бледная, молчаливая, сидела на диване рядом с Михаилом Ивановичем Калининым. Седина в волосах у обоих сегодня заметнее стала, чем была вчера. Он ей тихо говорил:
— Что же делать? Должна была когда-нибудь свалиться гора на наши слабые плечи. То всё пригорки были…
Мария Ильинична молчала, глаза ее горели сухим огнем. Молчали и окружающие. Немного погодя Калинин продолжал:
— Дорогое свойство было у Владимира Ильича — не принимать в обиду возражений. Знаете, как-то раз по какому-то мелкому вопросу, касавшемуся одной из областей РСФСР, я проголосовал против предложения Ленина, а оно было принято. И что вы скажете? Встречает меня через месяц Владимир Ильич и говорит мне: «А вы, Михаил Иванович, правы оказались! Пришлось нам в Совнаркоме это дело перерешать». Какая для меня это была награда! Прямо именинником почувствовал себя!.. Но обычно-то он прав оказывался. Тогда думаешь: «Вот какой я дурак был! Такой простой вещи не понимал». А он — как ни в чем не бывало, даже тебе и не напомнит твоей ошибки. Разумей, дескать, сам!.. Вот это была коллективная работа! Вот это был вождь! Наставник… Учитель…
Голос Михаила Ивановича пресекся. Мария Ильинична молчала, крепко сжав губы.
Осенью к Ленину в последний раз приезжали в Горки рабочие, делегация с Глуховской мануфактуры. Мария Ильинична позвала Владимира Ильича, и он вышел к ним в приемную. От радости они расплакались.
— Я смотрю, — рассказывал Тихана, придя к Пересветовым, — он выходит к ним веселый, а кепку с головы одной рукой снимает и в другую перекладывает. Э, думаю, одна-то не ворочается у него в плече! Оттого ли, что я заметил это, аль еще отчего, и я реванул. Очнулся — вижу, Мария Ильинична ко мне подходит. Заслонила меня, легонько в дверь выталкивает и шепчет: «Вы-то чего?.. Спрячьтесь сейчас же! Он увидит, расстроится…» Я — за дверь. Стою утираюсь. Один из делегатов старик был, слышу, все твердит: «Я кузнец! Я кузнец! Мы скуем все, что ты нам сказал!» Не удержался я, заглянул в дверь. Они с Владимиром Ильичей стоят обнявшись, прощаются. Ленин-то здоровой рученькой треплет его по спине. Еле их розняли.
— Слушай-ка, — сказал Тихане Костя, — жаль, что тебя мои товарищи не слышат. Дай я их позову, а? Доскажи заодно и про ту поездку на охоту, — помнишь, ты мне писал? Я им читал твои тогдашние письма.
— Зови, — согласился Тихана.
У Пересветовых быстро собрались Кертуев, Шандалов, Флёнушкин, Афонин и все другие, кто слушал письма Тиханы. Нагорнов стал им рассказывать, как продолжалась его поездка с Лениным.
— Так вот, стало быть, — начал он, — едем мы с и м в вагоне. А разговоры у нас не охотницкие, то о мешочниках, то о продналоге, будто и не на медведя собрались.
— Постой, — перебил Костя, — так это вы на медведя ездили?
Оля заметила:
— И вправду, в Еланске слух ходил, будто Ленин в Бельский уезд на медвежью охоту приезжал.
Тихана лишь покосился на них и помолчал с минутку.
— Между прочим, покалякали мы… Ложимся по одному на полках, завертываемся в тулупы, потому как в вагоне не больно тёпло, соснули часик, много два. Я-то, правда, заснуть не смог, да и негоже было бы, мало ли что!..
Зимой ночь долгая, приезжаем на нужную нам станцию до свету. Там за нами трое дровней и с ними возчики. Между прочим, нас уже не четверо, а шестеро стало: еще двое из кремлевской охраны в соседнем купе ехали, а я и не знал даже. Как увидел их Владимир Ильич — разгневался, велел им остаться на станции. «У меня, говорит, охрана без вас, товарищи, надежная».
Садимся в двое саней. Морозище!.. Прокатили одним духом верст двенадцать и были в лесной сторожке, когда уже обутрело и небо зазеленело.
Отогреваемся у русской печки. Хозяйка-лесничиха потчует нас за столом, картошки натерла и оладьев нажарила. А еще у нее на сковороде шипит жирное мясо.
«Отведайте, говорит, медвежатники, свежая! Только не обессудьте, сольцы у нас в избе давно уж ни щепотки».
«Соли, — говорит Владимир Ильич, — мы с собой захватили, Василиса Тимофеевна. Посолим и еще вам оставим, а медвежатинки отведаем с удовольствием!»
Закусили. Его просят прилечь, отдохнуть, тулуп на лежанку постелили. А он отмахивается: «Спасибо, я не устал».
И спрашивает — много ли тут водится медведей? Большой ли от них вред крестьянскому хозяйству?
Егерь объясняет: медведей порядочно развелось, стреляют их мало, однако вреда от них прежде больше было. Выйдут, бывало, на овсы у опушки и валяются, что ли, по ним или на гузне ездиют, я-то не понял толком, — одним словом, как утюгом хлеб примнут, пока едят его. А нынче, говорит егерь, по опушкам у леса бабы хлеб не сеют, да и в других местах запустела пашня.
«Почему вы сказали «бабы»?» — это интересуется наш охотник.
«У нас бабы сами пашут и сеют, — говорит лесник. — На мужиков было умаление, только теперь с войны возвращаться стали, кого не убило».
Опять сворачивается на другое разговор. Тогда мой начальник мне мигает и шепчет, чтобы я лесника из избы увел. Пусть наш охотник соснет немножко… ведь на медведя идет! Я отзываю лесника из избы наружу, а когда мы через полчаса приходим, Владимир Ильич и вправду на лежанке спит.
Но скоро он начинает ворочаться и поднимается с лежанки и начинает нас торопить в лес. Давно, говорит, мечтал о медвежьей охоте, читал о ней в книге, Ширина Шахматова, что ли…
Мы собираемся. Видим, и лесничиха снимает со стены двустволку.
«Ты куда?»
«С нами, — отвечает за нее муж. — Я медведя вам буду ставить, а она его дострельнет, ежели вы упустите».
«Как? — удивляется наш охотник. — Василиса Тимофеевна, вы на медведя ходите?»
А муж ее объясняет, что это она своей медвежатиной нас угощала, сама убила зверя.
«А вы знаете, Василиса Тимофеевна, — говорит это ей Ленин, — что сто восемь лет тому назад в здешних местах ваша тезка с рогатиной на французов хаживала?»
«Французов, — отвечает ему Василиса, — у нас тут нет. А вот дезертиры «зеленые» шлялись. Красноармейцы летось приезжали, стояли у нас в сторожке, и ихнюю зеленую банду кончили».
— Лес там, Андреич, — сказал Тихана, обращаясь к Пересветову, — не то что наш бывший воейковский, в Пензенской губернии. Сосны — что твои колокольни, ветви у них словно колокола многопудовые, виснут от снега! Под деревьями будто коридоры разошлись во дворце каком царском, пурга их подмела; дорога впереди начисто занесена, а позади нас — ну точно бабы следом за нами по снегу стираные холсты выстилают!..
Привозит нас лесник к овражищу глубокому. Лошадей привязал и вырубил себе длинную слегу из молодого вяза, не шибко толстую, чтобы в руках удержать. Сбросили мы тулупы и полезли в полушубках гуськом пешие через овраг, без лыж. Кое-как на кручу из оврага выбрались, еще продрались скрозь чащу и выходим на просеку. Я иду с моим охотником, от него ни на шаг, где вязко — руку ему протягиваю, подсобляю.
Поотстали мы от других маленько, он и говорит:
«Тихана Васильевич, а ведь стыдно будет, коли мы с вами промажем и Василисе Тимофеевне придется за нас медведя достреливать?» — «Мы с вами, говорю, не промажем!..»
А на просеке тихо, только снег поскрипывает под ногами.
Солнце из-за вершин наискосок светит — и не греет нисколечко! Мороз такой, что ружейный ствол ладонь прихватывает.
Идем молча. Доходим до старого лесникова следу, — остановил нас лесник. Показывает — в сторонке ель повалена ветром, макушка под снегом, а корень наружу выворочен.
«Под комлем залег!..»
Завел нас лесник тихонько сбоку, расставил шагов на тридцать от елки. Нас двоих с Владимиром Ильичем как раз супротив чела берлоги. Видно, как из нее парок лёгонький нет-нет да подскочит. И ветка над ней обледенела. А скважина в снегу узкая — и не приметишь, разве совсем близко подойдешь.
Правее нас поодаль начальник мой встал, а слева — лесничиха. Тогда егерь обошел кругом и с другого боку к берлоге выходит. Машет нам рукавицей: ну, дескать, теперь остерегайтесь!
И слегу начинает в снег засаживать. А у меня в голове: ну как медведь вымахнет, а лесник не успеет за пень притулиться? Срежем его, заместо медведя…
Стой, думаю, нет! Егерь сам свое дело знает, а мне впору свое упомнить: его беречь! Смотрю, а он держит ружье на изготовку, на берлогу глядит и весело так, словно тогда Чапай на медведя, щурится. Инда топырятся у него усы!..
Держу ружье, курок на взводе. Примериваюсь, как мне ловчее второе взять, — начальник мне запасную берданку дал, ежели первая осекётся, — как мне ловчее прыгнуть, чтобы его заслонить, ежели на него медведь попрет. И опять впиваюсь глазами под ель.
А под елью как зареве-ет!.. Да как брызнет из-под нее снег! Да как покатится оттуда прямо на нас медведь! Мордой книзу, ну точно свинья бурая, а тушей с бычка, никак не меньше…
Я приложился. Вижу его злые глаза, ловлю их на мушку — бац!.. И сам диву даюсь, до чего гулко моя берданка на весь лес ухнула, — чистая пушка!
Медведь с разлету в снег так и ткнулся.
— Убил! — кричу я сам не свой и к зверю бросаюсь, а лесник с начальником на меня кричат:
— Стой! Куда!.. Ружье заряди!
А охотник наш смеется и говорит:
— Кто убил? Тихана Васильевич, и вы тоже стреляли?
Гляжу, а ствол его ружья еще дымится.
А мой начальник кричит:
— Это я медведя убил!
И с ружьем настороже шагает к зверю. А тот уже и не ворошится ничуть.
Начинаем страшенную тушу разглядывать, находим пробоину во лбу, возле глаза.
«Это, говорю, я в башку метил!»
А Владимир Ильич все надо мной посмеивается:
«Нет, это я! А вы, Тихана Васильевич, промазали!»
Ну нет, думаю, не мог я промазать, когда о н рядом со мной стоял! Но мне, конечно, оспаривать его конфузно, и не хочется мне, чтобы он промазал, и я отвечаю:
«Мы с вами двое в одно место попали».
Переворачиваем зверя на бок, находим под левой лопаткой кровь.
«Ага, вот и моя пуля!» — радуется мой начальник.
А лесничиха подходит, правое ухо медведю отгибает и тихо так говорит: «Здесь должна быть…»
И верно! За ухом еще пуля вошла. А я и не расслышал, когда они все успели выстрелить…
Тихана целый вечер рассказывал им о Ленине. Когда он уходил, Костя снова попенял:
— А ты мне тогда не написал, что это вы на медведя с ним ехали!
Тихана опять ничего на это не сказал.
Скугарев, услышав в доме отдыха о смерти Ленина, немедленно отпросился в Москву. Увидя мужа неожиданно в дверях комнаты, Фира всплеснула руками.
Уговорить Владимира вернуться обратно ей не удалось. На похороны все-таки она его не пустила. Но два дня спустя он без ее ведома, тайком, выскользнул из дома.
Вернувшись через несколько часов с необыкновенно возбужденным лицом, он сказал жене, что ходил «п р е д у п р е д и т ь Л е н и н а»: в городе белые!
— Володенька! Что с тобой?! — ужаснулась Фира его словам. — Ведь Владимир Ильич скончался! Ты же помнишь это? Помнишь?.. И какие в Москве белые? Откуда они? Разве ты не видел на улицах портретов Ленина в траурных рамках?..
Ничто его не могло убедить. Портретов «они» нарочно не снимают, утверждал он. Хотят «усыпить нас», а завтра утром напасть на ЦК партии! Он ходил предупредить Ленина об опасности, но забыл дома партийный билет, а без партийного билета его не впустили в здание ЦК. Москву заняла белая армия!..
…К вечеру у Скугарева начался припадок буйного помешательства. Его увезли в психиатрическую больницу.
Это было ударом грома! Косте не давал покоя упрек Минаева, что весной он «за Володькой недоглядел». Ведь Пересветов и зимой не собрался навестить Володю в доме отдыха! Конечно, он оторвался бы ото всех дел, — но кто подумал бы о возможности такого трагического исхода?
Фира первое время не могла оставаться дома одна и несколько дней с двухлетней дочкой жила у Пересветовых.
Буйные припадки у Владимира в больнице прекратились, он начал подолгу молчать и «задумываться». Фире казалось, что эти признаки подают надежду, однако врачи ее разочаровали. На выздоровление надеяться рано.
По словам врачей, такие заболевания бывают связаны с наследственностью, иногда отдаленной, — однако разве это могло утешить близких? На виду была другая причина, для них более выразительная: перегрузка работой. Каждому казалось, что в его собственной власти было в чем-то Володю остеречь, предотвратить или отдалить катастрофу, — а потому каждый себя в чем-нибудь да упрекал.
Всенародное горе оборвало зимой Костины учебные занятия и повернуло в новую колею всю его жизнь.
Первым делом он отложил в сторону «столыпинщину» и принялся составлять хрестоматию для партийных кружков. Он, Кертуев, Шандалов и другие с прошлого года вели на Красной Пресне кружки по истории партии и основным вопросам учения Ленина. Кружковцев, рабочих от станка, в районе любовно звали «ленинцами», а в эту зиму кружки были преобразованы в «курсы ленинизма». На занятиях читались вслух самые серьезные теоретические главы из таких работ Ленина, как «Что делать?», «Государство и революция», «Детская болезнь «левизны» в коммунизме». Прочитанное обсуждалось, теория и история связывались с современными задачами партии.
В виде испытания курсанты письменно отвечали на несколько вопросов. Был такой вопрос: «За что я люблю Ленина?» Дядя Неворуй, занимавшийся в одном из Костиных кружков, ответил так (без запятых; правописание страдало — «блиский», «етому», «вов сех»):
«Люблю Ленина за то, что он с первых дней своей революционной деятельности и до конца был верен марксизму и предан рабочему классу и не отклонялся вправо и влево. За то, что он был беспощаден к буржуазии и рвал даже со своими близкими, когда они сбивались с правильного пути. За то, что он был прост, был другом рабочих и крестьян, говорил с ними понятным языком, и они его понимали, за то, что он был примером для всех во всех отношениях, и этому примеру мы должны последовать. Люблю за то, что он был Ильич».
И вот теперь Пересветов, используя опыт курсов, составлял хрестоматию, подбирая важнейшие высказывания Ленина по главным вопросам истории, программы, тактики и организации партии.
В издательстве Косте вручили экземпляр сочинений Ленина, чтобы он мог, ради скорейшей перепечатки, прямо из книг вырезывать нужные статьи и отрывки.
Пересветову оставался еще год занятий, а Шандалов и другие уже кончали трехлетний институтский курс. Намеченный зимой семинар по «теоретическому изучению современности» так ни разу больше и не собрался. Его участников загрузили в районах пропагандистской работой с ленинским призывом — с рабочими, которые сотнями и тысячами вступали в партию после смерти великого вождя. Значительную группу слушателей, некоторых «шандаловцев» в том числе, ЦК партии привлек к руководящей журналистской и другой работе.
Скудрит стал работать в Президиуме ВСНХ, Уманский с Флёнушкиным — в Президиуме Госплана, Адамантов — в коллегии Наркомзема. Афонин с Окаёмовым работали в секретариате Президиума Коминтерна. Летом Афонин вошел в состав делегации РКП(б) на V конгрессе Коминтерна.
Шандалова, Хлынова и Пересветова взяли в аппарат редакции «Правды». Им поручали ответственную правку статей, ведение отделов газеты. Привлекались к сотрудничеству и другие «красные профессора». В «Правде» и в созданном после смерти Ленина теоретико-политическом двухнедельнике «Большевик» начали появляться и собственные статьи молодых авторов. Время от времени обе редакции созывали совместные авторские совещания для обсуждения текущих тем.
С Виктором и Толей Бухарин еще со времен «Свердловки» держался дружески. Менее близок был он с Костей, не скрывавшим своих с ним несогласий в теории. Секретарь редакции «Правды» Мария Ильинична Ульянова звала новых сотрудников по именам, без отчеств, — по праву своего возраста и по теплоте души. Она руководила журналом «Рабочий корреспондент», и Костя по ее заказу публиковал в нем из номера в номер советы рабкорам, что им читать из сочинений Ленина.
Попов-Дубовской, Милютин и другие старые правдисты на первых порах поддерживали молодежь советами и помощью. Бухарин в качестве редактора вникал лишь в общие политические вопросы ведения газеты. Сам он писал статьи на темы не только политические, экономические, но и научные, литературные, любя козырнуть эрудицией, иностранной цитатой…
Образование, ученость — вещи важные, приходило в голову Косте, но может ли университетский или институтский курс заменить культуру, какую человек черпает от окружающих, собирает, как пчела мед, со всех стран, где побывал, со всех событий, в каких участвовал? Вот Ленин: вобрал в себя всю квинтэссенцию революционного опыта, всю мудрость нашего века. «Мне странна мысль, что с Лениным можно в чем-то серьезно разойтись; как же это Бухарин мог расходиться с ним в вопросах, где, казалось бы, так ясна правота Ленина?» — спрашивал себя Пересветов. Отчего столько раз, в различной обстановке обнаруживалось у Бухарина «свое», особое от ленинского мнение? Или тут «ученое тщеславие», как утверждает Сандрик?.. «Нет, — заключал Костя, — если даже оно и в характере Бухарина, то в основе его расхождений с Лениным лежит другое: ошибочные философские взгляды. Это они позволяют Бухарину «прихрамывать» в политике. Какая все-таки тончайшая и практически важнейшая вещь теория!»
Пересветов вспоминал, как прошлой весной Виктор дразнил их с Флёнушкиным: «Ленин сказал, Ленин сказал…» «Нет, — отвечал себе Костя, — никогда я не соглашался с Лениным лишь потому, что это он сказал, я соглашался убежденно».
А рабочие, которым Пересветов читал Ленина, — разве механически они усваивали его слова? Сколько вопросов зададут каждый раз, прежде чем скажут: «Теперь мы всё поняли!» Ленин учил их думать.
«Пусть моя мысль недостаточно сильна, остра, — рассуждал Костя, — но в меру моих сил она самостоятельна. До чего не дохожу своим умом, в том помогает мне разобраться партия. Нет, я стою на своем собственном пути, и этот мой путь — ленинский, путь ленинской партии».
Молодым литераторам с первых же их шагов пришлось отстаивать ленинизм от извращений. Началось с полемики в среде однокашников-институтцев. Геллер, под занавес только что завершенной дискуссии, выпустил брошюру «Ленин о партийном строительстве», в которой пытался обелить оппозицию от обвинений в оппортунизме. Оппортунизм, утверждал он, бывает либо программный, либо тактический; оппозиция же расходилась с большинством партии лишь по организационным вопросам. Организационного оппортунизма не бывает, — такой взгляд он приписывал Ленину.
Легко вообразить негодование Пересветова, Шандалова и других, которые в кружках читали вслух рабочим «Шаг вперед, два шага назад», где Ленин разоблачает меньшевистский оппортунизм в организационных вопросах! Костя немедленно разразился гневной рецензией, обличая Геллера в ревизии ленинских взглядов.
Рецензия появилась в «Большевике». Журнал печатался в той же типографии, что и «Под знаменем марксизма», в котором сотрудничал Геллер. Через типографию он каким-то образом узнал о рецензии Пересветова прежде, чем вышел номер «Большевика», и ответил на нее довольно своеобразно: почти одновременно, в очередном номере «Под знаменем», появилась его ругательная рецензия на прошлогоднюю Костину книжку об истоках меньшевизма.
Геллер обрушивался на утверждение Пересветова, что оппортунисты в рабочем движении опираются не только на лучше оплачиваемую капиталистами «рабочую аристократию», но иногда и на мелкобуржуазные полукрестьянские элементы, за счет которых, особенно у нас в России, пополняется рабочий класс. Такое утверждение Геллер, в свою очередь, объявил «ревизией» марксизма и ленинизма, ведущей к «политическим ошибкам».
В ответной статье Пересветову не стоило большого труда доказать, что к «политическим ошибкам» скорее придет тот, кто позабудет об отсталости и политической неустойчивости вчерашних крестьян, не успевших перевариться в индустриальном «котле»…
В конце мая состоялся XIII съезд партии. Опять, как год назад, ходили на заседания с гостевыми пропусками, надставляли уши свернутой в трубу газетой. На этот раз вместе с Костей и Кертуевым бывал на съезде Саша Михайлов. Прежних споров между ними уже не велось, смерть Ленина превратила Сашу из «заступника» оппозиции в сторонника единства партийных рядов. Он едва ли не живее Кости и Мамеда принимал к сердцу каждый новый успех партии: и четверть миллиона новых членов — ленинский призыв, и завершение финансовой реформы, укрепившей нашу валюту раньше, чем это сумели сделать буржуазные правительства Европы в своих странах. Выбирались из самой горькой нужды наши рабочие, деревня залечивала последствия войны и недавней голодовки, росли урожаи.
— Восстановление идет полным ходом! — толковал Кертуев, аккуратно заносивший в записную книжку все экономические данные.
Рос, очевидно для всех, и международный престиж страны. В 1923 году из крупных буржуазных стран признала СССР «де юре» одна лишь побежденная в войне Антантой Германия, а уже в феврале 1924 года — и Англия, вскоре за ней Италия.
Одобрив политическую линию ЦК, XIII съезд подтвердил характеристику оппозиции как мелкобуржуазного уклона. Михайлов сам напомнил Косте их недавний спор об этом и признал свою неправоту.
— Снявши голову, по волосам не плачут, — сказал он. — Раз политические ошибки были, классовая оценка нужна.
Хотя в институте междоусобные распри и прекратились, но почти никто из оппозиционеров с «шандаловцами» не разговаривал. С Кувшинниковыми у Пересветовых отношения сохранялись хорошие. Свою дочку Тася выходила, девочка развивалась нормально.
Во время одного из последних заседаний съезда Костя и Степан сидели рядом на гостевых местах. Степан шепнул:
— О письме Ленина съезду знаешь?.. Нет? Речь дослушаем — выйдем, расскажу тебе.
По сведениям Степана, делегациям, каждой в отдельности, читали письмо Владимира Ильича съезду партии, продиктованное им в Горках за год до кончины. Ленин дает персональные характеристики ряду членов ЦК.
— Троцкого хвалит за способности, а Сталина требует за его грубость переместить с поста генерального секретаря.
— Ты не путаешь?
— Все точно. Зиновьеву и Каменеву напоминает их «октябрьский эпизод» и называет его «не случайностью».
— Знаешь, Степа, — вымолвил Костя, — ты меня извини, я спрошу кого-нибудь, кто сам это письмо слушал.
— Пожалуйста, иди проверяй у кого хочешь!
Степан надулся.
Пересветов разыскал среди делегатов Минаева.
— Кто тебе сказал про это письмо? — спросил тот. Узнав, что Кувшинников, выругался: — Съезд еще идет, а оппозиционеры уже такие слушки пускают!.. Да, письмо Ленина оглашалось. О Троцком в нем, между прочим, сказано: «чрезмерно хватающий самоуверенностью» и администрированием. Этого Степан не сказал?.. Ну и хлюст же он стал, спутавшись с оппозицией!..
Владимир Ильич отзывается о Сталине, как об одном из выдающихся деятелей партии, но предлагает товарищам «обдумать способ перемещения» его с должности генерального секретаря, на которой он сосредоточил в своих руках «необъятную власть». Пишет: нет уверенности, что Сталин сумеет всегда осторожно этой властью пользоваться. Присущую Сталину грубость Ленин считает недостатком, «нетерпимым в должности генсека». Съезд мнение Ленина учтет, решение скоро станет известным.
— Кувшинников, я вижу, хочет изобразить дело так, будто Ленин Каменеву с Зиновьевым их ошибки напоминает, а Троцкому его «небольшевизм» нет? Ишь, ловкач какой Степка! В политике ничего не забывается. В личную вину им Ленин прошлого не ставит, но напоминает его всем троим, как и в дискуссии напомнили уже за полгода до оглашения письма Ленина…
Весной болезнь Скугарева вылилась в форму психической ненормальности, которую трудно было даже назвать помешательством, хотя бы и тихим: он замолчал, но все понимал и поступал вполне здраво. Врачи утверждали, что органы речи у него в порядке, больной «не хочет» говорить. Все, что ему надо было сказать врачам или близким, он писал на бумаге, тем же способом отвечал на вопросы.
В таком состоянии не было надобности держать Владимира в больнице, и его отпустили домой.
Когда Фира позвонила Пересветовым, что к Володе скоро можно будет прийти, что он разговаривает, прибегая к пишущей машинке, — Костя взволновался. Он не представлял себе, как встретится с нынешним Володей, что ему скажет, о чем спросит.
На съезде они с Минаевым условились вместе пойти к Скугаревым.
Костя пришел первым. Володя поднялся с низкого широкого кресла и, слабо улыбаясь, подал ему руку. Они потянулись друг к другу, поцеловались. Володино лицо казалось пожелтевшим, болезненным, а взгляд, наоборот, стал живее, чем был зимой, перед психическим заболеванием.
— Давно я у вас не был! — сказал Костя, принужденно улыбаясь и невольно переводя глаза на Фиру. — Как у вас дела?..
— Ничего, — отвечала она, — Володя сильно болел, теперь понемножку поправляется.
Скугарев подтвердил ее слова кивком головы и показал Косте на второе кресло. Тот сел, а сам Владимир переставил с комода на стол машинку. «Как Оля?» — простучал он одним пальцем и, глядя на Костю, ждал.
Через пять минут Пересветов рассказывал о своей работе в «Правде», моментами забывая, что перед ним больной. Полное понимание отражалось в Володиных глазах. Лишь стук машинки напоминал о странной ненормальности.
Пришел Иван Антонович. Заметно было, что держаться с Володей, как со здоровым, ему стоит больших усилий.
— Костя-то наш каков! — с напускной бодростью восклицал он, расцеловавшись с Владимиром. — В самой «Правде» пишет!
Скугарев улыбнулся и напечатал: «Помнишь, ты говорил: хорошо, если еланские ученические кружки дадут нам в год по одному большевику?»
Минаев через Володино плечо заглядывал в машинку и, радостно смеясь, кивал головой, как вдруг его лицо искривилось, он отвернулся. Володя между тем напечатал: «Расскажи о партийном съезде. Твои впечатления?»
— Хорошие! — отвечал Минаев, напрягая голос, точно говорил с глухим. — Без Ильича, а хорошо провели съезд. Сказать тебе по правде, сперва у меня смутно было на душе. С отчета ЦК два раза в коридор выходил… Старик я стал совсем, Володька! Стыдно, думаю, разревусь, все увидят. Двенадцатый съезд тоже без Ильича проводили, так ведь он жив был, ждали — вот выздоровеет. А тут еще взвинчены все: вдруг Троцкий с оппозицией выступит?
«Можешь тише говорить, я слышу отлично, — отстукал Скугарев на машинке, и Иван Антонович опять закивал головой. — Оппозиция с новой платформой не выступила?»
— Костей бы не собрала, когда б выступила! — отвечал Минаев. — Такая у всех жажда единства. Троцкий ошибок своих все-таки не признал, но взял руки по швам: я, говорит, «солдат революции», «партия всегда права». Не понравилось это мне, слова не наши! Большевистскую партийную дисциплину к солдатской приравнял. Ну да черт с ним, лишь бы не бузил больше… Представь, я встречал чудаков, которые говорят: «Я верю в Троцкого». — «Что он тебе, идол? — спросишь. — Почему ты веришь в него больше, чем в другого члена Политбюро?» И непременно окажется, что Троцкого он в глаза не видал. А кто лично с ним сталкивался, никто мне его не хвалил…
Володя круто обратился к машинке и быстро напечатал: «Слепое поклонение, преклонение перед «сильной» личностью — психология раба. Страшная вещь, ее в нас цари сотни лет вколачивали, выбивать начала только наша партия».
— В самую точку! — восторженно воскликнул Минаев, не спускавший глаз с машинных строк. И вдруг горестно вскричал: — Да что ж ты молчишь, Володька, такая светлая голова? Что за напасть на тебя такая?!
Из его глаз брызнули слезы. Володя жалко улыбнулся и пожал плечами. Дрожащим пальцем выстукал: «Не знаю».
— Не надо было мне, старому дураку, спрашивать, — отвернувшись, шептал Антоныч.
Когда вышли от Скугаревых, Костя говорил Минаеву:
— Психические заболевания — такие загадки… Но мне кажется, я понимаю Володю, причину его молчания. Это бессознательная самозащита. Он не мог бросить работу, психологически не мог, а работа для него гибель. Вот организм и ухватился за последнее средство продления жизни: лишил Володю языка и, следовательно, возможности работать. Мне почему-то все кажется: объяснить бы это Володе, внушить бы ему, что он заслужил отдых, что его будут лечить и вылечат! Тогда бы он, может быть, заговорил…
Минаев безнадежно махнул рукой:
— Врачи ничего сделать не могут, а мы с тобой и того меньше… Скажи, как у вас в институте? О «Завещании» знают? Поди, толкуют вкривь и вкось?
Было уже известно решение сохранить пост генерального секретаря за Сталиным.
— Знают. Из бывших оппозиционеров кое-кто шепчется, Сталина бранят.
— Их меньше всего спрашивают! — сердито отозвался Минаев. — Сталин хоть рассахарный будь, сейчас они бы его все равно бранили. Он за ленинскую линию горой встал. Перемести сейчас партия Сталина, они бы всем святым молебны служили, «наша взяла» кричали бы.
— А не назвал Ленин другого кандидата?
— Нет. Рекомендовал подобрать работника с качествами Сталина, но более вежливого, лояльного, внимательного к товарищам и так далее.
— У меня отчего-то симпатия к Дзержинскому, — признался Костя.
— Феликс Эдмундович человек исключительной честности, чуткости, воли несгибаемой, но… Он хорош на своих местах, он теперь и в ВСНХ, и в ГПУ… На Сталине все сошлись. Что-то я не слыхал, чтобы протестовал хотя бы даже Троцкий. Сталин отказывался, а когда с отказом не посчитались, обещал слова Ленина учесть и от недостатков избавиться… Эх, когда б Яков Михайлович Свердлов жив был…
Костя знал об особых чувствах Ивана Антоновича к покойному Свердлову, от которого Минаев в Октябре получил задание во что бы то ни стало задержать под Еланском шедшие на Москву с Западного фронта казацкие эшелоны Керенского.
Некоторое время шли молча. Потом Минаев заметил:
— Мы требуем от вождей непогрешимости. А ведь этому один Ленин удовлетворял. И тот ошибался, правда редко; ошибки свои умел признавать и исправлять… Ты знаешь, друг мой Костя, — помолчав еще, добавил он, — я по себе сужу: груб и я бываю, культуры не хватает. А представь себе, Ленин бы мне сказал: «Не груби, Минаев, от этого худо партии!» Да разве ж я?.. Да я бы себя наизнанку вывернул! Перекорежил бы себя на старости лет, за горло бы себя уцепил, — а исправился! Ради партии на все пойдешь! — убежденно заключил он.
Сталин захотел познакомиться с «красными профессорами», которые начинали работать в «Правде» и других органах. В одно из воскресений к нему на квартиру в Кремле вместе с Бухариным пошли Шандалов, Пересветов, Хлынов, Скудрит и Флёнушкин (Афонин в это время был за границей по делам подготовки к V конгрессу Коминтерна).
Каменная брусчатка Троицких ворот была так раскалена слепящим глаза июньским солнцем, что, казалось, капля дождя зашипела бы на ней, испаряясь. Тем приятней была прохлада полутемных комнат с невысоким потолком, в которых они очутились.
Сталин вышел навстречу, в прихожую, и провел их в небольшую столовую, с окнами на теневую сторону.
— Здесь не так жарко, — сказал он.
Он был в мягких низеньких сапогах, в парусиновых шароварах и белой вышитой рубахе, подпоясанной черным шнуром. Пригласив гостей сесть на стулья, он отдернул гардину с внутренней двери и, выйдя в коридор, окликнул кого-то.
— Принеси нарзану, — приказал он негромко и, вернувшись, тоже сел на стул.
Через полминуты смуглый мужчина в военной гимнастерке вынес на подносе несколько откупоренных бутылок холодного напитка, со стаканами.
— Кто же из вас тут Шандалов? — спросил Сталин, угостив гостей и сам отпив из стакана. Ему показали на Виктора. — Так, значит, вас зовут «шандаловцами»?
Виктор заерзал на стуле, сконфуженно усмехаясь.
— Уже рассказали! — вполголоса упрекнул он улыбавшегося Бухарина.
— Рассказал, рассказал, — подтвердил Сталин и, обращаясь к сидевшему рядом с ним Хлынову, кивнул на Шандалова: — Значит, он вас возглавляет?
— Вообще, да, — с улыбкой отвечал тот, поглядывая на Виктора. — Он был у нас до прошлого года секретарем ячейки.
— Оппозиционеры, что ли, вышибли?
— Нет, еще до дискуссии… Впрочем, потом бюро оказалось действительно оппозиционным.
— А сейчас как?
— Сейчас трений в бюро нет, — вместо Хлынова ответил Скудрит. — Но в нем остались некоторые, кто голосовал за оппозицию.
— Как они себя ведут?
— После кончины Ленина конфликтов пока не возникало.
— Итак, — сказал Сталин, отворачиваясь от Скудрита, — значит, у вас есть свой вождь: Шандалов?
И без того красный, Виктор окончательно смутился:
— Честное слово, товарищ Сталин, я тут ни при чем, это они шутят.
— Какие шутки? — иронически возразил Сталин, но тут же сменил тон на серьезный: — Если ваше имя популяризируют сторонники Троцкого за то, что вы защищаете линию партии, то в этом есть хорошая сторона. А плохая может проявиться, если вы зазнаетесь и начнете себя от партии отделять.
— Что вы! Этого никогда не будет!
— Поверим вашему доброму желанию.
Началась довольно продолжительная беседа о журнальных и газетных делах, о задачах пропаганды ленинизма в печати. Сталин сказал, что ЦК возлагает большие надежды на теоретически подготовленную молодежь. В заключение он в прежнем шутливом тоне спросил Бухарина:
— Так что же ЦК должен сделать для этих молодых товарищей? Жалованье им большое назначить?
Молодые люди возразили. Зарабатывают они достаточно — литературный и педагогический гонорар, стипендия. Сталин слушал их с усмешкой, а затем серьезно сказал:
— Привлекайте всех способных писать. Какие трудности будут, обращайтесь в ЦК, мы вам поможем. Прямо ко мне можете звонить.
— Мрачноватая у него квартира, — заметил Виктор, когда они, выйдя из Кремля, спускались от Троицкой башни.
Бухарин задержался в Кремле.
— Зато в жару прохладно, — возразил Скудрит.
— А я, — промолвил Костя, на ходу потягиваясь, — и в жару люблю светлые комнаты.
Хлынов сказал:
— Слыхали, как он насчет большого жалованья?
— Слыхали, — за всех ответил Флёнушкин.
Костя заметил:
— Мне показалось, это он нас испытывает.
— Чего там испытывает! — в своей обычной манере возразил Сандрик. — Вполне правильно считает, что соловья баснями не кормят.
— Да, — усмехнулся Виктор, — должно быть, не очень полагается на бескорыстие нашего брата, красного профессора!
— А что тут такого? — искренне удивился Ян. — Какой хороший организатор будет пренебрегать материальной стороной дела?
— Вот это верно! — подхватил Сандрик. — Я уже и сам теперь являюсь к редактору «Экономической жизни» и прямо говорю: «Товарищ редактор, войдите в мое положение, у меня есть идея, а денег нет». И он, ни слова не говоря, пишет записку на аванс.
— Тебе бы все обшучивать, зубоскал!
— Да нет, Ян, я вовсе не противник гонорара!..
Итак, шутка слегка задела у «красных профессоров» интеллигентскую струнку. Однако им импонировала деловитость генерального секретаря ЦК, его умение с двух слов схватить суть дела, уверенное спокойствие человека, знающего, чего он хочет.
— Грубить он не будет, небось наказ Ленина помнит, — говорил Скудрит. — А Бухарин перед ним просто мальчик.
— Да и все мы слушали его разинув рты, — заметил Сандрик и уколол Шандалова: — А тебя он допек! Ты у него словно на горячей сковороде подскакивал.
Виктор с досады махнул рукой:
— Да ну его, Николая Ивановича! Обязательно сболтнет что-нибудь. Зачем было посвящать Сталина в такие пустяки?
Летом МК партии назначил Пересветова лектором на курсах повышенного типа, открытых под Звенигородом для рабочих-партийцев, прошедших курсы в районах. Учебной работой там руководил старый большевик Сорин, член МК. В Пересветове он нашел такого же энтузиаста партийной пропаганды, каким был сам, и они сдружились. Ясными вечерами курсанты высыпали на луг перед бывшим барским домом, где с высокого обрыва открывался вид на Москву-реку и на старинный городок. Далеко разносились хоровые песни, веселые звуки пляски под баян. Первым плясуном и здесь был все тот же Дядя Неворуй, а молодой лектор Пересветов — запевалой. В жаркие дни ходили купаться в Москве-реке.
В одно из воскресений Костя, по приглашению Марии Ильиничны, поехал с ней на автомобиле в Горки. Машину вел шофер Гиль, который раньше возил Ленина.
— Степан Казимирович! — обратилась к нему Мария Ильинична. — Скажите, пожалуйста, где это Владимир Ильич к вам на подножку автомобиля вылезал?
— Это на Мясницкой! — охотно отвечал Гиль, полуобернувшись и не спуская глаз с дороги. — В той машине между нами стекло было… Ехал я быстро, ну, он опасался, не задавил бы я кого-нибудь, вылез на подножку и за плечо меня трогает. Я говорю: «Что вы делаете, Владимир Ильич, упадете!» Он улыбнулся, сказал потише ехать и сел на свое место.
Мария Ильинична, поглядывая на Костю, ради которого, кажется, и завела этот разговор, сама слушала Гиля с интересом, точно впервые.
Костя обмолвился, что знает об охоте Ленина на медведя.
— На медведя? — удивилась Мария Ильинична. — Володя никогда на медведей не охотился.
Смущенный Костя начал сбивчиво пересказывать, что говорил Тихана. Мария Ильинична рассмеялась:
— Возможно, Ленин с ним и ездил куда-то, но только не на медведя. Это ваш Нагорнов выдумал. Я его помню, он из охраны. Сообразительный паренек. Володя звал его Тиханой Васильевичем.
— Он кому-нибудь до вас прихвастнул, — заметил Гиль, слушавший их разговор краем уха, — что с Лениным на медведя ездил, ему поверили. Он решил, что и вы поверите.
— Да ведь в Еланской губернии слухи шли, что Ленин на медвежью охоту приезжал! — удивлялся Пересветов.
— Вот так и творятся легенды, — сказала Мария Ильинична. — Дзержинский его, конечно, к себе вызвать и проинструктировать мог, они, чекисты, после покушений на Владимира Ильича очень за него боялись. Тихане приказано было беречь Ленина от опасности, а какая же опасность от зайца? Вот и явился медведь на сцену…
Тихана ваш — поэт, — заключила она с задумчивой улыбкой, выслушав, в Костиной передаче, рассказ Нагорнова, как они свалили медведя тремя пулями сразу. — Ему бы да образование!..
Степан Казимирович вез не спеша, и его пассажиры много о чем толковали, не будучи связаны делами и редакционной спешкой. Мария Ильинична интересовалась институтом. Ей показалось забавным, что «профессора» играют в баскетбол и даже выиграли минувшей зимой первенство Москвы. Она расспрашивала Костю о его жене, детях.
Затронули и серьезную тему — о недавней дискуссии. Мария Ильинична заметила:
— Ленин не дал бы вынести разногласия за пределы ЦК. При нем Троцкий не решился бы намекать на «перерождение»… Не было бы такого обострения, этих напоминаний о прошлом, обсуждались бы лишь разногласия по существу.
— Мария Ильинична, — сказал Пересветов, — Троцкий, к сожалению, сам напрашивается, чтобы вспомнили его прошлое. Вы, может быть, не читали, а мне пришлось вплотную этими старыми вопросами заняться при составлении хрестоматии. Ведь Троцкий еще до дискуссии, два года тому назад, в предисловии к своей книге «1905» написал, что не отказывается от своей «теории перманентной революции». А ведь это не большевистская теория, она недооценивает крестьянство как союзника рабочего класса в революции. Ему пока что этого не напоминали, но рано или поздно печать на такое его предисловие может откликнуться.
Мария Ильинична вздохнула, глядя на пробегавшие мимо автомобиля березки.
— А все-таки, — потвердевшим голосом сказала она, — Ленин и отвечал бы не так, как без него отвечать будут.
Спорить с этим было невозможно, даже если бы услышать из чьих-то иных уст, не от родной сестры Владимира Ильича. Ленина другого нет, ведь он был гений. А нотку неколебимой убежденности уже знали все сотрудники «Правды»: нет-нет да она звучала на фоне тихого и мягкого разговора Марии Ильиничны. И тогда Марию Ильиничну нельзя было уже ни переубедить, ни «переупрямить».
— Пусть что-нибудь будет и не так, — согласился Костя, — лишь бы в главном ответили правильно.
На это Мария Ильинична не возразила.
Рассказывая о курсах МК в Звенигороде, Пересветов между прочим заметил, что одним из главных пособий в партийной пропаганде сейчас становятся недавние лекции Сталина студентам-свердловцам об основах ленинизма.
— Из всех попыток после кончины Владимира Ильича сжато изложить основы его учения эти лекции — самая удачная, — добавил он. — Изложение в них ведется в свете современной борьбы партии за чистоту ленинизма, против оппозиционных извращений.
— Да, я это знаю.
Мария Ильинична отвернулась и продолжала смотреть на мелькавшие по сторонам шоссе березки.