Необозримое стадо льдин теснилось и сверкало под солнцем до самого горизонта, пока видел Костин глаз. Берег под ногами и, казалось, самое небо дрожали от немолчного гула, стона и скрежета. Глаза слезились от яркой белизны, щеки горели на холодном ветру, которым дышала, пробуждаясь от зимнего сна и потягиваясь на солнышке, могучая северная река.
За плечами у Кости ружье и дорожная сумка. Еще пять-шесть верст пути — и он у цели…
…До вечера дела лесничества не дали Мечиславу потолковать со старым другом. Костя Пересветов с дороги выспался, с наслаждением вдыхая свежий дух сосны, каким тянуло и в приоткрытое окно, и от самых стен дома, построенного на широкой вырубке.
Как он был рад, что надумал сюда приехать!.. В сумерках собрались на охоту. Лесник Минька, вихрастый парень в расстегнутом овчинном полушубке, выслушал распоряжения лесничего, стрельнул исподлобья глазами на незнакомого гостя и негромко спросил:
— А ежели на таратайке приедут, что сказать?
Мечислав вспыхнул:
— К черту!..
Парень с сомнением ухмыльнулся.
— Скажешь, уехал делянки осматривать, — хмурясь, процедил Мечислав.
Лесник понимающе кивнул. Когда он ушел, Мечик сконфуженно пояснил Константину:
— Обрадовался тебе и забыл совсем. Тут ко мне инспектор наладил ездить. Дома не застает, гоняется за мной, как за зайцем…
— А в чем дело?
— Да лесу я на баню отпустил лесной школе без наряда! Наряд запаздывал, курсанты зимой в землянке мылись, на снег одеваться выскакивали. Нет чтобы мне спасибо сказать — эти волокитчики из гублеса хотят на меня акт составить!..
Здесь весны бурные, — рассказывал Мечислав по дороге на охоту. — А сейчас самый перелом. В три-четыре дня снегу нигде в лесу не останется. Когда я в первый раз на Север приехал, я присмотрел на вырубках большущий тетеревиный ток. Выстроил на снегу шалаш, подход к нему обозначил на кустах засечками, чтобы ночью не сбиться. И всего две ночи переждал, на третью прихожу — не узнаю места! Снегу нет, кусты высокими стали, ни засечек, ни шалаша не найду. Проплутал по кустам и разогнал ток без толку… Сейчас нам овражек попадется, — озабоченно добавил он, — как бы через него дерево не пришлось валить…
Вскоре они заслышали шум воды и вышли к ручью, шириной шагов в десять — двенадцать. По воде плыли, неуклюже ворочаясь и толкаясь, бревна; дюжий бородатый сплавщик, в сапогах и полушубке с подвернутыми полами, расталкивал их с берега длинным шестом, направляя по течению на повороте оврага.
— Эй, погоди! — закричал ему лесничий издали. — Никак Егор?.. Погоди, дай перейдем на ту сторону!
Сплавщик воткнул шест торчком в подбережье и поздоровался.
— Сейчас вам зало́м смастачим, — сказал он, вынимая из кармана кисет с махоркой. — Ай на ток выбрались?
— На ток. Вот ко мне из Москвы гость приехал.
— Из Москвы! — удивился Егор, приглядываясь. — Ведь вот охота! Знать, пуще неволи…
— Ну, как сплав? Пошел полным ходом?
— Третьи сутки без передыху… Гой-гой-гой! — закричал он, и ему откуда-то ответили тем же возгласом. — Третьи сутки маемся, а конца не видать.
— Глухарей не встречал?
— Кажный вечер со мхов пролетают. За просеком присаживаются по соснам. Там их теперя — тьма! Подходите осторожней, не подшумите…
Не выпуская изо рта цигарки, сплавщик выдернул шест и ловко придержал плывущее бревно, повернув поперек ручья; другие бревна наткнулись на него, и через минуту на воде вырос качающийся плот — залом, по-здешнему, — от одного берега к другому.
— Гляди внимательно! — сказал Мечислав Косте и легко, точно по клавишам, переступая по бревнам, прежде чем каждое из них успевало затонуть под ногой, перебежал на тот берег.
Оставив там ружье с сумкой, он так же быстро вернулся и взял у Кости его ружье:
— Чтобы тебе свободней было бежать. Смотри только ни на одном бревне ноги не задерживай, а то ухнешь в воду!
— А глубоко тут?
— Да не мелко, — отвечал сплавщик. — Выныривать будешь, головой о бревно не ткнись, а то у нас этак нырнул один…
— Что ты его стращаешь? — закричал Мечислав. — Ерунда, Костя, ты футболист, семени ногами чаще — и все тут! На середину бревна старайся ступать, не на конец.
Костя с опаской попробовал носком сапога крайнее бревно; как живое, оно повернулось другим боком.
Наконец он решился и побежал. Пять-шесть бревен предательски качнулись под его ногами, но он кое-как проскочил и лишь с последнего бревна ввалился в воду перед берегом, зачерпнув в сапоги. Пришлось переобуться, выжать портянки.
Распрощались со сплавщиком и пошли между двумя темными стенами крупного леса по длинному прямому просеку. Мечислав вдруг остановился и, нагнувшись, тихо сказал:
— Косолапый мишка вышел по клюкву. Только что здесь был.
При слабом мерцании неба Костя разглядел в оттаявшей колее свежий след босой ноги, однако слишком широкий для человеческого следа и скособоченный — пяткой наружу, пальцами внутрь.
— На всякий случай вложим по пуле, — сказал Мечислав.
Перезарядили ружья и пошли медленней. У перекрестка лесничий повесил на межевой столб ружье.
— Послушать надо, не бродит ли он по току.
Минут пять стояли в полной тишине. Узкие просветы белесо-голубого неба тянулись в четыре стороны над просеками. Сумерки словно застыли в воздухе. Часы показывали половину первого. Стрелки и циферблат легко можно было рассмотреть. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться. Костя поддавался обаянию белой ночи.
В отдалении раздался сильный треск и шум ветвей и начал быстро удаляться.
— Лось! — встрепенувшись, прошептал Мечислав. — Это его мишук с лежки стронул. Ну и пес с ним, нам не в эту сторону, — уже не сдерживая голоса, сказал он, снял со столба ружье и закинул за спину.
Они прошли еще несколько сот шагов по просеку, и Мечислав указал Косте его направление.
— Там, поглубже, чаща, а перед болотом лес опять поредеет. Слушай и не шуми. Токовать здесь начинают в час ночи, не то что у нас, в средней России.
Костя углубился в лес. В нем было темнее, чем на просеке, и все же ночи не чувствовалось. Казалось, лес не спит, а наблюдает за человеком. То справа, то слева появлялись временами прогалинки, словно освещенные луной, хотя луна не всходила. Стояла полная тишина. Текли первые минуты сладостного напряжения нервов, когда невидимый глухарь чудится на каждой сосне и палец сам тянется к ружейному спуску…
Вдруг сильно зашумело у Кости над головой: с дерева сорвался глухарь. Он показался огромным, фантастическим, его трепещущие крылья — стеклянно-прозрачными. Костя лихорадочно ловил птицу на мушку. Вспыхнули желтым огнем стволы ближайших деревьев, сгустив на один момент окружающий мрак, и выстрел тяжело раскатился по лесу.
«Что я наделал! Охота сорвана!..»
Шесть лет ожидал он глухариного тока — и безрассудно нарушил азбучное правило не стрелять в шумового глухаря! Промазал, конечно… Дрожащими руками он заменил дымящийся патрон другим и побрел, стараясь овладеть собой.
Горькая досада не проходила. Немного рассеяли Костю две глухарки, с квохтаньем пролетевшие над лесом. Он поймал себя на том, что третьи сутки почти не возвращается мыслями к Москве, и невольно улыбнулся. Если и ничего не привезет с охоты, зато отдохнет. Здесь, в лесу, Москва теряет очертания, в тень отступают даже Елена с Ольгой…
Какие дивные здесь ночи!
Между тем лес вокруг густел. В нем становилось сыро, холодно. Напрягая зрение, Костя обходил лежащие на земле коряги и хворостины. Чуть заметные отсветы неба смещали черные силуэты деревьев и превращали их в исполинские. Больно ушибив о высокий толстый пень колено, Костя взобрался на этот пень и постоял, напряженно вслушиваясь.
Чудился легкий шепот, словно шевелилось где-то вдали что-то живое или полоскался ручей. «Может быть, лось воду пьет? — не дыша, думал Костя. — Или это мне мерещится?» Звуки замерли. Он готов был принять их за воображаемые, но звуки возобновились. Костя повертел головой, определил сторону, откуда они шли, и спрыгнул с пня.
Выйдя к прогалине, опять остановился. На этот раз ему показалось, что точит глухарь. Чтобы перевести дух, Костя должен был несколько раз глубоко вздохнуть. «Ну, — сказал он себе, — ни пуха ни пера! Смотри, теперь все от тебя самого зависит».
Глухариного тэканья ухо не различало, может быть из-за дальности расстояния. Но странно! Точенье то усиливалось, то затихало, и Косте казалось, что глухарь поет неритмично, с разными промежутками. Так или иначе надо было к нему идти.
Вскоре наконец Костя сообразил: два или три глухаря поют, перебивая друг друга. Вот он где, настоящий ток!..
Он пошел быстрее, в нетерпении, пока не расслышал ясно все колена песни ближайшего токовика. Тогда стал идти лишь под звуки его точенья, замирая на месте через каждые два-три шага.
Деревья редели, как и предупреждал Мечислав. Постепенно светлело. Мох и прошлогодняя листва под ногами голубели инеем. Лес понемногу наполнялся звуками; начинали пересвистываться рябчики.
Глухари пели без опаски. Костя слышал сразу четырех, но слушал одного, ближнего, и к нему шел. Наконец остановился, прячась за сосной и стараясь разглядеть птицу. Решившись еще на перебежку, он аккуратно, под песню, сделал два шага и замер, держа ружье наперевес. Новой песни не последовало. Глухарь, очевидно, увидал его.
Костя стоял неподвижно. Немного погодя начал считать про себя секунды, через удар своего сердца: оно отстукивало сто двадцать в минуту…
На шестом десятке секунд глухарь «тэкнул» где-то совсем рядом, наверху. Поднять голову и взглянуть туда было никак невозможно, — при малейшем шевелении глухарь улетит непременно.
Токовик лишь изредка тэкал, песня дальше не двигалась. К точенью, во время которого он не слышит, глухарь не переходил. Истекло минут десять. Когда Костин счет шагнул уже далеко за пятую сотню, глухарь громко «икнул»: «Экк-ккьуу!»
Косте говорили, и он читал, что это — знак предостережения. Глухарь предупреждает соседей по току об опасности, а сам петь уже здесь не будет и скоро улетит.
Бросить этого токовика, подходить к другому? А может быть, этот еще передумает, запоет или решит пересесть на сосну рядом, словом, даст возможность по нему выстрелить? Любопытно, что будет, если стоять и стоять не шевелясь? Ногам удобно. Не успел кисть руки укрепить на патронташе, не совсем ловко держать на весу ружье, но… Костя заново начал отсчитывать секунды и по-прежнему не двигался.
Глухарь то икал («хрюкал», как еще говорят охотники), то повторял изредка свое «тэк! тэ-тэк!». Костя отсчитал новые две с лишним сотни секунд, как вдруг токовик, вслед за очередным «экк-ккьуу», громко, на весь лес, «сказал» этаким старческим ворчливым баском:
— Эфсснаруфсска!
Карикатурное сходство с человеческим голосом было столь разительно, что Костя остолбенел бы на месте, если б не стоял и без того столбом. А глухарь принялся раз за разом повторять:
— Экк-ккьуу! Эфсснаруфсска! Экк-ккьуу! Эфсснаруфсска!..
Впечатление было такое, будто кто-то силится произнести наши слова «весна русская» или «песня русская», но не все буквы у него выговариваются, он шепелявит, а ударения в словах ставит где попало. Костя слушал как зачарованный. Уже и мысли не было шевельнуться или пойти за другим глухарем. А этот продолжал настойчиво повторять свою забавную «фразу»!
Внезапно из глубины леса послышался шум крыльев. Скосив глаза влево, Костя увидел, как подлетает, снижаясь, другой глухарь и как у самой земли, шагах в сорока, трепещут его крылья. Стоило повернуться, и Костя успел бы выстрелить в птицу. Но он окаменел, скованный любопытством. Едва усевшись на землю, второй глухарь подал первому тот же возглас:
— Экк-ккьуу! Эфсснаруфсска!
Тот немедленно отозвался, и они принялись живо перебрасываться этой своей «репликой», точно мячом. Голоса звучали одинаково, как у двух братьев. Смысл этого оживленного обсуждения, совещания или «консультации» был ясен: один позвал другого посмотреть, что это за невиданное «чучело» появилось у них в лесу?
«Эфсснаруфсска» на глухарином языке не могло выражать страха, — тогда второй глухарь не подлетел бы сюда: это был зов крайнего любопытства, удивления, изумления: «Что это такое??» До сих пор Костя лишь слыхал и читал про наивных молодых глухарят, которые, будучи спугнуты, садятся на дерево и пялят глаза на охотника или на собаку. Значит, и эти взрослые петухи недалеко от них ушли!
Итак, глухари обсуждали, что это такое и как им быть. Их перекличка учащалась, скоро из нее выпал выкрик «ккьуу», и реплики, следуя одна за другой очень быстро, сократились:
— Эк, эснаруска!
— Эк, эснаруска!..
Необыкновенный, сказочный диалог! «Не отсюда ли, — взволнованно думал Костя, забыв, что пришел за охотничьей добычей, — не отсюда ли пошли в старину у наших предков поверья о человеческих голосах леших?» В самом деле, что мог подумать древний человек, в лесной глуши услышав такую перекличку?
Она длилась минуту, полторы, и вдруг Костю испугал сильный шум над его головой: с сосны снялся глухарь. Он, оказывается, все эти пятнадцать — двадцать минут рассматривал фигуру охотника сверху, что называется, в упор!..
Костя лишь тогда спохватился, когда его ружье «само выстрелило» — в пустой след птицы, скрывшейся за соседней вершиной. Тотчас с земли поднялся второй глухарь. Очень удобно было из второго ствола ударить по нему на взлете, в широкий прогал между соснами редкого брусничного бора, но Костя даже не вскинул ружья, обескураженный машинально произведенным выстрелом.
Все еще не в силах опомниться, он сел на пень и отдыхал, блаженно улыбаясь. Охотничья неудача не огорчила его. Напротив, жизнь стала удивительно хороша, на душу отчего-то нахлынула волна необычайной свежести, обновления, из глаз готовы были политься слезы…
Издали доносилась глухариная песня. Неужели он пойдет и будет стрелять в этих чудесных птиц, умеющих разговаривать между собой почти человеческими словами? Куда там до русского глухаря заморскому попугаю!..
Все-таки он встал, потянулся и тихонько двинулся в сторону тока.
Глухаря он осмотрел на засохшей осине, распялившей голые сучья над влажно-зеленой хвоей еловых вершин. Стал перебегать от дерева к дереву, в лесу было светло, всходило солнце. Он подошел почти уже на выстрел, — и опять токовик замолчал. «Не везет! — досадовал Костя. — Чем же я мог себя выдать?»
Минута шла за минутой. Сбоку послышались чьи-то осторожные шаги. Что это, Мечислав здесь?.. Но тут Костя вспомнил о медведе.
Так вот отчего замолк глухарь!.. Что же делать? Вложить в ствол пулю значило проститься с глухарем; встретить косолапого дробью — только разъярить его…
Все это проскочило в Костиной голове за мгновение. Что медведь весной бывает опасен, это не успело прийти ему на ум. «Черт с ним, с медведем, а глухаря не упущу!» Прячась за сосной, он приложил к плечу двустволку, подался вправо и, увидев спокойно сидящего глухаря, прицелился в него. Звук шагов повторился ближе, совсем рядом, но Костя уже спускал курок — и мигом обернулся.
Он увидел… зайца, который, сложив уши, скакнул на две сажени и ринулся наутек, отпечатывая свои длинные шаги по заиндевевшему мху. «Тьфу ты, окаянный!»
Глухарь, обламывая сухие мелкие сучья, падал с осины.
«Вот птица! — держа его в руках, думал Костя. — Ни одного не возьмешь без приключений!»
Ток после выстрела ненадолго затих. Но вскоре в закраине болота снова раздалось тэканье и точенье. Подходить пришлось по открытому мокрому мху; токовик скоро замолчал и улетел.
Солнце уже стояло над лесом. Костя пошел назад к просеку. Не дойдя до межевого столба, он услышал дуплет. Встретив Мечислава, однако, не увидел у него добычи. На вопрос, во что он стрелял, Мечик с досадой махнул рукой и вдруг плаксиво завопил:
— Инспектор этот, черт, всю мне охоту испортил! Не вылезает у меня из головы! Чего ему от меня нужно?
— При чем тут инспектор?
— Понимаешь, иду, и откуда ни возьмись глухарь на поваленную березу садится. Мне бы его стукнуть, пока он усаживается, а я растопырился и гляжу. Конечно, он увидал меня и взлетел. А я два раза просадил мимо. Ну не идиот ли я, скажи?
— Да хватит тебе самокритики! — засмеялся Костя. — Ну просадил и просадил. Завтра не просадишь. Об инспекторе ты и не думай, кончится ничем. Ты же не себе бревна взял.
— Хоть бы к его приезду домой успеть, опросил бы меня — и дело с концом!
— Так пойдем домой.
— Пройдемся еще вдоль овражка, по гривкам. Обидно пустым возвращаться, такой богатый точище, а я всю ночь вокруг ходил и не нашел его! Живешь рядом с глухарями, а их не видишь… Кабы ты не приехал, я бы всю весну так и не выбрался на охоту…
«Даже не спросил, как мне удалось убить», — подумал Костя. Видя, что Мечик расстроен неудачей, он решил помолчать о своих приключениях.
Они свернули с просека и опять разошлись. Вскоре Мечислав выстрелил и стал кричать. Костя нашел его на широкой поляне в глубине оврага, по склонам которого еще лежал снег.
— Не видал?.. Сюда снизился!
Невдалеке от Кости под деревьями что-то хрустнуло. Обернувшись, он, однако, ничего не заметил.
— Везет как утопленнику! — жаловался Мечислав. — И все этот инспектор проклятый!.. Надо мной на сосну сел, промахнуться не мог, бил в самое пузо.
— Кому? Инспектору? — захохотал Костя.
— Брось ты издеваться! — вспылил было Мечислав, но сам рассмеялся. — И черт его знает, улетел! Второй раз не успел выстрелить… Надо здесь все обшарить.
Они обошли поляну. «Дай пойду посмотрю еще раз, что это там могло хрустнуть?» — вспомнил Костя и вернулся на свой след. Через две минуты он окликнул приятеля.
— Что там?
— Иди сюда!
— Перо, что ли, нашел?..
Костя допустил Мечислава к себе вплотную, посторонился и показал ему черневшего в снегу глухаря.
Мечислав затискал Костю в объятьях. Глухарь свалился с дерева, на которое успел сесть, смертельно раненный. Звук его падения в снег долетел до Костиных ушей по чистой случайности, — иначе бы они глухаря не нашли.
Об инспекторе Мечислав по дороге домой вспоминал почти как о родном брате, не сомневаясь, что ему удастся избежать неприятности.
Разгоревшееся весеннее солнце распарило, но не успело высушить землю. Глухари и ружья оттягивали плечи. Шли медленно.
Мечислав заставлял Костю изображать, как глухари произносили «эфсснаруфсска». Он соглашался, что при известной доле фантазии «голос» глухаря можно принять за человеческий. Обычное короткое глухариное «хрюканье» он слышал не раз, и оно казалось ему похожим на барсучье.
— Вот тебе повезло! — говорил он с искренней завистью. — Второй раз в жизни глухаря убиваешь, а услыхал такую лесную симфонию.
— Если бы я пожадничал, — объяснял Костя, — я бы этого спугнул и стал бы подходить к его соседу. Но я решил его переупрямить. Меня разбирало любопытство — что дальше будет?
Заговорили о другом. Мечик не жалел, что остался в Советском Союзе.
— Отцу казалось — советская власть ненадолго, а я так не считал. Как ни роптал на вас временами народ, большевики все-таки ему свои ребята. Вот и Кронштадт был, а смотри, как Ленин вышел из положения! Пятый год мужик спокойно вносит налоги… Главная у нас беда — всяк тащит себе что плохо лежит. Кажется, чего еще надо пензенским мужикам? В бревнах для построек власть им не отказывает, подай заявление и жди, получишь. Так нет же! Едут ночами и валят деревья какие попало. А скажи слово лесник — убить грозятся. В царские времена небось урядника боялись, а теперь — «власть на местах»… Попробовал я бороться с порубками, сам знаешь, что вышло, за решетку сел.
— Так ведь ты же, милый мой, кого-то по физиономии съездил!
— Ну съездил. Порубщика съездил, за своего лесника вступился: ему мужики по шеям съездили.
— Ты был при исполнении служебных обязанностей, как же можно было драться?
— Погорячился… — бурчал Мечислав. — Одного качества у вас, большевиков, не отнимешь, это упорства. Вам хоть кол на голове теши, вы всё свое! Может, и переделаете людей на коммунистический лад…
Лет чрез пятьсот дороги, верно,
У нас изменятся безмерно! —
засмеялся он, нарочно ступая сапогом в самую грязь. — Забирала меня в каталажку советская власть, а я не на нее в обиде, а на дураков. Ведь, кажется, как хорошо работаешь, честно, от души, — так нет же! Непременно найдется идиот, который так и тычет, так и тычет тебе палки в колеса. Кабы поменьше дураков да сволочей… Костя рассмеялся:
— Ишь, какой хитрый! На то и за коммунизм боремся, чтобы их не было.
Еще в Москве Костя решил, что Мечислав будет единственным из его друзей, который узнает от него о Лене Уманской. Она, кстати сказать, просила его как-то, чтобы из «красных профессоров» никто, даже брат ее, Элькан, не знал об их дружбе.
Косте хотелось поглядеться, как в зеркало, в Мечика, чтобы лучше разобраться в самом себе. Мечислав страшно удивился: как это мог Костя — не полюбить, а только помыслить о том, что может полюбить кого-то, кроме Оли?
— Да ты сумасшедший! Выкинь ты эту дурь из башки! И она, эта Лена, конечно, тебя не любит, — утверждал он. — Женщина, видать, тщеславная, ты на виду, твое внимание ей польстило. Я не оспариваю, ты ей нравишься, это само собой, но разве любовь такая бывает?.. А зачем это приспичило тебе откровенничать с Олей, что другая понравилась? Вот чудак! Коли уж заварилась каша, так расхлебывай один, зачем еще Олю мучить?..
О своих сердечных делах Мечик не мог сообщить ничего нового. Соня ему пишет, но по-прежнему лишь дружески.
— Ты говоришь, у тебя тупик. Какой у тебя тупик? Вот у меня тупик действительно безысходный! Другой на моем месте давно бы запил…
Про письмо Гени Ступишина о возвращении его старшего брата, Юрия, Костя Мечиславу говорить не стал.
В Москву Костя ехал под впечатлением глухариных «разговоров». Отчего там, в лесу, присев на пень, он неожиданно испытал такое освежающее чувство? Был ли это плод отвлечения от городской суетни, отдыха от личных тяжестей минувшей зимы — и только? Или чувство связи с жизнью природы? Или мысль о старинных поверьях пробудила в нем другую — о собственном месте и назначении в нескончаемой цепи поколений людей?..
Что бы то ни было, он чувствовал, как возвращается к нему утраченная за зиму внутренняя устойчивость и равновесие. Казалось, домой он едет другим человеком.
В Москве, придя к Уманской, Пересветов ее не застал. Соседи по квартире сказали, что Елена Владимировна получила какое-то неприятное известие от отца и срочно выехала к нему в Стрелецк, взяв на службе отпуск по семейным обстоятельствам.
Через несколько дней от Елены пришло письмо. Какие-то беспринципные склочники из местных врачей травят ее отца, изображая в неблагоприятном для него свете одну давнишнюю историю, которую она уже рассказывала Косте. Лена помнит ее, хотя летом 1909 года ей не было еще одиннадцати лет; чего она тогда не понимала, отец ей потом объяснил. Она в Стрелецке надеется отстоять доброе имя отца, при поддержке местных партийных организаций.
Вот эта история.
…Главный врач губернской земской больницы Владимир Самойлович Уманский только что отужинал с семьей и рассчитывал посибаритствовать на диване с томиком Чехова, как вдруг через открытое окно донеслись слишком знакомые звуки, чтобы в них ошибиться. В больнице хлопнула входная дверь, и по дощатому тротуару к флигелю засеменили сапоги. С досадой выглянув в окно, Уманский разглядел в полумраке седую бороду швейцара.
— Ты за кем, Никанор? — крикнул он в надежде, что бегут не за ним, а за главным хирургом.
— За вами, батюшка Владимир Самойлыч! — обрадованно отвечал старик. «Дурак, нашел чему радоваться!» — подумал Уманский. — И за Андрей Гаврилычем тож! Обоих вас требовают. Не прогневайтесь, ливрею надеть не дали, чуть не взашей меня, проклятые жандары!
— Кто требует, не пойму?
— Я ж вам баю, жандары приехали, на трех колясках.
— Какие жандармы?..
На улице, перед больничным крыльцом с белыми колоннами, стояли в это время пустые извозчичьи пролетки. Жандармы пронесли в вестибюль на руках девушку в беспамятстве. Дежурил в больнице студент-практикант; при первом взгляде на пациентку он понял, что нужна немедленная операция: девушка истекала кровью, у нее оторвана была кисть правой руки и разбита грудь. Практикант тотчас послал за главным врачом и главным хирургом.
Через десять минут оба врача, в белых халатах, находились в операционной. Жандармский подполковник требовал скорее привести раненую в чувство, желая допросить. Было ясно, что девушка из революционеров, для которых в те глухие времена правительство не скупилось на «столыпинские галстуки».
У раненой мякоть груди была разворочена осколками разорвавшегося в ее руке метательного снаряда. Правую руку выше кисти кто-то наспех стянул самодельным жгутом из кисейной занавески. Мертвенная бледность лица говорила о большой потере крови.
Главный хирург больницы Трубин методически подготовлял операционное поле, обкладывая рану стерильным материалом, а Уманский наложил языкодержатель и отвел язык раненой на сторону. Подполковник запротестовал. Она может что-нибудь бормотать, ему важно расслышать. Уманский отвечал резковато:
— Есть правила операции. Западение языка — она умрет, и ничего не услышите.
Перед самой операцией врачи и студент вышли в предоперационную комнатку отмыть начисто руки. Трубин, пожилой, высокий, с длинными сильными пальцами сухощавых рук, которыми он одинаково ловко оперировал больных и потрошил убитых на охоте зайцев, шепнул Уманскому:
— Спасаем для виселицы?..
Они посмотрели друг другу в глаза.
Когда пациентке в разгар тяжелой операции извлечения из груди осколков сделалось особенно дурно, студент осмелился заметить про дозы хлороформа:
— Владимир Самойлович, не много ли?
— Чему вас в университете учат? — сердито огрызнулся Уманский.
Все эти слова дошли потом до сведения жандармов. Полагали, что охранка допыталась о них у студентика-практиканта…
На другой день местная газета сообщала в хроникерской заметке:
«Вчера при обнаружении полицией подпольной типографии революционеров некая девица Н., слушательница московских Высших женских курсов, пыталась бросить бомбу в чинов полиции. Бомба разорвалась у нее в руке и смертельно ранила преступницу. В самую последнюю минуту перед взрывом чинам полиции удалось выскочить из комнаты, никто из них не пострадал. Метательный снаряд был незначительной силы и, видимо, приготовлен неумело. Осколки разлетелись по сторонам неравномерно. Раненая тотчас была доставлена в губернскую земскую больницу, где ее оперировал хирург А. Г. Трубин. Преступница скончалась на операционном столе. Меры к обнаружению сообщников Н. принимаются».
В том же номере «Стрелецкого вестника» постоянный сотрудник-обозреватель «Зоркое око» воспользовался случаем лишний раз доказать читателям всю «законность» борьбы, ведущейся правительством против «внутренних врагов», которые «посягают», «подрывают» и «потрясают устои».
Между тем жандармы предприняли целое закулисное следствие по обвинению двух врачей в преднамеренном убийстве раненой революционерки неумеренной дозой хлороформа. Врачам приписывался замысел избавить раненую от допросов и тем укрыть от властей имена и адреса сообщников, которые она могла назвать, если б осталась в живых.
Врачи эти вовсе не были революционерами, однако жандармы были недалеки от истины: по-человечески оба врача охотно избавили бы раненую от допросов, и мысль такая у них была. Но то, что они считали своим врачебным долгом, взяло верх. Они сделали все, что могли, чтобы спасти жизнь девушки, но им не удалось.
Судебно-медицинское вскрытие оправдало их.
Десять лет спустя, в 1919 году, когда город заняли деникинцы, случай этот Уманскому неожиданно припомнили. Земскую больницу преобразовали в деникинский госпиталь; Уманский отказался им заведовать. Его вызвали к военному начальству. И вот тут, случайно или нет, перед ним оказался военный врач, а некогда студент-практикант, тот самый, который принимал раненую революционерку, привезенную в земскую больницу жандармами…
Этот белогвардеец пригрозил Уманскому оглаской случая 1909 года, ручаясь, что с ним расправятся за «врачебное убийство» как за содействие революционерам.
Где смог бы в такое сумбурное время Уманский отыскать протокол судебно-медицинского вскрытия десятилетней давности? Напуганный угрозой, он согласился служить белым. Вскоре случай свел его с красными партизанами. Он связал с ревкомовским подпольем и свою приехавшую из Москвы дочь, сам оставаясь в тени.
Напоминая теперь Косте всю эту историю, которую он слышал из ее уст еще в Марфине, Елена писала, что склочники добиваются, чтобы ее отец был лишен звания врача и предан советскому суду за то самое, за что в 1919 году ему грозили судом деникинцы («врачебное убийство»).
Федя снова, и минувшей осенью, и этой весной, наезжал в Москву и ночевал у Пересветовых по две-три ночи на подоконнике.
Осенью он не преминул освоить последнюю новинку московского уличного транспорта, приехав с вокзала на автобусе. Вечерами, перед сном, толковал с Пересветовыми про диспут «Полет на другие миры» в Московском университете, про лекцию о межпланетных путешествиях в Политехническом музее. Удивлялся, как это в Москве они пропускают столько театральных новинок, радовался возвращению основных сил Художественного театра из двухгодичной гастрольной поездки по загранице и вытащил-таки Олю с Костей во МХАТ. На премьеру «Виринеи» у них досуга уже не хватило, «к Вахтангову» Феде пришлось отправиться одному.
Узнав, что в Варежке погиб Алеша Бабушкин, Федор захотел прочесть Людмилино письмо об этом. Прочтя, долго молчал, глядя в окно, на панораму сельскохозяйственной выставки, где год тому назад они с беленьким смышленым пареньком лазили в киргизскую кибитку.
— Ты читал новую публикацию писем Чернышевского к Некрасову? — без видимой связи с их разговором спросил он у Кости.
— При твоих странствиях ты успеваешь проглатывать столько книг! — недоумевал тот. — Я не читал.
— Очень там любопытные вещи. Он пишет, что лирические стихи у Некрасова любит больше политических. Это у Некрасова-то! Слышишь? И вообще, говорит, — я не цитирую, передаю смысл, — «личные дела для меня значат больше политических, я политики не люблю, занимаюсь ею потому, что нужно». Это Чернышевский!
Он сказал Косте, где это напечатано, и продолжал:
— Я часто мечтаю, как будут счастливы люди, когда им не придется больше политикой заниматься, воевать, вообще драться чем и как попало… Начнут летать в другие миры. А мы с тобой даже лирики личной стыдимся, будто мещанством ее считаем. Почему, спрашивается? Потому что живем в крутые времена, когда судьба отдельного человека сплошь да рядом становится плевым делом.
— К сожалению, бывает и так. Не возводи только этого в теорию, — возразил Костя, на что Федя пожал плечами и продолжал:
— Строим дом для наших детей и внуков… Себя не жалеем, ну и других тоже. Недавно я перечитал «Воскресение». Толстой смотрит на государство как анархист, но критикует его лихо! Есть, говорит, такое дело, называемое государственной службой, там с людьми разрешено обращаться, как с вещами. Там ответственность ни на кого отдельно не падает, самые добрые люди со спокойной совестью вершат ужасные злодейства. Старик все это написал и — вот, мол, сделал все, что мог, для уничтожения такого зла, как государственная служба! А исправлять-то зло на деле, не на бумаге, досталось нам, большевикам. Клин клином вышибаем… Ну, за Алешу я с ними разочтусь! — неожиданно и зло заключил он.
Они толковали об убийстве белорусского селькора Малиновского, о процессе и самоубийстве эсера Савинкова, о недавнем контрреволюционном восстании грузинских меньшевиков…
Весной Федор приехал и рассказал, что еще осенью он просился у начальства послать его на борьбу с бандитизмом в северо-западный угол Пензенской губернии. Тогда ему отказали. А сейчас просьба удовлетворена, он туда едет. Уже ознакомился с бумагами по делам Нижне-Ломовского уезда.
Федор слышал о наметившихся внутри ЦК расхождениях в вопросе о Троцком. Костя посвятил его в то, что знал. Федя слушал понуро. Выслушав, тяжело вздохнул:
— Наше дело солдатское. Мы всегда за ЦК, и только за ЦК. Когда такие люди начинают идти не в ногу… — Он покачал головой. — Должны бы понимать, что такое партийная дисциплина, против решений ЦК не рыпаться.
Костя передал ему позапрошлогодний инцидент между Радеком и Каменевым в институте, после собрания ячейки.
— Вот тебе и «ленинец»! — бормотал Федор про Каменева. — Нет, за ЦК, и только за ЦК! Коллектив ленинцев, а не отдельные лица… Вот что странно, — рассуждал он, — как раз в последние годы идет волна возвращения на родину части белоэмигрантов, в газетах то и знай читаешь заявления о самороспуске меньшевистских и эсеровских организаций, — и тут-то внутри партии, словно на смену им, возникает одна оппозиция за другой. А может быть, это не странно? Может, тут закономерность какая?..
В Москве Пересветов задержался лишь месяц с небольшим. Поездку к детям он перенес поближе к началу осенней охоты, а пока решил побывать в Ленинграде, где хранился в архивах документальный фонд совета министров времен Столыпина. Костя собрался и в июне уехал к Сандрику.
Флёнушкин вышел встретить его к поезду. На вокзальной площади при виде чугунного чудища — широкозадого императора на широкозадом битюге — Костя повеселел. В Ленинграде он с 1917 года не был и только сейчас впервые смог прочесть на пьедестале памятника Александру Третьему четверостишие Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья:
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
Едва отошли от памятника, Сандрик воскликнул:
— Бухарин-то, а? Договорился до «анришессе ву», «обогащайтесь»! И до целой концепции «врастания кулака в социализм». Махровым оппортунизмом припахивает!
— Да, представь себе. Иван Яковлевич говорит, что лозунг «обогащайтесь» Политбюро уже осудило.
— А среди нашего ленинградского партактива кое-кто опять обвиняет ЦК в либеральничанье. Только теперь уже по отношению к Бухарину. Тут еще эта статья в последнем номере «Большевика», будто у нас кулака вообще нет, будто он «жупел», подбавила жару. Идут разговоры о правом уклоне.
Флёнушкина зимой, когда он приехал в Ленинград, поселили в небольшом удобном номере «Астории», на третьем этаже, с окном на площадь у Исаакиевского собора; по комфорту гостиница считалась второй в городе, после «Европейской». Туда сейчас и направились они с вокзала пешком по Невскому, в сторону блестевшей на солнце золотой иглы Адмиралтейства, поочередно неся Костин чемоданчик.
С работниками редакции отношения у Флёнушкина оставались чисто официальными. Протекция «самого» Зиновьева держала старых сотрудников редакции в некотором отдалении от новичка. К нему присматривались. С подчиненными Сандрик, по своему характеру, держаться должным образом не умел и либо напускал на себя холоду, либо делал за них что-нибудь сам.
Он перестал острить, — москвичи бы его не узнали!..
Случайно обнаружив измену жены, Флёнушкин уехал без тяжелых объяснений, решив, что лжи он все равно простить не сможет. Детей, которые могли бы осложнить разрыв, у них не было.
Константину перемена обстановки помогла наконец восстановить прежнюю работоспособность. Он, по выражению Флёнушкина, «зарылся в архивах», а возвращаясь в «Асторию» с головой, распухшей от «фактов и документов», выслушивал Сандриковы излияния.
— Смотри, Костя, — говорил Флёнушкин, — что я нашел в переписке Белинского: «Лучше н и к а к и е, чем ложные отношения…»
Это было совершенно непохоже на московского Сандрика, откровенничать о своих личных делах. Но целые полгода он жил один, без друзей, поэтому в немногие часы, когда они с Костей теперь виделись (вечерами Флёнушкин приходил из газеты поздно), Сандрика прорывало.
— Я тут едва не запил, — признавался он.
Катя Флёнушкина в последний приезд мужа в Москву, плача, умоляла простить ей измену. С Анатолием у нее ничего серьезного и постоянного быть не может.
— А я, Костя, как-то перестал ее винить, так же как и Тольку. Он ведь малый хороший, мы с ним с девятнадцатого года учились вместе. Он для товарища с себя рубашку снимет, а вот жену отбить у товарища — это для него ничего не составляет. У него теория такая.
Они с Костей гуляли белой ночью по набережной Невы и остановились против Петропавловской крепости.
— Разобраться, так я себя должен винить, — грустно говорил Сандрик, глядя вниз на воду. — Зачем было жениться, если у нас с ней так мало общего? Ты ее знаешь. Мои дела ее не занимают, а меня ее дела тем более. Влюбились друг в друга сильно, это было, но за три года, видать, прошло. Она меня постоянно упрекала, что ей не уделяю внимания, даже в кино с ней не хожу. Потом эта ее ссора с Витькой… Скажи, если бы тебе изменила Оля и попросила бы прощенья, ты бы как поступил?
— Оля? Мне?..
Вопрос застал Костю врасплох. Подумав, он промолвил:
— Если бы я из-за этой предполагаемой Олиной измены не разлюбил ее, то, вероятно, простил бы. Все дело в том, любишь ли. Кто любит, тот простит, так говорят. Но «ложных отношений» никогда ни с кем не должно быть. Не только в любви или дружбе, а если хочешь, и в политике тоже.
— Да… Вот то-то и есть, люблю ли?
Сандрик тяжело вздохнул и поднял голову, всматриваясь в светлую водную даль.
— Боюсь, что теперь остается у меня к ней одна жалость.
С весны у Флёнушкина в редакции все же завелся приятель, хотя и не очень близкий: Ваня Говорков, рыжеусый силач, бывший кузнец, а ныне выпускник Ленинградского комвуза, где Сандрик вел курс политэкономии. Говоркова по рекомендации Флёнушкина взяли в библиографический отдел газеты, как одного из наиболее способных к теории студентов. Секретаршей в отделе библиографии работала тоже вчерашняя студентка, Адель, которую Сандрик в шутку называл Ваниным «аппаратом».
Однажды Флёнушкин освободился вечером одновременно с Говорковым и предложил ему отправиться на машине вместе, как они обычно и делали. Домой им было по пути. Но Иван замялся:
— Да я, знаешь, сегодня пешочком…
— Так далеко?
— Я тут к одним знакомым. Близко.
— А! Понимаю. Аппарат библиографического отдела?
Флёнушкин слышал, что Адель живет недалеко от редакции.
— Да, знаешь…
Ваня глядел исподлобья и улыбался.
— Ну что ж, добрый путь, — сказал Сандрик. — Заботливому начальству не мешает обследовать домашний быт сотрудников. Не исключая сотрудниц.
— У нее, знаешь, сестренка отличная девушка, — заметил Иван, словно оправдываясь.
Костю занимала сейчас исключительно «столыпинщина». С такой яростью он писал лишь вступительную работу в институт.
— Я хочу всесторонне осветить эпоху, — втолковывал он Сандрику. — Не одну политику и экономику, а и науку, литературу, театр — словом, всё… Даже про появление у нас футбола упомяну. Я не могу тебе объяснить, какое это наслаждение, когда сухие исторические и классовые схемы на твоих глазах начинают заполняться живыми людьми и событиями! Что-то вроде чтения огромного завлекательного романа. Нужды нет, что наперед знаешь, чем какая глава кончится… Честное слово, мне самому хочется взяться за исторический роман! Ведь что такое роман, по Пушкину? Эпоха, развитая в вымышленном повествовании.
— Роман дело трудное. Личный сюжет нужен.
— Ну и что? В Пензе я писал повести для ученического журнала. Возьму своего покойного отца, священника-расстригу; проведу его через Вторую думу крестьянским депутатом-трудовиком. Столкну его со Столыпиным, с Пуришкевичем, с революционными рабочими, в эмиграцию отправлю… Еще какой романище вышел бы!.. А историю, не роман, разве не увлекательно писать? Да это самая увлекательная из наук!
— Особенно хронология, — язвил Сандрик. — Я на ней в гимназии не одну двойку заработал.
— Почитай-ка Ключевского! Все дело в том, как писать. Вот тебе Ленский расстрел двенадцатого года. Знаешь ли ты, что из убитых и раненных первым залпом рабочих двадцать человек сидели на штабелях дров и на изгороди, а четырнадцать закуривали? Крошечная деталь, но о мирном характере демонстрации скажет больше, чем длиннейшие пояснения. Или знаменитые военно-полевые суды. Слыхал ли ты, чем Николай Второй обосновывал их введение? Человеколюбием! Вот тебе выписка из доклада военного министра Редигера: чтобы осужденные не ждали расстрела долее сорока восьми часов… «Такое быстрое наказание, — изволил указать царь, — будет вместе с тем иметь и более устрашающее действие». Как тебе нравится это счастливое совпадение царского «милосердия» с замыслами об устрашении народа?
— Ну пиши, пиши, — примирительно бурчал Сандрик. — Хоть история и не наука.
— А провокации царских охранок? Во Владивостоке в седьмом году восстали матросы. Начальник крепостной жандармерии полковник Заварницкий восстание проморгал. Что же, ты думаешь, он делает, чтобы восстановить свою репутацию в глазах начальства? Двое охранников по его приказу фабрикуют подложную печать революционного комитета, бомбы, подбрасывают их в квартиры жертв очередного обыска, — но этого мало: Заварницкий сам себе шлет по почте анонимки с угрозами и представляет их в Петербург как доказательство, что его ненавидят революционеры; наконец, заказывает гроб, в настоящую величину, и в один прекрасный день получает его посылкой по почте со вложением смертного приговора, якобы ему вынесенного революционным комитетом. Ведь такое в романе выдумать — никто не поверит! А в следственных материалах все сохранилось: вот они, выписки… Петербург это скандальное дело прихлопнул…
В одну из ночей Костя уснул в номере один и увидел Сандрика уже утром. Его и Ваню Говоркова Адель зазвала с работы к себе на свой день рождения.
Сандрик познакомился с ее сестрой Марией. Ничего особенного про нее он Косте не сказал, но все утро был необычно оживлен. Гости с хозяйками сидели вчера на полу на ковре и пили кофе в полутемной комнате, переговариваясь шепотом, так как в углу на детской кроватке спала двухлетняя дочь Адели.
Болтали, по словам Сандрика, о пустяках, решили — довольно неоригинально, — чтобы каждый рассказал о своей первой любви.
— Адель понесла какую-то чушь. Будто она пятнадцатилетней девочкой на Украине попала в плен к махновцам, и самый страшный из них в нее влюбился. Явное вранье. Мне рассказывать было нечего, и я решил тебя, Костя, обокрасть, выдать за свою ту историйку, которую ты мне рассказывал, как влюбился в незнакомую девочку, встречаясь с ней по дороге в школу. Черт меня дернул сказать, что это было в Казани! Они обе как закричат: «Вы тоже из Казани?» У них отец там всю жизнь арифметику преподает. Пошли расспросы, где, на какой улице жил. Ванька уверяет, что это я Адель встречал по дороге в школу и в нее влюбился! А я в Казани сроду не бывал и ни одной улицы не знаю. Вот влопался! Хоть уж ты мне про Казань подробней расскажи, чтобы вперед я врал складнее.
С тех пор Флёнушкин вместе с Ваней заходил иногда к «Пяти углам» (сестры жили вблизи этого известного всем ленинградцам перекрестка улиц). Как-то Мария заметила Сандрику:
— Вы меня подкупили поэтической историей вашей первой любви к незнакомой девочке.
— Но я вам наврал.
— Что?!
Мария даже от него отодвинулась.
— Не понимаю, зачем я назвал Казань? Без нее все было бы шито-крыто.
Выслушав его признание полностью, Мария вздохнула и сказала:
— Ну что ж, вы способны сознаваться во лжи. Это все-таки редкое качество. Я ведь педагог, профессия обязывает меня входить в психологию человека.
Она только что кончила педагогический институт и заведовала детскими яслями.
— Но больше не врите. Еще вам приплюсовывается, что вы тепло отозвались сейчас о вашем товарище, у которого вы так нагло украли его первую любовь.
Сандрик продолжал бывать у сестер, но отчего-то перестал рассказывать о них Косте. Тот не расспрашивал и, улыбаясь про себя, думал: «Вот бы Сандрику влюбиться!»
Ему понравилось, что Флёнушкин начал наконец легонько обшучивать свое семейное несчастье, как-то обмолвившись:
— Что ж, еще Пушкин в «Графе Нулине» сказал, что соседу верная жена — совсем не диво…
Арестованные по делу об убийстве Бабушкина парни просидели в Нижнем Ломове несколько месяцев. Они от всего отпирались. Пошел слух, будто Алексея убили не они, а банда татарина Ямана, орудовавшая в северной части уезда: кто-то из ямановцев забрел в Варежку и убил… Об этом сами же бандиты оповестили подметным письмом каменскую милицию. Письмо могло быть и фальшивым; однако обвинение в убийстве суд признал недоказанным. За доказанное хулиганство и драки с увечьями братьям Нигвоздёвым с их приятелями зачтено было предварительное заключение, и они в конце зимы вышли на свободу.
В Варежке все считали, что Бабушкина убили Нигвоздята. Комсомольцы следили за их каждым шагом.
Весной, как только солнце высушило соломенные крыши, сгорела ночью изба деда Софрона, Дулёпы. Опытные поджигатели выбрали безветренную ночь, огонь, как от свечи, поднимался кверху, и соседние избы уцелели. Старик со старухой едва успели выскочить из огня.
На другой день Дулёпа пришел к Илье Григорьеву, в Каменку. Вечером, тайком, и со двора постучал. Заговорил, когда остались вдвоем в комнате, и то шепотом.
— Слышь ты… Одна рука в Алешку стреляла и мою избу подпалила! Слухай меня…
Помнит ли Илья, как дед Софрон в день спектакля в клубе Федюню «коммунистом» назвал?.. Так вот, после этого случая Федюня пригрозил ему, Дулёпе. А в тот вечер, как Алексея в окно застрелили, вот что было. Аришка-то, вдова, через проулок от Дулёпы живет; он спать ложился, когда она в окно постучала, спрашивает: «Дедушка, сколько на твоих часах время?» Он ей ответил, — половина одиннадцатого было.
— А потом, слышу, показала на суде Арина, быдто Семен к ней в тот вечер пришел в девять часов. А он быдто и сам до утра не знал, что в десять Бабушкина убили. И Аришка, дескать, не знала. Смекаешь?.. Коли они оба не знали, в каком часу, где и кого убили, на кой им ляд понадобилось в пол-одиннадцатого ночью часы сверять? А может, и часы-то у нее до пол-одиннадцатого стояли?
— Дед! — вскричал Илюша в сердцах. — Что ж ты нам тогда об этом не сказал?
Пальцы у старика дрожали, когда он крестил ими свой лоб.
— Боялся я, милый мой, за себя и за старуху… Видать, грешен я перед господом богом, вот и наказал он меня. Сожгли, воры окаянные! Оставили нищими на старости, без избы… Ты погоди, я тебе еще не все выговорил. Как-то на улице Федюня стоял и еще мужики; кто-то и скажи: «Не пожалела Аришка своей вдовьей чести, спасла Семку от расстрела!» А я тут возьми да и ляпни: «Душа-то, она кривая». Федюня на меня как взглянет! Аж я перекрестился со страху, от греха ушел от него поскорей. Знать, меня бес тогда за язык дернул!
— Постой, при чем тут Федюня? Какое дело ему до Семки с Аришкой?
— Что, ты не знаешь? Он же их коновод! Нигвоздята коней крадут, уж который год их никак поймать не могут. У моего племянника, советского партизана Пашки, летось такую кобылу свели — загляденье! Гладкая, из конского запаса получил, когда бедноте раздавали при демобилизации армии. Вот так же, вечера два подряд вокруг его двора оба Нигвозденка увивались, а когда и как словчили конюшню отпереть — никто не знает. Схоронили где-то лошадь, и через неделю из Пачелмы дошел слух: Федюня погрузил ее там до Москвы с документами, как в Головинщине быдто купленную. И перекрашенных-то лошадей, и каких он только не сбывал! Да ить все об том одни разговоры. Знамо, глас народа — глас божий, люди зря не скажут… Да что говорить, спроси любого в Варежке, все знают, а показание подписать — нет никого! Боятся. Вот про то я тебе и говорил. Гляди — сожгли меня, старого дурака, Дулёпу, за мой треклятый язык!
— Подай заявление в комитет крестьянской взаимопомощи, они тебе помогут избу выстроить. А сейчас ты показание дашь?
— Сейчас!.. — Старик повздыхал и взглянул, не подслушивает ли их кто под окном. — Сейчас-то дам, затем пришел… А вот что со мной потом будет? Вчерась сожгли, завтра самого прикончат?
— Никто про твое показание не узнает. Нам бы только Нигвоздят словить, а тогда свидетели на них без тебя найдутся.
— Где ж ты их теперь словишь, ежели они за день до моего пожара из Варежки выехали?
— Куда?
— Говорят, в Иркутск на заработки.
— В Иркутск?
— Кто ж их знает? И соврут, недорого возьмут.
— Оба брата выехали?
— И еще те двое, которых вместе с ними судили.
— А Федюня тут остался?
— Тут. Фомич — энтот зимой из нашей потребиловки уволился. Говорят, в Ташкент подался.
— Ну, ты, дедушка, если за Федюней что заметишь, нам теперь потихоньку сообщай. В Каменку можешь не ходить, передавай в Варежке Тимоше Нагорнову, мы от него узнаем. А к коммунистам ты Федюню-вора зря тогда приравнял, дед!
— Не мог я тебе прямо сказать, как он, значит, с чужой собственностью обращается…
— А надо было прямо сказать. Слушай-ка, чего это ты про Фомича вспомнил? Аль он с этими бандюгами путался?
Софрон развел руками:
— Болтали в селе, что Бабушкин про него в газете написал, а улепетнул Фомич из Варежки сразу, как Бабушкина убили. Опять же и Федюня вокруг него увивался. Знамо дело, денежки у Фомича водились… Да ведь не пойман — не вор.
Месяца два о Нигвоздятах в Варежке не было ни слуху ни духу.
Комсомольская организация в Каменке в те времена каждое лето объявлялась мобилизованной на борьбу с бандитизмом, да и не в одной Каменке. Годом или двумя раньше проводились даже губернские военные учения с участием уездных отрядов. Во время одного из таких учений отличился, заработав себе выговор, не кто иной, как Илюша Григорьев. Вложив в свой пулемет ленту заряженных патронов, он обратил своих условных «противников» в бегство очередью настоящих, не условных пуль, неожиданно запевших над их головами.
В Нижне-Ломовском уезде этим летом то тут, то там продолжались разбои, грабежи и убийства советских работников. Шайка вооруженных бандитов остановила скорый поезд, ограбила десятки пассажиров, нескольких застрелила.
Примерно в те дни в Каменку к Илье Григорьеву пришел, запыхавшись, Тимоша Нагорнов: дед Дулёпа, который со своей старухой переселился к соседям, пока комитет взаимопомощи отстраивает ему избу, сказал Нагорнову, что этой ночью Семен Нигвоздёв был в Варежке.
Божится старик, что не обознался, хоть ночь и была темная. Дед по нужде вышел за сарай и видел, как вдова Аришка провела Семку в свой выход (землянку), на задах ее двора, и там с ним заперлась. Слышно было, как задвижка щелкнула. Дулёпа хотел было тут же, ночью, пойти сказать Тимошке, да решил выследить, не появится ли с Семеном кто из его дружков, поэтому засел в сарае и доглядывал сквозь плетень, в щелку. Не пришел никто. Под утро Арина выпустила Семена из выхода, и он ушел в сторону леса.
— Пойдем на станцию, — сказал Илюша. — Там сейчас уполномоченный из Москвы.
На станции в тупичке стоял отцепленный от поезда красный вагон-теплушка. Сидевший на висячей ступеньке красноармеец, с наганом в кобуре у пояса, узнав Илюшу, посторонился, и комсомольцы влезли в наполовину отодвинутую дверь. В одном углу теплушки лежали, прикрытые брезентом, разные предметы — ящики, бочки, сложенные на день койки-раскладушки, куча винтовок, пулемет. В другом углу сидел на табурете, в черной кожаной куртке и высоких сапогах, румяный молодой парень и при скудном свете, падавшем из прорезанного в стене маленького квадратного оконца, записывал что-то в тетрадь карандашом, скосив голову и прикусив кончик языка.
Кожаная фуражка с красноармейской звездой над козырьком лежала на другом табурете.
Подняв от тетрадки светловолосую, коротко остриженную голову, уполномоченный протянул Илье руку.
— Кого привел? — Буква «р» звучала у него мягко. — А! — радушно сказал он, узнав Нагорнова. — Помню, ты в Москву с Алешей приезжал. Здравствуй! Что принесли хорошего?
Услыхав о появлении в Варежке Нигвоздёва, Федор (это был Лохматов) встрепенулся.
— Сейчас же садись, запиши подробно все, что знаешь от старика, — велел он Тимофею. — Нам надо их схватить, этих Нигвоздёвых. Скажешь деду, пускай следит, и тут же сообщай мне на станцию. Я нагряну с отрядом… Только надо сперва точно установить, у кого они заночуют.
Прошла неделя. Теплушка Лохматова то прицеплялась к проходившим поездам и уезжала, то возвращалась тем же способом обратно.
В одну из ночей к уполномоченному прибежал посланный Тимошей мальчик, Ванюша Карапузан: в Варежке появились оба брата Нигвоздёва и с ними еще трое, наверняка бандюги!.. Всю ли ночь пробудут — неизвестно. Они виделись с Федюней. Нагорнов постарается задержать их в селе до прибытия отряда.
Федор сейчас же надел поверх гимнастерки кожанку, портупею с маузером и приказал восьмерым красноармейцам собраться в дорогу.
Тимоша Нагорнов сидел в это время за столом в Аришкином выходе, в кругу пятерых бандитов. В кармане у него был наган с единственным патроном. Как на грех, сегодня утром решил поучиться стрелять в лесу, в Кульменом овраге, и выпустил остальные шесть патронов в расчерченный под мишень газетный лист.
Низко над столом горела яркая висячая лампа-«молния»; Аришка была племянница Фомича, и он отдал ей эту лампу, когда закрывал свою лавку. На столе стояли стаканы, кружки и бутыль в четверть ведра, налитая зеленоватым мутным самогоном, лежали нарезанные толстыми кусками черный хлеб и вареное мясо.
Компания расположилась вокруг стола на низеньких скамьях. Нагорнова посадили в дальний угол, между обоими братьями Нигвоздёвыми, и он чувствовал себя в плену. Арины не было; хозяином вел себя Семен, сам отомкнул дверь, когда входили, сам зажег лампу.
Усевшись, бандиты не снимали шапок. Стало быть, решил Тимофей, готовятся утекать. Кроме Нигвоздят из них двое были вареженцы, оба Васьки по именам, а по прозвищам — один «Косоротый», другой «Свистун». Этих забирали вместе с Семеном и Фетисом в Нижний Ломов. Третьего, с татуировкой на кистях рук, Тимоша не знал.
Бродя возле Федюниной избы, предупрежденный Дулёпой о появлении в селе Нигвоздят, Тимоша неожиданно столкнулся с ними в темноте на улице, нос к носу. Притворяться, что их не узнает, он не стал и сказал:
— Семка! Это ты?.. Здоро́во! Что это, вы все вернулись из Иркутска?
— Здоро́во! — отвечал Семен, сжимая его руку в своей огромной, точно лопата, ладони. — На побывку приехали.
— А где вы там работаете?
— Пойдем с нами! — предложил Семен. — Выпьем за встречу, тогда всё расскажем.
Откажись Тимофей пойти, заподозрили бы, что хочет на них донести, и вообще, бандитов можно было спугнуть, а он решил их накрыть сегодня во что бы то ни стало. Нагорнов пошел с ними.
— Пей! — говорил ему теперь Семен, наливая полную кружку самогона.
— Что же ты одному мне наливаешь?
— Налью всем…
— Да я пить-то еще не научился, — сказал Тимоша, не без робости вглядываясь в мутную жидкость, через которую не просвечивало дно кружки.
— Ай комсомол запрещает? — нагло засмеялся горбун Фетис. — У нас, брат, своя дистиплина. Пей!
— Больно много налил…
Тимоша глотнул отвратительно пахнувшего питья, содрогнулся и, жмурясь, поставил на стол недопитую кружку.
— Пей, пей! До дна! — кричали все.
— Сейчас… Дайте отдышусь.
Хохоча над ним, бандиты опустошили свои кружки и стаканы.
— Вот что, друг, — обратился Семен к Тимоше, когда тот, набравшись духу, допил свою порцию. — Клади-ка на стол свою пушку-то. Чего это ты ее с собой по селу таскаешь?
— Пушку?.. — удивился Тимоша. В голове у него непривычно шумело. — А! Это ты вот про что…
Он полез в карман за револьвером.
— Стой, стой! — перехватил Семен его руку. — Сам выну!
— Да ты погоди!.. — возразил Тимофей, не выпуская рукоятки нагана и лихорадочно соображая, как оттянуть развязку. — Ты посмотри, что за штука такая… Видишь, в нем всего один заряд!
Левой рукой он быстро перехватил револьвер за дуло и, выдернув шомпольчик, раскрыл барабан, показывая всем пустые, кроме одного, патронные гнезда. Неожиданная мысль пришла ему в голову.
— Это знаешь чего? — сказал он, обращаясь к Семену. — Ты читал рассказ про фаталиста в книге писателя Лермонтова?
— Что ты плетешь? Какого капиталиста?
— Не капиталиста, а фаталиста! — засмеялся Тимоша, чувствуя необыкновенную легкость в движениях и ясность в голове. — Это как один офицер свою судьбу испытывал! Хочешь расскажу? Лермонтов — он наш писатель, он жил недалеко от Варежки, в Тарханах, знаешь? Село, верст за сорок отседа, за Кевдой…
— Ну, знаю Тарханы, слыхал.
— Хочешь слушать рассказ?
— Давай выпьем еще по кружке, — перебил Фетиска, разливая всем из четверти.
— Нет, я сперва расскажу, а то напьюсь и позабуду… В царской армии, значит, служил офицер, Вулич по фамилии…
Убедившись, что в его нагане один патрон, бандиты, видимо, успокоились. Но слушать они не желали и, заставив Тимошу выпить вторую кружку, начали гомонить.
— Ты лучше скажи, зачем с собой шпалер нес? — приставал к нему Фетиска. — Тебе кто сказал, что мы в Варежке? Говори!
— Никто не сказал! Я и не знал, что вы в Варежке! — возражал Тимоша, слыша свой голос точно издали и радуясь, что он хоть и пьян, но так умело врет, будто на самом деле встретил парней нечаянно.
Но он хорошо помнил, что ему надо усыпить внимание бандитов, а для этого — заставить их слушать его рассказ. Он встал и воскликнул:
— Глядите сюда! Вот как офицер Вулич свою судьбу испытывал!
Он взял револьвер в правую руку и шаркнул вертящимся барабаном о рукав левой, чтобы все видели, что он не знает, пустое или заряженное гнездо барабана остановится против дула. После этого он приложил дуло нагана к своему виску.
Пятеро бандитов замерли, разинув рты.
Палец на курке у Тимоши вдруг точно налился свинцом — сделался пудовым, шевельнуть им не стало возможности…
— Стой! — сообразил он и опустил руку. — Рассказ-то я и забыл сказать. Кто же вам расскажет, коли я раньше времени на тот свет угожу?
— Ну давай, давай, сказывай! — загалдели пьяные парни. — Чего же ты канителишь?
— Так вот, значит, — начал Тимофей, садясь на место, — было это полсотни лет тому назад или боле, при наших дедах. Служил в царской армии, стало быть, офицер Вулич…
«У, бандюги!» — думал он, стараясь растянуть историю Вулича и уснащивая ее выдуманными подробностями. У Вулича была будто бы красавица любовница, которая не верила в судьбу, а он решил ей доказать, что каждому человеку его судьба назначена с детства и уйти от нее нельзя. «Убили Алешу! — думал он. — Не уйдете, сволочи, от расстрела!..»
Как ни затягивалось повествование, наконец дошло дело до того, когда Вулич взял пистолет, чтобы испытать судьбу. Тимоша поднялся на ноги, крутнул еще раз, заново, барабан на левом рукаве и поднес к виску дуло.
— Стой! — остановил его на этот раз Семен. — На, хвати еще самогону для храбрости!
— Давай!.. Нет, не надо! — перерешил Тимофей. — Жив буду, хвачу, так и быть.
Он опять приложил к виску револьвер и на этот раз, не моргнув глазом, спустил курок…
Сталь сухо щелкнула, выстрела не раздалось. Парни загалдели разом так, что с минуту нельзя было разобрать ни слова.
— Ну силен! Силен, Тимошка!.. Повезло сукину сыну!..
— А еще раз не щелкнешь?..
— На кой хрен ты подался в комсомольцы? — кричал пьяный Фетиска, обнимая Нагорнова. — Уйдем с нами! А то кокнут тебя задаром! Как Алеху кокнули…
— Эй!.. — предостерегли его другие.
— Ну-ка, покажи еще раз, как Вулич судьбу испытывал? — потребовал, когда гам начал утихать, Семен. — Аль кишка тонка второй раз, а?
— А ты сам не хочешь попробовать? — тихо смеялся Тимоша, думая в то же время: «Хочет, чтобы я себя убил», и чувствуя, что ослабел и еле-еле ворочает языком.
— Ишь ты — сам!.. — возражал Семен. — Нет, брат! Взялся за гуж — не говори, что не дюж!
— Давай рассказывай, что там дальше было с Вуличем? — требовали другие.
В голове у Тимоши от выпитого им самогона все перемешалось. Помнил он только одно — любой ценой надо задержать бандитов здесь, пока уполномоченный не подоспеет с отрядом. Ванюшка Карапузан паренек смышленый, догадается, где искать…
Продолжая рассказ, он вдруг утерял нить. Казак зарубил шашкой свинью; ну а дальше что было?.. Тимоша решительно не мог припомнить. Чувствуя, что мямлит, и боясь, как бы не разгадали его уловку, Тимоша ни с того ни с сего встал и поднес опять револьвер к виску.
«Прощай, жизнь!» — подумал он и увидел себя где-то уже вместе с убитым Алешей. Тут же вспомнил, что ведь там никакого «того света» нет… И вдруг снова потерял всякую нить мыслей.
«Что же я стою?» — тупо думал он, очнувшись на мгновение и видя, что парни с бледными, искривленными лицами уставились на него, в ожидании выстрела. «Хотят, чтобы я себя убил… Все равно вас, подлецов, расстреляют!»
— А ну, еще раз! — отчаянно крикнул он, будто перед прыжком в воду, и опять приставил опущенный было наган к виску, чтобы нажать гашетку, — как вдруг дверь с треском распахнулась и раздался еще более громкий крик:
— Руки вверх!!..
В землянку ворвался, с ярким электрическим фонарем в одной руке и с маузером в другой, человек в черной кожанке, а за ним красноармейцы с наганами.
Кто-то из бандитов ударом кулака сшиб и погасил лампу, но фонарь освещал и ослеплял их. Тимофей стукнул своим наганом Семена по голове, обхватил его…
Через несколько минут бандиты лежали на полу выхода, обезоруженные и связанные.
…Все пятеро бандитов были опознаны ограбленными пассажирами как участники налета на скорый поезд. Выяснилось, что никто из них в Иркутск не уезжал. С весны они жили в лесу с остатками разгромленной банды Ямана, которой и раньше помогали в «сухих» и «мокрых» делах.
Месяц спустя братья Нигвоздёвы оказались в числе расстрелянных по приговору суда. Доказано было, что Бабушкина убил выстрелом в окно Семен.
Остался неразоблаченным Федюня. При обыске у него и у Арины в ночь захвата банды ничего не нашли. Нигвоздёвы его не выдали. Однако советские органы, по докладу Лохматова, выселили Федюню из Варежки в дальние губернии. Племянницу Фомича Арину осудили за укрывательство бандитов. Против самого Фомича прямых улик не было, но его разыскивали. Ходил слух, что кто-то видел его на базаре в Ташкенте.
В августе Костя выбрался к детям и на охоту в еланские леса. Знакомый охотник давно звал его на тетеревов, обещая уступить под ружье гостю свою старую опытную собаку, а сам намереваясь испробовать первопольного, только что натасканного молодого сеттера.
В день Костиного отъезда неожиданно появился в Москве Мамед Кертуев. Они больше года не виделись. Мамед по окончании института преподавал в казанских вузах и решил в каникулярное время наведаться в столичные библиотеки, взглянуть на Москву, по которой скучал.
Костя позвал его с собой на тетеревиную охоту. Ружье в Еланске ему достанут. Мамед никогда не охотился, но ему очень хотелось о многом потолковать с товарищем. Подумав, обещал на денек-другой приехать и в самом деле явился. Чуть ли не с первых слов спросил у Кости:
— Читал цифры?
— Какие цифры?
— В августовском номере «Большевика». По данным хлебофуражного баланса.
— Я, брат, здесь предпочитаю играть в футбол и набивать патроны шестым номером дроби. Себе набил патронташ на двадцать четыре заряда. С тебя на первый раз хватит двенадцати.
— Ого! На целую стаю тетеревов.
— О тетеревах речи нет, ты в них все равно не попадешь, а в мишень постреляешь. Захвати газетный лист с какими хочешь цифрами.
— Нет, о цифрах ты выслушай. Черт их пабри, как они там группируют данные? У автора статьи выходит, будто двенадцать процентов крестьянских дворов, кулаки плюс зажиточные, продают шестьдесят процентов всего товарного хлеба в стране.
— А середняки сколько?
— Тридцать девять. Беднота — ничего. Одни только собственно кулаки, три с половиной процента деревенских хозяйств, выбрасывают на рынок будто бы тридцать процентов всего продажного хлеба. Значит, кулакам и зажиточным идут и городские товары: в деревнях покупает их тот, кто продает хлеб. Где же наша экономическая смычка с середняком?
— Это что-то не то. Неужели кулак за четыре года нэпа успел так вырасти? В восемнадцатом году его подстригли… Да и беднота спокон веку осенью сколько-нибудь хлеба да продает, а весной прикупает. Это они что-нибудь обсчитались.
— Похоже, что да… А мы-то в гору полезли, Костька, в гору! Ленинский вопрос «кто кого» в нашу пользу решаем, — говорил Мамед, приводя на память цифры роста государственной промышленности и торговли, кооперации. — Червонцу нашему международная буржуазия завидует, в Западной Европе у них нет такой крепкой валюты, как наш червонец!..
Для Мамеда было новостью, что Пересветов давно уже не работает в редакции «Правды».
Погода не обещала удачи охотникам. Костин знакомый гостеприимно встретил молодых людей в лесной деревушке, где размещался лесорубочный пункт, но с ночи полил дождь. Утром они все-таки поплелись на вырубки с двумя собаками и без толку вымокли. То приостанавливаясь, то возобновляясь, дождь смывал тетеревиные наброды, и собаки, с мокрыми, облипшими белой шерстью боками, не столько искали дичь, сколько оглядывались на охотников и жались к их ногам.
Лишь к полдню слегка прояснело. Послушная хозяину Джинка, после нескольких его внушений, пошла с гостями.
Костя энергично посылал Джинку на поиск, как вдруг рядом, позади него, грянул выстрел. Моментально обернувшись, он увидел Мамеда, который с испуганным лицом держал ружье дымящимися стволами кверху. Решив спустить курки, он по ошибке нажал не на тот спуск, курок которого придерживал большим пальцем.
Костя покачал головой:
— Хорошо, что в небо!..
Бумажная гильза, намокнув от дождя, застряла в патроннике. Костя подошел было помочь Мамеду перезарядить ружье, но вдруг Джинка повела по близкой дичи и замерла в напряженной стойке, вытянув хвост и спину, посреди небольшой поляны.
С ружьем наготове Костя побежал к ней. Собака стояла намертво, почти уткнувшись носом в крупные травянистые кочки.
Кивком головы Костя подозвал Мамеда и шепнул:
— Погляди, что там?..
Тот осторожно приблизился и стал вглядываться в мокрую траву между кочками, куда смотрела собака. Лицо его сделалось еще испуганней, чем было после оплошного выстрела. Не оборачиваясь, он скороговоркой прошептал:
— Вижу его, что делать?
— Бери рукой…
Помедлив, Мамед рывком нагнулся. В его руке забился крупный пестрый тетеревенок. Умница Джинка задрожала вся, однако с места не двинулась и не сводила глаз с пойманной птицы.
— Что же теперь? — растерянно спрашивал Мамед, крепко держа тетеревенка в вытянутой руке.
Костя весело смеялся:
— Сроду не видал такого охотника! В небо стреляет, а дичь живою вынимает из-под кочки! Не совсем летный, наверное, — добавил он, осматривая тетеревенка. — Нет, вот уж черное перышко пробивается… Летный петушок. В мокрую погоду тетерева крепко затаиваются.
Птицу обвязали носовым платком, чтобы не билась в Мамедовой сетке для дичи. Он перезарядил ружье, повесил его за плечо и ходил следом за Костей, бережно придерживая ягдташ левой рукой и на него поминутно посматривая.
Джинка снова повела, на этот раз ходко, верхним чутьем. Она то приостанавливалась, настораживая уши, то пускалась вперед. Костя оглянулся и мигнул Мамеду:
— Черныш! Карауль, сейчас где-то вылетит.
Мамед едва успел снять с плеча ружье, как за высоким кустом зашумела, взлетая, крупная черная птица. Мамед ударил прямо в куст. Костя быстро выскочил на чистое место и, выцелив улетающего старого тетерева в угон, успел перехватить его зарядом дроби.
Вскоре снова полил дождь. Скричались с хозяином собаки и пошли домой, а к вечеру тащились на телеге по грязному проселку к городу.
Кертуев решил было тетеревенка привезти живым для Костиных детей. На последней вырубке, уже в виду города, он спросил:
— Костька, ты на меня сердиться не будешь?
— За что?
— Я его выпущу.
Костя засмеялся:
— Пожалуйста, выпускай!
— По крайней мере, большой тетерев вырастет… Айда, друг, лети!
Мамед выпростал свой ягдташ. Тетеревенок смешно кувыркнулся в мокрую траву, а потом, почуяв свободу, вспорхнул и полетел, все ровнее и смелее, к опушке леса.
Вот уже полтора года, как из бывших институтских троцкистов иногда лишь Вейнтрауб заговаривал с Пересветовым на политические темы. Кувшинникова не было в Москве, а Вейнтрауб по-старому квартировал в общежитии, с Костей они довольно часто сталкивались на лестнице или в столовке.
Когда Пересветов в сентябре вернулся в Москву, Вейнтрауб, увидев его, осведомился, хорошо ли тот отдохнул за лето, а потом, с нарочито наивной миной, спросил:
— Скажите, какого вы мнения об идее построения социализма в одном уезде?
Пересветов опешил:
— Глупая шутка!
— Между прочим, эту шутку приписывают Радеку, — живо подхватил Вейнтрауб. — Постановления XIV партконференции вы, разумеется, читали. Не находите ли вы в них оснований для подобного анекдота?
XIV партийная конференция в апреле 1925 года в своих резолюциях, опираясь на учение Ленина, осудила положение Троцкого о невозможности построения у нас социализма до его победы в других, технически и экономически более развитых странах.
— Вы хотите сказать, что этих постановлений не разделяете?
— Нет, что вы, как можно! — ехидничал Вейнтрауб. — В порядке партийной дисциплины мы с вами обязаны их разделять. Но как же нам теперь быть с учением Маркса о социализме как явлении специфически международном?
— Как быть с учением Маркса? Прежде всего, его не искажать.
— Да ведь ни у Маркса, ни у Энгельса нигде не сказано, что социализм можно построить в одной стране. Да еще отсталой!
— Вы хотите Маркса и Энгельса во что бы то ни стало противопоставить Ленину? Отрицайте тогда заодно уж и советскую власть.
— То есть почему же?
— Маркс и Энгельс и о Советах рабочих депутатов нигде ничего не говорили. Вы превращаете учение Маркса в мертвую догму! А еще кичитесь знанием диалектики.
— Что значит «кичитесь»? — надулся было Вейнтрауб, но, видя, что Пересветов уходит, остановил его: — Вы приспускаете интернациональный флаг социалистической революции!
— Наоборот, подать пример построения социализма есть наш международный долг. А вы чего бы еще хотели? Экспорта революции в другие страны военной силой?
— Во всяком случае, это было бы средством более действенным, поскольку социализма одни мы у себя все равно не построим… Позвольте задержать вас еще одним вопросиком: а какую позицию вы лично занимаете в связи с новым размежеванием в ЦК?
«Радуется всякой новой меже», — подумал Костя и, сдерживая раздражение, притворился непонимающим:
— Не знаю, о чем вы говорите.
— О новейшем лозунге «обогащайтесь». Вы же один из ближайших учеников Бухарина, вы должны разделять его кредо?
— Представьте себе, не разделяю, — сухо отвечал Пересветов, а для себя отметил, что про его зимнюю размолвку с Бухариным троцкисты, по-видимому, до сих пор не знают.
С Василием Окаёмовым Пересветов по-прежнему иногда играл в шахматы, иногда встречался в библиотечной курилке. Их спорам обильную пищу дала статья Зиновьева «Философия эпохи», а затем его новая книга «Ленинизм».
Косте казалось, что в статье Зиновьев слишком уж большое значение придал надеждам сменовеховца Устрялова на «термидорианское перерождение» РКП(б), в особенности на «трансформацию центра», то есть Центрального Комитета партии.
— Я бы отделался насмешливой заметкой, а Зиновьев целую «философию» развел. Для Устрялова слишком много чести.
— Ты что же, недооцениваешь действительную опасность перерождения в обстановке нэпа, когда кулак растет?
— Пусть ее троцкисты «переоценивают», нам это не к лицу.
Не нравилось Пересветову и заигрывание Зиновьева с лозунгом «равенства».
— Без уничтожения классов лозунг этот — не наш, а о бесклассовом обществе у нас говорить еще рано.
Книга «Ленинизм» в некоторых отношениях ошеломила Костю. Тенденциозным подбором цитат из сочинений Ленина Зиновьев пытался ниспровергнуть общеизвестные ленинские положения о социалистическом характере наших государственных предприятий и кооперации (Зиновьев объявлял их «госкапиталистическими»), о наличии в СССР всего необходимого и достаточного для построения полного социалистического общества. Лозунг прочного союза с середняком подменялся в книге лозунгом его «нейтрализации». В новой экономической политике Зиновьев видел лишь «отступление», тогда как Ленин еще на XI съезде партии, в 1922 году, объявил отступление оконченным, призвав к перегруппировке сил для наступления на капиталистические элементы в СССР, для решения вопроса «кто кого» в пользу социализма.
— Что случилось с Зиновьевым? — спрашивал Костя у Окаёмова. — Что за «трансформация» такая? Начал с требования «изжить» Троцкого, а сам переходит к нему на идейное иждивение! Ведь это Троцкий отстаивал тезис о невозможности построения социализма «в одной стране». Да ведь голосовал же сам Зиновьев против этого тезиса на XIV партконференции, как же это он поворачивает оглобли?
— Не знаю, — отговаривался Окаёмов, — если голосовал, значит, не хотел раньше времени обнаруживать разногласия в среде ленинского большинства ЦК.
— А теперь взял да обнаружил? Что же изменилось за пять месяцев? И вообще, что за дипломатия внутри партии? У кого он ей научился? У того же Троцкого!..
Они сцепились и битый час спорили в курилке.
Наконец выплыл еще пункт разногласий. Те самые цифры хлебофуражного баланса, которые удивили Кертуева, поднял на щит Каменев, хотя проверка ЦСУ и выявила их ошибочность. Отстаивающих эти цифры обвиняли в панике перед кулаком, в недооценке середняка, а они своих противников — в преуменьшении кулацкой опасности…
Разногласия росли, как снежный ком! До поры до времени, однако, споры захватывали сравнительно узкий круг журналистов, экономистов, партийных руководителей. Но близился очередной съезд партии, возникало опасение — не выльется ли дискуссия на съезде в новую вспышку фракционной борьбы? Удержатся ли спорящие в должных рамках? Это заботило каждого, кто жил интересами партии.
В первых числах октября Уманская написала Косте, что товарищеский суд врачей оправдал ее отца, признав обвинение во «врачебном убийстве» плодом вымысла.
Что касается самой Елены, то она решила остаться у отца и в Москву не вернется. Стрелецкий губком партии послал уже на нее запрос в учраспред ЦК.
Пораженный Костя читал:
«Ты свяжешь мой шаг с нашими отношениями и не ошибешься.
Наши часы били в разное время. В Марфине ты не догадался, что творится со мной, а потом я не доверилась твоему чувству. Признаюсь напрямик, что я любила тебя.
Может быть, я ошиблась, отклонив твой «наполеоновский» рецепт? Он дал бы нам возможность окончательно проверить, прав ли ты был, решаясь на разрыв с семьей. Но какой ценой мы бы это узнали? Никто нам этого не скажет.
Принять тебя за легкомысленного искателя «новых ощущений» я не могла, видя, как ты честно стараешься отдать себе и мне отчет в каждом своем душевном движении и поступке. Раз он ставит на карту будущее семьи, с которой сжился, рассуждала я, значит, чувство его действительно захлестнуло. Но прочно ли оно? Что будет со мной, если оно остынет?
Как видишь, я порядочная эгоистка.
Ты не должен меня упрекать, что я решаю «за тебя». Я наблюдала тебя внимательно, пристрастно и чувствовала, что мы могли бы стать действительно счастливы… если бы не было у тебя Оли и детей.
Я слишком горда, чтобы решиться на жизнь с постоянным опасением. Мне нужно было от тебя все или ничего, — тут мы одинаковы с Олей. Будь Оля мещанкой, я поняла бы твою решимость с ней порвать, но этого нет, и естественно, что я все время спрашивала себя: почему же он разлюбил ее? И разлюбил ли?
Наконец, допустим, ты мог бы стать со мною счастлив. А я? Смогла бы я примириться с сознанием, что разбила хорошую, честную семью, чужое, притом настоящее счастье?
Боюсь, что не смогла бы.
Ты спросил меня как-то, что было бы, если б ты меня, вместо объяснений на словах, поцеловал. Я тебе от души благодарна, что ты не сделал этого! Возможно, я не нашла бы сил тебя оттолкнуть, но отношения наши приобрели бы нехороший оттенок. А теперь они чисты.
Не считаю, что впредь нам нельзя видеться, но в одном городе лучше не жить, по крайней мере первое время. В Стрелецк ты мне пиши».
Прочтя письмо, Костя долго сидел, облокотившись на стол и закрыв лицо ладонями.
В тот же день он сказал Оле, что Уманская не вернется в Москву и что у него с Уманской нет и не будет никаких отношений, кроме дружеских.
Оля выслушала молча. «Он не говорит, что любит меня, — думала она с горечью. — Он не забыл ее».
Все же с этого дня взаимная настороженность и напряженность, измучившая их за последний год, начала заметно ослабевать.
Осенью пришло письмо от Людмилы: Федя Лохматов ранен в перестрелке с бандитами и лежит в Каменской больнице. Рана в грудь была тяжелой, но теперь жизнь вне опасности.
Вскоре написал Пересветовым и сам Федор:
«Друзья мои!
Наконец мне разрешены умственные занятия. Встретишь, Костя, известного тебе Николая Ивановича, можешь ему сказать, что в меня «вросла» кулацкая пуля, врачи еле выковыряли. Есть данные считать ее искренним приветом от образцового кооператора Фомича, хотя он и пустил ее не собственной рукой, а наемной.
Начинаю штудировать немецкий язык. Люда мне достала словари и самоучитель. Зачем — сие пока что секрет. Существуют кое-какие планы. Из Пензы мои сослуживцы привезли, по моему заказу, чемодан с комплектами журнала «Печать и революция» с первого года его издания (1921) по 1925-й. Люблю читать библиографию, самые книги все равно все не перечитаешь, а знать про них нужно».
От Людмилы и Феди письма приходили в одном конверте. Это нравилось Ольге. Она призналась Константину, что не прочь была бы сосватать его сестренку с Федором. И тут же с горечью промолвила:
— Говорят, признак бабьей старости — сватовством заниматься…
Костя взглянул на нее и ничего не сказал.
В декабре, перед самым XIV партийным съездом, Флёнушкин приехал в Москву. Первое, что он показал Косте, была фотографическая карточка: Сандрик с Марией. Лица у обоих были застенчиво-счастливые и не допускали двух толкований.
Сандрик застал Пересветова за шахматной доской. Костя проигрывал сегодня Окаёмову третью партию подряд. В Москве царила «шахматная горячка», шел большой международный турнир с участием лучших советских и иностранных гроссмейстеров.
Оля приготовляла чай. Сандрик посмотрел на расположение фигур на доске и сказал:
— Сыграл бы я с Капабланкой, да, во-первых, он, вероятно, буржуй, а во-вторых, как пить дать обыграет.
Когда ушел Окаёмов, Костя позвал к себе Яна и Ивана Яковлевича, чтобы вместе выслушать Флёнушкина, которого сняли с работы в «Ленинградской правде». При Василии Сандрик не хотел рассказывать об этом.
У Флёнушкина еще летом вышло столкновение с редактором из-за статьи о цифрах расслоения деревни. Флёнушкин настаивал на пометке «в порядке дискуссии», а редактор эту пометку вычеркнул. Осенью, когда за разговоры о «термидорианском перерождении ЦК» снят был с поста второго секретаря ленинградского губкома Залуцкий, Флёнушкин обмолвился кому-то в редакции, что Залуцкий «молол вздор». На заведующего экономическим отделом сотрудники стали коситься.
Перед восьмой годовщиной Октября Сандрик узнал от Вани Говоркова о партийном совещании в редакции, на которое не был приглашен. На вопрос, почему его обошли, секретарь партколлектива ответил, что это было «совещание по частному поводу». Между тем от Ивана Сандрик знал, что на совещании обсуждались «разногласия в ЦК».
Сам Говорков колебался. Ошибок Бухарина он не разделял, а тут, на этом закрытом обсуждении, услышал впервые, что Ленин рекомендовал сменить Сталина на посту генерального секретаря ЦК.
Однако и у Зиновьева, в его «Ленинизме», Говорков многое не одобрял.
— Я уж Ваньку всячески обрабатываю, чтобы скорее рвал с зиновьевцами, — рассказывал Сандрик. — Прыгай, говорю, с подножки, пока поезд ходу не набрал.
Вскоре обнаружилось, что закрытые совещания с приглашением «избранных» проводились во многих ленинградских партколлективах. Флёнушкин и по газетным статьям видел, что дело идет к дискуссии.
Один из редакционных работников принялся зондировать настроения Флёнушкина: как он оценивает неленинские взгляды Бухарина, считавшего государственный капитализм несовместимым с советским строем? Сандрик отвечал, что их не разделяет, но признавать нашу социалистическую промышленность «госкапиталистической» тоже отказывается.
— «Значит, — говорит он мне, — вы несогласны с Лениным?» — «Почему же? — отвечаю. — С Лениным я согласен. В частности, с его последними статьями, где он пишет, что у нас есть все необходимое и достаточное для построения социализма». В общем, не договорились.
Дня через три Флёнушкина вызывают в учраспред губкома и осведомляют, что с сего числа он в редакции больше не работает, а преподает политэкономию в Ленинградском комвузе.
— А я и без того ее там преподаю. Словом, ребятки, завтра шествую в учраспред ЦК и прошу отозвать меня из Ленинграда.
— Погоди! Что ты? — возразил Скудрит. — Ты еще не знаешь, что будет в Ленинграде после съезда!
Сандрик, между прочим, умудрился побывать с гостевым билетом на заседаниях ленинградской губпартконференции. Ораторы, по его словам, фактически обвиняли в «кулацком уклоне» ЦК, хотя формально громили Бухарина и его «школку», с которыми-де ЦК не борется. Ярославский с трибуны протестовал против «приклеивания» Центральному Комитету партии уклонов и спрашивал: почему здесь все выступают только против одного уклона, кулацкого, а недооценку середняка никто не разоблачает? Бороться надо на два фронта!
Скудрита и Афонина московская конференция включила в число своих делегатов на партийный съезд. Их интересовало, в какой день в Ленинграде, на конференции, начался «обстрел» ЦК, — Флёнушкин отвечал — в среду.
— Ну вот! — сказал Афонин. — А мы в Москве начали им отвечать и приняли обращение к ним только в воскресенье, четыре дня спустя. Ясно, кто зачинал борьбу.
Из обращения москвичей к ленинградцам страна узнала, что Зиновьев и Каменев еще перед XIV партийной конференцией отстаивали на заседании Политбюро тезис о невозможности построения социализма в СССР по причине нашей технико-экономической отсталости. Сегодня утром, перед тем как сесть за шахматы, в очередной перепалке с Окаёмовым Костя ему сказал:
— А я-то думал, откуда столько путаницы в «Ленинизме» Зиновьева? Оказывается, это он пустился обосновывать свою ошибку, вместо того чтобы исправить. А у Каменева она и подавно не случайна…
— Ну, сейчас ты опять напомнишь инцидент Радека с Каменевым у нас в институте!
— Что же делать, если мне его сам Каменев напоминает? От его прежних ошибок к этим спорам в Политбюро перед XIV конференцией прямая нить.
— Но Радек наклеветал на него про двадцать первый год!
— Наклеветал про двадцать первый, так остается еще семнадцатый… Да еще наклеветал ли?
Кувшинников с осени снова занимался в институте. Он с головой ушел в изучение философии, на политические темы с Костей при встречах не говорил. Похоже было, что он отмалчивается, как и многие другие из «бывших» оппозиционеров 1923 года. Тася на Ольгин вопрос об ее отношениях с мужем только тяжело вздыхала. Их дочурке было уже два с половиной года; девочка большую часть времени находилась в детском саду…
В те же предсъездовские дни Скудрит зашел к Пересветову возбужденный и сказал:
— Есть новость!
С ним только что говорил Шандалов. Спрашивал, какую позицию в начавшейся дискуссии занял Пересветов.
— Я ответил, что ты собираешься выступить против новой оппозиции в печати. Он говорит — пускай дает статью в «Правду». Просил тебе передать.
— Я и думал послать в «Правду», — сказал Костя.
В редакции у Шандалова сидел кто-то из других сотрудников, когда к нему вошел Пересветов. Виктор на полуслове оборвал разговор и поднялся со стула, улыбаясь и, точно девица, пунцовея. Костя отвечал улыбкой и пожал протянутую ему руку.
Виктор кивнул сотруднику:
— Зайди, пожалуйста, немного погодя… — Тот вышел. — Садись! Передал тебе Скудрит?
— Да.
— Так садись и пиши у нас, здесь! — воскликнул Шандалов. — Хорошо бы в завтрашний номер!.. — Он метнулся за подшивкой газеты. — Вот тебе «Ленинградская правда», в твоем распоряжении. О чем ты хотел писать?
— О государственном капитализме.
— Отлично! Как раз этот пункт надо особенно разжевать. Новая оппозиция основательно его запутала. Хватаются за формулировки, которые Бухарин, кстати сказать, никогда не разделял.
— Бухарин в вопросе о госкапитализме тоже заблуждался, хоть и по-другому…
— Да это я к слову, — досадуя, перебил Виктор.
— Видишь ли, — возразил Пересветов, — я не хочу неясностей. Лучше дотолковаться. Бухарин не понимал, что госкапитализм совместим с диктатурой пролетариата. А нынешняя оппозиция впадает в противоположную ошибку и даже социалистическую промышленность объявила госкапитализмом. Развития же обстановки не понимает совсем: ведь в восемнадцатом, а потом в двадцать первом наши предприятия стояли, вот мы и предлагали их капиталистам в концессию или аренду. Пойди они на это, подконтрольный Советам капитализм сыграл бы у нас крупную роль. На буксир к нему попала бы временно и кооперация.
— Да я все это понимаю!
— А к двадцать третьему году, — продолжал Пересветов, — госкапитализм у нас не прижился, социалистическая промышленность окрепла, появилась возможность нам самим налаживать смычку с крестьянским хозяйством. В этих условиях и кооперация у нас приобрела социалистический характер, о чем и написал Ленин в последних статьях.
— Ну и правильно! Твои мысли очень интересны, садись и пиши!
Пересветов посмотрел на Шандалова и улыбнулся. Тот усмехнулся в ответ:
— Ты что?
— Ничего, так. Я уже написал.
Он вынул из грудного кармана и положил на стол исписанные листы.
Статья Пересветова появилась в «Правде» перед открытием съезда. В Кремле, на открытии, куда оба они пришли с гостевыми билетами, Шандалов сказал ему:
— Учитель говорит, что твоя статья понравилась в ЦК. Хвалили ее.
— Кто хвалил?
— Сталин.
В «Ленинградской правде» Пересветова за его статью начали печатно бранить, причисляя к «бухаринской школке».
Пересветов и Афонин уже с полчаса бродили взад и вперед по широкому коридору Кремлевского дворца, заполненному делегатами и гостями, поминутно останавливаясь, чтобы поздороваться и перемолвиться с кем-нибудь из знакомых. Все вокруг были наэлектризованы ожиданием открытия съезда, а говорили о разных делах. Только и слышалось:
— Где теперь работаешь?
— Как у вас с промфинпланом?
— Кто у вас секретарем губкома?
— А где такой-то?..
Иван Антонович Минаев, увидя Пересветова, спросил его о Скугареве, и они условились вместе навестить Володю в больнице, где тот лежал с начавшейся у него опасной болезнью — водянкой.
Когда мимо проходил кто-нибудь из известных работников и членов ЦК, на него оглядывались. Серго Орджоникидзе и Валериан Владимирович Куйбышев, обняв друг друга за талию, медленно прохаживались в сторонке, углубленные в какую-то деловую беседу. К дверям президиума быстро прошел Ярославский, с портфелем в руке, на ходу нервно отвечая что-то двоим собеседникам. Невозмутимая и строгая на вид Стасова, седая, стройная, шла, кивая всем, кто ее знал по долголетней партийной работе.
— Фрунзе… а вот Дзержинский! — шепнул Иван Яковлевич.
Они с Костей посторонились. Лицо Феликса Эдмундовича поразило Костю тем же самым выражением глубокой озабоченности и встревоженности, какое он только что заметил у Ярославского.
Через минуту они увидели Дзержинского об руку с Подвойским.
В углу коридора группа делегатов внимательно слушала, что говорил крупный седоватый мужчина.
— Ленинградцы, — шепнул Афонин. — Евдокимов их инструктирует…
Громоздкий Рудзутак и казавшийся маленьким с ним рядом Калинин также прошли в сторону президиума.
Кто-то из знакомых Ивану Яковлевичу делегатов съезда сообщил ему, что Калинин, Сталин, Рудзутак, Дзержинский и другие, стремясь избежать открытых столкновений на съезде, предложили «новой оппозиции» компромисс. Представители большинства ЦК соглашались смягчить в будущей резолюции съезда формулировки, принятые московской губпартконференцией, а сейчас ввести в состав редакции «Правды» одного работника из Ленинграда. Оппозиция же должна была отмежеваться от наиболее грубых ошибок своих «леваков».
Костя еще надеялся, что Зиновьев и Каменев могут образумиться и пойти на соглашение. Неужели они вынесут свою борьбу на заседания съезда? Не повторял ли сам Каменев десятки раз недавно, что правящая партия — не дискуссионный клуб?
В новых оппозиционерах Пересветов не мог не видеть членов партии, еще вчера боровшихся против троцкизма. За них поневоле болела душа. Ошибиться нетрудно, ведь в лагере зиновьевцев едва не очутился и Флёнушкин. Хотелось потолковать с Окаёмовым, еще раз попробовать разубедить его, но Василия что-то не было видно.
Наконец продолжительный звонок призвал всех занять свои места в зале.
Съезд открылся. Едва отзвучала с трибуны произнесенная от имени ЦК вступительная речь, в которой о «новой оппозиции» не было ни слова, и поступило предложение «сеньорен-конвента» о составе президиума, как ленинградская делегация внесла и огласила письменное заявление, требуя заменить в списке президиума одного из кандидатов другим.
«Ну, начинается!» — взволновался Пересветов.
Оба кандидата одинаково принадлежали к руководящему ядру Ленинградского губкома. Но одного из них в Ленинграде не ввели в делегацию на съезд за то, что он отстаивал линию большинства ЦК. Теперь его отводили из списка кандидатов в президиум съезда.
Однако «сеньорен-конвент» намечал список не из представителей отдельных организаций, а персонально из работников, известных партии. Поправка к списку носила фракционный характер, и шесть сотен рук поднялись против нее. Пересветов и его соседи по гостевым рядам привстали со стульев, взглянуть, поддержит ли в зале кто-нибудь ленинградскую делегацию? Не поддержал никто, она одна голосовала за свое предложение.
Между тем из числа ленинградских делегатов нашлось шестнадцать столь непримиримых, что они воздержались от голосования за список президиума в целом, хотя в нем значились и фамилии Зиновьева, Каменева, Евдокимова. «Это уж сектантство какое-то!» — нервничал Костя.
Политический отчет ЦК было поручено сделать Сталину. В числе работников, привлеченных Секретариатом ЦК к подготовке материалов, были Афонин и Уманский — по линии Коминтерна и по вопросам экономики. От них Пересветов в общих чертах знал, что на съезде предполагается, в соответствии с основными идеями Ленина, провозгласить курс на социалистическую индустриализацию страны, поскольку довоенный уровень почти достигнут уже и в сельском хозяйстве и в промышленности.
Костя внимательно вслушивался в деловую аргументацию доклада. Голос Сталина, с кавказским акцентом, звучал спокойно и неторопливо. «Эх, нет Мамеда, сейчас бы он записал цифры!» — отвлекло на минутку Костю воспоминание, и он улыбнулся. Вместе с Мамедом на занятиях кружков, на Красной Пресне, они столько раз повторяли слова Ленина: «с лошади крестьянской, мужицкой, обнищалой» пересесть «на лошадь крупной машинной индустрии, электрификации, Волховстроя», — что заучили их наизусть, и теперь они невольно приходили на ум, когда на Костиных глазах партия практически приступала к их осуществлению… На этом пути будет окончательно разрешен вопрос «кто кого?». А начали решать его успешно: в руках у частника-капиталиста уже меньше одной пятой части промышленной продукции, лишь одна четверть торгового оборота… В стране семь миллионов рабочих города и деревни (за один последний год рост на полтора миллиона человек!), но около миллиона все еще не имеют работы.
Развитие в первую очередь тяжелой промышленности, производящей средства производства, ложится в основу курса на социалистическую индустриализацию; без этого нельзя перестроить на социалистический лад сельское хозяйство, нельзя обеспечить оборону страны.
Строить и построить социализм силами страны, не рассчитывая на чью-то государственную поддержку извне, мобилизуя все наши внутренние средства и ресурсы! Задача ясная. Хранить и укреплять союз рабочего класса со средним крестьянством! Хранить и укреплять единство ленинской партии!
ЦК предостерегал от двух уклонов: как от замазывания кулацкой опасности, так и от паники перед кулаком, от недооценки роли среднего крестьянства. Особенно подчеркивалась необходимость борьбы со вторым из этих уклонов, менее ясным для широких кругов партии и оттого более опасным сейчас.
Про себя Костя отметил, что доклад ЦК, опровергая идейные заблуждения «новой оппозиции», никого из ее сторонников по фамилиям не называет. ЦК показывает, что хочет мира в партии…
Организационный отчет ЦК и доклад Центральной ревизионной комиссии съезд заслушивал на следующий день — в субботу. И тут, в конце дневного заседания, новые оппозиционеры, не желая пойти на предложенное большинством ЦК соглашение, потребовали себе содоклада по отчету ЦК.
Над съездом точно бомба взорвалась! Со времен Бреста ни одна из внутрипартийных оппозиций не выдвигала по отчету ЦК своих содокладчиков. Такой содоклад означал, что всей политической линии ЦК противопоставляется иная политическая линия.
Это выглядело тем страннее, что те же самые оппозиционеры только что провели на ленинградской губпартконференции резолюцию, одобрявшую политическую линию ЦК. Неужели за какую-нибудь неделю разногласия так выросли?
В субботу же вечером съезд заслушал содоклад Зиновьева. Открылись горячие прения. Четыре следующих дня подряд, с воскресенья по среду, делегаты собирались на бурные заседания по два раза в день. Пересветов посещал все заседания, выслушивал все речи, захваченный драматизмом развертывающейся перед ним идейной борьбы.
Зиновьев, Каменев и другие ораторы новой оппозиции, которых съезд не стеснял в высказываниях, выходили на трибуну с опровергнутыми уже обвинениями, что ЦК-де не борется с ошибками Бухарина и его «школки молодых», отстаивали всё те же свои формулировки о госкапитализме, свое неверие в возможность построить в одной стране социализм… «И ни одной полезной поправки к практической работе ЦК и партии!» — поражался Костя. Выдвижение новой оппозицией своего содокладчика по отчету ЦК оказалось несерьезным и необоснованным, раскольническим шагом. А один из ее лидеров, Сокольников, выступил против ленинского курса на социалистическую индустриализацию, предлагая сохранить за нашей страной ее аграрный характер…
Никто, ни одна делегация не поддержала «ленинградцев». Они, сказал съезду Сергей Миронович Киров, «забрались в уголок» и почему-то думают, что «ленинская правда, этот ключ ленинизма находятся в одном этом уголке, а не во всем этом зале». Он огласил злорадный заголовок, под каким зарубежная монархическая газета «Дни» печатала сообщения о XIV партсъезде: «Петербург против Москвы». Киров призвал съезд помочь товарищам ленинградцам выбраться «из тесного уголка, в который они забрались…».
От усилий, с какими Костя всматривался издали в лица ораторов, стараясь ни слова не упустить, у него резало глаза, разбаливалась голова, внимание ослабевало. Во вторник вечером, не дождавшись перерыва, он встал с места. «Пойду на воздух, освежусь». Вышел из зала и у вешалки оделся.
Перед дворцом, на улице, никого не было. Морозило, снег под калошами хрустел. Костя ушел из-под яркого света электрических фонарей и свернул по тропинке между сугробами к парапету над набережной.
Под кручей, за зубцами кремлевской стены, голубела ровная снежная долина Москвы-реки, со вмерзшими в лед черными баржами. Дальше, до горизонта, сотнями огней шевелилось широкое Замоскворечье. До слуха долетал смутный уличный шорох, скрип саней, едва различимый гул людских голосов, гудки автомобилей, звонки трамваев. Над Костиной головой блестели на черном безлунном небе звезды.
Классе в пятом или шестом реального училища он, одолжив масляные краски у своего тезки Кости Мазкина, копировал картину Васнецова «Старая Москва». Это вот здесь, в Кремле, стояли когда-то деревянные стены, причудливые терема светились узкими оконцами… Рисовал вечерами, при свете керосиновой лампы; на другом конце стола отец корпел над статистическими земскими карточками, заполнением которых он подрабатывал к банковскому жалованью на жизнь…
От резкого контраста прошлого с настоящим Костю на миг охватило ощущение нереальности. Не без робости поднял он глаза к черному небу, где в холодной беспредельной дали носятся другие, чуждые нам миры. Что значат его судьба, работа, усилия, жизнь в потоке всесветной бесконечности?..
Острая потребность соотнести иногда самого себя со всем миром была ему знакома с юности, когда вырабатывалось мировоззрение, но с тех пор почти уже забылась. Он давно твердо знал, всем существом своим знал, что вне связи с людьми на земле нет для него никакой другой реальности, никакого другого назначения жизни.
Заседание, с которого он ушел, опять поглотило его целиком. «Если есть на земле место, — думал он, — где сейчас решается будущее людей, так это вот здесь, над кремлевской кручей, за этими ярко освещенными окнами».
Здесь пульсировал мозг трудового человечества.
Костя вынул из внутреннего кармана пиджака свернутую вдвое тетрадку печатного съездовского бюллетеня и, торопливо перелистав ее при свете фонарей, нашел поразившее его место из ленинского письма 1922 года, впервые оглашенного теперь, на съезде:
«Если не закрывать себе глаза на действительность, то надо признать, что в настоящее время пролетарская политика партии определяется не ее составом, а громадным, безраздельным авторитетом того тончайшего слоя, который можно назвать старой партийной гвардией. Достаточно небольшой внутренней борьбы в этом слое, и авторитет его будет если не подорван, то во всяком случае ослаблен настолько, что решение будет уже зависеть не от него».
А сколько сил употребили троцкисты, чтобы подорвать авторитет старой большевистской гвардии? И вот теперь идет в этом «тончайшем слое» та внутренняя борьба, против которой предостерегал Ленин!
Будь он сейчас жив… «И отвечал бы он не так, как без него отвечать будут», — невольно вспомнились Косте слова Марии Ильиничны. Но отвечать кто-то должен, те, кого уполномочила партия. «Пусть что-то и получится не так, будут какие-то ошибки, — думал он, — дополнительные трудности, но ведь в решающем-то, в главном отвечают верно! Ведь главное-то в неразрывной связи этого съезда с трудовой громадой, которая по всей стране изо дня в день продолжает дело Ленина!..»
«Такие события, как этот съезд, неповторимы, — думалось ему. — Партия бьется за свою ленинскую линию со всей революционной страстью, и мы придем к социализму — через все пропасти и кручи».
В среду, после заключительных слов, съезд поздно вечером громадным большинством, против голосов ленинградцев, всецело одобрил политическую и организационную линию ЦК.
С Костей на этом заседании был Флёнушкин. Они спускались по широкой мраморной лестнице в шумной толпе. Пересветова тронули за плечо, — Скудрит с Афониным их нагнали.
— Обратил внимание? — спросил Костю Ян в большом возбуждении. — Сталин сегодня повторил почти дословно, что нам с тобой говорил тогда!
— Что политика отсечения — не наша? Я уж и сам подумал. Но и предупреждение сделал крепкое…
— Партия, говорит, добьется единства — с ними, если они захотят, а нет — так без них. И никогда еще он таких оваций не собирал!
— Только бы не зазнался! — бурчал Иван Яковлевич.
— Так он же, ты слышал, что сказал? Руководить вне коллегии нельзя!..
— Сказать-то он сказал… Да Ленин получше нас с тобой знал его. Овацию ему Каменев раздул тем, что лично против него выступил.
— Верно, — согласился Костя. — Я еще подумал, вот Каменев сейчас на письмо Ленина сошлется. А он, наоборот, подчеркнул, что если б партия приняла их линию, так он вопроса о генеральном секретаре и не поднял бы вовсе. Тут-то и посыпались возгласы: «Так вот в чем дело! Раскрыли карты! Не дадим вам командных высот!»
— А Зиновьев-то, Зиновьев! — восклицал Сандрик. — Каков поворотик! За год на сто восемьдесят градусов. В январе требовал выведения Троцкого из ЦК, а в декабре взывает «ко всем силам всех бывших групп в партии».
— Да! — изумлялся Ян. — Я думал, не ослышался ли, а он возьми и повтори, слово в слово!
— Логика беспринципной борьбы, — резонерски подытожил Иван Яковлевич. — Кабы дрались по-честному, не хватались бы за всякого, кто недоволен ЦК.
— Как это Михаил Иванович их урезонивал? — напомнил Сандрик речь Калинина. — Ежели, говорит, через год окажется, что вы правы, а большинство ошиблось, то вас на следующем съезде будет не шестьдесят, а девяносто.
Все засмеялись.
— Старик за словом в карман не лазит!..
В один из перерывов между дневным и вечерним заседаниями съезда Пересветов приехал на трамвае домой и поднялся к себе на четвертый этаж. У своей двери в коридоре он увидел приземистого черномазого крепыша с сумрачным лицом и сросшимися у переносицы густыми бровями.
— Генька! — радостно воскликнул Костя.
Перед ним был младший из братьев Ступишиных. Они не виделись с Пензы, с шестнадцатого года. Геня сильно возмужал и поздоровел. Костя постукал костяшками пальцев по его выпиравшей из-под серого пиджачка выпуклой груди.
— Лупу носишь в грудном кармане? Цела она у тебя, та самая?
— Представь себе, уцелела. — Геня сдержанно улыбнулся воспоминаниям.
— А твои коллекции?
Тем временем вошли к Косте и сели у стола.
— В девятнадцатом году часть испортилась. Отсырели: комнату отцу с матерью нечем было топить. Что уцелело, старики догадались сдать в Пензенский краеведческий музей.
— С Юрием ты уже виделся?
— Еще нет. В будущем году намеревается приехать из Сибири в Пензу, навестить стариков.
— Но он стал вполне советским человеком?
— Судя по письмам, да.
— Ты не захватил их с собой?
— Не догадался. Я тебе их по почте вышлю.
— Геня, мне тебя дома угостить нечем, пойдем в нашу столовку, пообедаем. Ты, может быть, выпиваешь? Хочешь, на радостях, для встречи?
— Нет, нет, спиртной запах выношу только в лаборатории.
Оказалось, что Ступишин решил поступать в институт профессуры.
— На естественное отделение?
В институте открывалось несколько новых отделений — естественное, правовое, литературное.
— Нет, на философское.
— Естественное перерос?
— Пожалуй…
— Ты интересуешься философией! Это здорово. И давно?
— Не философией самой по себе, но в нее сейчас естествознание буквально уперлось.
— К сожалению, не все ученые это понимают.
— Да… На философском у вас высшую математику проходят?
— Есть факультативные, не обязательные, не то группы, не то лекции… Тебе и высшая математика нужна?
— Без нее нынче шагу не ступишь. Теория относительности, теория вероятностей, электронная теория — все на математике стоит.
— М-да, в математике я невежда…
Костя со смехом рассказал Геннадию, как на экзамене по тригонометрии в реальном училище забыл формулу, по какой решалась задача, и принялся на листке черновика выводить формулу заново. Вывести-то он ее успел и задачу решил, но черновик сохранил следы его математического «подвига», и балл ему сбавили.
Геннадия интересовала умственная жизнь «красной профессуры». Отвечая за обедом на его расспросы, Костя почувствовал, как в нем самом воскресает то благоговение, с каким он приезжал сюда, в этот высший из коммунистических вузов, три года тому назад. Да, это не было рядовое учебное заведение. В каждом из семинаров шла постоянно какая-нибудь идейная разборка, нередко выносившаяся на страницы журналов, на дискуссионную трибуну в Соцакадемии. Институт жил одной жизнью с научно-политической общественностью страны и партии.
Ступишин ночевал у Пересветовых.
На следующее утро газеты сообщили о самоубийстве поэта Сергея Есенина.
— Поступок, — сказал Ступишин, — которому нельзя найти оправданий.
— Одна моя знакомая перенесет его смерть как свою личную утрату, — заметил Костя.
— Я, ты знаешь, до стихов не охотник, — отозвался Геня, — но Есенин, должно быть, большой был талант. Один раз я случайно прочел две его строки и потом не мог из памяти выбросить. И строки-то ровно ничего не значат:
Ягненочек кудрявый месяц
Гуляет в голубой траве…
— Поэтический талант огромный, — согласился Костя. — Но как поэт крестьянский Есенин исчерпал себя, по-моему. Вряд ли он смог бы еще что-нибудь написать в том же духе лучше, чем уже написал. А перенастроиться на рабочую струну не смог. Отсюда его трагедия. Ну, а «кабатчина» переполнила чашу…
Работы съезда длились две недели и закончились как раз под новый, 1926 год. «Ленинградская правда» чуть ли не до последних дней съезда публиковала на своих страницах оппозиционные статьи и резолюции. Это выливалось в форменную кампанию против принятых уже съездом решений, осудивших «новую оппозицию» и ее взгляды. Пять дней съезд терпел нарушение общепартийной дисциплины и наконец вынужден был принять специальное решение, поручавшее ЦК немедленно изменить и улучшить состав редакции «Ленинградской правды».
В Ленинград для разъяснения решений съезда была направлена группа партийных работников во главе с несколькими членами ЦК. В числе пропагандистов партийной линии поехал туда и Иван Яковлевич Афонин.
В первых числах января Пересветова вызвали в отдел печати ЦК. Там работал бывший редактор пензенской газеты, — они встречались мельком во время Костиной поездки в Пензу в 1919 году. ЦК, сказал он, предполагает направить Пересветова в редакцию «Ленинградской правды». Как он сам смотрит на это?
Костя не ожидал такого оборота дел.
— Почему, собственно, этот вопрос встал?
— Вы не хотите?
— От таких предложений не отказываются. В Ленинграде сейчас внутрипартийный фронт. Но ведь я вот уже год как ушел на научную работу. Я обещал Михаилу Николаевичу Покровскому никуда больше не убегать.
— Видите ли, в «Ленинградской правде» весь аппарат разбежался. Он был зиновьевским. По решению съезда, вы знаете, послан туда новый редактор, Иван Иванович Скворцов-Степанов. Он буквально вопит — не с кем работать. Просит срочно прислать опытного газетчика. Газету нужно поставить на ноги. Сам он немолод уже и нездоров, да за ним в Москве еще «Известия» остаются.
— Так это он меня вам назвал?
— Нет, назвал Бухарин.
— Ах, вот кто! — усмехнулся Пересветов. — Стало быть, речь идет об окончательном переезде в Ленинград?
— Полгода поработаете, самое горячее время, а осенью захотите — останетесь там, нет — в Москву вернем. Тогда договоримся. Семью пока не берите.
— Но я последний год в институте. Уеду — начатую книгу по истории не допишу.
— Потом допишете. Из института вас выпустят окончившим курс, это формальность.
— Дело не в аттестате!
— Я понимаю. Но «Ленинградская правда» сейчас поважнее, не так ли?
Пересветов вздохнул:
— Хорошо. Что же я скажу Михаилу Николаевичу?
— С ним мы сами поговорим. Он прежде всего большевик, а уж потом ученый.
Они еще потолковали — о Пензе. Костя обещал завтра выехать в Ленинград.
В эти дни Элькан, не имевший понятия о Костиной дружбе с Еленой, сказал ему по какому-то поводу о Вейнтраубе:
— Я имел сомнительную честь состоять некогда в свойстве с этим сверхученым экземпляром. К счастью, короткое время. Сестра сбежала от него через две недели.
— Чья сестра? — не понял Костя.
— Моя, Лена.
Пересветов был огорошен. По словам Элькана, его сестра потому ушла из института, что в нем появился бывший ее муж, которого она не выносит. Косте припомнилась мимолетная сцена у дверей канцелярии в самые первые дни его пребывания в институте, когда из них выскочил Вейнтрауб, а следом вышла Уманская.
Как мог этот в общем малоприятный тип, хотя и недурной наружности, увлечь такую незаурядную — казалось Косте — девушку? Он задал этот вопрос Элькану, по возможности безразличным тоном.
Вейнтрауб, объяснил Уманский, приехал в Стрелецк прямо из эмиграции, после Февраля, в ореоле студента Женевского университета, и руководил кружком в местном «Социалистическом клубе», поражая провинциальную молодежь своей образованностью. Лене было восемнадцать лет, она отдалась политике со всем жаром души, как годом-двумя раньше — литературе и поэзии. А он приметил красивую девушку, выделявшуюся живостью ума, стал беседовать с нею наедине, и они скоропалительно поженились. Столь же скоропалительно Елена от него сбежала, даже родные долго не знали куда, пока не выяснилось, что она в Москве и учится в университете.
— Что между ними произошло и побудило ее сбежать, можно лишь догадываться, — заключил Элькан. — Они слишком уж разные, а Ленка особа решительная. И в личных делах скрытная.
«Даже мне о Вейнтраубе ни словом не проговорилась», — подумал Костя. Воспоминания о прошлой зиме с каждым месяцем отходили все дальше, и он не мог не видеть в этом доказательства, что Елена правильно сделала, уехав от него в Стрелецк.
Для партийцев, временно командированных в Ленинград, забронированы были номера в гостинице «Европейской». В ней Пересветов и нашел Ивана Ивановича Скворцова-Степанова.
— Здравствуйте, Константин Андреевич! Будемте знакомы!
Высокий пожилой мужчина, с седеющими усами, с лысиной над выпуклым лбом, протянул Пересветову большую руку. Плечи Ивана Ивановича казались немного узковатыми для его роста. Говорил он густым басом, заметно окая по-владимирски.
Они сели на диван.
— Ожидал вас, как манны небесной! Мне вчера позвонили, что едете, в гостинице вам отведено уже место. Очень, очень приятно! Я думаю, мы хорошо сработаемся. Но должен вас с порога предуведомить, что я стал порядочной дохлятиной. То и дело валюсь с ног!.. Должно быть, пора на Ваганьковское, да что поделаешь? Большевики упорно не хотят считаться с законами природы. Не сочтите за юмор висельника, это я к слову…
Иван Иванович говорил, а сам зорко приглядывался к молодому человеку, который слушал с улыбкой, молча.
Скворцов-Степанов рассказал, как ему в редакции пришлось выдержать целую баталию с оппозиционерами.
— Чуть ли не рукопашную!
Явились толпой требовать опубликования оппозиционных резолюций.
— На заводах безобразничают, конфискуют съездовскую литературу, увольняют с предприятий сторонников съезда, — честное слово, есть такие факты! Всеми способами держатся за власть. Вот вам зиновьевская «внутрипартийная демократия»! Зарвались, распоясались, как еще ни одна из внутрипартийных оппозиций не распоясывалась!..
Первым долгом, — продолжал Иван Иванович, успокоившись, — редакции нужны новые работники. Говорят, в здешнем коммунистическом университете, который еще носит имя Зиновьева, — его, конечно, придется переименовать, — есть несколько умных ребяток, еще до съезда стоявших на позиции ЦК и потому не пользовавшихся доверием местных заправил. Попробуйте кого-нибудь из них в срочнейшем порядке обучить журналистике. Все мы начинали писать, не умея.
Костя упомянул о Флёнушкине и о Говоркове, которого во время съезда тоже удалили из редакции.
— Отлично, верните их в газету. Я примерно с месяц намереваюсь еще здесь побыть, до внеочередной партконференции, а потом уеду. Мне разрываться между двумя городами и газетами не по моему здоровью. Так что входите основательно в курс дела, распоряжайтесь, а я вам помогу.
— Иван Иванович, я должен вас предупредить, что при всей моей готовности биться с оппозицией не за страх, а за совесть я никудышный администратор.
— Это не беда! Новый секретарь редакции у нас с административной жилкой. Обеспечивайте идейную часть, а в остальном на него положитесь.
Вечером Иван Иванович представил нового работника сотрудникам редакции. Передовицу, написанную Пересветовым в завтрашний номер, он прочел и отправил в набор.
На следующий день Ивану Ивановичу нездоровилось, он выслушал передовую статью по телефону. Еще днем позже Пересветов в первом часу ночи, за ужином в ресторане, на втором этаже гостиницы, докладывал редактору об истекшем рабочем дне. Играл небольшой оркестрик, а на эстраде выступали танцоры, над которыми Иван Иванович не без яду посмеивался:
— Сейчас увидите, как он ее вверх днищем перевернет. Я уже на них насмотрелся, десятый день здесь питаюсь.
И в самом деле, танцевальные номера не обходились без весьма рискованных полуакробатических па.
Под потолком качались разноцветные воздушные шарики со шнурочками. Поднимаясь из-за столиков, прекрасно одетые пары вытанцовывали модный фокстрот «Аллилуйя», косясь на Костины валенки. У Ивана Ивановича на ногах были тоже теплые валяные бурки; январь стоял холодный, ленинградские улицы по ночам стыли в ледяном тумане.
В той же гостинице «Европейской» остановился и Афонин, но он был так загружен пропагандистской работой в заводских партийных коллективах, что с Пересветовым в эти дни почти не видался.
Говорков помог подыскать из комвузовцев еще одного теоретически грамотного студента, и Пересветов усадил их обоих за вырезки из газет. Срочнейшим образом составлялась хрестоматия, где высказывания сторонников ленинской линии партии противопоставлялись высказываниям «новой оппозиции» по всем вопросам минувшей дискуссии. Хрестоматия была составлена и вышла из печати, под редакцией Пересветова, за какую-нибудь неделю.
Застав в Ленинграде еще сильные отзвуки дискуссии, Пересветов побывал на нескольких собраниях крупных заводских ячеек (они здесь назывались партколлективами).
Уже у раскрытой двери в огромный, длинный корпус литейного цеха он почувствовал себя в атмосфере жаркой политической борьбы. Больше тысячи рабочих густо разместились, кто на скамьях, кто стоя, перед высокой, в полтора человеческих роста, дощатой трибуной, с которой говорил оратор. Это был Киров. Он вместе с Калининым, Петровским и другими членами ЦК приехал, по постановлению съезда, разъяснить его решения ленинградским партийцам. На Кирове была синяя суконная гимнастерка и такие же брюки-галифе, заправленные в сапоги.
В собрании напряженная тишина то и дело мгновенно сменялась или недружелюбными выкриками, не смущавшими оратора, или бурными аплодисментами большинства. Под высокий потолок корпуса взобрались на толстую балку несколько озорников из заводских комсомольцев и сидели там, как грачи, бросая реплики. Пожилые рабочие снизу сердито приказывали им слезть, парни не слушались.
— Наше оружие — правда! — говорил Киров. — Недаром это святое слово Ленин выбрал в название славнейшей большевистской газеты! Руководители-ленинцы говорят народу правду, — а что сделали ваши руководители? Скажите, послали бы вы Зиновьева и его сторонников на съезд, если бы они вам в декабре честно признались, что готовят атаку на съезде против Центрального Комитета партии?
— Нас обманули! — закричали с мест.
«Берет быка за рога!» — говорил себе Костя, оглядывая ряды.
— Они отлично понимали, что ленинградского рабочего им никогда не повести за собой против ленинского ЦК!..
Бурные аплодисменты покрыли эти слова, а Киров продолжал:
— Поэтому-то на вашей губернской конференции они провели «мирную» резолюцию с лицемерным одобрением линии ЦК, а приехав на съезд, объявили ЦК войну, выдвинув своего фракционного содокладчика…
По уходе Кирова с трибуны Костя, в шуме не смолкавших аплодисментов, недослышал объявленной фамилии следующего оратора и никак не ожидал, что к краю трибуны развалистой походкой на кривоватых ногах выйдет Лучков, в рабочей спецовке. Костя закричал, не зная сам что, но Лучков его не заметил.
— Не будем, товарищи, скрывать, — начал он, — что мы виноваты. Влипли! Недоглядели за Зиновьевым и его дружками. Взять меня. Разве я им не верил? Верил. Языки-то у них хорошо подвешены, против Троцкого они складно говорили. А нынче что? Этой осенью Зиновьев издает свою книгу «Ленинизм». «Ленинградская правда» ее расхваливает на всю катушку, — а прочитал из нас кто-нибудь сам эту книгу? Честно сознаюсь, не брал ее в руки. Поверил «Ленинградской правде». Ну а из вас эту книгу кто прочитал? Никто? А, вот один кричит — читал…
— Демагогия! — закричал кто-то с места, другие смеялись.
— Нет, товарищи, — сказал Лучков, — смеяться тут нечему, и демагогии тут никакой нет.
— Плакать надо! — прокричали с балки.
— Да, плакать! Один из лучших, передовых заводов Советского Союза, а руководителям своим поверили на слово. Не прочитали даже, что они там такое про социализм пишут. Я спохватился, когда уже их «Правда» пропесочила, а потом и делегаты на съезде. Тут я не один вечер провел за московской «Правдой», во весь стол ее расстелю и речь за речью на съезде шпарю.
— Что же ты там вычитал? — опять «подначили» с балки.
— А то вычитал, что новая оппозиция нас к старой тянет! У кого она взяла, что мы одни социализма построить не сможем? У Троцкого! Да если б мы в гражданской войне в свои силы не верили, а только бы и знали, что оглядывались на международный пролетариат, спасет ли он нас или без него пропадем, — так разве ж мы победили бы Антанту? Нет, мы в революцию международную верили и верим, но мы сами должны ее вперед двигать, а для этого подать пример — строить и построить у себя полный социализм! Вот так я это дело понимаю после того, как разобрался в оппозиционном обмане. Обманом кого хочешь можно взять, да надолго ли? Рабочая масса как-нито разберется и спихнет. И сегодня мы на перевыборах нашего бюро выбросим из него тех, кто от оппозиционного духа не отказался.
— Тебя выберем! — насмешливо закричали с насеста, провожая оратора, сходившего с трибуны.
— А хотя бы и меня, не откажусь, — огрызнулся Лучков…
…Всюду ленинградские партколлективы обновляли свое руководство. В первой половине февраля чрезвычайная XXIII губконференция выбрала новый губком партии. Секретарем губкома избран был Киров. Остался в Ленинграде и вошел в губком Афонин, которому поручили заведование отделом пропаганды.
По отъезде Скворцова-Степанова «Ленинградскую правду» редактировала коллегия, в которую вошел Пересветов. Он наезжал в Москву, где за ним остались два семинара подготовительного отделения института. Удавалось ему выкраивать время и для продолжения работы над политической характеристикой России времен Столыпина.
Костя очень жалел, что так скоро пришлось расстаться со Скворцовым-Степановым. До дня его отъезда они продолжали вместе «питаться» в ресторане гостиницы и засиживались за столом, толкуя на разные темы. Переводчик «Капитала», автор написанной по поручению Ленина знаменитой книги об электрификации России и многих других экономических, философских, исторических, антирелигиозных книг, Иван Иванович, отличаясь большой душевностью, умел не обижаться на «зубастого красного профессора», когда они схватывались по вопросам философских дискуссий, в которых старый революционер и на склоне своих лет продолжал участвовать.
Шел месяц за месяцем. В апреле Ольга написала Косте, что Плетнева, узнав, что Степан все эти три года поддерживал фракционную связь с оппозиционерами, окончательно порвала с ним.
«Она ему сказала: «С двурушником я жить не буду». Но чего это ей стоило, ты можешь себе представить, — писала Оля. — Ты знаешь, как Тася его любит. Да и Степан… Да ведь и дочка у них!..»
Как раз в это время, на апрельском пленуме ЦК 1926 года, обе оппозиции, «старая» и «новая», возобновили борьбу с партией и выступили единым фронтом, взаимно «простив» ошибки, за которые они еще вчера так бранили друг друга. Начинался их новый оппозиционный «тур».
Летом в Москве появился, после долгого отсутствия, Саша Михайлов. Он в Свердловске преподавал диалектический материализм, как и на Дальнем Востоке до института. Уехав из Москвы, Саша изредка писал Оле (не Косте). В его письмах проскальзывал порой оттенок нежности, которого она старалась не замечать.
Михайлов пришел к Лесниковой в райком перед концом рабочего дня.
— Что-то я у вас Туровцева больше не вижу, — пошутил он. — Бывало, тут все бегает из комнаты в комнату…
Секретарем райкома на Красной Пресне давно был уже не Туровцев, — он примкнул к «новой оппозиции», и его еще до XIV съезда райком переизбрал. Но сейчас Сашино замечание приобретало злободневность по особой причине. На июльском пленуме Зиновьев и Каменев выступили в тесном «оппозиционном блоке» с Троцким, пытаясь навязать партии, под флагом «сверхиндустриализма», повышение отпускных цен на промтовары и увеличение сельхозналога. Этим же летом неожиданно вскрылись оппозиционные дела Туровцева. В лесу, под Москвой, он и другие «новые оппозиционеры» организовали нелегальное собрание. Туровцев не был исключен из партии лишь во внимание к его революционному прошлому. Он получил строгий выговор с предупреждением с запретом на два года занимать ответственные посты. Зиновьева, к которому вели нити фракционной работы, ЦК вывел из Политбюро.
— К ним очень мягко отнеслись, — заметила Саше Ольга. — На первый раз даже из партии не исключили. Самое противное, что эти новоявленные «лесные братья» долго не сознавались, в ЦКК пришлось их уличать, как мелких воришек. Лгать партийным органам! Большего падения для члена партии я себе не представляю. Нашкодил, так умей, по крайней мере, честно ответ держать.
— Уж кого-кого, — говорил Саша, — а Туровцева я представить себе не мог в оппозиции. Уж, кажется, такой законник, стопроцентный цекист.
— Буквоед он был, — сказала Ольга. — «Ленинизм» Зиновьева принес в райком, нам показывать, так раскрывал, точно евангелие.
— Смотри, какой он прыткий! В кабинет к себе впускал без доклада, а в лесу вокруг оппозиционного сборища патрули выставил, чтобы никто без пароля не пробрался. Я тебе еще три года тому назад сказал, что он бюрократ. Помнишь? А ты его защищала. Зааппаратилась!
— Это ты у нас больно задемократился! — в тон ему отвечала Ольга. — Скажи-ка лучше, как ты сам? Продолжаешь все еще «жалеть» Троцкого?
— Перестал. Как он эту свою «перманентную революцию» вынул из архива, так в моих глазах погиб. А «новая оппозиция» погибла, как только на его позиции стала. Ведь я не за ним шел, ты знаешь. Просто не люблю, когда люди привыкают, чтобы за них начальство думало. Бюрократизм ненавижу, ну и решил, что перегнуть немножко в борьбе с ним палку — худо не будет. Насчет свободы группировок маленько ошибку давал… Ты что, хочешь, чтобы я тебе, аппаратчице, об этом письменное заявление подал?
— Ладно, без заявлений обойдусь. Я всегда считала, что голова у тебя хорошая, только в ней завихрения бывают.
— Что ж, завихрение в голове — тоже движение мысли.
— Тоже верно, — добродушно согласилась «аппаратчица». — Только смотря в какую сторону завихрение… Сашенька, ты посиди минут пять, вот тебе сегодняшние газеты. Мне в секретариат надо зайти.
Она вернулась минут через десять. Саша, отрываясь от газеты, вымолвил:
— Какая речь!.. Читала?
— Здесь за день столько народу перебывает, что газеты развернуть некогда. Я их беру домой.
— «Правда» печатает последнюю речь Дзержинского. На заседании ЦК и ЦКК, вернувшись с которого он умер.
Москва лишь неделю тому назад схоронила Феликса Эдмундовича Дзержинского.
— Вся речь направлена против оппозиционного блока. Как он их!.. «Бессмысленная, антисоветская, антирабочая программа повышения оптовых цен», «ликвидация нашей борьбы за снижение розничных цен…» Это он о программе Пятакова, своего заместителя по ВСНХ. «Вы являетесь самым крупным дезорганизатором промышленности». Они Дзержинского все время прерывали, смотри: то Каменев, то Пятаков, то Троцкий… Вот Каменев с места: «Вы четыре года нарком, а я только несколько месяцев». Дзержинский ему: «А вы будете сорок четыре года и никуда не годны (смех), потому что вы занимаетесь политиканством, а не работой. А вы знаете отлично, моя сила заключается в чем? Я не щажу себя… (Голоса с мест: правильно!) И поэтому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите». Да! Дзержинский имел моральное право сказать так о самом себе, в последней своей речи. Как бы итог жизни подвел… «Я никогда не кривлю своей душой, если я вижу, что у нас непорядки, я всегда обрушиваюсь на них». Ты прочти, с какой он силой говорит против бюрократизма!
— Да, сказать такую страстную речь, прийти домой — и умереть! — отозвалась Оля. — Не волновали бы его так эти разногласия с оппозицией, он бы жил еще.
«Твое письмо, Степан, меня поразило. Ты пишешь, что тебе «не дают раскрыть рта», высказать твои «взгляды» и что «поэтому» ты «принужден врать (?), что во всем согласен». К сожалению, ты не пишешь, в чем именно твои «взгляды» состоят.
Партия осудила троцкизм, его пропаганда сделалась нарушением дисциплины; тебе угодно это называть «затыканием рта»? Но партийная дисциплина, как и само членство в партии, дело добровольное. Это солдату в царской армии «затыкали рот»!
Нехорошо, Степан!
Ты что, боишься, что тебя исключат, если ты выразишь несогласие с партийными решениями? Конечно, смотря с какими. Но если бы даже исключили, разве это резон врать? Или партийный билет стал тебе дороже правдивых отношений с партией?
Тебя взволновало исключение из партии оппозиционера Оссовского «за взгляды». Но ведь какие это взгляды? Неужели их суть не имеет значения?
Оссовский исключен за его статью, которая со времени XIV съезда ходила по рукам, а недавно опубликована в «Большевике» с ответом на нее. Что же она проповедует? Что советская власть — не диктатура пролетариата и не может ею быть в стране с большинством крестьянства. Что Коммунистическая партия не может не отражать интересов буржуазии, раз нет в стране других партий, а буржуазия все еще есть. Внутри партии Оссовский требует допущения фракций, а в стране — допущения других партий, меньшевиков и эсеров, то есть возвращения от советской демократии к буржуазной.
Как же у самого Оссовского хватило совести с такими буржуазными «взглядами» оставаться в ленинской партии? Почему не это смущает тебя, а то, что его исключили?
Перейду к обвинениям, какие ты выдвигаешь против меня лично. Я — «проработчик». Вот дурацкое слово! Оно не привилось бы в обиходе оппозиции, если бы она сама, и прежде всего Троцкий, заявляла бы свои цели и взгляды всегда открыто и прямо.
«Теория перманентной революции», конечно, круглый вздор, но она не помешала Троцкому в семнадцатом году вступить в большевистскую партию. В спорах с ним Ленин потом эту злосчастную «теорию» ему не припоминал, спорили каждый раз по конкретным вопросам: Брест, профсоюзы… Почему же, скажи, Троцкий, если уж он такое значение этой своей теории придает, не вытаскивал ее тогда, при Ленине? Почему он самому Ленину не заявил, что тот-де, «пришел» к нему в 1917 году?
Ленин бы ему ответил!..
Ну, пусть так. Ты решил воспользоваться тем, что Ленин умер, и теперь выступить против его учения. Так не трусь, объяви об этом во всеуслышание, чтобы каждый видел, в чем дело! Так нет же, пошли в ход намеки, туманные исторические аналогии, двусмысленные выражения об «учениках», о «перевооружении большевизма»… И всё для чего? Чтобы сбить с толку рядового партийца, которого прямо против Ленина, против учения Ленина за собой не поведешь.
Троцкий не маленький, он должен был предвидеть, что его выведут на чистую воду, что его лицемерная тактика лишь обострит борьбу. Так оно и вышло. Не буду отрицать, что я буквально зол на Троцкого, хотя лично мне он, конечно, ничего худого не сделал. Ты думаешь, мне доставляло удовольствие разматывать клубки намеков и недоговоренностей, какие «намотал» Троцкий в своих новых статьях и в предисловиях к старым? Я его каждый раз буквально клял за то, что он превращает меня в какого-то литературного следователя, заставляя сличать одну скользкую формулировку с другой, еще более скользкой, чтобы докопаться до их действительного смысла. «Читать в сердцах», как ты выражаешься!.. Но что же оставалось делать?
Внутрипартийная дипломатия — вот, на мой взгляд, самая роковая из последних по времени ошибок Троцкого. Если бы не она, вы же сами, оппозиционеры, лучше уяснили бы себе, чего добивается Троцкий. Тогда бы его не считали за «напрасно гонимого» и, по крайней мере, не все бы из вас шли за ним. Ты, например, разве не говорил мне, что ты «не троцкист», что его «перманентной революции» не разделяешь, что «не в ней суть»? А для Троцкого — в ней! Он даже ленинизм объявил лишь «марксизмом в д е й с т в и и», пытаясь т е о р и ю из ленинизма вычеркнуть и подменить своей.
А разве не было случаев, когда Зиновьев с Каменевым (а до них — Троцкий) вместе с большинством голосовали в ЦК за что-нибудь, чего не разделяют? Голосовали «из тактических соображений», — а назавтра выносили разногласия за пределы ЦК в момент, который казался им подходящим.
Выступать против решений, принятых с твоим же участием! К чему ведет такая беспринципность? К готовности, при случае, «голоснуть» за что угодно?.. Ведь за «тактическими соображениями» дело не станет. Я не пророк, но такой двурушнический путь в политике к добру привести не может. Не говорю уже о моральной стороне дела… Наконец и убеждать лжеца теряешь охоту: какая цена его согласию?
Напрасно ты язвишь: «Не удивлюсь, если это мое письмо, адресованное старому товарищу, мне предъявят когда-нибудь в ЦКК в качестве обвинительного материала». Можешь спокойно спать, никуда я твое письмо не отправлю. Ты ко мне обратился, — стало быть, тебя грызет червь сомнения. Иначе зачем было писать презренному «проработчику»? Плюнул бы на него, и дело с концом, если б верил в свою правоту на сто процентов. Но ты написал, и я чувствую, что мой долг, пренебрегая твоей руготней, протянуть тебе руку помощи.
Что и делаю посильно этим письмом.
С тех пор как в институтской столовке за Костин стол усаживался представительный молодой человек и требовал у коменданта «жиго де мутон», минуло три года. Сандрик теперь открыто, без всякой зависти признавал Костино «первенство» над собой.
— Я, как тургеневский Берсенев, — шутил он, — предназначен быть в жизни нумером вторым. Им я состоял при Витьке Шандалове, а теперь состою при тебе. Откровенно говоря, сейчас чувствую себя лучше. Витькина авторитарность меня подавляла. Иной раз хочется ему возразить, а как подумаешь, что сейчас он покраснеет, надуется, — возьмешь да и плюнешь, пусть делает как хочет. С тобой такого не может быть. У тебя, как и у меня, к власти вкуса нет.
— Ой, вот верно сказал! — смеялся Костя. — Не люблю приказывать. Убеждать люблю: удовлетворение чувствуешь, когда сумеешь переубедить.
Костя не расспрашивал, как они с Марией поженились, но Сандрик не утерпел и рассказал сам.
Он до последнего момента не говорил ни ей, ни Ване Говоркову, что разошелся с Катей. Мария считала его женатым и одно время стала избегать.
Никаких объяснений между ними не происходило до того дня, когда Ване пришло в голову Марию «разыграть». В воскресенье к нему домой зашли Адель и Флёнушкин. Мария прийти отказывалась, и вот, чтобы ее залучить, Иван наврал ей, будто к Сандрику приехала жена, Катя.
— Приехала Катя? — переспросила Мария дрогнувшим голосом. Их разговор происходил по телефону. — Ты серьезно?
— Конечно! Они здесь, у меня. Приезжай скорей! Сандрик ей про тебя все уши прожужжал. Она уж его приревновала, хочет с тобой непременно познакомиться.
— Попроси, пожалуйста, Катю, чтобы она подошла к телефону.
— Да не могу я, они так расшалились, через стулья прыгают… Приезжай, говорят!
— Ну хорошо, — согласилась Мария. — Если Катя хочет со мной познакомиться, я с удовольствием приеду. Но ты меня не обманываешь?
— Что ты, что ты! — хохотал в трубку Иван.
Через полчаса Мария стояла перед Говорковым и укоряла его:
— Как тебе не стыдно!..
День был солнечный, Адель предложила всем полюбоваться Ленинградом с Исаакиевского собора. По дороге Иван с Аделью решили лучше погулять по набережной.
Час спустя Флёнушкин с Марией вдвоем стояли у перил на одном из верхних балконов колокольни Исаакия, держась за руки. Они смотрели сверху на красиво расположенный город и вряд ли замечали, что мутные, словно запыленные ленинградские крыши все еще не покрашены заново со времен войны.
Мягкий ветерок веял со стороны Финского залива. Мария тихо говорила:
— Я бы ни за что не пришла сегодня к Ване, если бы он не обманул меня так подло!.. Я мучилась, думая, что ты женат, и решила, что если ее увижу, то перестану думать о тебе…
Этим летом Уманская приезжала ненадолго в Москву, но с Костей разминулась. В Стрелецке она взялась помочь местной библиотеке в формировании книжного фонда и написала Косте, советуясь с ним по поводу списков исторической литературы и прося поискать кое-что из редких книг у ленинградских букинистов. Просьбы ее он выполнил.
Испытанное им прошлой зимой душевное потрясение постепенно забывалось, но не прошло бесследно. Он жил как бы с притушенными фонарями; мог грустить или смеяться, работать или отдыхать, однако все словно отодвинулось от него на расстояние. Вина перед Олей угнетала его, но вернуться к ней сейчас целиком, весь он еще не мог. Разлука с ней поэтому пришлась отчасти ко времени. Нужен был срок, и Оля это понимала и не торопила его.
И странно: Костя жил с приглушенными чувствами, а голова работала без отказа, даже ясней и трезвей, чем прежде. Не было худа без добра — он становился ровнее характером. Как будто вместо легко воспламеняющегося охотничьего пороха в него подсыпали бездымного, который попусту, без сильного сжатия, не способен взрываться и на воздухе горит медленно, до своего часу.
На совещаниях в губкоме Пересветов встречал Афонина. Иногда выбирался зайти домой к нему и Риточке (они еще в прошлом году поженились). С Флёнушкиным постоянно виделись в редакции.
Время у Кости сплошь было занято работой. Лохматов открыл ему, ради чего он изучал в больнице немецкий язык: Федор ехал в Берлин на работу в советском торгпредстве. Федино письмо напомнило Косте об изъяне в его собственном образовании: он кончал институт, а по-прежнему не знал толком ни одного иностранного языка. Пересветов взял за правило ежедневно просматривать со словарем немецкую газету, выбрав для этого венскую «Арбейтер цейтунг». «Левые» социал-демократы, «австро-марксисты», наиболее тонко и лживо извращали марксизм, что делало их особенно опасными врагами коммунизма. По взглядам к ним близки были русские меньшевики, издавна Костю занимавшие, а отчасти и троцкистско-зиновьевская оппозиция.
«Арбейтер цейтунг» отняла у него последние свободные часы.
Наезжая изредка на денек в Москву, Пересветов и Флёнушкин встречались с Шандаловым. О недавней политической ссоре не вспоминали. Раз только зашла речь о бухаринском «обогащайтесь».
— Засыпался ваш «Учитель» с этим лозунгом, — заметил Сандрик.
Виктор пожал плечами:
— Неудачных выражений бояться, так никогда ничего нового не скажешь. Сейчас же истолковали дурно, припомнили «анришессе ву», а Бухарин не кулака имел в виду, он говорил про обогащение всей крестьянской массы.
— Ну, он говорил именно о «врастании кулака» в социализм, — напомнил Пересветов.
— Ну и что страшного? Или ты сторонник «третьей революции» в деревне? Разве кулаков обязательно экспроприировать, как городскую крупную буржуазию? Ты не допускаешь, что успехи кооперации заставят их сдать в нее добровольно свой рабочий скот, инвентарь?
— Политику не на допущениях строят, на фактах. Не знаю, что будет дальше, а пока что коллективные хозяйства у нас в зачатке, кулаки им вредят, и если даже «врастают» в них, то с той же целью. Почитай-ка в газетах, что из деревни пишут селькоры. Кстати, и судьбу селькора Малиновского ты знаешь, и про убийство Алеши Бабушкина я тебе рассказывал. Уж ты правого оппортунизма не защищай!..
Летом Костя в Ленинграде выбрал время наконец начертить давно задуманную им цветную хронологическую таблицу по истории для средней школы, а приехав в Москву, снес ее на рассмотрение в Издательство наглядных пособий.
Потом зашел в «Правду». Он сидел на диване в кабинете у Марии Ильиничны и ждал, пока она закончит разговор с заведующей отделом рабочей жизни, как вдруг зазвонил телефон. По кивку Марии Ильиничны Костя поднял трубку и узнал голос Сталина:
— Это вы, Шандалов?
— Нет, Пересветов. Здравствуйте, товарищ Сталин!
— Вы в Москве? Здравствуйте. Как вам работается в «Ленинградской правде»?
Пересветов отвечал — «хорошо».
— Слушайте, Пересветов, — сказал Сталин, — а почему бы вам не остаться в Ленинграде? Товарищи вас там уже знают, введут вас на ближайшей конференции в губком. Подберут партийную работу, на которой вы будете расти. Дадут вам агитпропом заведовать. Не век же вам сидеть в редакциях.
— Я не чувствую себя подготовленным к другой работе, товарищ Сталин, кроме журналистской, педагогической и научной. В последнее время надумал писать кое-что против «австро-марксистов», а в институте за мной еще выпускная работа о столыпинском времени числится…
— Все это хорошо, — нетерпеливо перебил Сталин, — но теоретически грамотные работники нужны и в местных организациях. Что вы так цепляетесь за Москву?
— Я не цепляюсь, ЦК может отправить меня в любое место, но я не чувствую склонности к другой работе… На организационной я никогда не был.
— Ну, как хотите, — помедлив, сказал в трубку Сталин. — А ленинградцы, вероятно, провели бы вас делегатом на съезд партии. Со временем вам не была бы закрыта дорога и в состав ЦК. Нам нужны молодые теоретики.
— Я благодарен вам, Иосиф Виссарионович, но я боюсь не оправдать доверия товарищей… Интерес к теории у меня преобладает, я считаю, что тут могу больше всего сделать для партии. В практических же делах легко могу оказаться профаном.
— Ну, как хотите, — сухо повторил Сталин и попросил передать трубку Марии Ильиничне.
Когда они поговорили, она по внутреннему телефону пригласила к себе заведующего международным отделом газеты, а затем поинтересовалась у Кости, что такое Сталин ему предлагал, и заметила:
— Что же вы отказались? Справились бы. Что вы скромничаете?
— Справился бы или нет, не знаю, — волнуясь отвечал Костя, — но поймите меня! В двадцать втором году я поступаю в институт изучать историю России. В двадцать третьем меня отрывает партийная дискуссия. В двадцать четвертом — «Правда»!.. Потом меня выбивает из колеи эта затяжная ссора с Бухариным. В двадцать пятом году занялся было наконец институтской книгой, и вдруг — бах! — новая дискуссия, меня посылают в Ленинград. Правда, обещают после Ленинграда какой-то роздых. И вот теперь как снег на голову это предложение об агитпропской работе! Зачем же я тогда шел в институт? Я понимаю, не такое время, чтобы каждый работал, где он хочет, — но есть же целесообразность!
— По-своему вы правы, — согласилась Мария Ильинична. — Но Сталин… он когда-нибудь может вам ваш отказ припомнить.
— Ну что вы! — усомнился Костя. — Что же такого я сделал? Я ведь не отказался подчиниться ЦК, я только просил не переводить меня на другую работу. Неужели он может на меня обидеться? За что же?
— Он, знаете, такой…
В дверях вежливо спросили:
— Можно?
Вошел высокий пожилой мужчина с добрым и умным взглядом, в очках, с лысинкой, опоясанной кустоватыми седыми кудрями. Косте он напоминал чем-то Марка Твена. Это был опытный старый журналист. С Пересветовым он приветливо поздоровался, а Мария Ильинична с ним сегодня уже виделась и теперь лишь показала ему место на диване рядом с Костей. Дав им переброситься несколькими фразами, она вымолвила:
— Звонил Сталин. Осведомлялся, почему до сих пор в газете не появляются статьи, о которых шла речь на прошлой неделе.
Заведующий отделом объяснил, что статьи будут готовы через несколько дней.
— Примерно так и я отвечала. А он выслушал и знаете что мне про вас говорит? — Мария Ильинична мельком улыбнулась в сторону Кости. — «Может быть, говорит, ему надоела работа в «Правде»?»
«Марк Твен» подался вперед, отрываясь от спинки дивана и поправляя на носу шевельнувшиеся от резкого движения очки.
— «Может быть, говорит, он охладел? Может быть, его нужно подогреть?»
Старый журналист принужденно засмеялся.
— Н-да-с!.. — протянул он.
— Я подумала, что не мешает вам знать дословно, что про вас генеральный секретарь ЦК сказал секретарю редакции «Правды». Мало ли что! На моем месте здесь может оказаться когда-нибудь другой человек… Так что вы меня извините и не примите это за мой выговор.
— Что вы, что вы, Мария Ильинична! — всполошился заведующий отделом. — Я вам глубоко признателен за эту… неоценимую для меня информацию!
Отирая выступившую на лбу испарину, он засмеялся уже менее принужденно.
Когда он вышел, Пересветов сказал:
— Мария Ильинична, я давно хотел вас спросить… Вы мне можете не отвечать, если не захотите.
— Пожалуйста, спрашивайте.
— Я Сталина лично сам почти не знаю, разговаривал с ним сейчас в третий раз в жизни. Нет, вру, во второй, потому что, когда мы к нему домой ходили, я слушал, что говорят другие, а сам молчал. Я знаю о «Завещании» Владимира Ильича, хоть и не читал его. Сумеет ли Сталин исправиться, как вы думаете?
Мария Ильинична слушала, чертя по бумаге карандашом.
— Это единственный случай, — отвечала она тихо, — когда я была бы рада, если бы Ленин ошибся.
Пришел Шандалов. Костя передал ему свой разговор со Сталиным. Виктор слушал, усмехаясь, и понемногу розовел. В это время раздался новый звонок. Сталин спрашивал, в редакции ли еще Пересветов, и тот подошел к телефону.
— Вы, кажется, сказали, что хотите что-то писать против социал-демократов? — спросил Сталин.
— Да, об австро-марксистах. Я последние месяцы следил за их газетой.
— Слушайте, об австро-марксистах мы все-таки кое-что знаем, а вот об американском реформизме почти что ничего. Подобрали бы вы себе компаньона из «красных профессоров» и ехали бы на годик в Америку, с заданием написать критические работы о реформизме в Соединенных Штатах. Командировку вам ЦК устроит.
— Иосиф Виссарионович! Ведь я английского языка совершенно не знаю! — взмолился Пересветов, взволнованный неожиданно открывавшейся возможностью научной командировки за границу. — В Австрию или в Германию я бы поехал с огромным удовольствием! Даже и не на год, можно в меньший срок успеть. И товарища легко подобрал бы. А в Америку — это очень заманчиво, но в короткий срок я не смогу овладеть совершенно для меня новым языком!
— Ну хорошо. — сказал Сталин. — Вы когда думаете возвращаться из Ленинграда?
— В отделе печати мне сказали — обратиться к ним осенью.
— Когда вы с ними договоритесь, тогда мне позвоните. А пока обдумайте, с кем и куда вы могли бы, с пользой для дела, съездить.
Сталин положил трубку. Уловив суть разговора из Костиных реплик, Шандалов запел, фальшивя и давясь от смеха:
Цека играет человеком,
Оно изменчиво всегда!
— Это он боится, как бы ты в Москве с «бухаринской школкой» не спелся.
— Уж больно вы большое значение придаете вашей «школке», — смеясь одними глазами, заметила Мария Ильинична.
Виктор самолюбиво усмехнулся.
— Не я придаю, Сталин.
«Нет ли у них опять трений с Секретариатом ЦК?» — подумал Костя. В прошлом году ЦК ставил на вид Шандалову некоторые ошибочные формулировки в статьях, которые он редактировал, и в его собственных. Бывшая «шандаловская» группка, приобретшая известность под именем «бухаринской школки», за последнее время упрочивала свое влияние в ряде газет и журналов.
Пересветову удалось забежать в редакцию еще раз, на авторское совещание. Большинство авторов были новые, он мало с кем из них был знаком. Шел жаркий спор о недавней статье Шандалова.
Кто-то из выступавших взял ее за одну скобку с прошлогодними неудачными статьями. Хлынов и другие с этим не соглашались, сам Виктор, красный, бросал довольно злые ответные реплики критикам. Его выступления Костя не дождался, уходил поезд.
Оля привезла прямо на вокзал дорожные вещи мужа. Услышав от него о предложениях Сталина, она сказала:
— Уж кто-кто, а я агитпропскую работу знаю. Она не для тебя. Ты гораздо больше принесешь пользы партии своим пером, чем в аппарате. А вот за предложение побывать за границей в научной командировке ты должен быть благодарен! Кого же ты себе в товарищи туда выберешь?
— Конечно, Сандрика!..
В Ленинграде он поделился своими новостями с Афониным и Флёнушкиным. Выслушав его рассказ про авторское совещание, Сандрик заметил:
— Если все дело в Викторе, это полбеды. Но вот нет ли за этим каких-то новых трений в ЦК?
— С Бухариным? — спросил Афонин. — Не думаю. Он сейчас сменил Зиновьева в Коминтерне, выступает против оппозиционного блока.
— Но если он когда-нибудь задумает возобновить свою фракцию, организатор у него под рукой. Даже готовая группа.
— Не будем на них беду накликать, — возразил Иван Яковлевич.
О своих новостях Костя написал Уманской. Она его отказа от работы в Ленинграде не одобрила.
«При всей твоей разносторонности, ты все же человек книжный, — писала она, — тебе не вредно окунуться с головой в практическую организационную работу, хотя бы и агитпропскую, повариться и покипеть в таком котле, как красный Питер. Да и не использовать столь редкого случая, как проявленное к тебе внимание генерального секретаря ЦК, тоже вряд ли разумно. Речь не о «карьере» какой-то (надеюсь, в таких мыслях ты меня не заподозришь), а о возможности многому поучиться у крупного человека и вырасти партийно. Он бы не упустил тебя из виду и в дальнейшем, если бы ты его послушался. А теперь ты его совет отверг и, чего доброго, еще и вправду его разобидел…»
«Костя, милый, два часа ночи, а я только что вернулась с завода «Авиаприбор» и не могу успокоиться!
По пятницам в Москве, ты знаешь, партдень, я пришла на завод по делам сети партпросвещения. Гляжу — на собрании ячейки выступает известный тебе Геллер. Доказывает, будто в последние годы у рабочих снизилась заработная плата. С места кричат: «Знаем лучше тебя, как с зарплатой!» Спрашиваю: как он сюда попал? Пожимают плечами: «Пришел, да и все». Что же это, думаю, троцкисты пытаются двадцать третий год воскресить?
Берет слово бывший председатель завкома. Я его знаю, он из «обиженных». Говорит о «зажиме», хочет цитировать какую-то брошюрку, путается, ему кричат: «Не разрезана!», смеются; но другие требуют: «Тише, дайте ему сказать!»
Неожиданно появляется на собрании Радек. Встречают его неплохо, — толком не знают, с оппозицией ли он сейчас или нет. Дают слово. Радек говорит, что нужна общепартийная дискуссия; партия переживает затруднения, «мы деремся» с ЦК, «чтобы эти затруднения исправить» (!).
Следом за Радеком показывается в зале, в шубе с отложным меховым воротником, Пятаков. Все на него оборачиваются. Знают его меньше, чем Радека, но дают и ему слово. Он сбрасывает шубу и, потрагивая аккуратную бородку, говорит как-то монотонно, академически. Требует повышения отпускных цен на промышленные товары. Кончаются три минуты, поступает предложение соблюдать регламент, и большинством голосов оратора лишают слова.
В результате Пятаков сошел с трибуны, не договорив речи, обиженный.
Авиаприборцы начинают гостям отвечать. Недоумевают, как это оппозиция хочет «исправлять затруднения» путем разжигания внутрипартийной борьбы? Как это укреплять отношения с крестьянством высокими ценами на ситец и гвозди?
Между тем на собрании появляется еще и Сапронов. Этого уже встречают смехом: «С одной ячейки выгнали, к нам пришел?»
Оказывается, со станции Подмосковная уже звонили по телефону: «Ожидайте Сапронова, мы ему слова не дали, к вам поехал». На Подмосковную он рассчитывал, — помнишь, там в 23-м году ячейка была оппозиционной. Да и здесь, на «Авиаприборе», тогда была одна из немногих (четырех-пяти) оппозиционных рабочих ячеек на всю Красную Пресню. Вот теперь они и решили отсюда раздувать кадило…
Приезжают наши ораторы, из райкома, из МК, — туда с завода звонили. Кипит бой. А дело близится к полночи. И вдруг появляется еще Зиновьев!
Честь-то какая! Целое нашествие оппозиционных вождей на одну ячейку.
Не без протестов дают говорить Зиновьеву. Знаешь, я смотреть на него не могла! Столько речей произнес против троцкизма — а тут принялся хвалить «старого революционера» Троцкого. Ему закричали:
— Давно ли вы требовали его отсечения? Новоявленный троцкист!
Зиновьев предлагал увеличить сельскохозяйственный налог, повторил оппозиционный тезис о «снижении» у нас заработной платы рабочих… Костик, откуда они это берут? Конечно, с зарплатой у нас не ахти как, но все по себе знают, что в последние годы она постепенно поднимается. Да если б и правда, разве можно спекулировать на таком больном вопросе? До сих пор одни меньшевики и эсеры так делали. Просто горестно было слушать! А часть собрания, представь себе, ему все-таки аплодирует.
Кончил Зиновьев говорить. Ну, думаю, теперь всё. Не тут-то было! В первом часу ночи приезжает «сам» Троцкий!
Честное слово, я глазам не поверила, когда он вошел! Видать, ему позвонили, что без него здесь дело швах.
Я в первый раз видела его так близко. Он ниже ростом, чем я думала, лицо желчное, глаза — точно два сверла, выражение надменное, будто сейчас скажет: «Все вы дураки, я один умный!» Сандрик очень похоже его изображал. Слова выговаривает нарочито четко, словно в наковальню бьет, и всё в один тон, будто на рояле взял до диез и колотит пальцем по клавише.
Или это политическая борьба отражается, Костя, на наших личных симпатиях, но только я слушала этих оппозиционных вождей и, честное слово, каждого из них начинала ненавидеть.
Редко рабочим приходится видеть у себя таких ораторов! Но на сей раз Троцкий своим искусством никого не удивил. То ли он не знал, о чем здесь до него говорили, но только он повторялся, и речь его изо всех речей показалась мне самой бессодержательной. Тяжелая артиллерия ударила холостым зарядом. Задачи перед страной и партией стоят «огромные», «важные», а стало быть, «нужна дискуссия»; все беды валил на нас, «аппаратчиков», твердил, что в партии «демократии нет», словом, ехал на своем старом коньке.
— А дисциплина в партии есть? — спросили его с места.
Хвалил «старых большевиков» Зиновьева и Каменева и сейчас же, конечно, получил в ответ:
— Давно ли вы их «октябрьскими дезертирами» обзывали?..
При голосовании оппозиционеры собрали за свою резолюцию 27 голосов, а сторонники линии партии — 78. И это после выступлений стольких оппозиционных китов! 1926 год — не 1923-й.
Конечно, и 27 голосов — это много, нужна еще большая разъяснительная работа. Но вряд ли после такой пробы сил оппозиционный блок решится на новые вылазки в московской организации.
Как ты там живешь, в Ленинграде, как работается? Дети здоровы, мама просит тебе кланяться. Вкладываю Наташино «письмо папи». На какие числа намечается ваш отъезд за границу?
«Письмо папи. Милый папочка я с мамой и Володей приеду к тебе. Мы будем прыгать и веселиться. Будем петь про халат. И про барабанщика».
«Про халат» — это значило «По диким степям Забайкалья».
Под письмом были нарисованы песочные часы с пышной прической и подписано: «Это я».
На обороте тоже были рисунки: вереница овальных, как дыни, трамваев кувырком катилась под гору и въезжала в трехэтажный дом. Рядом ходили люди вдвое выше трамваев и все как один в шляпах.