ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

1

В один из теплых прозрачных вечеров ранней осени двадцать четвертого года старомодная линейка на добрую дюжину путников, с высоким длинным сиденьем на обе стороны, загруженная всего лишь двумя пассажирами и запряженная парой крупных гнедых коней, подкатила к большому селу, над которым белела колокольня. В сумерках можно было разглядеть, что многие избы в селе построены на украинский манер — белеными мазанками.

Правил лошадьми с высоких козел сгорбленный старикан в облезлом зипунчике. Кружок седеньких подстриженных волос, торчавших из-под картуза веером, выдавал в нем бывшего господского кучера, а гладкие спины коней лоснились не хуже, чем в довоенные времена.

Лошади без понукания прибавили рыси и перед околицей на оживленном ходу привычно свернули вправо, оставляя в стороне убегавшее стадо соломенных крыш. Линейка вкатилась в настежь распахнутые ворота с решетчатым коньком, на котором мелькнуло название дома отдыха: «Марфино». С тихим потрескиванием рессор экипаж, покачиваясь, помчался под еле ощутимый уклон по ровному мягкому грунту темной аллеи. Вверху почти смыкалась густая листва высоких тополей, оставляя узкую полоску неба с первыми загоравшимися звездами. В конце длинной прямой аллеи не по-деревенски ярко светились огни электрических лампочек.

После двух часов езды со станции в обществе скучноватого случайного попутчика Константин Пересветов ощутил неожиданный прилив приятного возбуждения и безо всякого повода, зная, что никто на него не смотрит, рассмеялся. Об этих новшествах — домах отдыха — он знал лишь с чужих слов и не представлял себе, что его ожидает. Два-три года тому назад в городах молоко выдавалось одним детям, а тут, говорят, кормят так, что человека может разнести до неузнаваемости. Если б не путевка, выписанная без его ведома Марией Ильиничной, поехал бы лучше на охоту. В сентябре начинают идти на пищик рябчики, да и глухарей он столько лет бесплодно мечтает покараулить на осинах… Или в Варежку бы съездил, своих повидать.

В общем, неудачно вышло. Со школьных лет он ни разу не бездельничал месяц подряд, а теперь укатил сюда, бегло повидавшись с Ольгой, только что вернувшейся в Москву из Еланска, куда она ездила к детям. «Целый месяц идиотского времяпрепровождения!» — нетерпеливо вздыхал Костя в вагоне.

Правда, за последние недели он сильно устал. Газета редко отпускала раньше часа ночи, а по утрам регулярно работал дома или в библиотеке. И все же его всю дорогу грызла досада, что поддался на уговоры Ольги «хоть раз отдохнуть по-настоящему». Она вынула из его чемодана книги, еле удалось отвоевать недавно вышедший десятый том Ленина с «Материализмом и эмпириокритицизмом».

И вот сейчас, когда они вкатили в эту темную аллею, еще дышавшую теплом погожего дня, Константин ощутил вдруг любопытство и интерес к окружающему.

Перед двухэтажным зданием бывшего княжеского дома встречали новичков отдыхающие. Едва лошади повернули в объезд клумбы, с пузатой вазой посредине, как на подножку вскочил на ходу и обнял Костю Сандрик Флёнушкин. О его пребывании в Марфине Пересветов знал. Хохоча, Сандрик, точно ребенка, на руках снял приятеля с экипажа и поставил на землю.

Подбежали гурьбой какие-то юнцы, с засученными по локоть рукавами рубашек, подошли девушки; посыпались вопросы. У крыльца, под самой лампочкой, стояла женщина с перекинутой на грудь косой. Ее лицо было затенено.

Тут же зазвонил колокол — отбой ко сну. Флёнушкин увел Костю в сваю палату, согласовав с заведующим: Пересветов селится у них. Третьим обитателем комнаты был слушатель военной академии Кирилл, статный, пушистыми бровями напомнивший Косте Сергея Обозерского. «Сергей походил на лося, — подумал он, — а этот на оленя. Покрасивее Сережки».


Пока новичку подавали ужин, Флёнушкин успел обрисовать ему обстановку. Здесь два враждующих лагеря. В центре одного он, Сандрик, объявивший себя «председателем лункома», а во главе другого Лена Уманская.

— Сестра Элькана? Разве она здесь?

— Ты видел ее у подъезда, не узнал разве? С косой.

Компания Уманской — скучная, они «что-то из себя строят», спорят о литературе. А Сандриков «лунком» шумит, безобразничает и всячески не дает житья своим антиподам.

В столовой Сандрик возьмет Костю пятым партнером за стол, где сидят еще две девушки: машинистка из аппарата ЦК и сотрудница ленинградского Пушкинского дома.

— «Мыфка»! «Пуфкин»! — изображал Сандрик, как одна из них «фепелявит».

Флёнушкин с Кириллом купаться ходят, — дни здесь все еще жаркие, чувствуется разность широт с Москвой. А по утрам делают пробежку километра полтора вокруг пруда.

Пересветов поделился московскими новостями: Троцкий совсем недавно выпустил новую книгу, о 1917 годе. Перепечатал в ней свои старые статьи и пытается изобразить дело так, будто не он пришел к Ленину, а Ленин к нему. Костя думает, что оставить эту книгу без ответа партийная печать не сможет. Нападает на Каменева и Зиновьева за их октябрьское дезертирство. В составлении примечаний к книге участвовал Геллер и еще кое-кто из институтцев.

— Что же это? — обескураженно спрашивал Сандрик. — Года не прошло — и новая дискуссия?..

2

Ранним утром Костя вышел на балкон. В первых лучах солнца широкий пруд, окруженный старым тенистым парком, клубился туманом. В центре пруда, на острове, картинно высилась каменная глыба, на ней бронзовый орел, распахнувший крылья. В стороне виднелась мельничная плотина.

Молодые люди спустились в парк и гуськом побежали, в трусиках, по аллее вдоль берега.

Перед завтраком Костя побрился у открытого окна, Кирилл опрыскал его одеколоном. Костей владело непривычное чувство легкости от сознания, что сегодня работать не нужно. «Чудно́!» — думал он и невольно улыбался.

Летней столовой служила галерейка первого этажа, с панорамным видом на пруд. За длинным общим столом теснились и весело шумели отдыхающие. Пробираясь к отдельному столику по-за спинками стульев, Костя почувствовал, что его провожает взглядом Уманская, но обернуться в ее сторону почему-то не захотел.

«Мыфка» оказалась крохотной девчушкой, похожей на одуванчик. Клубок пепельно-желтых волос, подобных взбитой пене, колыхался над тоненькой, как полевая былинка, шеей, своей воздушностью подчеркивая худобу необычайно живого курносого личика, с широко раскрытыми светло-голубыми глазами. Звали ее Женей.

— Угадай, какая сегодня новость! — встретила она Сандрика возгласом, махая только что полученным вчерашним номером «Правды». — Нас признала Франция!

Познакомившись с новичком, она продолжала чирикать воробушком, повертываясь то к Флёнушкину, то к своей подруге, которую называла «Надин». Полноватая и белолицая, с гладко зачесанными рыжими волосами, Надя, пожимая Костину руку, нахмурилась и покраснела, будто конфузясь. И после этого каждый раз, кто бы к ней ни обратился, она вспыхивала и хмурилась, точно тушила себя.

У Жени слова вылетали пачками, некоторые можно было понять лишь по общему смыслу:

— Винти ли… Пмаете? Пмаеф?..

— Как тебе нравится нафа пуфкинифтка? — спросил Костю Флёнушкин.

— Сандрик, перестань издеваться, я съем твое пирофное, — с полным добродушием пригрозила девушка.

Они расхваливали свой уютный стол и бранили общий.

— Ты подумай, — говорил Сандрик, — там даже неприличного анекдота рассказать нельзя, а здесь я рассказываю — и ничего!

Надя вспыхнула, а «Мыфка» поперхнулась и возмущенно вскричала:

— Зачем ты вреф? Что подумает о нас твой товарифф?

Красавец Кирилл, молча улыбаясь, вертел в пальцах хлебный комочек в ожидании кофе.

Сандрик между тем начал рассказывать серию анекдотов. Пример постоянства; пятидесятилетний отец семейства говорит: «Я влюбился в мою будущую жену, когда ей стукнуло семнадцать лет, и с тех пор влюбляюсь только в семнадцатилетних». Одного из студентов-философов спросили, что он сегодня видел во сне. Он отвечал: «Производительные силы и производственные отношения».

Костя поинтересовался у Жени работой Пушкинского дома. Сандрик вмешался:

— Ты серьезно веришь, что они делом занимаются? Вот их научные труды. Например, жил ли Пушкин с графиней Фикельмон, это неизвестно… — Тут Надин сделалась краснее мака, а от Жени Сандрик получил ложкой по лбу, но продолжал, не смущаясь: — И вот целая литература приводится, чтобы доказать, что это действительно неизвестно. А в музее у них показывают пистолеты и самовар и поясняют: «Из самовара этого Пушкин чаю не пил, а из пистолетов этих не стрелял».

После завтрака Флёнушкин показал Косте сводчатую гостиную «с телефоном»: произнесенное в любом углу шепотом слово долетало в противоположный, будто сказанное на ухо. Пересветов должен был зайти в угол, но поблизости сидела в кресле-качалке Уманская, около нее стояли молодые люди. Костя сказал Флёнушкину:

— Пройдемся лучше по парку.

Они погуляли. У пристани многочисленная шумная компания молодежи выбирала лодки. Сандрик побежал в будку за веслами, а Костя присел на корточки отвязывать от прикола ялик.

— Нет уж, без меня тоните! — кричала Уманская, когда ее компаньоны, садясь в лодку с криками и писком, зачерпнули бортом воды. — Я к кому-нибудь еще подсяду… Можно к вам, товарищ Пересветов? — услышал Костя над собой ее голос.

— Пожалуйста!

— К нам, к нам! — закричал подбегавший с веслами Флёнушкин. — Это называется похищение сабинянки!

Он протянул ей руку, и лодка качнулась под их тяжестью. Уманская села за руль, Костя за весла.

Через минуту ялик вылетел на середину пруда. Густая раскидистая зелень отовсюду подступала к воде, исчерченной блестевшими на солнце волновыми хвостами от скользивших по ней лодок. Костю не покидало чувство полной беззаботности, им словно управлял кто-то другой, ничему не хотелось противиться. Сандрик что-то острил, Уманская улыбалась, перебирая пальцами рулевые веревочки. Костя старательно греб, оглядываясь на другие лодки.

После обеда Пересветов с наслаждением растянулся в постели и проспал не только мертвый час, но и вечерний чай. Встав, ходил полусонный, точно спьяну, под действием свежего воздуха и сказавшейся наконец усталости.

3

За ужином Флёнушкин объявил, что в зале через полчаса представлена будет басня Крылова «Демьянова уха».

Желающих взглянуть нашлось много, стулья носили из столовой. На импровизированную сцену вышли два толстых купца, подпоясанных разноцветными кушаками; одним из купцов был загримирован Сандрик. Толстая купчиха внесла огромную миску с кипятком, изображавшим уху, Демьян с женой усердно потчевали гостя. Действие шло в точности по крыловскому тексту: «Соседушка, мой свет, пожалуйста, покушай» — и так далее, пока сосед не убегал, «схватив в охапку кушак и шапку». Авторские реплики, мило шепелявя, читала Женя-«Мыфка».

Пересветов скептически улыбался. Между тем Женя — конферансье, она же, оказывается, инициаторша и режиссер спектакля, — разъяснила публике, что так ставил «Демьянову уху» старый театр царского времени, когда цензура не дозволяла правдиво раскрыть истинный замысел великого баснописца. А вот сейчас новый, современный театр покажет наконец басню в подлинном ее виде. До сих пор наивно полагали, что Иван Андреевич Крылов действительно писал о купцах. На самом же деле он имел в виду «нафе нынефнее время», утверждала она, и среду советских служащих.

«Мыфка» перечислила действующих лиц басни: Замужняя совбарышня, ее Муж, их сын пионер Слава, Домработница и Сосед по коммунальной квартире.

Действие открылось тем, что «Замужняя совбарышня» уселась перед зеркалом красить губки. Зрители засмеялись. Между тем на сцене постучали в дверь, и Домработница объявила:

— Сосед!

Вышел худой, как глиста, пижонистого вида молодящийся Сосед, плешивый, с подрисованными усиками.

— Ушко! — нежно потребовал он, извиваясь перед соседкой в поклоне.

— «Соседуфко»! — подытожила, вызывая в зале новое оживление, ведущая спектакль Женя. — Итак, товариффи, вы слыфали, как первое слово знаменитой басни расфифровано нафим современным театром соверфенно в духе истинного замысла баснописца: «Сосед — уфко».

Совбарышня подставила ушко для поцелуя и, обнимая Соседа, томно вымолвила:

— Мой!..

Сосед же, отвечая на объятие, свободной рукой потянулся к выключателю и потушил электричество. Тут отворилась дверь, вошел Муж и возмущенно закричал:

— Свет!!

— «Соседуфко, мой свет!» — прокомментировала Женя.

Зрители уже сами соображали, что к чему, продолжая смеяться. В том же духе разыграны были дальнейшие слова крыловской басни. Когда хозяйка усадила Соседа за стол и угощала ухой, а тот отказывался: «Я сыт по горло», то Муж издевательски бурчал: «Нужды нет?..»

Инсценировка слов: «Ушица, ей-же-ей, на славу сварена» — завершалась следующим образом: звонил телефон — Домработница звала: «Славу!» Выбегал как сумасшедший Слава, — в трусиках и пионерском галстуке, ростом почти в два метра (Кирилл), натыкался на Домработницу и опрокидывал на себя миску горячей ухи. Все на сцене дружно кричали: «Сварен!», а Слава подхватывал крик и вопил:

— А-а-а!..

— «На славу сварена!» — подытоживала Женя.

На том представление кончалось.

— Ну и сварили уху! — смеялись зрители. — Иван Андреич в гробу перевернется.

— А в самом деле, как только не фокусничают нынешние режиссеры!

— Это что же, вы театр Мейерхольда прохватываете? — спросил Пересветов возбужденную успехом Женю.

Ее все обступили.

— Что ваш московский Мейерхольд! — задорно отвечала она. — У него только лестницы да качели, а вот у нас в Ленинграде «фэксы» его давным-давно переплюнули. Гоголевскую «Женитьбу» ставили с участием цирковых клоунов, с негритянским оркестром и даже с сыщиком Пинкертоном!

— Это что еще за «фэксы»?

— «Фабрика эксцентрического актера» — так они себя называли. Главная их задача была офеломить зрителя.

— Ошеломить нас вам, безусловно, удалось, — с улыбкой заметила Уманская. — Но я бы на вашем месте не решилась так беспощадно расправляться с новым театром. Все-таки это революционный театр.

— То есть хочет им быть? — полувопросительно возразил Костя.

Уманская быстро повернулась и взглянула на него, чуть снизу, — они стояли рядом.

— Вы хотите сказать, что он еще не нашел себя?

— Это разговор долгий, — уклонился Пересветов, досадуя, что заговорил.

В глазах Уманской, темная радужная оболочка которых почти сливалась с их зрачками, мелькнуло недоумение. Она отвернулась и спросила Женю:

— Сатиру эту вы сами сочинили?

— Кое-что сами, кое-что позаимствовали.

Рядом с ними рабочий, из отдыхающих, рассказывал:

— А я прошлый год жену в Москве в театр повел, на «Озеро Люль», кажется, что ли. Так там на сцене пальбу из настоящих пулеметов открыли холостыми патронами. А жена была на сносях. Мы еле ноги унесли из театра, с ней чуть родимчик не приключился…

4

На следующий день Уманская и Пересветов сидели поодаль друг от друга на плетеном диванчике в колеблющейся пестрой тени деревьев. Они встретились в аллее случайно.

— Я не поклонник такой манеры художественного письма, — говорил Костя, поглядывая на книгу о похождениях Хулио Хуренито, зажатую в ее руке. — Говорят, в «Прожекторе» кто-то назвал Эренбурга «вридом» Анатоля Франса, чуть ли не Вольтера. Хм! Во времена Вольтера не существовало нынешних политических партий. А в наши дни — писатель в позе мыслителя-одиночки?.. — Пересветов иронически скривил губы. — Конечно, сейчас Эренбург идет к нам…

— А я таких писателей люблю! — с живостью возразила Уманская. — Они заставляют мыслить, если даже в чем-то с ними не согласишься.

— Что ж, литература эта мировоззренческая, не литературные семечки вроде «Тарзана» или романов Уэдсли и Кервуда, которых у нас взялись переводить и издавать тоннами. Да ведь идея в романе сильна, когда забирает читателя через глубину чувства, а такие писатели — мало того что не большевики, они еще и рационалисты по складу дарований. В результате книги их работают вполсилы. В них много умственной акробатики, рафинированной пищи для литературных гурманов… Новое в советской жизни для них за семью печатями, они лишь разоблачают капитализм или его отрыжки у нас, при нэпе.

— Вы рассуждаете утилитарно! С пропагандистской точки зрения я готова с вами согласиться, для массы действительно нужна другая литература, воздействующая прежде всего на чувства. А для нас с вами?

— Тут я себя от массы не отделяю, — возразил Константин. — Роман должен меня потрясти, обогатить жизненным опытом, в нем я ищу реальных картин жизни, а не рассуждений «по поводу».

— Вы лишаете романиста права размышлять над жизнью?

— Пускай размышляет, когда пишет, а я прочту — так уж как-нибудь сам поразмышляю.

— Своеобразное у вас понимание задач художественной литературы! — насмешливо заметила Уманская. — Я бы даже сказала, несколько архаическое.

— Почему? По-моему, самое обыкновенное, — возразил Пересветов, задетый ее тоном. — Роман — не лирическое стихотворение, где поэту «якать» сам бог велел. Меня интересует не романист, не его упражнения в красноречии. Пиши, пожалуйста, памфлет, но не выдавай за роман. Есть же какие-то законы жанра. Если мне вместо живых персонажей подсовывают всюду самих себя, на каждой странице пичкают меня остротой, нравоучением или публицистическим выкрутасом, пусть даже тридцать раз умным и правильным, — я начинаю подозревать, что автор принимает меня за невежду, не читающего газет… Кстати, газеты у нас совсем не те, что были, скажем, при Чернышевском, которому поневоле приходилось браться за роман как за единственную отдушину для передовых идей в легальной печати… Словом, я раздражаюсь, сержусь либо зеваю со скуки. Простите за длинную филиппику, — усмехнулся он, — сам не ожидал, что так распалюсь.

— Ну, если вам «Хулио Хуренито» скучен!..

— Я, конечно, сейчас утрирую, но… «Хуренито» я читал с интересом, многому посмеялся, а еще вряд ли раскрою. Вот «Войну и мир» пять раз прочел и прочту в шестой. Да я вашего вкуса опорочить вовсе не хочу, разным читателям нравятся разные писатели. Вот «Чапаева» — знаете роман, недавно вышел? — я перечитаю охотно…

— Перечитаете за тему, а не за литературные достоинства.

— Литературные достоинства не сами по себе существуют… Или вот Серафимовича «Железный поток».

— Нет, ваш литературный вкус я могу объяснить только вашей профессией: вам публицистика надоела в газете.

— Почему? Я свою профессию люблю. Я не люблю суррогатов. Публицистика так публицистика, роман так роман. Да вы не подумайте, — добавил он, — что я так уж начисто против «рассуждений» в романах. Ведь вот и в жизни мы с вами рассуждаем. Все дело в мере. Можно целый роман написать об идейной жизни, где люди будут рассуждать, но это должна быть их жизнь. Понимаете, жизнь! А не рассуждения автора, по его произволу вложенные в их уста.

— Скажите, а какой из наших нынешних литературных группировок вы отдали бы предпочтение?

Костя пожал плечами:

— Я не настолько в них разбираюсь.

— Мне казалось, кто-кто, а уж вы должны бы стоять за мировоззренческую литературу, как вы ее назвали.

— Я назвал ее мировоззренческой в том смысле, что она мечется в поисках мировоззрения. У западноевропейских интеллигентов ее скоропалительные обобщения нарасхват, а у меня мировоззрение устоялось, мне готовых выводов подсовывать не нужно. Эти писатели приводят к нам за собой какие-то слои интеллигенции, за что им и низкий поклон, но нам самим «властители дум» нужны не такие…

5

— Скажите, — спросила Уманская, — в редакции «Правды» вы в каком отделе газеты работаете?

— У меня отдел «белой» прессы. Летом приходилось еще править, а иногда и писать передовицы.

Уманская покачала головой:

— Смотрите, как ЦК смело выдвигает молодежь!

Узнав, что у Кости двое детей, она казалась удивленной.

— Впрочем, я должна была знать об этом из вашей институтской анкеты. Забыла, значит.

Сама она замужем была недолго и от мужа «скрылась».

— То есть как скрылись?

— Уехала и не сказала куда.

— И замуж больше не выходили?

— Нет. Могла бы выйти за одного человека… но он даже не узнал от меня об этом. А я так даже не знала ни его имени, ни фамилии. Это было в деникинском подполье, в моем родном городе, Стрелецке. Зачем-то я сказала ему, что замужем, хотя давно уже ушла от мужа… Я была сильно травмирована неудачным замужеством. Ну, не стоит возвращаться к этой истории.

Они поднялись со скамьи и медленно пошли вдоль пруда.

— Как ваша жена успевает воспитывать детей, если работает в райкоме партии? — спросила Уманская.

Константин объяснил, что дети пока у бабушки.

— А, это другое дело. А то ведь дети мешают. У коммунистки должно быть что-то одно: либо семья, либо работа. Я лично выбираю работу.

— Хорошо, что не все коммунистки так рассуждают, — улыбнулся Костя, — а то пришлось бы нам жениться на беспартийных.

— Потребность в любви не обязательно связывать с детьми, с семьей, — возразила она, отламывая по дороге с куста ветку. — Как раз семья, если хотите, мешает свободе чувства. Я не устанавливаю общего правила, каждый живет по-своему. — Уманская отчего-то покраснела и нахмурилась. — Я не собираюсь подкапываться под семейные устои, — сухо закончила она, бросая сломанную веточку.

— Я понимаю, — отвечал Костя. — Но мы с Олей — дело особое. Вряд ли еще другая такая пара найдется.

— В каком отношении?

— Сочетание характеров и вообще…

Уманская испытующе на него посмотрела.

— И все-таки я думаю, — сказала она, сламывая новую ветку, — если бы все коммунистки по-настоящему ставили на первый план партийную работу, они бы высказались за мою теорию.

— Теорию любви бессемейных одиночек?

Уманская пожала плечами:

— Зовите как хотите. Время переходное, чем-то надо поступаться. Народив детей, слишком многие из нас фактически перестают быть партийками.

По словам Уманской, в гимназии, перед революцией, она пристрастилась к стихам и сама писала и заучивала наизусть. У них был негласный литературный кружок, общий с гимназистами. Устраивался, например, суд над Гамлетом, с обвиняемым, свидетелями, прокурором, защитником. Политики они сторонились, хотя и «чувствовали», по выражению Уманской, приближение революции. Нравились им стихи Брюсова о «грядущих гуннах». Высшим званием считалось «интеллигент», с «неинтеллигентными» юношами и девушками не знались. Часто ночами, до утра, бродили по городу, декламировали друг другу стихи, спорили. Один из кружковцев на личной почве вызвал другого на американскую дуэль, и в результате, по жребию, застрелился на скамье городского сада, с розой в петлице и томиком Блока в руке, одетый во фрак, взятый напрокат в местном театре.

— Какая чепуха! — возмутился Пересветов. — Ну и дураки же были, простите, ваши кружковцы! Нет, мы росли не так…

Вкратце он сказал о еланских кружках.

— Да, — согласилась Уманская. — Потом я поняла, конечно, какие мы были дураки. Эта дикая дуэль оттолкнула меня от эстетов. А любовь к искусству осталась на всю жизнь.

6

В мертвый час Константин прилег, думая заснуть, но поднялся и сел за письмо. Он писал Ольге, что приехал сюда зря, гораздо лучше отдохнул бы дома. Какой для него отдых без Оли? Здесь он положительно устает от всего окружающего. Его все что-то раздражает. Не может ли она каким-нибудь чудом приехать сюда к нему?

«Боюсь, что сбегу к тебе через неделю», — так кончалось письмо.

Заклеив конверт, Костя лег и спокойно уснул.

Вечером ему захотелось побыть одному. Он побрел по аллеям парка к дальней изгороди, перелез через нее и очутился в молодом березовом лесу, пронизанном тонкими золотистыми лучами солнца.

Из головы почему-то не выходил утренний разговор с Уманской. Невольно сравнивал он ее с Ольгой. Разве могла бы Оля отказаться от детей, не будь даже Марии Николаевны? Взяли бы няню. Или Уманская рисуется? Непохоже. Ольгу он не мог себе представить одну, без него; а эта живет одна. Сбежала от мужа, не сказав куда…

Оля казалась Косте похожей на толстовскую Наташу Ростову, хотя пошла когда-то за ним вовсе не по одному безотчетному женскому чувству. У нее нет привычки переворачивать себя, так сказать, с боку на бок перед своим умственным взором. Счастливая натура, «черноземчик»!.. Ей все удается словно само собой, без усилий самовоспитания. Конечно, Ольга — интеллигентка, но в основе у нее нечто нерассуждающее, слитное. Костя вспомнил, как в шутку говорил ей когда-то: «Я много думаю, меньше говорю, еще меньше делаю. А ты много делаешь, мало говоришь и еще меньше думаешь».

А Уманская напоминает скорее тургеневскую Марианну. Какой-то внутренней строгостью, что ли, — хоть и бравирует приверженностью чуть ли не к коллонтаевской «теории стакана воды». Может быть, на словах только. Она, видимо, человек интеллектуального склада, это не часто в женщинах.

Черт возьми, куда он забрел? Вокруг было сумрачно. Малиновая заря просвечивала кое-где сквозь буйную, сочную листву деревьев, давно сменивших по бокам тропинки нежный березовый молодняк. Костя повернул к дому.

Глава вторая

1

Следующим утром Сандрик рассчитывал показать Косте окрестные живописные места, но тот его разочаровал: после завтрака выложил на стол в их комнате выписки из предисловия Троцкого к книге «1917» и уселся за критическую статью. Не помогли никакие уговоры. И, еще точно таким же образом пропали у них два превосходных погожих утра для совместных прогулок, пока Пересветов не закончил статью.

Но вот пошла вторая неделя Костиного пребывания в Марфине, а Сандриковы огорчения все продолжались.

— Ну, — сказал он, — наш «лунком» ставит на тебе крест. Позор! В доме отдыха ты погрязаешь в тине «вумных» разговоров.

Действительно, Пересветов много и охотно толковал с Уманской.

Они рассказывали друг другу каждый о своем детстве. Костя вспоминал, какое огромное впечатление произвели на него сатирические журналы 1905 года. Где-то в городах велась захватывающая игра в войну между взрослыми, настоящая и вместе с тем будто не настоящая война. Войны — мальчик знал из книжек с картинками — ведутся в поле или на море между русскими и чужими войсками. А тут русские вдруг открыли войну между собой на улицах городов!

Вот четыре патриота.

Встретить их кому охота? —

читал семилетний Костя подпись под рисунком. Четверо хулиганов-громил, со зверскими рожами и с дубинками в руках, несут трехцветный царский флаг.

Повстречалась им курсистка.

Будет ей сейчас расчистка!

Черносотенцы начинают избивать беззащитную девушку. О, если б там был Костя, он бы им показал!.. Но вот четверо студентов, с красными флагами, вступаются за девушку.

Смысл хотя и неприятен,

Но для каждого понятен.

Студенты колотят черносотенцев древками флагов, и те удирают без оглядки.

— Вот с каких пор в вас революционная закваска! — шутила Уманская.

Злые казаки ездят по пашне с нагайками и насильно заставляют крестьян работать на помещика. Поваленный трамвай у заводского здания с высокой трубой; рабочие отстреливаются из-за баррикады. Смелое мужское лицо на фоне красного зарева, в шапочке-матроске, такой же, что у Кости, только на околыше вместо «Верный» написано: «Потемкин князь Таврический», а внизу подпись: «Русская свобода родилась на море». Стена, забрызганная кровью, а рядом, на тротуаре, оброненная кукла… Здесь девочку разорвало ядром из царской пушки.

А вот сам царь. В окровавленной горностаевой мантии, он сидит на груде человеческих черепов, как на троне, вместо лица у него под короной оскаленный череп.

— Все эти иллюстрации из сатирических журналов я как сейчас вижу, — говорил Уманской Костя. — Я подбегал к отцу: «Папа, что здесь такое: «Она пламенеет, а он бесстрастен»? Какие города нарисованы?» Отец объяснял мне все, как большому: «Она» — это Москва; видишь, кремлевские башни. А «он» — это Петербург, с Адмиралтейской иглой… «Пламенеет» — значит она восстала. А Петербург…» — «Знаю, уже знаю! — кричал я. — В Москве случилось восстание, а в Петербурге нет».

— Вот откуда ваш интерес к истории, — опять замечала Уманская.

— Я теперь вижу, что развивался очень рано и был обязан этим отцу, — говорил Костя. — Он был атеист, хотя и служил сельским священником, пока добровольно не расстригся в тысяча девятьсот шестом году. Но мать всячески внушала мне религиозность, и на этой почве я ребенком, лет шести-семи, испытал недетские муки. Я вам расскажу, потому что это не совсем обычно. У нас дома, в селе Загоскине, была книга «Потерянный рай», большая, с картинками; на них люди получали от бога разные кары: того он превратил в соляной столб, этот скакал по лесу и повис, зацепившись волосами за сучья, — а все потому, что «нагрешил»! Бог даже на весь человеческий род послал всемирный потоп. «Сколько людей захлебнулось!» — ужасался я. А вдруг этот злющий бог опять на что-нибудь разгневается и нашлет на землю новый потоп? Уцелеем ли мы с мамой и папой? А Буланка? Это у нас лошадь так звали.

Его слушательница рассмеялась.

— Вы что?

— Ничего, продолжайте.

— Но самое страшное был ад, где грешники мучаются вечно. Подумать только, что половина людей, а может и больше, осуждена за грехи на вечные мучения! Вот, например, наш загоскинский толстый дьякон. Мама его не любит, говорит, что он неотесанный мужлан и пьяница. Значит, не миновать ему шипеть на горячей сковороде! Он такой лохматый, страшный, горластый, — а все-таки даже его жалко.

Уманская опять смеялась.

— Уж лучше слушаться мамы и не грешить, думал я, лишь бы в аду не очутиться. Зато в раю как будет славно! Всё, что я ни захочу, — мне дадут. Есть я буду только начинку от пирогов, творожную пасху, кильки и шоколадные бомбы. Не смейтесь, такие были у меня вкусы. В раю всегда сухо, не надо носить этих проклятых калош… Будет играть дивная музыка, — не граммофон, а та, что мы слышали из окна графской усадьбы, когда проезжали мимо и папа остановил Буланку за кустами у изгороди.

— Как вы все помните!

— Да я до смерти не забуду!.. Ложась спать, я вдруг вспоминал, что как раз сегодня стащил у мамы из шкафа кусок сахару для своего приятеля Егорки и мы с ним побежали на чужие огороды, где Егорка воровал огурцы, а я стоял и караулил, чтобы никто не увидал. Потом наврал маме, будто качался с Егоркой на качелях и больше никуда не ходил. Вот за такие-то грехи, думал я, в ад и попадают!.. Терзаясь, я пытался понять, как это может статься, чтобы исчезла навсегда вот эта кроватка, чтобы никогда мне больше не давали уснуть и все бы мучили да мучили вечно? Потихоньку, чтобы никто не услыхал, я плакал, молился иконке святого Пантелеймона, что висела у меня над подушкой… В конце концов извелся так, что отец с матерью испугались за мое здоровье. На расспросы, что со мной, я отвечал: «Ничего». Послали лошадь за врачом на станцию, он велел поить меня сельтерской водой с теплым молоком. Я пил с отвращением, но своей тайны не выдавал, стыдился, думая, что это я один такой жалкий грешник на всем белом свете. Помню, кончились мои страхи тем, что я себе сказал, что умру еще не скоро, успею «исправиться» и перестать грешить. Мысли об аде начали бледнеть и постепенно исчезли.

— И вы не сделались без них ни капельки дурнее! — воскликнула Уманская. — От злых поступков должен отвращать свободный выбор сердца, а не постыдный страх наказания или корыстный расчет на какое-то там райское блаженство. Какая все-таки безнравственная вещь — религия! Как она калечила детские души, прививая рабскую мораль!..

2

По рассказам Елены, ни ее отец, врач, ни мать в бога не верили. Но дедушка с бабушкой были религиозны. Они приехали к Уманским, когда детям-близнецам, Лене с Эльканом, было года по три.

Бабушка, маленького роста, очень подвижная, много толковала детям о боге, однако внушить им религиозные чувства так и не сумела. Дедушка, бывший аптекарь, ее не любил; когда бабушка входила, морщился и брался за газету. Желая ему прочесть нотацию, она начинала так: «Ты меня знаешь: я молчу! Я ничего не говорю. Но я должна тебе сказать…»

— И заводила на полчаса! — хохотала Уманская, вспоминая.

Ругались между собой старики только по-еврейски, а дети еврейского языка почти не знали. Однажды бабушка долго на дедушку кричала. Тот спокойно читал себе газету. Тогда старушка подбежала к окну, распахнула его и влезла на подоконник. Четырехлетняя Леночка испугалась, заплакала, а старик, закрываясь газетным листом, сказал по-русски:

— Прыгай!

Слава богу, в окно бабушка не прыгнула!..

В зале стоял на треножнике человеческий скелет. Бабушка пугала им детей, а сама проходила мимо него, брезгливо отворачиваясь. Наперекор старушке, отец заставлял детей каждое утро здороваться со скелетом за руку.

Раз бабушка чуть не упала в обморок. Войдя в зал, она застала детей играющими в людоедов: разобрав скелет по косточкам, они их «обгладывали». Накануне мать читала им о приключениях Робинзона и Пятницы.

Бабушка всегда жаловалась на желудок, за обедом жеманничала и почти не ела. Но, вбежав как-то раз в столовую, Леночка застала картину: старушка стоит у раскрытого буфета на подножной скамеечке и ест кусок жареной курицы. Заметив внучку, она сказала, что вытирает с буфета пыль. Отец учил детей не ябедничать, так что о бабушкиных буфетных проказах никто больше не узнал…

…Почему-то у них зашла речь о личном счастье, о любви и влюбленности. Костя сказал:

— Любит тот, кто ради любимого человека может пожертвовать собой.

— Но как это узнать? — Елена иронически улыбнулась. — Пост фактум?

— Не обязательно. В себе можно разобраться, да и со стороны видать, способен человек поступиться своим интересом или нет. Я, например, знаю, что люблю Олю, хотя мне еще не приходилось рисковать ради нее жизнью. Влюбляются в надежде на свое собственное счастье, а любящий становится счастлив счастьем того, кого он полюбил.

«Как у него все просто и ясно, — подумала она и усомнилась: — В сердце ли у него так, или он только теоретизирует?» По какой-то ассоциации она спросила:

— Достоевского вы, наверно, недолюбливаете?

Пересветов усмехнулся и отвечал:

— Сандрик вон говорит: «Я сам и без того псих, зачем же мне еще Достоевского читать? Чтобы угодить на Канатчикову дачу?» Лет десять назад я романы Достоевского прочел залпом, а недавно «Братьев Карамазовых» раскрыл — не читается! Совесть, эгоизм, преступление, религия, долг — ведь все это для себя один раз на всю жизнь решаешь, в юности. И не собираешься перерешать.

— Но ведь те же проблемы у Толстого, а его вы перечитываете.

— Толстой прежде всего художник, у него люди на первом плане, и я могу думать о них совсем не то, что думал он, когда писал. Потом, он психологизирует идейную жизнь человека нормального, в котором часто находишь самого себя. А Достоевский любит коверкать людей в угоду своему замыслу. Почти везде у него нарочитый надрыв, надсадность. Психические выверты интересны психологу, криминалисту, педагогу, но эстетического наслаждения не дают… Конечно, в сочинениях старых классиков ни у кого не найдешь психологии идейно сложившегося большевика, — тут уж дело за нашими писателями. Пойдут они, очевидно, по пути Горького, не Достоевского. Человек будущего гармоничен и уж никак не псих…

3

Вечером с очередной линейки в числе новичков, к удивлению Кости и Сандрика, сошел Иван Яковлевич Афонин под руку с хрупкой по виду девушкой в белой косынке. Он озабоченно поддерживал ее и провел на крыльцо, даже не оглянувшись на встречающих. Девушка была коротко острижена, бледна, казалась перенесшей тяжелую болезнь, но живые глаза на изможденном лице оглядывали все вокруг с любопытством.

Лишь устроив свою попутчицу в женских комнатах, Иван Яковлевич вышел к друзьям.

Флёнушкин высказал предположение, что девушка, которую он привез, иностранка.

— Почти что так, — отвечал Афонин. — Риточка русская, но жила в Бессарабии, которая сейчас у румын.

— Где-то я ее видал, — говорил потом Косте Сандрик. — Стоп! Помнишь карточку на стене у Ивана Яковлевича?..

Вечером, перед сном, Афонин засиделся в комнате Пересветова и Флёнушкина, рассказывая про свое пребывание в Бессарабии (Молдавии). Империалистическая война застала Ивана Яковлевича на Румынском фронте, тамошние большевики задержали его у себя. В восемнадцатом Бессарабию оккупировали румынские бояре (помещики); пришлось уйти в подполье. Жил он там где попало; дольше всего в одном городке, снимал комнату у вдовы Анны Петровны, русской.

— За кого же ты себя выдавал? — спросил Сандрик.

— За молодого коммерсанта, удравшего от «извергов» большевиков. Незадолго до моего отъезда в Россию, летом, произошел такой случай. Ко мне явились двое румынских подпольщиков. Одного из них в поезде выследили, он чудом ушел от шпиков и у меня все в окно посматривал. Вдруг показывает: к дому идет шпик. Я их в нашем городишке в лицо знал, румынская сигуранца им одинаковые дешевенькие пиджачки выдает. Я говорю: обождем, — может, он за «данью»? Платят этому отребью гроши, вот оно и завело обычай шляться к богатеньким, клянчить взаймы без отдачи. Мой нервный товарищ слушать ничего не хочет, окно в сад расхлобыстнул и прыг из него прямо на клумбу! За ним и другой мой гость. Тогда уж и я махнул за ними, не дожидаться же мне полиции, коли уж увидали.

— А днем дело было? — спросил Костя.

— То-то и есть, что днем! Но как-то сошло с рук, никто не заметил. Вечером возвращаюсь, вижу, у хозяек свет. С Анной Петровной дочь жила, гимназистка лет шестнадцати.

— Это и была Риточка?

— Да, она. Ощупываю в кармане браунинг: вдруг засада? Нет, гимназистка уроки учит. Прохожу к себе, смотрю — окно прикрыто, черепки с пола убраны… Забыл сказать: мы когда прыгнули, на пол цветы свалили. Через минутку Риточка стучится:

«К вам человек приходил из полиции, жалел, что не застал вас».

«Зачем я ему понадобился?» — спрашиваю.

«Рассчитывал занять у вас денег. Мама одолжила ему, от вашего имени, столько-то…»

«Спасибо, говорю, очень хорошо», — и возвращаю ей деньги.

Утром смотрю в окно — и клумба прибрана! А мы ее вчера вдрызг растоптали.

— Наверно, Риточка прибрала, — догадался Сандрик.

— Вот слушай. Через неделю сижу у себя перед вечером; на улице взвод румынских солдат останавливается возле нашего дома. Не облава ли? Слышу, гимназистка сбегает по лестнице в сад. Я за занавеску, подсматриваю. Вижу, офицер заметил девушку, прихорашивается, подходит к забору… Но вы не имеете понятия, что такое румынский офицер. Он полирует себе ногти, пудрится, брови подводит, губы мажет, не хуже любой кокотки.

— Тьфу! — не сдержался Пересветов.

— В открытое окно слышно, как он с девушкой любезничает. Она смеется. Ну и вкус у нее, думаю!.. Подъезжает конный вестовой, офицер раскланивается и уходит со взводом. Гимназистка возвращается из сада. Спрашивает, видел ли я офицера.

«Не обратил внимания», — говорю.

«Он на прогулку меня пригласил».

«Он ваш знакомый?»

«Нет».

Я, должно быть, так на нее глянул, что она вспыхнула.

«А что тут такого?» — говорит, а сама глаза опускает.

4

— Риточка брала у меня русские книжки читать, стихи, романы. Они с матерью жили на те деньги, что я платил за стол и квартиру. Как-то дочь является прибрать мою комнату. Ключа я им не оставлял, она всегда при мне прибирала. Ее мама завтра именинница, поэтому Риточка особенно аккуратна. Протирает подоконники, письменный стол, шкаф и доходит до углового столика, — а на нем иконы. Надо вам сказать, что у меня, как у заправского православного купца, передний угол заставлен был целой пирамидой икон: большая, на ней поменьше и так чуть не до потолка. А за иконами на столике я прятал бомбу — английский круглый «апельсин», ручную гранату и маузер большого размера.

— Вот так иконостас! — рассмеялся Флёнушкин.

— Обычно она икон не снимала, а тут, смотрю, придвигает стул, снимает верхнюю, обтирает и ставит на пол. Берется за вторую, за третью. Я сижу, молчу. Потом пробую отвлечь ее разговором — не тут-то было, она болтает, а дело делает. И вот снята на пол матерь божия, сейчас за ней последует Христос, своей спасительной спиной прикрывающий гранату, бомбу и револьвер.

«Риточка! — кричу я. — Смотрите, какой забавный в журнале рисунок!»

Но каков он ни будь, нельзя же его разглядывать вечно.

«Какая у вас изящная ручка!» — говорю я и беру ее за руку.

А я, понимаете, честное слово, никогда себе ничего подобного с девицами не позволял. Она глядит на меня удивленно. Я не знаю, что дальше делать, и попросту отнимаю у нее тряпку. Она смеется, убегает, приносит другую. Тут почтенный жилец, — Иван Яковлевич смущенно заулыбался, рассказывая, — окончательно теряет голову! Обхватывает Риточку за талию и пытается вальсировать с ней по комнате. Танцевать-то я не дюже горазд. Она смеется, боится за стоящие на полу образа. Наконец останавливается и говорит:

«Николай Арсеньевич! — Так меня там звали. — Что с вами? Я хочу на вас рассердиться и не могу».

Тут я ее отпускаю. Отдышавшись, поправив прическу, она подходит к столику, снимает последнюю икону — и застывает с ней в руках. Я смеюсь:

«Вы испугались? Забыл вас предупредить, что прячу там оружие. Разрешения у меня нет, а в поездках без оружия нельзя: возишь крупные суммы денег…»

Она ставит на место икону, не обтерев, и опускается на стул. Говорит с таким тихим укором:

«Николай Арсеньевич! Вы не доверяете мне. А ведь я знаю, что вы не коммерсант».

«Господь с вами! Кто же я такой? Грабитель с большой дороги?»

«Нет, — она отвечает, — я не шучу. Вы большевик».

«Риточка! — Я изумляюсь. — Откуда у вас такие ужасные мысли? Как можно подозревать человека в преступлениях только потому, что он не регистрирует оружия? Взгляните: неужели я похож на большевика?»

Она качает головой. Вижу, ни одному слову моему не верит.

«Вы не знаете!.. — говорит. — Ведь это я убрала клумбу и окно. Не беспокойтесь, маме я ничего не сказала».

Я обезоружен. Дальше играть комедию нельзя, и я говорю покорно:

«Что здесь произошло без меня?»

«Явился этот господин… Я к вам постучалась, ответа нет. Мне показалось странным: мы с мамой знали, что вы дома и у вас гости. Я решилась заглянуть в дверь. Вижу — в комнате никого и на полу эти цветы… Я поскорей дверь захлопнула и говорю: «Ах, мамочка, я и забыла, Николай Арсеньевич недавно ушел!» Мы дали этому полицейскому денег, вы знаете. Потом я тихонько прибрала вашу комнату и под окном клумбу. Я сразу поняла, что вы с вашими товарищами скрылись от полиции. Вы не могли быть преступником! Я их, правда, не видала, преступников, но вы… вы могли быть только большевиком! И я решила помогать вам. Но вы не хотели посвящать меня в свои дела, мне оставалось молчать…»

«Почему же вам пришло в голову помогать большевику?»

«Потому что я вам сочувствую! (У нее это с такой убежденностью вырвалось!) Я сама хотела бы стать революционеркой, но не знаю как?»

Глядит она на меня, ребятки, а я молчу. Тогда она произносит уже совсем грустно:

«Вы мне не верите! А помните, к нашему дому солдаты подходили? Ведь я испугалась, что они за вами. Выбежала узнать, что им нужно, и вас предупредить… Вы думаете, мне приятно было выслушивать любезности румынского офицера?»

Ее глаза на меня поднимаются, и я вижу в них слезы.

«Да, вы угадали, Риточка, говорю, я большевик. Но вы не сумеете стать революционеркой: революционерки не плачут».

Тут она слезы смахивает и совсем по-детски восклицает:

«Я больше не буду!..»

У нас начинается длинный разговор. Она не верит россказням про «большевистские зверства». Румынские власти так жестоко обходятся с народом, а русским белоэмигрантам покровительствуют. Риточке попадались эти эмигранты: у каждого в России что-нибудь отнято, не имение, так дома или завод. А они с матерью бедные.

«Вы же видите, у нас ничего нет. Мы пролетарки, правда?»

Однажды в поезде она слышала от вернувшегося из России пленного, что большевики — те же рабочие и крестьяне, только самые передовые. Риточка ему верит больше, чем газетам.

Когда Анна Петровна окликает нас ужинать, мы к ней выходим двумя заговорщиками.

5

— С тех пор наша дружба укрепилась. Как раз у меня выпало несколько свободных вечеров, и мы ходили за город, по дороге к роще. В открытом поле говорили свободно.

И вот в один из вечеров за нами увязался тот самый, шпик, который приходил ко мне за «данью».

Я почуял — дело неладно. Я знал, что «Грека» (моя подпольная кличка) сигуранца разыскивает. У них были мои карточки, да я усы сбрил.

Предупредив Риточку, я сошел с дороги, и мы сели на небольшой бугорок, покрытый полевыми цветами. Пропущу его, думаю, вперед. Мы садимся, а Риточка хватает меня за рукав и шепчет:

«Не убивайте его!..»

«Что вы, Риточка, говорю, не бойтесь, ничего лишнего я не сделаю».

Поравнявшись с нами, филер любезно поклонился и спрашивает по-русски:

«Приятная погода, не правда ли?»

— Русский белогвардеец! — воскликнул Костя.

— Уж я и раньше так думал. Вечер, помню, чудный был, тихий, с пламенным закатом. Шпик продолжал довольно-таки развязно:

«Прекрасное место! Какой горизонт! Что за цветочки… Я не помешаю вам,-если присяду?»

«Пожалуйста».

Он расположился всего в нескольких шагах от нас и болтал что-то еще об окрестностях городка. Риточка молча смотрела в сторону, прижавшись к моему локтю. Я слышал, как бьется у нее сердце.

Сперва я вежливо поддерживал разговор. Потом мы с Риточкой поднялись уйти. Смотрю, он тоже встает и идет с нами, не переставая болтать.

Риточка держала меня под руку справа. Сходя на дорогу, я поменялся с ней местами и высвободил себе правую руку.

До рощи оставалось шагов тридцать. Я незаметно осмотрелся. Вокруг не было ни души.

«Простите, — сказал я, — нам очень приятна ваша компания, но вы, надеюсь, поймете, что мы предпочтем остаться тет-а-тет?»

Тут вышла неожиданность. Склонясь в мою сторону перед самым лицом Риточки, которая шла посередине, шпик с расстановкой спросил меня:

«Что вы так беспокоитесь, господин Г р е к?»

«У меня есть основания», — отвечал я, склоняясь ему навстречу и направляя на него пистолет.

По-моему, он не успел сообразить, что в него стреляют…

Должен сказать, — добавил Иван Яковлевич, — это был единственный в моей жизни случай, что пришлось своей рукой уничтожить врага не на войне.

Когда раздался выстрел, Риточка дико вскрикнула. Наверно, ее крик был дальше слышен, чем хлопок моего браунинга. Она ко мне прижалась. Ее всю трясло как в лихорадке. А я, верите ли, в ту минуту не волновался. Гладил ее ладонью по голове и осматривался.

— Почему ты не подождал до рощи с выстрелом? — спросил Костя.

— Видишь ли, в поле он не ожидал нападения, а в роще мог сам напасть.

— Пожалуй, верно.

— Я отнес убитого в рощу, подальше от опушки, и забросал хворостом в первой попавшейся яме. Способ этот мне был известен: точно так с нашими товарищами поступала сигуранца.

Мы поспешили домой, обходным путем. Филеру — как я рассуждал — приказано было установить мою личность и меня прикончить, если окажется, что я действительно «Грек». И девушку он пристрелил бы.

— Конечно! — согласился Сандрик. — Инсценировать нападение грабителей на гуляющую за городом парочку — нет ничего легче.

— Ночью я не ложился, готовясь скрыться. Риточка сидела у меня. Она не хотела ни за что остаться дома и просила меня взять ее с собой. Было очень тяжело доказывать ей, что это невозможно. За городом нас никто не видел, а бежать для нее значило рано или поздно очутиться в тюрьме…

Мы прощались, когда светало. Она скажет матери, что дела неожиданно заставили меня выехать в одно из путешествий, какие я совершал и раньше. Я настоял, чтобы она меня не провожала, и увидел ее в последний раз в моем окне, с угла улицы.

— И только теперь встретил ее?

— Я должен был уехать в Россию. Да нынче и у нас-то человека затеряешь, как иголку в сене… Война и революция перемешали народ, все равно что в котле мешалкой.

— Карточку ее ты все-таки сумел с собой привезти, — заметил Сандрик, чем слегка смутил Ивана Яковлевича.

— Да, рискнул… Уничтожать не хотелось.

— А откуда сейчас Риточка здесь?

— Из румынской тюрьмы.

— Как?..

— Ее арестовали вскоре после моего отъезда. Знать бы, взял бы ее лучше тогда с собой… У нее добивались, что́ она про меня знает. Ожесточившись, она призналась, что ненавидит их. Пытали… и ничего не добились.

— И с тех пор держали в тюрьме?

— Да, пять лет. В ИККИ мне попали в руки списки заключенных в румынских тюрьмах. Смотрю — ее фамилия… При обмене заключенных удалось ее вызволить.

Иван Яковлевич ездил встречать Риточку на границу.

— Увидев меня, она чуть рассудка не лишилась, — рассказывал он, усмехаясь дрожащими губами. — Вы ее, ребятки, не расспрашивайте, не заставляйте много говорить. У нее во рту передних зубов почти нет. Глупенькая, стыдится, что беззубая стала и что острижена наголо.

Оставшись с Костей наедине, Иван Яковлевич сказал:

— Мы с ней в Москву заезжали, за путевкой в дом отдыха. Зашли ко мне. Она спрашивает: «Где же ваша жена?» — Прикусив ус, Афонин нахмурился. — Тогда-то, в девятнадцатом году, я им говорил, что у меня в России молодая жена осталась. Ну, врал, конечно… Она все эти пять лет думала, что я женат.

— Мать у нее жива?

— Умерла за эти годы. Риточка совсем одна.

«Как и ты», — подумал Костя и с преувеличенной живостью воскликнул:

— Ты знаешь, про кого мне вчера здесь рассказали? — Ему хотелось развлечь Ивана Яковлевича чем-нибудь посторонним. — Про нашего Лучкова!

— Да ну? Где же он?

— И тут побывал! Такое накуролесил, ты послушай только!..

6

Накануне приезда Афонина большая компания отдыхающих жарким солнечным утром направилась в село Марфино осматривать старинную церковь.

Сандрик шел в трусиках. На огородах бабы осыпали его бранью, одна в него швырнула картофелиной. Старик сторож, за небольшую мзду отперев церковь, впустить «беспортошного» отказался. Осмеянный, огорченный, оставшись один в ограде, Флёнушкин обошел здание церкви и у стены заметил лестницу. По ней он влез на крышу и присел в жестяном желобе, свесив голые ноги, с намерением загорать.

В храме на стенной фреске иконописец изобразил Ноя, благословляющего своих сыновей; из них Сим «обо всех печется», Иоафет «за всех молится», а Хам «за всех трудится», пашет землю. Так «все звания благословенны богом, — гласила подпись, — одно другому необходимо нужны».

На другой фреске сторож показал экскурсантам семейный портрет местных помещиков Добринских, в толпе «святых». У князя Добринского, худого старика с бакенбардами, за головой сиял такой же круглый нимб, как у Николая-угодника.

Выйдя после осмотра в ограду одной из последних, Уманская заметила на крутом скате крыши, рядом с Флёнушкиным, Пересветова.

— Костя! Упадете! — крикнула Елена.

— Почему только Костя? — съехидничал Сандрик. — А я разве не подвержен закону Ньютона?

— Слезайте, робя! Мне от батюшки попадет! — взмолился сторож, и «робя» слезли.

В ограде находился склеп, ранее служивший усыпальницей князей Добринских. Спустившись по трем-четырем ступенькам в полутемный придел-часовню, можно было, через плохо открывавшуюся дверь разглядеть постамент из прямоугольно обтесанных кусков белого камня.

За дополнительную мзду старик рассказал отдыхающим целую историю об этом склепе.

— Емиль Данилыч, что на иконе стоит с венчиком, последыш был князей Добринских по мужской линии, — начал он. — У него было пятеро детей, и все дочки. Он и велел поставить склеп, когда у него жена померла. Тогда только что крестьянскую крепость отменили. А скончался Емиль, — приехал его наследник, зять, прочитал завещание и заказал в губернии гроб особенный, заделанный наглухо цинком. Доктора, говорят, над мертвым телом колдовали, прежде чем его в гробу запечатать. Поместили гроб рядом с княгининым на постамент и склеп наново замазали. Стояли гробы до самого двадцать первого года, когда советские власти распорядились искать ценности для голодающих. А говорили в народе, что в гробах золото замуровано, чуть не корона царская. Приехала губернская комиссия, распечатала склеп. Ценностей не нашла, зато глядит — а покойник-то, Емиль-князь, лежит под крышкой, будто вчера похоронен! Жилки на лбу видны. Замариновали его, что ли, доктора энти. Слух и пошел по округе, будто открылись в марфинском склепе мощи. Будто Емилька святой жизни был человек. А он, царство ему небесное, баб наших деревенских обхаживал и выпить не дурак был.

— Так это ж святости не затрагивает! — подхватил Сандрик. — Проспиртовался насквозь, вот тебе и мощи!

— Я-то в его мощи не шибко верил, — возразил старик. — Ну вот, в двадцать, стало быть, первом году наш поп Гарасим с дьяконом, не будь дураки, решили на мощах поживиться и давай молебны с панихидами служить. Народу со всех уездов съезжалось — куда тут престольные праздники! Так шло бесперечь месяца полтора, пока не приехал к нам, опять же из губернии, один росточком плюгавенький, а плечами сильно дюжой солдат. Собрал народ. «Так и так, говорит, ежели не перестанете мощам поклоны бить, я, говорит, как бывший матрос, для меня ваши святители нет ништо, приеду и кнутом вашего Емильку выдеру!» Ну, бабы, конечно, те не верят. Нешто попустит господь бог святые мощи кнутом драть? Глядь, в следующее воскресенье и вправду возвращается этот коротышка с двумя красноармейцами. «Мы, говорит, никого не обидим, взглянем только, какой он есть святой». Выволакивает гроб на площадь, открывает да при народе как начнет князя Добринского кнутом полосовать! Бабы визжат — а ему хоть бы что. «Видите, говорит, бог-то за него не вступается! Немало он ваших дедов и бабок перепорол, теперь сам кнута отведай!» Положили красноармейцы гроб с сеченым князем на телегу и увезли, никто не знает куда. Кое-то время охали еще по нем наши старухи, да перестали… А попа Гарасима выгнали, другой уж у нас давно батюшка.

— Что-то мне этот бывший матрос одного знакомого напоминает, — заметил Пересветов. — Не вспомнишь ли, дедушка, его фамилию?

— Фамилие?.. Помнил, да ить вот забыл… Не Пучков ли?

— Лучков! — воскликнул Костя. — Так я и знал!..

7

В один из следующих дней компания отдыхающих после ужина ходила в соседнюю деревушку пить молоко. Пока пригоняли стадо, молодежь развела за околицей костер. Прыгали через него с разбегу, Женя «Мыфка» шумно распоряжалась.

В стороне, опираясь на руку Афонина, стояла Риточка в белой косынке. Она смотрела на огонь и задумчиво улыбалась. Возле ее сомкнутых губ обозначались резкие, не по возрасту, складки.

Костя вдоволь напрыгался и сидел на земле, поглядывая на хрупкую фигурку девушки сквозь колеблющийся над костром накаленный воздух. Какие ужасы она сумела вынести!.. Переводя взгляд на Ивана Яковлевича, он находил в выражении их лиц что-то общее. Пережитое вместе — это как сухой хворост для костра…

Молоко пили теплое, только что надоенное и процеженное. Костя любил парное молоко с детства и опрокинул добрую кринку, аппетитно закусывая краюшкой деревенского ситного.

— Попробуйте, товарищи! Не хлеб, а объедение! — восклицал он. — В городе вам такой хлеб и не приснится!

Для него и парное молоко, и ситный из мелко, почти добела просеянной ржаной муки были живым воспоминанием его деревенского детства. Оно почему-то неотступно грезилось ему здесь, в Марфине. Он сказал об этом Уманской, когда возвращались домой лугами, без дороги, в синеющей и влажной вечерней дымке. Она удивленно взглянула на него и отвечала:

— Я только что хотела вам сказать… Странное у меня сейчас чувство! Мне все кажется, что и этот луг, и костер — все это со мной уже когда-то было, давно-давно!..

— Запойте «Позарастали стефки-дорофки»! — приказывала Женя Пересветову, и он запевал.

— Теперь, товариффи, пускай он запоет «Вечерний звон», а мы все будем бомкать!..

Уманская подпевала еле слышно.

— На рояле играю, — смущенно оправдывалась она, — а запою — боюсь соврать.

«Вот чем она похожа на Олю», — пришло в голову Косте. Ему сегодня было легко и весело, как в первое утро по приезде в Марфино.

Когда шумная компания ввалилась в ярко освещенный зал, Женя расшвыряла лежавшую на рояле кучу нот и нашла знакомый Пересветову и Уманской романс Глинки «Не называй ее небесной».

Она безгрешных сновидений

Тебе на ложе не пошлет…

Этот романс, богатый оттенками плавно и бурно катящейся мелодии, Костя любил и часто пел дома под Олин аккомпанемент.

С ней мир иной, но мир прелестный,

С ней гаснет вера в лучший край…

Не называй ее небесной

И у земли не отнимай!

Он сам не ожидал, что на высоких, теноровых нотах его голос зазвучит с такой легкостью и силой. Все били в ладоши и требовали повторения. Однако Уманская, неожиданно для Кости, не захотела больше аккомпанировать. За рояль она садится редко, от музыки у нее разбаливается голова… Она поднялась и ушла в свою комнату.

8

Невидящим взглядом уставясь в рябой от оконного стекла прямоугольник фонарного света на потолке, Константин лежал, заложив руки за голову на подушке. Кирилл давно спал. Уже сутки, как уехали из Марфина Сандрик, Женя с Надей и Лена Уманская. Накануне отъезда Флёнушкин ее уговорил пересесть за их стол, и они все перешли на «ты». Уехал и Афонин, приезжавший поместить в дом отдыха Риточку.

Проводили их вчера вечером; Костя с Кириллом бежали, не отставая от линейки, по аллее до самых ворот.

Настроение легкой грусти от расставания нарушил вчера Кирилл. Сверх обыкновения, он разговорился и, усмехаясь, похвастался своим «романом» в Марфине с Надей.

«Какой же я ненаблюдательный!» — дивился про себя Костя. Кирилл между тем ожидал откровенности в обмен на откровенность. Он спросил:

— А у тебя с Леной далеко зашло?

Оторопелый Костя отвечал, что ничего, кроме хороших дружеских отношений, у него с Уманской не было и не могло быть.

— Да? — иронически усомнился Кирилл.

«Выходит, я не знаю людей», — решил Костя. За две недели, казалось ему, Надя с Кириллом не выдали себя ни словом, ни жестом. Оба они молчаливые. Надин краснела, вспыхивала, но как можно было отнести это за счет Кирилла, который с ней за столом никогда не разговаривал?

Судя по Кирилловой ухмылке, роман был не платонический. Кирилл женат, отсюда конспирация… Пересветов жалел Надю. Девушка ему по-хорошему нравилась.

До чего примитивны бывают люди! Истолковать Костины прогулки с Уманской как ухаживание! Да он и за Олей-то в свое время не ухаживал, их любовь выросла из большой дружбы.

Весь день сегодня было смутно у Кости на душе. Лучше бы ему уехать отсюда в самые первые дни, как он и хотел. Утром он взял было книгу, да не читалось. Спустился в сводчатую гостиную, прошел через нее в бильярдную, где никого не было. Необычайно живо припомнилась ему Елена с кием в руке над зеленым сукном, по которому катились в разные стороны от ее неумелого удара шары. Это было за час или два до ее отъезда. Он объяснял, как нужно держать руки, чтобы удар пришелся в центр шара, она с неопределенной улыбкой слушала; ее щеки закраснелись, глаза сузились, точно им на лице не стало места, и она ни разу не подняла их на Костю. Руки не слушались ее, она положила кий на сукно.

А ведь она точно так же не взглянула на него и в тот раз, когда вдруг отказалась аккомпанировать ему и ушла, после того как он спел романс Глинки.

Он вдруг вспомнил, как сам в первый день не захотел отчего-то взглянуть на Уманскую в столовой, а потом ушел из гостиной, где Елена сидела в кресле-качалке. Почему?.. Задавшись этим вопросом, Костя лишился покоя. И вот он ночью смотрит в потолок, не видя, и в двадцатый раз пробегают в его памяти дни, проведенные в Марфине.

Он видит Лену у белых колонн крыльца, с затененным лицом и золотящимся на свету электрического фонаря ободком волос вокруг головы (он тогда ее не узнал, когда подкатила линейка). Как сейчас, отдается в его ушах голос над лодкой: «Можно к вам?..» Он помнит даже ее руки с веревочкой от руля…

Потом он те же руки видит над клавишами рояля. Елена играла не так, как Ольга, по-другому, без привычной Костиному слуху мягкой округлости звука, суше, ровнее в ритме, по-мужски.

А вот лицо Уманской выступает на рябом от фонарного света четырехугольнике потолка, залитое легким румянцем. Как оно может нравиться, если нет на нем Олиных веснушек? Этого Костя не понимает. Затем вдруг Лена вспыхивает под солнцем над бортом ялика, с рукой, опущенной в воду. И опять она с кием в руке, с прищуренными глазами… Костя подолгу мысленно всматривается в каждую черточку бровей, губ, пока лицо не скрывается снова. Сколько проходит времени, он не знает.

Да что же это, в конце концов?!

Оля, Оля! Ведь это с Олей они когда-то в пургу шли с гимназической елки, против ветра, она путалась в полах своего нескладного пальто, они спорили о боге!.. Да разве возможно когда-нибудь изгнать из сердца все, что в него вросло? А их дети?.. Нет, все остальное — чепуха, он любит Ольгу, и только Ольгу. Заснуть — и завтра все это пройдет, как дурной сон.

Глава третья

1
Н. Лохматов — К. Пересветову

Дорогой Костя!

Вдруг почему-то уверился, что статья К. Пересветова в «Правде» твоя! Летом увидел эту подпись — подумал, что у тебя объявился однофамилец. Но ведь не боги горшки обжигают! По каким-то оттенкам в слоге решаю: твоя!

Ежели ошибся, то пусть недоумевающий адресат меня извинит и порвет письмо. Обратного адреса не даю, куда еду, там его не будет. Увидимся — расскажу о своих приключениях, а пока рискую доверить конверту лишь вещи отвлеченного и личного свойства. Захотелось, чтобы ты знал, что я жив, здоров, полон сил и иду к нашим о г н я м в п е р е д и, твердо веря в неизбежность победы коммунизма на всем земном шаре.

Писать без уверенности, что прочтешь именно ты, довольно странно. Однако есть вещи, в которых меня с двух слов никто другой не поймет. С тех пор как мы сидели с тобой на последней парте, я лишь один раз в жизни встретил человека, которому мог бы, как тебе и Сергею Обозерскому, сказать в с е. Это была женщина… Увы, она оказалась замужней.

Личное одиночество!.. Сколько раз ни утешал я себя прописной истиной, что жизнь прожить можно и без семейного очага, но кратковременные встречи с женщинами, Костя, пусть даже иногда и при большой взаимной симпатии, счастья дать не могут.

У меня, к сожалению, не уцелело твое письмо, а слова из него о вашей с Олей «любви навсегда» я часто вспоминаю. Мне остается только воображать себе ваше счастье. Передай ей от меня дружеский поцелуй! Обнимаю тебя и целую.

Твой Николай».

2

— Пришло на редакцию, — сказал Костя, протягивая Оле письмо Лохматова-старшего и невольно желая на минуту отдалить неизбежное объяснение.

Москва сегодня утром встретила его обильной осыпью желтых листьев на бульварах. Весь день Костя думал, что надо поехать самому в райком, не ждать, пока Оля вернется с работы. Она бы так обрадовалась!

Неделей раньше он так бы и поступил. Теперь же, бесцельно побродив по аллеям Садового кольца, он направился пешком в редакцию и лишь оттуда позвонил Ольге.

Последнюю неделю в Марфине, по отъезде Уманской, Пересветов был сам не свой. Он с юности не склонен был давать волю этого рода «сантиментам» или менять привязанности. В то время как многие его сверстники увлекались «барышнями», его занимали то охота, то футбол, или рисование и пение в хоре, или писание повестей в ученический журнал. Когда увлекся работой в подпольном кружке, то, даже полюбив Олю, сначала разорвал было с ней, боясь, что любовь не позволит ему «всего себя» отдавать революционному делу. А потом, когда уже они с Олей поженились, в одну из лучших минут их любви они заключили условие, быть может наивное, но отвечающее силе и чистоте их взаимного чувства: если вдруг совершится такое невозможное (конечно же невозможное!), что один из них увлечется кем-то еще, — он должен будет немедленно сказать об этом начистоту — и уйти. Уйти — не считаясь ни с чем! Ни с детьми, ни с жалостью к другому.

Их любовь так не верила в возможность подобного несчастья, что они с легким сердцем установили для себя жестокий закон: все или ничего! Любая половинчатость отводилась заранее, как несмываемая обида, оскорбление для другого. Таковы были их понятия о любви, вросшие в них вместе с любовью. Они жили дорогим для них воспоминанием о первом их знакомстве на гимназической елке, когда они ударили по рукам: всегда говорить друг другу только правду.

И вот за последнюю неделю в Марфине, день за днем убеждаясь, что ему не удается выбросить из головы и из своего воображения Елену, Костя вспомнил об их с Олей условии. Впрочем, если бы не вспомнил, все равно не решился бы ей солгать или утаить от нее то, что с ним стряслось. Надеть на себя маску спокойной ласковости? Целовать Олю, думая о другой?.. На это он просто был не способен. Делить себя надвое Константин не мог даже в мыслях, пойти на это для него значило пойти на казнь.

Когда вечером они увиделись дома, ему казалось, что Оля заметит в нем перемену. А она беспечно отдавалась радостям встречи.

— Знаешь, Олечка, — начал он нарочито беспечно… и умолк, чувствуя в тоне своего голоса фальшь.

— Что, Костик?

— Сейчас я тебе скажу… — уныло отвечал он и опять запнулся, слушая свои слова, как чужие. — Помнишь наше условие сразу сказать, если кто-нибудь другой понравится?..

Всего лишь секунду Оля помедлила с ответом.

— Помню.

— Так вот… Я обнаружил, что могу думать не только о тебе. Обнаружил я это в Марфине.

Оля смотрела на него широко раскрытыми глазами. Потом подошла к столу и вынула из ящика письмо.

— Но ведь ты… Вот что ты писал мне из Марфина! Когда же это могло с тобой случиться?

Она глядела на него и светло улыбалась.

— Ты же мне правду писал? Значит, все, что ты сейчас говоришь, — это вздор! Не мог же ты за две недели разлюбить меня!

Смеясь, она схватила Костю за руки и трясла их, точно желая разбудить его.

— Что случилось, милый? Неужели ты мог изменить мне?.. Этого не может быть! Я не поверю!

— Нет, нет! — спешил он ее успокоить. — То есть как считать… Я понял это все, когда она уже уехала.

— Что понял? Кто она? Ничего не понимаю!..

Только теперь она перестала улыбаться и изменилась в лице.

Они сели рядом, и Костя чистосердечно, с излишними подробностями и сгущая краски, потому что он осуждал себя, объяснил ей, что с ним творилось. В конце концов, ему не о чем было рассказывать, как только о своих внутренних колебаниях. Это был предел откровенности. Ольга слушала, не сводя с него глаз и продолжая держать его за руку.

— Хуже всего, — мрачно заключил Костя, — что вот я уже с тобой, а выбросить ее из головы не могу. Я даже думаю, что если бы я действительно тебе изменил… тьфу, дурацкое слово! — то было бы, наверно, проще. Я бы или не вернулся, или вернулся бы к тебе прежним… если б ты смогла простить меня.

— Какие глупости ты говоришь! — воскликнула Ольга, оставляя его руку и поднимаясь.

— Оля, мне тяжело очень!.. Я знал, что растревожу тебя. Но ведь я должен был тебе сказать, правда? Должен?

— Должен.

Оля отошла от него и с минуту стояла молча, глядя в окно.

— Неужели ты мог бы мне изменить? — спросила она, оборачиваясь.

— Никогда! — горячо ответил он. — Изменить — значит обмануть тебя, солгать. Я тебе никогда не солгу!

— А если полюбишь другую? Ведь это может случиться.

— Первой от меня об этом узнаешь ты, Олик! Зачем ты сомневаешься во мне?

Но она думала о своем и печально качала головой.

— Раз тебе могла понравиться другая, значит, и уйти совсем от меня можешь. А я-то, дурочка, никогда этого не допускала! Глупая!..

Она закусила губу и отвела протянутую им руку.

— Нет, не нужно. Давай выполнять наш уговор. Пока ты снова не будешь думать только обо мне одной, мы останемся товарищами… и только.

Она отвернулась и вышла.

3

Он сказал: «Мне показалось, что я ее могу полюбить, и я до сих пор не могу решить, правда это или нет?..» Но как же могло это с ним случиться?

«Значит, я не та, какая нужна ему? — спрашивала себя Оля. — Отчего же до сих пор он не мог без меня жить?»

Что-то изменилось в нем или в них обоих! Но что же, что?..

Она терялась. Сама она как будто прежняя. У него в Москве много времени отнимают товарищи. Увы, не все они симпатичны Ольге! Может быть, причина в их влиянии?..

В Еланске этим летом Тамара Додонова, Олина подруга детства, выслушав Олин рассказ о ее московском житье-бытье, сказала:

— Ты смотри в оба за Костей! Выходит в большие люди, а чем выше взобрался — тем сильнее шлепнуться может.

Оля неосторожно передала Косте эти слова перед его отъездом в Марфино. Он рассердился:

— Удивительно, как твоя Тамара воспринимает все с какой-то мещанской точки зрения!

Что ему за дело, что можно откуда-то «шлепнуться»? Он не привык думать о себе лично. «Зря я передала ему эти Тамаркины глупости!» — тяжело вздыхала Оля. Он мог подумать, не ее ли это собственные опасения. Но ведь должен же он знать, что из-за них она никогда не станет ему поперек пути!

За два года в Москве Костя сильно ушел вперед. Где ей за ним угнаться! «Нынче все меняют жен», — припомнились Оле слова Хлынова.

А вдруг дело совсем не в этом и вообще ни в чем — кроме одной простой случайности: он встретил женщину, которая лучше Оли?.. Уманская красива, Оля видела ее. Уманская кончила университет. Она, может быть, и умнее Оли. Что, если она полюбит Костю?

Но если так, тогда все кончено, Костя не вернется!..

Мысль эта застигла ее на черной лестнице, ведущей в институтский сад, после того как Оля долго бродила одна по темным и пустым коридорам здания. Она остановилась, бессильно опершись на перила. Если это правда, то что ей делать: уйти самой, не мешать его счастью? Или пренебречь всем и бороться за него?..

Сверху шли. Оля спустилась по лестнице и вышла в сад, окутанный сумерками.

4

Домой она вернулась через час и Костю не застала. В двери торчал ключ. А вдруг он ушел «к ней»?..

Она повернула ключ и вошла. В полутемной комнате, в свете вечерней зари, на столе белел конверт. Оставил ей письмо? Значит, в самом деле ушел?! Ольга схватила конверт и бросилась с ним к окну.

Письмо оказалось из Варежки, Оля узнала почерк Костиной сестры Людмилы. С глубоким вздохом опустилась Оля на стул, чувствуя, что по щекам у нее катятся слезы.

Кажется, конверт еще давеча лежал на столе, при Косте. Ему было не до чтения писем!..

Она встала, включила свет и вскрыла конверт. Едва пробежав первые строки, она позабыла о своей невзгоде. Людмила описывала события, взбудоражившие Варежку этой осенью.

Тем временем Костя стоял на улице и посматривал на свое окно. Обеспокоенный долгим отсутствием Ольги, он пошел ее искать.

Заметив вспыхнувший в их комнате свет, он облегченно вздохнул, побрел на соседний Зубовский бульвар и сел на скамью. По аллее, освещенной тусклыми редкими лампочками, приминая ногами желтые листья, ходили гуляющие.

Рядом, на скамье, шел чей-то чужой разговор. Костя слышал его и не понимал, словно говорили на незнакомом иностранном языке. «Я люблю ее, а сделал ей больно», — преследовала его мысль. Но мог ли он не сказать ей всего начистоту? «Люблю, а вернуться к ней не могу, не истребив мысли о другой». И снова: «Я сделал ей больно!..»

Никак не удавалось вырваться из замкнутого круга этих мыслей. Слишком неожиданно, из-за угла, свалилась на него тяжесть. Та, другая, где-то тут, совсем рядом, жалила его, как жалит человека при каждом неосторожном движении воспаленное место или заноза. Она то являлась ему с прищуренными глазами, устремленными на зеленое сукно, и с кием в руке, то поднималась от рояля и, не взглянув на него, уходила из зала. Надежда, что и он ей не безразличен, жила в нем против его воли.

Костя долго сидел на скамейке, ничем не отзываясь на окружающее. К вечеру на улице сильно посвежело, а он вышел из дому в пиджаке, и холод наконец пробрал его. Он поежился, тяжко вздохнул и осмотрелся вокруг.

«Чем бы ни была озабочена вот эта спешащая куда-то женщина в туфлях со стоптанными каблучками, сейчас она счастливее меня», — пришло ему в голову. Он ощутил острый укол жалости к себе. Ощущение было новым и непривычным. До сих пор он жалел иногда, вчуже, обывателей, погруженных в свои мелкие житейские заботы, личные и семейные, а теперь сам попадал в положение этих «обыкновенных» людей. «Обыкновенных»? — поймал он себя мысленно на слове. — Так неужели же я… с каких это пор я стал себя считать каким-то необыкновенным? Что это у меня? Комчванство?»

Не в силах сразу разобраться в нахлынувших мыслях и еще больше собой недовольный, он встал со скамьи и поплелся к дому.

…Людмилино письмо сообщало о вещах столь необычных и неожиданных, что за его чтением и Костя поневоле отвлекся от своих горестных дум.

Глава четвертая

1

С давних пор: когда Костина тетка Павла Константиновна должна была следить, чтобы ее отец, сельский священник, не проспал заутрени, у нее сохранилась привычка пробуждаться среди ночи. Так и сегодня. Поднявшись тихонько, чтобы не разбудить сестру и племянницу, она подошла к окну и отодвинула край занавески, взглянуть, далеко ли до свету.

В предутренней мгле она разглядела странную картину: мимо избы, вдоль дороги, двое парней поспешно гнали как будто корову… если бы только у этой коровы ноги не были утиные! Она загребала по земле огромными, точно лапти, ступнями.

Павла Константиновна протерла глаза. Сомнений не оставалось, корова шла в лаптях! Ее тянул за собой на веревке Семка Нигвоздёв — Павла Константиновна узнала его несуразную длинную фигуру, а сзади подталкивал и подхлестывал животное хворостиной Семкин брат, горбун Фетиска.

«Батюшки! Да они чью-то корову увели! — сообразила Паня, когда ночное видение уже скрылось с глаз. — В лапти обули, чтобы следов не оставила».

Она разбудила сестру. Как им быть? Елена Константиновна заклинала: никому ни слова! Узнают Нигвоздята, кто на них донес, — убьют! А уж сожгут — наверняка. Нынешней осенью ни одного погожего вечера не пройдет, чтобы в селе чью-нибудь избу не подпалили. Так уж и привыкли: закат тихий, — значит, садись ужинать, а потом выходи смотреть, в какой стороне поднимается зарево. Если хочешь, сиди дома и жди, пока ударят всполох. В ветреный день ложись спать спокойно, не подожгут! Побоятся, как бы на их собственные избы не нанесло огня.

Будь жив Пётра, бывший работник их отца, — сказали бы ему, тот не разболтал бы. Но Пётре местное кулачье не простило председательствования в комитете бедноты, его застрелили бандиты. После него молодежь в сельсовете.

На шепот проснулась Людочка, и скрыть происшествие уже не удалось. От нее все узнал утром Алеша Бабушкин, секретарь сельсовета, он же организатор сельского клуба, где молоденькая учительница исполняла роли героинь в спектаклях и аккомпанировала танцам. В селе никто больше не умел играть на отобранной у соседних помещиков фисгармонии.

Алеша сгоряча утром чуть было не пошел к Нигвоздёвым с обыском. Но председатель сельсовета, Иван Ильич, не согласился: докажи, что украдена? Скажут — купили, а ночью угонят и продадут. Или прирежут — и концы в воду. Сперва надо разузнать, у кого украли.

Так уж в деревнях заведено было, что краденое начинали искать с базара. Была среда, базарный день в Каменке; Алексей пошел туда и к вечеру действительно привел крестьянина села Владыкина, что за двенадцать верст от Варежки. У него этой ночью увели корову, и он ходил по базару, искал ее.

Тогда нагрянули к Нигвоздёвым с обыском, и он корову свою опознал. Братья будто бы «загнали» ее ночью за околицей, чтобы, чего доброго, не загрызли волки» Тащится одна по полю с веревкой на рогах! Хозяин должен им сказать спасибо, что уберегли ему скотину. Правда, сначала младший, Фетис, не пускал во двор, кричал, что нету у них никакой чужой коровы, — но это объяснили тем, что горбун, дескать, думал, что ее утром уже выгнали со двора.

Нигвоздёвым не поверили. Но владыкинец был без памяти от радости, что корова нашлась, угнал ее домой без составления протокола. Нигвоздята же, как их по-уличному звали, затаили на Алешу Бабушкина злобу. Отказался им выдать, кто это за ними подглядел! А знать должен, ведь сам пришел с обыском. Как ни отпирался Алексей, ему пригрозили:

— Погоди, припомним тебе!..

С этого случая потянулась цепь происшествий. От маленького покатилось к большому.

Конечно, сыграли роль и другие обстоятельства. Повышение ли ставок налога на богатеев, штраф ли на владельца водяной мельницы за незаконный побор с помольщиков, разоблачительная ли корреспонденция в губернской газете о самогонщиках или о поддельном «кооперативе», — во всех таких случаях дело редко обходилось без участия Алеши Бабушкина. Кое-кто в Варежке давно уже решил, что этот комсомолец чересчур ретив и смышлен.

2

Прошло несколько дней. Настало седьмое октября, день святого Сергия, считавшийся в Варежке храмовым престольным праздником.

Алеша еще не кончил дел в сельсовете, как туда вбежала учительница, Людмила Андреевна, в слезах и с размазанным по лицу театральным гримом. В клуб уже публика набралась, как вдруг там появился Федюня, пьяный, и выгнал всех на улицу, крича, что не допустит «спехтахля».

Федюня, обладатель густого баса, в церкви пел в хору и читал апостола (евангелие).

— Скажи, чтобы артисты не расходились, сейчас запру сельсовет и приду, — сказал Алеша, и Людмила убежала.

На улице против избы, занятой под сельский клуб, толпился народ. Алексей окликнул девушек:

— Чего не заходите в помещение?

— Федюня на улицу вытолкал! — хором отвечали те.

— Как вытолкал?

— Баит, грех: Серьгов день. Небось, говорит, в церковь молиться — так вас нету! — засмеялись девки.

— С кулаками на всех, кого под бок, а кого прямо по шее! Вон он, с Нигвоздятами…

Высокий костлявый мужик в длинной желтой рубахе стоял с обоими братьями Нигвоздёвыми и что-то кричал, размахивая руками и тряся мочального цвета бородой. Из-под низко надвинутого синего картуза нависали ему на уши подрезанные кру́гом, «под горшок», волосы.

— Ваню́шка! — громко позвал Алеша, подходя к крыльцу, большеголового мальчишку, за крошечный рост и отвислый живот прозванного «Карапузаном». — Сбегай к председателю, попроси-ка лист бумаги. Сейчас протокол напишем и в Каменку отошлем. Пускай сами разбираются, кто нам мероприятие сорвал. Свидетели! Давай заходите в клуб! Протокол будем составлять. Печать вот она у меня, с собой!..

Ванюша Карапузан пустился бегом в гору, а Бабушкин вошел в избу-пятистенку, где внутренняя стена была разобрана и устроена сцена. У окон жались полузагримированные комсомольцы-артисты.

— Что же нам с ним, драться, что ли? — оправдывались они. — Когда он в стельку пьян и по шеям лупит.

— Спектакль-то будет ай нет? — кричали девки.

— Заходите, заходите! — звал Алексей.

Ванюшка Карапузан бежал с листом бумаги. Следом за ним с горы спускался председатель сельсовета, Иван Ильич. Увидав их, Федюня, покачиваясь, вразвалку, подошел к окну.

— Эй ты! Ахтер! — позвал он Алешу, а у самого глаза воровато бегали. — Аль тебе дней на неделе мало? Ты что гневишь святого отца Сергия?

— Отца Сергия ты не замай. Мы не на него протокол пошлем, не в небесную канцелярию.

— А на меня ты чево писать хочешь?

— Не знаю. Вот, что покажут свидетели. Ступай проспись, тебя завтра в Каменку повесткой вытребовают. Вон Иван Ильич идет, на протоколе распишется. Печать пристукнем…

Алеша вынул из кармана сельсоветский штемпель входящих и исходящих бумаг и на него подышал.

— Иван Ильич! — закричал Федюня. — Чего он на печать дует? Что это ему, старый режим, что ли? Ишь волостью грозит, а?

— Волость и при новом режиме волость, — отвечал председатель сельсовета. — Ты что разбуянился?

— А что вы в престольный праздник народ совращаете? Всю жизнь без спехтахлей жили, слава те господи! В церковь божию надо ходить, не спехтахли разыгрывать!

— Советская власть тебе молиться не мешает, а ты не мешай нам культурную работу проводить. У нас план, утвержденный в волости. Сейчас, может, к нам из Пензы оратор приедет, что мы ему скажем? «Дядя Федюня народ вытолкал»? Так, что ли?

— Погоди, погоди! — закричал Федюня. — Что же ты сразу не сказал, что из Пензы оратель едет? Мы его могем послухать! Может, чего новенького скажет?

— Может, водка подешевела? — насмешливо крикнули из толпы, половина которой, пересмеиваясь, вошла уже в избу.

С полгода, как возобновилась, из бюджетных соображений и в целях борьбы с самогоноварением, государственная продажа водки.

— Робята! — засуетился Федюня. — Давай вали, заходи живей! Чего рты поразинули?

3

Подталкивая в спины парней и девок, Федюня с ними протиснулся в двери и уселся на первой скамье, уткнувшись коленями в занавес.

Занавес этот украшал когда-то лавочку Фомича, закрывая дверь в жилую половину избы, а при раскулачивании был у него отобран комитетом бедноты и передан клубу. Смелая кисть доморощенного художника превратила суконное солдатское одеяло в стенной ковер. На нем некое животное, увековеченное в людской памяти Козьмой Прутковым («Се лев, а не собака»), возлежало, задрав кверху голову и хвост, на грязно-зеленом берегу пруда в соседстве с двумя грязно-белыми лебедями, плавающими среди кувшинок. Львиный хвост, изогнутый причудливее лебединой шеи, достигал клюва бело-розовой птицы, по всем статьям райской, несмотря на отсутствие в картине прародителей человеческого рода Адама и Евы. Птица была величиной в полдерева и восседала сразу на двух соседних деревьях, похожих на огромные заплесневелые грибы с пузатыми ножками. Вторая такая же птица спокойно вглядывалась сверху в львиную пасть. Сам же царь зверей, закатив свой единственный глаз, складывал пасть в подобие непередаваемо жалкой улыбки, как бы говоря птице: «Съел бы я тебя, да не взыщи, уж больно я глуп!»

Такова была эта райская идиллия на клубном занавесе.

— Где же оратель? — закричал Федюня, когда, отогнув угол одеяла, вышел Алеша, уже загримированный, с бородой и толстым животом, сказать перед спектаклем несколько пояснительных слов. — Аль обманули?..

Зрители зашикали. Буян угомонился.

Пьеса была та самая, о которой читатель уже знает из Тимошиного рассказа у Пересветовых, в Москве. Текст актеры помнили твердо.

Тем временем из Каменки прискакал верхом секретарь волостной организации комсомола Илюша Григорьев. Во время антракта он вышел к занавесу с речью о предстоящих перевыборах сельского Совета.

Слушали тихо: Лишь когда Илья призвал крестьян заявлять на перевыборах свои нужды открыто, старик Софрон, по прозвищу «Дулёпа», перебил оратора:

— Все одно, милок, правды тебе не скажут. Боятся!

— Кого боятся?

— Да ить кто кого. Кто вашего брата, а кто хоть вот, к примеру назвать, Федюню.

Ряды сидящих шевельнулись, но не засмеялся никто. Федюня обернулся:

— Чего меня задеёшь, дед? Чего я тебе сделал?

— В шею меня давеча, вот чего!

— Да это я шутейно…

— Не бойся, дедушка, — сказал Софрону Илья, — выкладывай смело всю правду! Ничего тебе за это не будет.

— А мне что выкладывать? Я человек старый, по-вашему не научен. Походил, помню, год в школу, да бросил. Батюшка-покойник так за виски выдрал, что рассерчал я на него, царство ему небесное. Так и остался я при двух действиях арифметики, а всех четырех и до сих пор не знаю. Меня учили складать да умножать, а теперь, вишь, учат отнимать да делить…

На скамьях засмеялись.

— Ты что это, — с улыбкой отвечал Илюша, — против коммунизма загибаешь, дедушка? Это ты зря! Мы, большевики, не только отнимать да делить учим. Вон у нас в Каменке коммуна образовалась, сложили вместе бедняки свои хозяйства и живут. Мы за все четыре действия.

— Воровства больно много развелось, — возразил дед. — С воровством советская власть борется. Воровства не будет, когда продуктов будет изобилие. Каждый возьмет себе, сколько ему надо, и незачем будет никому воровать.

— Всё отымут! — с авторитетным видом, вставая с места и оборачиваясь к публике, заявил пьяный Федюня. — Начисто отымут, и нечего будет воровать.

Он сел, но тут вскочил дед Софрон Дулёпа.

— Слышишь? — закричал он докладчику. — Слышишь? Вон кто у нас в Варежке коммунист! А ты говоришь — скажи правду, не бойся…

— Что-то я у вас ничего не разберу, кто про что говорит, — сказал Григорьев. — Или говорите яснее, или не мешайте мне.

Остальную часть его речи дослушали спокойно.


За кулисами между тем к приоткрытому окну подошли парни. Семка Нигвоздёв пальцем подозвал загримированного Алешу и шепнул ему:

— Дай-ка нам, Алеха, на часок печатку!

— Чего? — не сообразил тот.

— Печатку, говорю!.. Да ты не бойся, мы только подуем на нее и отдадим назад. Дай-ка, слышь! — подмигнул он.

— А, это ты про печать, — понял Бабушкин и схитрил: — У меня уж ее нет, Ивану Ильичу отдал.

— Врешь!

— Чего мне врать? Все равно бы не дал, кабы и у меня была. Права не имею.

Тогда парни стали требовать, чтобы он дал им из сельсоветских денег на выпивку. На днях им ехать по призыву на военную службу, в Нижний Ломов.

— С ума вы спятили! — отвечал Бабушкин шепотом, чтобы не услышали в зрительном зале. — Откуда у сельсовета деньги на выпивку? Как я в них отчитаюсь? Свои из кармана выну? Дал бы своих, да нету.

— Ну, гляди! — Семка погрозил кулачищем. — Обыски делаешь? Своих вареженцев в армию отправляешь? А рекрутов угостить казенных денег жалеешь?

Алексей затворил окно и заставил его свободной декорацией. Через минуту в окно постучали, а еще минутой позже стекло зазвенело, — камень стукнулся в декорацию. Сидящие в зале вытягивали шеи: что там такое?

Шум не повторился, действие продолжалось.

После спектакля Илья Григорьев спросил Алешу:

— Чего это ваш дед Дулёпа про Федюню плел, будто он коммунист?

— Какой там коммунист! Боится Дулёпа сказать прямо, что Федюня вор.

— А он вор?

— Черт его знает, так говорят. Помогает будто конокрадам лошадей сбывать на сторону. А как докажешь?

— И этот жулик апостола в церкви читает?

— Читает. Нигвоздята с ним путаются, а уж эти — прямые воры. Недавно из Владыкина чужую корову привели в лаптях.

— Чего же они не в тюрьме?

— Свидетели показать боятся.

— Да! Темна ваша Варежка!

— Ты бы к нам почаще с докладами ездил. Ты член партии.

— Тебе тоже пора, вчерась мне в волостной ячейке сказали: пусть подает Алешка в кандидаты, примем.

Подошел Дулёпа и спросил у Ильи:

— Кто же теперь надо всеми старшой, заместо Ленина? Калинин?

— Старшой как был надо всеми Центральный Комитет партии, так и остался.

Дулёпа осмотрелся, сощурился и хитро подмигнул.

— Ленин-то умер! Вот и надеются…

— Кто надеются?.. Что ты все крутишь, дед? — осердился Бабушкин. — Коли знаешь чего, говори прямо! Сказал же тебе Илья, что ничего за это не будет.

Старик посмотрел на Илью, потом на Алешу, почмокал языком и отошел от них.

4

До отправки в Нижний Ломов призывники (рекрута, как в деревнях называли их по-прежнему) целую неделю гуляли. Варили и пили самогон, затевали драки. Проломили кому-то голову — это считалось в порядке вещей…

Сельский клуб не в силах был отвадить молодежь от старых привычек. Как и прежде, несколько изб в разных концах села нанимались девками с осени для посиделок, за плату, которую они в складчину вносили хозяйкам — холстом, пшенцом, мукой, яичками или деньгами. В эти «избенки» осенними и зимними долгими вечерами сходились посидеть — кто с шитьем, кто с пряжей, а кто просто ради смеха, болтовни и свиданий. Молодежь с гармошкой и с песнями ходила по селу от одной такой избенки к другой.

На посиделках бывали и вареженские комсомольцы, пытаясь отвадить парней от грубостей, сквернословия и драк.

На этот раз в избенку к тетке Паране пришел Бабушкин вместе с Тимошей Нагорновым. Из парней они явились первыми. Девушки беседовали за столом, две из них пряли, расположившись с донцами на скамейках. Две сидели на печке, свесив оттуда ноги в грязных башмаках, и плевались на пол кожурой от подсолнухов. В углу за печкой шептались и пересмеивались.

— Девчата, — сказал входя Алеша, — кто хочет новый занавес шить?

— Какой занавес?

— В клуб, на сцену. Кумачу купили.

— А старый?

— Старый сдерем на портянки.

— Ай, мамочки! Жалко! — сказала одна из девок с печки. — Больно гожа на ем картинка написана.

— Уж и гожа! — возразила Груня Пронина, сидевшая за столом. — Зверь, словно черт, хвостатый.

— Да уж пригляделись как-то к нему.

— А что на новом напишут?

— Напишем, может, что-нибудь, — отвечал Алеша. — Сперва сшить надо. Взялась Людмила Андревна, у нее дома, у тетки, швейная машинка есть. Ей помочь надо, сказала — прислать девчат.

— Я пойду! Я!.. Я!..

Алексей отобрал двух, и они выбежали, накинув на плечи кацавейки. За столом подвигались, высвобождая места парням. Садясь, Алеша предложил:

— Хотите послушать? Я занятный рассказ прочитал. «Фаталист» называется. Читал — прямо не мог оторваться.

— О чем это?

— Как один офицер в старое время, поручик, по имени Вулич… Он, значит, из сербов был, а служил у нашего царя в войсках. В Россию нанялся. Было это, сказать не соврать, годов сто назад.

— А кто этот рассказ сочинил?

— Лермонтов, Пензенской нашей губернии писатель. Вулич любил в карты играть, а на женщин там или барышень вовсе никакого внимания не обращал.

— Расскажи, расскажи!

С печки спрыгнули, из угла подошли к столу.

— Эти карты — хуже нет! — вздохнула Груня, когда Алексей рассказал, как поручик Вулич даже ночью, в цепи, во время перестрелки, отыскивал партнера, чтобы уплатить карточный долг. — Вон Нигвоздята только и знают в двадцать одно лупить. Откуда они только деньги берут играть? Вчерась пришли к тетке Дарье и нам посиделки сорвали.

Рассказ подошел к тому, как Вулич снял со стены первый попавшийся пистолет и приложил к своему виску. Слушательницы взвизгнули. Курок осекся без выстрела, и раздались восклицания:

— Слава те господи!.. Нешто можно! А если б он был заряжен?

— Вот точно так кто-то и сказал тогда: «Иду на спор, что пистолет не заряжен!» — «Посмотрим, — говорит Вулич, — заряжен он или нет». И целится в фуражку, — на стене висела. Бац! Дым на всю комнату!.. Фуражка с гвоздя долой.

— Заряжен был?! — воскликнул Тимоша.

— Да. Ну а теперь Вулич взял со стола червонцы, спорил на которые, и пересыпал себе в кошелек.

— Кабы не осечка, себя бы убил! — говорили девушки.

— А то как же! На то и спор шел на червонцы. Либо пан, либо пропал.

— Выходит, червонцы и раньше были? Не только при советской власти?

— Это золотые монеты называли тогда червонцами, нам Людмила Андревна из одной книжки читала…

— Ну, досказывай! — теребил Алексея Тимоша.

В это время на крыльце раздались грубые голоса и смех. В избу ввалились четверо парней.

— Вот, опять принесло их, — сказала Груня, увидев Семена и Фетиса Нигвоздёвых. — Опять сядут в карты играть.

Она поднялась и скользнула в сени. Алексей ждал, что Семен начнет к нему приставать, но тот молча стал курить за печкой. Его товарищи подсели к девкам. Выпившие, они явно не были расположены слушать рассказы.

Груня, выглянув из сеней, поманила Алексея с Тимошей, и они вышли.

— Скорее уходите отседа! — шепнула она в темноте. — Вас бить хотят! Тетка Параня сама им сказала: «Только не у меня…»

— Постой, ты слыхала, что хотят бить?

— Нет, я слыхала, как Параня сказала Фетиске: «Только не у меня». Стало быть, хотят тут вас избить. О чем же еще?

— Может, у самой Парани спросим? — предложил Тимофей.

— Нешто она сознается? Побоится.

— Тогда пойдем к тетке Дарье. По дороге дослушаем. Ладно?

— Пойдем.

Кроме Груни с ними ушли еще три девушки.

— Ты мне дай самому почитать про этого Вулича! — просил у Алексея Тимоша.

Ночь была темная, непогожая. Ветер, доносивший издали обрывки гармони, разрывал слова, и девушки, чтобы лучше слышать Алешин рассказ, шли впереди него, сцепившись тесной кучкой, оборачиваясь.

По дороге наткнулись на Федюню.

— А! Ты еще с девками ходишь? — недружелюбно сказал он, присматриваясь и узнав Бабушкина.

— Чего шляется в темноте? — ворчала Груня. — Так и несет от него за версту самогонкой… А с кем это он шел?

— Что ты, не узнала? — отвечали ей. — С Фомичом, кооператором нашим.

5

Много раз потом пересказывали друг другу вареженцы, как это все в тот вечер случилось.

Кто-то из девушек, оставшихся у Парани в избенке, слышал, как ночью в сенях парень, войдя с улицы, сказал кому-то тихонько:

— Готов!..

Девушки узнали в парне горбуна Фетиску Нигвоздёва. Он со своим братом час тому назад ушел от Парани следом за Алешей Бабушкиным, а теперь вернулся. Что значило «готов», они не поняли и тут же об этом забыли.

Между тем Алексей с Тимошей и девушками пришли в избенку Дарьи, на нижнем порядке села. Там был еще народ, и Алешу хотели заставить повторить занятный рассказ. Глядь, и тут появился Фетиска с парнями. Как давеча его старший брат у Парани, он задымил цигаркой и курил в углу, прислонясь к выбеленной печке-голландке.

Разговаривали тихо, не пели, хозяйка, Дарья, спала в глубине избы на кровати.

Груня Пронина сидела рядом с Алексеем на лавке у окна, как вдруг ее оглушило и опалило: в разбившееся окно хлестнуло огнем и дымом…

Лампа на столе погасла, а Бабушкин как сидел, так и повалился на земляной пол избы лицом вниз.

Девки, визжа, кинулись вон из избы. Груня, поняв, что в Алексея стреляли, нагнулась к нему и, став на колени, пыталась его поднять, а Тимофей хотел ей помочь, но Алеша вымолвил с трудом:

— Не трогайте… За доктором в Каменку… Скорей…

Тимоша в отчаянии побежал за лошадью, чтобы верхом скакать в Каменку. Дарья, причитая, искала спички.

Зажгли лампу и увидали, что Алексей лежит на груди, ладонь подложил себе под щеку и тяжело дышит.

— Пить… — попросил он, облизывая губы. — Знаю, кто меня…

Ему поднесли ковшик с водой, он неловко сделал глоток. Про кого он говорил «знаю кто», — его не спросили: кому охота набиваться в свидетели? А Груня сама знала, что только Нигвоздята с их дружками могли в Бабушкина стрелять, да и не до вопросов было ей, она обливалась слезами.

— Не задави его, сердешного! — жалостно причитая, оттаскивала ее за рукав Дарья.

На спине у Алексея проступало сквозь пиджак, расплываясь, мокрое пятнышко.

Изба опять наполнилась народом. Глядели на раненого, охали, плакали. Алексей лежал молча, бледный, с трудом дыша. Пот у него на лбу выступил, а пощупали лоб — холодный. На вопрос, плохо ли ему, повторил:

— Доктора…

Из Каменки, за три версты, Тимоша не мог быстро обернуться. Привели акушерку, которая жила в Варежке, уйдя по старости с работы в каменской земской больнице. Акушерка велела раненого раздеть, чтобы перевязать рану.

— Не надо!.. — простонал, морщась от боли, Алексей, когда его начали приподнимать с пола.

Его все-таки раздели. Тряхнули, что ли, его парни, когда стаскивали пиджак, или от перемены положения тела, — но только Алеша охнул, а в углу рта показалась алая струйка.

6

Врачу, которого из Каменки привез Тимоша, оставалось установить кончину Бабушкина. Наутро Дарья с земляного пола на том месте, где Алексей лежал грудью, наскребла ложку пропитанной его кровью земли и нашла пулю, которой он был убит. Пуля, пройдя навылет, стукнулась о дверную притолоку и отскочила на пол, а Алеша на нее упал.

С врачом приехали в Варежку Илья Григорьев и начальник волостной милиции. Завтра, сказал всем Илья, в каменской ячейке должны были разбирать Алешино заявление о его вступлении в партию.

В сельсовет ночью привели Фетиса и тетку Параню. Начальник милиции с Ильей стали их допрашивать.

Было заметно, что Параня остерегается показывать против Нигвоздёвых. Она плакала. Слыхала, дескать, что Бабушкин ходил к ним с обыском, чужую корову нашел. Говорили на селе, что они за это на него сердиты, а что его хотят убить или избить — этого не слыхала. Нигвоздята постоянно дрались с парнями в избенках, вот она и испугалась, что нынче опять подерутся, и просила их у нее не драться.

Параню отпустили.

Фетис во время выстрела стоял и курил в избе, — стало быть, убил не он. Зачем прятался за печку?.. Никуда он не прятался! Пуля свободно могла и в него попасть, — так отвечал Фетис Григорьеву и милиционеру.

Зачем от Парани пошел следом за Алексеем? Ничего не следом! Он и знать не знал, куда Бабушкин уходит, а пришли к Дарье — Алексей там. Где расстался с братом? Сразу, как от тетки Парани на улицу вышли. Куда пошел брат — Фетис не знает. На Алексея они с братом вовсе не были злы. Бабушкин секретарь сельсовета, он обыск по должности делал. Бить его не собирались, а убить — и подавно!

Фетиску заперли под караул.

Опросили двоих парней, с которыми в тот вечер Нигвоздёвы ходили по избенкам. Семен, сказали те, от Парани пошел на Квахтуху (так называли западный конец села), а к кому — не сказал. К Дарье они без него шли. Что там будет Бабушкин, они, как и Фетис, «не знали».

Пока что их обоих тоже задержали под стражей.

Семена Нигвоздёва не могли отыскать до утра и поэтому уверились, что он убил: убил и сбежал. Однако утром выяснилось, что Семен ночевал у вдовы Аришки, племянницы Фомича, на Квахтухе. Будто бы даже и не знал, что ночью Алексея убили; с вечера хватил самогону и крепко заснул. Его тоже арестовали.

Спросили Арину, поздно ли к ней Семен пришел. Отвечала — в девять часов вечера; а в Алексея стреляли в десять. Точно ли она помнит время? Помнит, тогда же взглянула на часы. Послали проверить ее стенные ходики, — идут верно.

Семен стоял на том, что услыхал об убийстве только сейчас, утром. Из избенки он пошел прямо к Аришке, никому из парней о том не сказал, чтобы не осрамить вдовы. На покойника Алексея серчал за обыск, это верно. Мог бы прийти по-хорошему, без милиционера, отдали бы корову сами.

Кабы он хотел Бабушкина избить, так уж давно избил бы! А убить — и в голову ему не приходило. За что?

Слыхал ли он, что Бабушкин писал в пензенскую газету корреспонденции? Такой вопрос задал Семену Илья и, кажется, на мгновение смутил его.

— В газету?.. — переспросил Нигвоздёв. — Нет, не слыхал.

К полудню начали опрашивать девушек, и тут выяснилось, что две из них слышали, как Фетиска, вернувшись к Паране ночью, сказал кому-то в сенях: «Готов». Кому — этого они в темноте не разобрали.

Следователи опять принялись за Фетиску: кому он сказал «готов»? Почему не назвал имени — кто «готов»? Стало быть, кто-то ожидал и знал заранее, что убьют именно Бабушкина? Значит, сговаривались его убить? С кем сговаривались?

Фетис сговор отрицал начисто. Да, к Паране он еще раз зашел, в сени, и обмолвился кому-то… кому — не помнит, не узнал в темноте, — что у Дарьи сейчас Алексея убили. Слово «готов» он не говорил, это девки ослышались… А что, если и сказал? Убит — это же и есть «готов», одно и то же.

Из парней ни один не признался, что видел Фетиску в сенях. Это усиливало подозрения, что кто-то с Фетиской был в сговоре.

Тимоша Нагорнов заявил, и девушки подтвердили: они, перед уходом от Парани вместе с Бабушкиным, звали с собой к Дарье других девчат. Стало быть, Фетис и его дружки врут, будто не знали, куда шел Бабушкин. Значит, пошли за ним!..

Братьев Нигвоздёвых и задержанных с ними двоих парней увезли в Каменку, а оттуда отправили в уезд, в Нижний Ломов.

Глава пятая

1

Первое время Оле стоило большого труда прятать ночные слезы. Костя обычно еще долго читал, когда она засыпала у себя на кровати в темном углу комнаты. Она ни о чем его не расспрашивала. Найдет нужным — сам скажет. А он молчал. Порою нестерпимо хотелось забыть все, что он говорил, и кинуться ему на шею. Но Оля себя удерживала. Она решила предоставить ему полную свободу выбора. Именно это решение, а не женская обида руководило ею. Ведь тем и сильна, и ценна для них обоих любовь, что свободна! Такой она и должна остаться… если остаться ей суждено.

Минул месяц со дня приезда Кости из Марфина. Уманскую он в Москве не встречал и не искал.

Седьмое ноября подошло без снега, с покрывавшими все небо белесоватыми облаками и легким морозцем. На демонстрации Пересветов шел в колонне института без пальто, надев под пиджак теплый свитер и на голову заячью ушанку.

Сергей поп, Сергей поп,

Сергей дьякон и дьячок! —

задорно выкрикивали где-то впереди молодые голоса шуточный припев.

Пономарь Сергее́вич,

И звонарь Сергее́вич!

Вся деревня Сергее́вна…

У Манежа, при разводе колонн перед Красной площадью, движение застопорилось. Навстречу шумной молодежной волной катился Московский университет. Демонстранты топтались рядом и дружно подхватывали общую песню:

Бандьера росса!

Бандьера росса!..

Итальянская революционная песня «Красное знамя» была в ходу у студентов.

С неба начал сыпаться, постепенно густея, первый снег.

Колонны тронулись с места. Неожиданно в рядах студентов Костя увидел Уманскую. Она смеялась, подставляя ладонь падавшим крупным снежинкам. На ней, как и на Косте, была мужская ушанка. Невольно он сорвал свою шапку и замахал ею.

Заметив Пересветова, Елена с таким громким, радостным криком метнулась к нему, что окружающие обернулись. Но в этот момент людская лавина дрогнула, студенты побежали вдогонку передним. Уманская скрылась с Костиных глаз.

Он не ожидал, что она ему так обрадуется!..


Прошло еще недели две. В библиотеке имени В. И. Ленина, как стала называться бывшая «Румянцевка», заняты были нужные Пересветову комплекты дореволюционных газет. Их удалось найти в библиотеке Социалистической академии общественных наук, расположенной по соседству. Здесь не было специальных залов, читатели теснились в обыкновенных комнатах, приспособленных для занятий.

Поработав, Костя вышел позавтракать. Буфет располагался в крошечном чуланчике под лестницей. Открыв дверь чуланчика, Костя прямо перед собой, за низеньким столиком, увидел Женю «Мыфку» и Уманскую. Они пили чай. На Елене был синий рабочий халат, памятный ему по институту.

Встреча получилась довольно шумной.

— Что же вы зовете друг друга на «вы»? — протестовала Женя. — Ведь мы же все на «ты» перешли в Марфине? А вы неужели с тех пор еще ни разу не видались?

Костя отвечал вопросом, надолго ли она сама в Москве, а Уманская нагнулась над стаканом.

Женя здесь в командировке по делам Пушкинского дома.

Костя взял себе тоже чаю и примостился к их столику. Поболтав о разных пустяках, вышли в вестибюль, где Женя с ними попрощалась. Уманская спросила его:

— Вы что же… то есть ты что же не позвонил мне в Москве?

Вопрос заставил Костю смутиться. Действительно, ведь он в Марфине записал номер ее телефона.

— Я совсем забыл, что взял твой телефон…

— Ну-ну!.. — Елена улыбнулась. — Короткая же у тебя память!

— Честное слово, забыл! — оправдывался он.

— Да я охотно верю. Ну, ты остаешься в библиотеке?

— Нет. — Помедлив секунду, он сказал: — Я прошелся бы с тобой, если ты не возражаешь?

— Пожалуйста!

Ему хотелось загладить неловкость с телефоном. Она еще подумает, что он не хочет с ней видеться. А почему бы нет? Уклоняться казалось ему малодушием. Он сдал книги и, спустившись к раздевалке, нашел Уманскую уже в пальто.

Елена жила неподалеку от библиотеки, и они быстро дошли до ее дома. Она предложила Пересветову зайти к ней, тот не отказался.

2

Комната Уманской была обставлена просто: диванчик, небольшой комод, на нем складное зеркало величиной с книгу, на стене красочная репродукция врубелевского «Демона». Никаких безделушек. Один угол занимала этажерка с книгами, в другом широкое окно фонариком выходило на тихий перекресток арбатских переулков.

Целую полку на этажерке занимали книжки стихов. Чтобы скорее справиться с небольшим смущением, которое мешало ему быть самим собой, Костя взял и перелистал одну из них, потом другую. Елена за это время на минутку вышла, переменить кофточку, и вернулась. Он встретил ее возгласом:

— Батюшки! Это что такое: «Пруг, буктр, ркирчь… Практв, бакв, жам…» Неужто стихи?

— Не смейся, профессионал-поэт найдет у Хлебникова чему поучиться, — отвечала она.

— Но не читатель, во всяком случае!

— Ну, ты известный нигилист в вопросах формы!

Пересветов засмеялся:

— Конечно, я филологического факультета не кончал, не знаю, чему там учат…

Беседа их вошла в прежнее «марфинское» русло, и Костя понемногу забыл о своем смущении. Они заспорили о Демьяне Бедном. Костя хвалил его басни, стихи времен гражданской войны, а Уманская считала их «блестящим — но примитивом!». Маяковского она ценила за его реформу русского стиха, Костя же — за наши чувства и мысли, не придавая особого значения формальным новшествам. Нарочитую «рубленость» и немузыкальность стиха Маяковского он склонен был счесть временным перегибом палки, в виде протеста против старых, «барских» форм стихосложения. Прозаизмы, порой даже грубоватые, Пересветову, однако, у Маяковского нравились:

— Они из народного языка и продиктованы силой чувства. Вот ты мне приписываешь пренебрежение формой. Да я отлично понимаю значение формы для силы образа. Маяковский где-то рисует летний вечер в городе, смотри, как он передает краски заката: «Багровый и синий искромсан и скомкан», так, кажется?

— «В зеленый горстями бросали дукаты», — продолжила Елена.

— «А черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты…» Или петербургская зимняя ночь: «Туман с кровожадным лицом каннибала жевал невкусных людей». Прямо силища изобразительная! Чем она создана? Меткостью, смелостью формы!

Уманская восхищалась яркой образностью рассказов Бабеля. Пересветов не отрицал его талантливости; но рабочие и крестьяне у Бабеля, говорил он, и еще больше у Пильняка лишь разрушители старого, «анархисты». А ведь в жизни они новое строят, нельзя их выводить какими-то полубандитами.

— Большевика, — утверждал он, — в сочинениях писателей-«попутчиков», как правило, узнать нельзя, точно в кривых зеркалах комнаты смеха: глядишь на себя и видишь тощую глисту либо распухшего утопленника. Революционный инстинкт они еще способны переварить, а классовое сознание рабочего или, упаси их господи, марксизм — никак! Для них он казенная, чужая фраза, в живую правдивую форму не выливается он у них, хоть ты лопни!..

— Тебе нравится «Демон» Врубеля? — спросила Лена.

— Красоту этой картины я чувствую, — отвечал Костя, — но как-то вчуже. Это настроение одиночества, гордое самовозвышение над человеческим родом, что ли, — оно меня не задевает. Изобрази Врубель теми же средствами какую-то иную, более значительную трагедию, я бы, вероятно, не остался равнодушным.

— А я на его картины не могу смотреть равнодушно!.. Что ты скажешь об этом вот стихотворении? — Она раскрыла книжку есенинских стихов на «Песне о собаке» и добавила насмешливо: — Я тебя интервьюирую, интересно, что думает о литературе и искусстве журналист, далекий от литературных группировок?

Костины суждения в этой области, произносимые столь безапелляционно, казались ей часто самонадеянными и дилетантскими, но, зная, что современных критиков он не читает, она не могла отказать ему в самостоятельности мнений.

— «Песнь о собаке», — отвечал он, — поразительно сильная вещь и в существе очень гуманная, но я бы не держал ее у себя на полке… Что-то в ней щемящее, натуралистическое, что ли, чего лучше в себе не ворошить…

— У тебя удивительно нормальный вкус! — засмеялась она, а за ней и он сам:

— Даже скучно, хочешь ты прибавить? Я же тебе твержу, что филологии не изучал, воспринимаю все примитивно.

— Представь себе, — призналась Лена, — я одинаково люблю Есенина и Маяковского, хотя многие говорят, что они несовместимы. По-разному люблю, конечно, но с одинаковой силой.

— Хорошее все совместимо. Если бы у Есенина не его «кабатчина»… Блестящих стихов мало ли у него, особенно о русской природе.

— Кабатчиной, по-моему, он сам мучается. Пишет о ней с такой надсадой, что порой действительно читать трудно…

3

Пересветов вышел от Уманской в хорошем ровном настроении. Они так легко и просто поговорили. Кажется, она не обиделась, что он позабыл номер ее телефона.

«Пожалуй, и влюбленности в нее у меня уже нет, — решил он. — Надумал я все это, Олю только расстроил. Ну, понравилась она мне, так ведь я же не встречаю ответа с ее стороны… Значит, все пройдет».

Он шел домой привычным путем, по Садовому кольцу, и понемногу его ровное настроение замутилось. В глубине души зашевелился червячок — не то разочарования, не то самолюбия… Значит, он все-таки обманулся, по каким-то признакам подумав, что и Уманская к нему в Марфине была неравнодушна?..

«Ну и отлично, — сказал он себе, встряхнувшись и ускоряя шаг. — Тем лучше. Все станет на свои места».

Между тем Лена, по уходе Пересветова, сняла туфли, взобралась с ногами на диван и долго сидела, обхватив колени руками, временами покачиваясь. Сегодня она с той же готовностью, как и Пересветов, увела их разговор подальше от личных тем, в литературные дебри, а сейчас упрекала себя: ведь еще в Марфине, поняв, что Константин становится ей не безразличен, она решила избегать его в Москве, но зачем-то назвала ему в день отъезда номер своего телефона.

«Глупость номер один», — вздыхала она.

Вторая глупость: целый месяц ожидать его звонка. Увы, это было так. А следом за тем — глупость номер три (точно девчонка!) — спрашивать, почему он не позвонил, и тем ставить себя в смешное положение.

Не по заслугам ли, после этого, удар по самолюбию? Так ей и надо!

Поверить ли в его странную забывчивость? Не решил ли он посмеяться над ней?..

Наконец, еще глупость, четвертая: зазвать его, после всего происшедшего, к себе и как ни в чем не бывало приятельски беседовать, тогда как следовало поставить его сразу на место или хотя бы дать понять, что он невежлив. Уж если вправду забыл, хоть бы сносную причину выдумал, предлог, не столь обидный для женщины…

Может, он так любит свою Олю или боится ее обидеть, что встречаться с Леной не хотел? Ну и бог с ним! Будто у Лены других забот нет, как отбивать чужих мужей! Этого еще не хватало.

Никаких отношений, кроме чисто дружеских, у нее с Пересветовым быть не может.

4

Молодые «красные профессора» за полгода освоились с работой в редакции «Правды». Обладателем живого пера проявил себя Хлынов. В остроумных статейках полупамфлетного стиля на международные темы он старался блеснуть эрудицией, щегольнуть литературным отступлением, латинской или немецкой цитатой. Пересветов писал проще, доступнее для массового читателя. Особенно удавалась Косте полемика, всегда убедительная и чуждая голословного заушательства. Выбрав убийственные для противника строки из его статьи или книги, он любил точно, с подчеркнутой корректностью их привести, чтобы затем начисто опровергнуть. Шандалову литературный стиль давался труднее, его формулировки не всегда гладко выглядели, зато он смело брался за самые острые политические темы.

Вступил на «литературное попри́ще», как он выражался, и Флёнушкин: в «Экономической жизни» появлялись его статьи, дельные и содержательные, но, вопреки его личному складу, суховатые.

Так каждый на свой манер овладевал трудной профессией журналиста, в которой все они, кроме Кости, были новичками.

По прежней традиции, Виктор (он все еще жил в институте) собирал иногда у себя бывших «шандаловцев». Каждый рассказывал, как у него идет работа — в ВСНХ или в Госплане, — и тут же заказывалась каждому статья, по его специальности, в журнал или газету. На этих «собраниях» у Шандалова бывал и Пересветов. Все они посещали более широкие авторские совещания при редакциях «Большевика» и «Правды».

В ноябре «Правда» начала публиковать статьи и доклады членов ЦК на партийных собраниях, разоблачавшие новый фракционный шаг Троцкого. Его «Уроки Октября» (предисловие к книге «1917») бросали свет на прошлогоднюю попытку Троцкого опорочить старую большевистскую гвардию. Ленинизм он намеревался подменить троцкизмом, ленинскую теорию социалистической революции — своей «теорией перманентной революции». Делал это он опять-таки не прямо и открыто, а завуалированно, утверждая, что Ленин в 1917 году якобы «перевооружился» и принял его, Троцкого, теорию.

Хотя почти уже год, как вся партия усиленно изучала свою богатую революционными событиями историю, полемика с Троцким, поневоле отвлеченно-теоретическая, не сразу усваивалась партийным молодняком. Важность вопроса заставляла, однако, вынести его на широкое обсуждение в печати и на собраниях. Ведь теория Троцкого идейно разоружала партию, она исходила из неверия в силы рабочего класса, в возможность построения социализма в одной стране, вела к разрыву с крестьянством, пророчила нам неизбежное поражение и гибель при затяжке международной революции.

Среди других появилась в «Правде» и статья Пересветова, написанная в Марфине. Он доказывал, что в 1917 году Ленин не только не «перевооружился», но отстоял лозунг «Вся власть Советам рабочих, батрацких, солдатских и крестьянских депутатов» против лозунга Троцкого «Без царя, а правительство рабочее», заклеймив этот троцкистский лозунг как авантюристическую попытку «перепрыгнуть» через крестьянское движение в России.

В защиту Троцкого в это время ни в печати, ни на партийных собраниях голосов не раздавалось. Это не значило, впрочем, что у него не осталось сочувствующих среди тех, кто годом раньше поддерживал оппозицию.

Кувшинникова ЦК партии летом направил в Поволжье, на временную работу по оживлению местных Советов. Командировка затягивалась. Зимой, приехав на несколько дней в Москву, Степан сказал Пересветову сквозь зубы:

— Что же это вы завет Ленина нарушаете? Он писал, что не надо Троцкому ставить в вину его небольшевистское прошлое.

— Троцкому не прошлое ставят в вину, а нынешние ошибки, — возразил Костя. — В двадцать четвертом году он пытается выдать за большевизм свои ошибки пятого года.

— Э! Спорам о теоретических категориях двадцатилетней давности я вообще значения не придаю. Место им на занятиях семинара. В газетах надо обсуждать современные вопросы.

— Ты-то значения не придаешь, а Троцкий тебя не спрашивает и выносит устаревшие «категории» сразу в печать. Зачем? Он как будто политик, — стало быть, у него нынешние цели есть.

По отъезде Кувшинникова Тася пришла к Ольге и, рассказывая, как Степан злобствовал на партию за «проработку» Троцкого, расплакалась. Уже больше года между ней и мужем не вспыхивали такие жестокие споры.

По ее словам, в ЦК обещали Степану вернуть его в институт будущим летом.

5

Однажды вечером, в декабре, Пересветов, согласовав с Марией Ильиничной тему, сел за статью в одной из маленьких комнат рядом с секретариатом «Правды». Эти расположенные одна за другой комнатки были удобны тем, что в каждой из них можно было работать одному, не видя соседа.

Мимо, в следующую комнату, быстро прошел Михаил Кольцов, разматывая с шеи теплый шарф и дружески кивая Пересветову. «Сразу вызовет машинистку», — подумал тот, но ошибся. Кольцов тихонько пошагал взад и вперед, продышал и протер запотевшие на морозе роговые очки и, заметив, что сосед еще не пишет, вышел к нему.

— Костя, — спросил он, — вы слышали когда-нибудь свой голос со стороны?

— То есть каким же это образом?

— За границей стали продавать домашние звукозаписывающие аппараты. Я обязательно выпишу себе такой, как только мне узнают точный адрес. Принесу его в «Правду» и запишу Марию Ильиничну, как она заведующих отделами пробирает. Саню Зоревого запишу, как он на меня кричит, что я набор задерживаю.

— Что-то я не слыхал, чтобы он очень кричал на вас.

Зоревой, крупный и русоволосый, добродушный северянин-архангелец, работал заведующим редакцией газеты.

— А вас заставлю петь басом «Брама, великий бог! Мой стон души не слышишь ты». Или «Бывали дни веселые», тенором.

— Ладно! — улыбаясь, согласился Костя.

Через минуту из комнаты Кольцова доносился стук трубки, выбиваемой о чугунную пепельницу.

Пересветов с головой погрузился в свою статью, когда из секретариата быстрыми шагами вошел Бухарин, в шапке с опущенными ушами. По-видимому, он только что пришел в редакцию.

— Здравствуйте! — сказал он. — А Витя где?

— Здравствуйте! Виктора сегодня в редакции не будет.

После секундного колебания Бухарин спросил:

— У вас есть время послушать одну вещицу?

Константин взглянул на пачку небольших аккуратно исписанных листиков в руке Бухарина и отложил в сторону свой черновик. Он подумал, что ему хотят прочесть статью перед отправкой в набор. Бухарин между тем заглянул к Кольцову и прикрыл обе двери.

— Так послушайте. Это записка не для печати. Она не длинная.

Он сел, придвинув стул и не снимая шапки, и стал быстро читать вполголоса.

Сначала шли, как показалось Косте, общие места о трудностях руководства партией без Ленина. У Пересветова не выходила из головы своя статья — о западноевропейских социал-демократах. С подзорной трубой они выискивают в рядах советских коммунистов трещину, чтобы забить в нее осиновый кол, в сотый раз с торжеством обнаруживают «элементы социал-демократизма» во взглядах Троцкого…

Но что-то заставило Костю переключить все внимание на слух.

«Лейбор парти», — услышал он. К чему это Бухарин упоминает английскую «Рабочую партию»?.. Ах да, это он о какой-то временной перестройке, кажется, в работе ЦК, во избежание новых внутрипартийных обострений. Костя наконец сосредоточился на том, что ему читают. Бухарин пишет о необходимости «ужиться с Троцким»?.. Но ведь английская «Рабочая партия» объединяет политические организации с разными политическими программами. У Бухарина это уподобление фигуральное, — конечно, он пишет о партийной дисциплине, о подчинении решениям ЦК, — но все же? Это что-то вроде принципа «живи и жить давай другим», на основе которого Троцкий уживался в одной партии с меньшевиками-ликвидаторами…

Бухарин кончил читать. Пересветов спросил:

— Скажите, пожалуйста… куда вы эту записку хотите подать?

— Я подал ее в ЦК.

— Подали?..

— А что? — Бухарин засмеялся тихим смешком. — Она вам кажется слишком смелой, да?

Слегка бледнея, Пересветов отвечал:

— Я несогласен с ней в корне.

— Ого! — по-прежнему тихо воскликнул Бухарин. — В корне?.. Это серьезно!

Он поднялся и собрал со стола листочки.

— Ведь вы здесь, по существу, становитесь на почву…

— Потом, потом поговорим, — остановил его Бухарин и вышел.

Костя сидел оцепенелый. Он ничего не понимал. То, что он выслушал, в его глазах никак не вязалось ни с линией ЦК, ни с собственным поведением Бухарина за последний год. Наконец, не вязалось это и с его, Костиной, недописанной статьей…

Дверь приоткрылась, показалась голова Марии Ильиничны.

— К вам можно?

— Конечно!

Она закрыла за собой дверь и бесшумными мелкими шажками подошла к столу.

— Что у вас здесь произошло? — спросила она, не откликаясь на Костино приглашение сесть и впиваясь в него глазами.

— Он мне прочел сейчас одну свою записку. А что? Он сказал что-нибудь?

— Он вошел, снял кожанку, бросил на диван и вдруг говорит: «Ай да Костя!» Я спрашиваю: «Что Костя?» Он отвечает: «Ничего, Мария Ильинична, это я так». Может быть, он не хочет, чтобы я знала про эту записку?

— Он подал ее уже в ЦК. Не думаю, чтобы от вас он стал скрывать, если прочитал мне… Я сказал, что в корне с ней несогласен. С этой запиской.

— Что в ней такое?

Костя развел руками:

— Фактически лозунг свободы течений в партии. Или только внутри ЦК, — я мог недопонять, он читал быстро. Я просто не понимаю, откуда это у него? То есть он мотивирует желанием смягчить внутрипартийную борьбу, а фактически предлагает ее обострить, узаконив перманентную дискуссию. Насколько я уловил, речь у него идет именно о разных идейных течениях, а не о праве на деловую критику, которое гарантировано Уставом партии…

Костя передал ей выражение «Лейбор парти».

Мария Ильинична покачала головой. С минуту она продолжала пристально вглядываться в Костю, плотно сжав губы и словно его не видя.

— Вы думаете, это может повести к новым столкновениям в ЦК?

— Не знаю, — отвечал Пересветов. — Но я лично с ним согласиться не могу.

Мария Ильинична кивнула, как о само собою понятном.

— Вечно у него какие-нибудь заскоки! — озабоченно промолвила она. — Не одно — так другое…

Она вышла явно удрученная.

6

Костя с большим трудом осилил в этот вечер свою статью и перед уходом зашел в кабинет Марии Ильиничны. Бухарин, в теплой синей толстовке, писал за столом, у лампы с зеленым абажуром. На вошедшего он взглянул мельком, не переставая писать. Когда Костя, пошептавшись с Марией Ильиничной о делах, стал прощаться, Бухарин, не поднимая головы, бросил:

— Всего хорошего.

Костя уходил в подавленном настроении. Никакой вины он за собой не чувствовал. Честно высказал мнение, которое у него спросили. Может быть, он неправ, — уловил что-нибудь не так при быстром чтении, — но почему же Бухарин даже не поинтересовался доводами, едва услыхал, что с ним несогласны? «Потом поговорим»…

«Неужели это начало новой политической распри? — тревожился он. — Ведь и Марии Ильиничне пришла в голову эта же мысль. Неужели распри так вот и начинаются?..» Чтобы ответить на эти вопросы, ему не хватало политического опыта.


Холодный, порывистый ночной ветер завывал в пролетах колокольни Страстного монастыря. Дул Косте в спину, подшибал колени полами пальто. По голому асфальту змеились струйки звенящего сухого снега. Неуютно было на московских улицах в этот час.

От Страстной площади до Охотного ряда, по Тверской, Пересветов не встретил ни души. За углом, на Моховой, женщина с трудом шла по занесенному снегом тротуару, наклонясь в сторону ветра. Она испугалась неожиданно появившегося рядом с ней человека и, отшатнувшись, села в сугроб. Бормоча извинения, Костя помог ей подняться. Тогда она засмеялась и назвала его по имени.

Это Уманская возвращалась из Малого театра, где только что закончился спектакль.

Пересветов был слишком расстроен, чтобы поддерживать какой-то разговор, да и сугробы мешали идти рядом, ветер не давал говорить. Свернув на Воздвиженку, оставили ветер за домами. Лена поскользнулась на гололеде, и Костя ее взял под руку.

— Вы без перчаток? — заметила она; Костя часто их забывал дома. — Дайте руку… — Уманская взяла его ладонь в свою, в шерстяной перчатке, и накрыла другой рукой. — Вы что-то не в духе?

Не вдаваясь в подробности, он объяснил, что расстроен неожиданно возникшими разногласиями с редактором. Елена одобрила, что он высказал Бухарину свое мнение в лицо. Ей непонятно было, что заставляет его беспокоиться.

— Так всегда на работе, по-моему: один одного мнения, другой другого, но дотолковываются и работают дружно.

Костя возразил, что спорный вопрос очень серьезен, а с ним не захотели разговаривать. Впечатления свои он излагал сбивчиво, они казались Лене чересчур субъективными, и она старалась его успокоить.

Проводив Уманскую до дому и попрощавшись, Костя переулками выбрался на Садовое кольцо. По настоянию Лены, он взял ее перчатки. Они были почти впору и сохраняли тепло ее рук.

7

На следующий день у Кости были семинары в Академии имени Крупской, а вечером кружок в райкоме. Вернувшись поздно, он узнал от Флёнушкина, что у Виктора только что собирались «шандаловцы» — и «вдрызг разругались». Виктор передал им вкратце содержание записки, которую сегодня показал ему Бухарин, а Окаёмов поднял против нее настоящий бунт и потребовал, чтобы «группа» отмежевалась от бухаринской «буферной позиции». Лозунг «ужиться с Троцким» он объявил «примиренчеством к троцкизму». Шандалов вспылил, доказывал, что «ужиться с Троцким» в партии необходимо. Скудрит принял сторону Окаёмова, Флёнушкин тоже. Уманский, по словам Сандрика, держался «средней линии», с Виктором не согласился, но охлаждал страсти: ЦК «Записку» разберет, нечего ее нам обсуждать.

— Элькан прав, — заметил Костя.

— Соль в том, — продолжал Сандрик, — что Виктор ни у кого, кроме Тольки Хлынова, поддержки не встретил. Это его взбеленило, он вскочил из-за стола и выбежал вон из комнаты. Гости хозяина выгнали! — смеялся Сандрик. — После этого всем осталось разойтись по домам. Я думаю, «группа» теперь распадется.

Костя предложил Флёнушкину вместе пойти и поговорить с Виктором. Тот отмахнулся — «иди один».

Шандалов объяснил Косте, что «Записка» Бухарина вызвана требованием Зиновьева и Каменева — немедленно вывести Троцкого из Политбюро.

— Я уверен, что Окаёмов пляшет под дудку Зиновьева, он с ним встречается в секретариате Коминтерна, а эти дураки, не разобравшись, в чем дело, испугались, как бы им не «впасть в уклон»… Обозначились две линии: отсекать Троцкого или ужиться с ним?

— По-моему, это зависит от самого Троцкого, — заметил Пересветов. — Прекратит он наскоки на ленинизм, будет соблюдать дисциплину — уживется с партией, нет — пускай на себя пеняет, если она отсечет его. Какие тут две линии могут быть, не понимаю?

— Зиновьев с Каменевым хотят отсечь Троцкого фактически за его взгляды. Дескать, Политбюро должно быть идейно монолитным.

— А Бухарин за те же самые взгляды хочет во что бы то ни стало сохранить его в составе Политбюро и «ужиться» с ним? — Пересветов усмехнулся. — Не знаю, что хуже.

Афонин, узнав о «расколе» у «шандаловцев», не одобрил ни содержания бухаринской записки, ни требования немедленных «оргвыводов»: ЦК лучше знает, выводить ли Троцкого из Политбюро или нет, — на этом сошлись Уманский, Афонин и Пересветов.

«Шандаловская группа» не распалась — за Хлыновым и другие помирились с Виктором, — но на «собрания» к себе он перестал приглашать не только Флёнушкина, Окаёмова и Скудрита, но и Уманского, Афонина и Пересветова. Сказался конфликт и на Костиной работе в редакции «Правды». Хлынов встречал его там виноватой полуулыбкой и отводил взгляд. Бухарин и Виктор с ним почти не разговаривали, не привлекали к обсуждению планов, как водилось до сих пор.

— Это всё Витькины штучки, — утверждал Скудрит. — Бухарин в таких делах его слушается.

Костя как-то в редакции пытался заговорить с Бухариным и другими на спорную тему — о «Лейбор парти». Виктор недобро усмехнулся и покраснел. Бухарин, иронически улыбаясь, выдержал паузу и, словно он не расслышал Костиных слов, а продолжал шутливый разговор, обратился к Хлынову:

— Толечка, соврите нам еще что-нибудь про гонобобеля с гонобобелицей!.. Знаете, мы в гимназии, между прочим, изощрялись в подыскании таких слов, как, например, «настурция», и друг у друга спрашивали: «Почему «настурция», а не «васперсия»?» Нам это казалось очень остроумным.

«Заперлись от меня на ключ», — понял Костя и стиснул зубы. Гонобобелем, как известно, называют лесную ягоду голубику, так что «гонобобелица» являлась продуктом Толиной игривой фантазии.

Марии Ильиничне Костя ничего не говорил, чтобы ее не обеспокоить. Сам же надумал из редакции уходить.

Но его направил в газету ЦК, нельзя было уйти самовольно. Афонин посоветовал сходить к Сталину и рассказать о создавшемся положении. Может быть, ЦК найдет нужным использовать Пересветова как-то иначе или разрешит засесть за учебу, ради которой он поступал в институт.

Масла в огонь подлил Окаёмов. Он передал Скудриту слова Шандалова, что Скудрит, Флёнушкин и Пересветов будто бы отшатнулись от Бухарина «по непринципиальным соображениям», из-за боязни «впасть в уклон». Это пахло намеком на карьеризм. Скудрит закипел обидой и заявил, что пойдет к Сталину вместе с Костей.

Пересветов был разобижен не меньше. В его сознании не укладывалось, как мог Виктор, так хорошо его знавший, приписать ему непринципиальность? Это роняло в Костином мнении самого Виктора. Костя не знал, что ему больнее, — личная ли обида или разочарование в товарище, с которым целых два года прожили в дружбе.

Глава шестая

1

В райкоме, за работой, Олина боль отпускала ее, словно пересыхало, обрастая корочкой, сердце. Начинало казаться, что перенести можно даже Костин уход. Но стоило вернуться домой, как сердце снова сочилось и истекало болью.

Будь у них просторная квартира, пришла бы в свою комнату и заперлась. Каренины, в романе Толстого, жили на разных половинах и подолгу не виделись. «Ох! Позавидовала, да еще кому!..» — с горечью спохватывалась Оля.

Будут ли при коммунизме у людей такие тяжести, мучительная ревность, разрывы, измены? Кто знает! «Наверно, будут», — вздыхала Оля. Только люди не захотят их ничем осложнять: ушел — ну и ушел.

Впрочем, разве они с Костей осложняют чем-либо то, что решается между ними? Разве она хоть раз ему намекнула, как было бы ей тяжело без него, одной? Нет, пусть он поступает, как велит ему чувство.

Но что же все-таки изменилось за эти годы? Оля вспоминала, как в Еланске Костя задерживался в редакции за полночь, а она в это время не смыкала глаз, ей все казалось, что на пустынной Лисовской горе на него напали бандиты. Зато как отлегало от сердца, когда раздавался наконец условленный тройной стук в окно!

А если ей самой случалось поздно задержаться в губкоме, то по дороге домой она уже издали узнавала встречавшего ее Костю.

Как согревали их эти мелочи! А нынче воспоминания о них лишь бередят свежую рану…

Может быть, ее резкий отзыв о властолюбии Виктора прошлой зимой оттолкнул от нее Костю?

Или следовало давно перевезти в Москву детей с бабушкой?.. Пренебречь неудобством жить впятером в одной комнате?

Но что это за любовь, которой нужны дополнительные узы! Он должен любить ее за то, что это она, и ни за что другое. Разве она сама любит его иначе? А он разве когда-нибудь старался чем-то внешним привязать к себе Олю, «заслужить» ее любовь? Никогда он ей ничего не дарил. Он и детям не носил конфет, как иные отцы носят. Зато стоит им заболеть, как перевернет, бывало, весь Еланск и среди ночи приведет доктора, а потом уложит Олю спать и сидит с книгой, поминутно вскакивая к детской кроватке.

Что бы ни было, решала в сотый раз Ольга, она не позволит себе ничем нарушить правил дружбы. Пусть будет так, как ему лучше. В конце концов, она не разлюбила и желает ему одного добра.

2

Поехав перед Новым годом в Еланск, Ольга не сумела скрыть от Тамары Додоновой своего горя. Та не поверила, спрашивала, не шутит ли Ольга? Не пошутил ли Константин?

Убедившись, что Оле не до шуток, Тамара резко изменила тон.

— Как ты можешь верить, что у него с этой женщиной ничего нет? Он тебя обманывает!

Оля отрицательно трясла головой.

— Но почему ты ему веришь, раз он сам признает, что увлекся другой?

— Верю, потому что это Костя. Потому что люблю его.

— Глупо! Глупо! Люби, пожалуйста, но проверяй! Не верь ни одному слову!

— Как это можно?

— Я знаю мужчин! — с апломбом заявляла Тамара. — Я не забуду, как меня Павел без моего разрешения поцеловал, когда мы с ним еще на «вы» были. Я ему этого никогда не прощу! Это значит, он может кого угодно поцеловать!

Ольга, даже в ее состоянии, не могла не улыбнуться.

— Ты не смейся, пожалуйста! Откуда ты знаешь, что он не ходит там, в Москве, к этой Елене?

— Они видятся иногда, я знаю.

Тамара всплеснула руками:

— Видятся!.. Да как же ты можешь позволять?.. Да я бы своего Павла… я бы ему глаза выцарапала!

Олины объяснения, что они с Костей дали слово не навязываться друг другу, возмущали Тамару. Она объявила подобные отношения нелепыми. Муж и жена должны принадлежать друг другу — «это закон», нечего церемониться, если муж его нарушает. Заключать какие-то «условия», — этак можно дойти бог знает до чего! Сейчас же, вот как только в Еланск приедет Константин, Ольга должна поставить ему ультиматум! Иначе она, Тамара, сама выскажет ему в лицо…

— И не думай! — вскричала Ольга. — Наплевать мне на все твои законы!.. — с плачем вырвалось у нее. — Если б он меня обманул, я бы его любить перестала… Но он не обманет, и потому мне всего дороже его любовь. А если ее нет, я не стану его удерживать.

— А дети?

— Дети мне облегчат жизнь. Одна с ними справлюсь.

— Ты-то справишься, а сами дети? Ты о них подумала? Им что, отец не нужен?

— Это он сам должен решать. Я ему вешаться на шею с детьми не буду.

— Но ты обязана его образумить! Он же любит детей, что же он делает? Мало ли что, кем-то увлекся: семья есть семья.

— Да пойми ты, не нужна мне семья, которую надо насильно склеивать!

— Что значит насильно? Он тебя сам поблагодарит, если ты его остановишь… Ведь потом поправить нельзя будет!

— Не говори больше, Тамарка! Я не хочу слушать… Или он сам вернется ко мне, весь, целиком, прежний, — или я буду жить одна. Я не хочу ему зла. И дети меня оправдают, что не неволила их отца. Разве можно растить детей в семье, где отец не любил бы матери? Калечить их?..

3

Между тем с Костей в Москве творилось нечто неладное. Осенью неожиданное увлечение Уманской выбило его из колеи, запутало отношения с Олей, а зимой неприятности в редакции и с Шандаловым окончательно нарушили прежний ритм его жизни. Больше всего не выносил он неопределенностей, а тут их набежало сразу две, да еще каких. Нервы его порядком разгулялись. Работая в газете, он не забрасывал к тому же библиотеки, архивов и к Новому году сильно утомился. Ему бы отдохнуть, но такая мысль даже в голову ему не приходила.

Константин обладал и сильными и слабыми чертами человека, поглощенного умственной жизнью. Женщины, знавшие Пересветова со стороны, говорили иногда Оле, что у нее, наверно, «трудный муж»; они подмечали его невнимание к мелочам обыденной жизни, некоторые склонны были считать его «сухарем», раз он не уделял никакого внимания ни одной из женщин, кроме жены. Но Оля знала, что скрывается за мнимой Костиной «сухостью», и любила его таким, каков он есть.

И вот теперь вдруг нечто «нерассуждающее», по непонятным ему самому причинам, захватило Костю и повернуло в сторону с такой силой, что временами он терял голову, превращаясь из умного, казалось бы, взрослого человека в легкомысленного юнца. Здраво рассуждая, зачем было ему встречаться в Москве с Уманской, раз он понял, вернувшись из Марфина, что Олю не разлюбил? А он с Уманской не только видался, но сделал ее своей поверенной в неприятностях с Бухариным, а затем и с Шандаловым.

Удивительно ли после этого, что в один прекрасный день он обнаружил, что увлечение снова захватило его и с еще большей силой, чем в Марфине?

Убедившись в этом, он решил: «Я люблю ее». Чувство, затмившее любовь к Ольге, он мог назвать только любовью. «Если это не любовь, — думал он, — то я и Олю не любил. Тогда я пустой и жалкий человечишка, если первая понравившаяся женщина может меня оторвать он нее!..»

Дня три, когда Оля была уже в Еланске, Константин метался, ища выхода. С Уманской надо порвать, ведь она не любит его. Но вдруг он в этом ошибается? Не узнав правды, он не мог решиться на разрыв. И как порвать? Просто начать избегать ее, ничего ей не объяснив? Она, однако, рано или поздно спросит о причинах. Так не лучше ли разрубить узел одним ударом: пойти и сказать ей всю правду?

Как будто не было случая, чтобы чувство когда-нибудь подсказало Косте что-то дурное. И он не привык медлить с выполнением принятых решений.

С Олей было условлено, что он тоже на несколько дней приедет в Еланск. Перед отъездом, проведя бессонную ночь, Костя с билетом в кармане и с чемоданом заехал к Елене, предупредив по телефону, что скажет ей «одну вещь». Она думала, речь пойдет о Костиных отношениях с друзьями. А он вошел и, не снимая пальто и не садясь, выпалил:

— Я еду в Еланск, чтобы сказать Оле, что люблю тебя.

Заметив сверкнувшее в глазах Елены радостное изумление, он шагнул к ней, намереваясь, может быть, взять за руку, но она, точно в испуге, отшатнулась:

— Не надо!..

Костя помрачнел.

— Я ни о чем тебя не спрашиваю. А сам говорю потому, что молчать у меня больше нет сил.

— Сядь!..

Костя сел на стул, по-прежнему не снимая пальто, а она против него, на диван.

— Ты решил сообщить Оле?

— Да. Я не могу обмануть ее.

Уманская опустила глаза. Губы у нее дрожали. Помолчав, она вымолвила:

— Я не была вполне уверена, что ты сильно любишь Олю. Хоть ты и говорил мне. Теперь я вижу, что ты любишь ее действительно сильно.

Константин вскочил со стула:

— Значит, я тебя обманываю?!

— Нет, зачем же!.. Сядь. Ты не разбираешься в себе. Подумай! Даже о своей любви к другой ты считаешь нужным раньше всего известить Олю.

— Так я же тебе говорю первой!..

— Да, потому что сейчас ее нет в Москве. А то сказал бы сначала ей.

— Могло случиться так, — признался Константин. — Есть обстоятельства, о которых она имеет право знать раньше всех. Обо мне, разумеется. Разве это дурно?

— Разве я говорю, что дурно? Это очень хорошо… для вас с Олей. Ну, вот что: ты сейчас едешь к ней. Не вздумай сказать ей обо мне хоть слово! Боже тебя сохрани!.. Но ты опоздаешь на поезд, тебе надо идти. Поезжай и ни в коем случае не пугай ее ничем! Вернешься — тогда обо всем с тобой поговорим. Иди же, говорю!..

Уманская надела на него шапку и, ласково потрепав по плечу, выпроводила его за дверь.

4

С той минуты, когда дети, которых он не видел с весны, с восторженными криками бросились ему навстречу, а потом повели за руки показывать убранную елку, Константину словно прострелило навылет грудь. Он понимал, что его разрыв с семьей стал бы для всей семьи несчастьем, но у в и д е л это он только сейчас.

Таких тяжелых дней за все эти месяцы у него еще не было. Здесь прежняя жизнь катилась по проторенной колее. Безоблачная доверчивость Марии Николаевны, ее радость — что наконец-то опять все в сборе, — обезоруживала Костю. Случись в самом деле разрыв, — как он взглянул бы в глаза старушке?..

Ольга в день его приезда, просветленная, в домашнем кругу, как бы забыла о происшедшем. Косте трудно было противостоять ее настроению, ласкам детей, — но от этих ласк становилось еще больнее. Как будто он их воровал у детей.

«Да как же это случилось? Да может ли это быть?!» — спрашивал он себя, чувствуя, что зашел в тупик, и не видя выхода. Если бы еще за последние недели в Москве он не был так измотан неожиданно возникшей «склокой»!.. А теперь его точно избили смертным боем. Тоска и ощущение безысходности переходили где-то в груди, у солнечного сплетения, в настоящую физическую боль.

Сейчас все зависело от Ольги. Ей, оскорбленной в женском чувстве, еще труднее, чем Константину, давалось внешнее спокойствие. Сделай она ложный шаг, упрекни она его — он бы сказал: «Она отталкивает меня своей ревностью»; но Ольга научилась прятать куда-то вглубь даже свою настороженность.

Сколько общих радостей, бывало, доставляли им дети! И на этот раз Володя восхитил родителей и бабушку неожиданным в малыше глубокомыслием. Всем детям рано или поздно приходит в голову нечто подобное; он заявил:

— А завтра никогда не бывает! Все говорят — завтра, завтра, а когда оно придет, опять уже делается сегодня.

И мать и отец смеялись. Но и смеялись каждый в одиночку, не как раньше. Смех едва не переходил в слезы.

«Да что же это?..» — спрашивала себя опять и Оля. Тайком от Кости она вынула и перебрала хранившиеся в Еланске связки старых писем.

«Одна августовская ночь, — писал ей Сережа Обозерский, — дает мне позволение сказать вам: Оля, если вы любите Константина, как вы мне тогда говорили, то идите с ним и за ним. Это не так легко, как кажется. Но у вас хватит, у вас должно хватить сил перенести очень и очень многое…»

«Хватит сил…» — шептала Ольга, роняя руку с письмом себе на колени. Не о тех Сережа думал тяготах, какие пришли! Что сказал бы он теперь, если б узнал все?..

Сил у нее должно хватить. Именно потому, что она любит Костю и знает, что нужна ему. Нужна — несмотря ни на что!..

Наткнувшись на ту же связку писем, Костя понял, что их вынула Оля.

«Костик! Милый, родной мой! — писала она ему осенью шестнадцатого года, после Сережиных похорон. — Два дня, как ты уехал, и я не нахожу себе места! Куда ни пойду, на что ни взгляну — сейчас же вспоминаю: «Здесь мы с ним были, а теперь нет его со мной!» И знаешь, на вокзале, когда провожала тебя, я смеялась, и мне казалось не страшно: ты будешь писать, а там скоро зима, и ты приедешь на святки. Но когда вернулась домой и осталась одна, тут на меня словно накатилось тяжелое, мрачное предчувствие, что с тобой что-то страшное случится в дороге… Что это, Костя? Сумасшествие или боязнь за наше счастье? Ах, как хорошо было с тобой! Разлетись тогда у меня в куски сердце — не пожалела бы!..»

Косте больно было перечитывать это. Он в тот же день, придумав какой-то предлог, уехал в Москву.

5

В Москве его ждал, в дверной щели, конверт, в конверте театральный билет и карандашная записка: «Вчера приехал, приходи сегодня вечером обязательно в театр, все узнаешь! Мечислав». Указаны были час начала спектакля и адрес небольшого театрика у Собачьей площадки, в районе Арбата.

Мысль, что он увидит школьного товарища, которого не видал шесть лет, взволновала Костю. Он почти бегом побежал к Сандрику, чтобы рассказать, кто такой Мечик, какая хорошая между ними была дружба в пензенском реальном училище, которое ему удалось окончить после исключения из еланского.

Однако Сандрика не было дома. По словам встревоженной Кати, он неожиданно выехал в Ленинград, не сказав, зачем и надолго ли. Костя ее успокаивал: семинары в ленинградских вузах или какое-нибудь поручение от редакции «Экономической жизни».

Он отложил все дела, не пошел и к Уманской и вечером сидел в партере, оглядываясь на входную дверь. Соседний стул, крайний к проходу, оставался незанятым. Публика усаживалась, из неширокого провала перед занавесом слышались звуки настраиваемых инструментов.

На афише, у подъезда, значилась опера «Евгений Онегин» в исполнении выпускников консерватории.

Как бы там ни было, счастливая мысль пришла Мечиславу! Лишь первые полгода в Москве Пересветовы бывали в театрах, а потом все некогда и некогда. В Еланске, бывало, ни одной новой постановки не пропускали, чтобы не явиться с редакционной контрамаркой хотя бы к середине спектакля. А тут если и уходил вечер на безделье, так чаще всего на баскетбол, у себя в общежитии.

Зато сейчас Костя вертелся на стуле, полный приятного ожидания, чувствуя, как отходит давящая его тяжесть и в груди начинает сладко ныть. Все-таки измотался он донельзя!..

Раздались первые вздохи увертюры. «Обнаженное чувство», — подумалось Косте про эту музыку. Казалось, она усиливает и раздувает его сладкую боль. Он устал. Каким тугим узлом все вокруг него стягивалось!..

Плавная, сдержанная, с каждой волной все более страстная музыка лилась, и растроганный ею Костя почему-то вспомнил, что Ленин, по словам Марии Ильиничны, любил, но избегал слушать музыку, — она слишком на него сильно действовала. Симфонической музыки Костя по-настоящему не знал; пойдя однажды с Сандриком на концерт, обнаружил, что под звуки оркестра думает о чем-то своем. Сейчас знакомая до мелочей увертюра оперы его расслабляла, вызывая слезы.

Слыхали ль вы?..

Медленно раздвинулся занавес. Из распахнутого на сцену окна полилось вдруг на Костю золото, чистое, сверкающее, теплое!..

Чей это голос? Странно знакомый… Чей?

…За рощей глас ночной

Певца любви, певца своей печали…

Соня? Быть не может!.. А где Мечислав? Соседний стул пустовал.

Когда поля в час утренний молчали,

Свирели звук унылый и простой…

Как в тумане, различал Костя в глубине декораций два девичьих лица. Он уже не сомневался, что Татьяну Ларину поет Соня, бывшая пензенская гимназистка, которая с ним пела когда-то и «На севере диком», и «Моряков», и «Крики чайки»… Так вот почему Мечислав позвал его сюда сегодня! Как же это Костя забыл! Ведь Пензенский отдел народного образования еще в девятнадцатом году собирался послать Соню в Москву, в консерваторию…

Она в гриме, у нее большая коса. Он и узнавал и не узнавал Сонин голос. От прежнего остались знакомые наливные верха, поражавшие Костю своей чистотой, и нежнейшее, как шелест, пиано. Вся же середина звука, его основа, тогда еще детски-неуверенная, качавшаяся, теперь налилась до краев той же чистотой, кристальностью. В паре с глубоким мягким контральто, Сонино сопрано, то стихая, то нарастая в силе, будто переливало что-то в Костину грудь. Слов он не слушал, весь отдаваясь обжигающей струе теплого золота…

Вздохнули ль вы?..

Наконец аплодисменты покрыли первый дуэт оперы. Костя украдкой отер глаза. В зале он видел много молодежи, студенты пришли послушать своих товарищей.

Широкая ладонь накрыла Костину руку, лежавшую на колене, и в полутьме он узнал Мечислава в русобородом молодце с голубыми глазами и подкупающей, открытой улыбкой. Ожидал Костя увидеть лесного дикаря, увальня в высоких охотничьих сапогах, а перед ним был широкоплечий Добрыня Никитич, но в щегольской пиджачной паре и ярко начищенных ботинках.

6

В 1921 году, по заключении мира с белой Польшей, сообщение с ней было открыто, и отец Мечислава Левандовского, лесничий, решил вернуться с женой и сыном на свою родину. Неожиданно для родителей, Мечик ехать с ними отказался. Он теперь кончал Лесной институт, ездил на практику в северные леса и оттуда отписал отцу, что, может быть, потом и приедет в Польшу, но сперва организует лесную школу где-то в онежских лесах.

«Понимаешь, папа, не могу я этого бросить! — объяснял он. — Меня выдвинули, недоучившегося студента, больше здесь за это дело взяться некому. Уехать сейчас будет прямым дезертирством».

Возмущенный отец слал строжайшие телеграммы, однако ничего не добился, кроме обещания «потом когда-нибудь» съездить в Польшу. Родители остались в убеждении, что сына увлекла «какая-нибудь большевичка». Мать исхудала, они подумывали сами остаться, коли не едет сын, но хлопоты, затеянные совместно с другими земляками, зашли уже далеко…

По отъезде родителей Мечислав окончил институт, и его назначили в Пензенскую губернию лесничим. Минувшим летом Костя, незадолго до своего отъезда в Марфино, получил вдруг письмо: сослуживец Мечислава сообщал ему, что Левандовский в Пензе арестован. На свидании, разрешенном для сдачи дел, Мечислав просил сообщить о его аресте Пересветову, в Москву, и написать, что он «ни телом, ни душой не виноват». «Левандовский просит вас прислать за него поручительство, тогда его, может быть, освободят до суда, и он, находясь на свободе, сумеет доказать свою невиновность».

Не зная, в чем Мечислава обвиняют, Пересветов тем не менее сейчас же послал свое поручительство, заверенное в партийном бюро института:

«Близко знаю Левандовского с детских лет и ручаюсь, что каждому его слову советские органы могут верить. Если он говорит, что не виноват, то прошу судебные органы освободить его под мое поручительство».

Мечислава освободили, и он Косте вкратце написал, в чем заключалось дело. Обвиняли «в провокации» — в «натравливании крестьян на советскую власть», поскольку он, советский работник, одному из порубщиков леса «дал по морде».

«За это я готов был неделю отсидеть, я так им и сказал, — пожалуйста! Признаю себя виновным. Но им этого мало, они прицепились к моей польской фамилии, зачем с родителями переписываюсь. «Враг ты!» — да и только. А я при чем, если Польша с Советами воевала? Родители мои не фуксом сбежали, им советская власть паспорта выдала… Спасибо — ты выручил!»


Досмотрев первый акт «Онегина», Левандовский с Пересветовым вышли в фойе. Мечислав сегодня, по его словам, «протоптал все коридоры в Наркомземе», отчего и опоздал в театр. Сейчас он не из Пензы, после «той истории» он там больше не остался, — добился перевода в знакомые ему леса Архангельской губернии.

А Соня?.. Да ведь самое главное, почему он столько времени Косте не писал, это и есть Соня… Пришлось бы признаться, что он ее любит. А духу не хватало. Откладывал до встречи.

Поженились ли они?..

— Нет, что ты! Какое!.. — Мечислав горестно махнул рукой. — Разве она за меня пойдет? И как пойти, когда я осужден безвылазно в лесу торчать? А ты узнал ее? — оживился он. — Сразу узнал, да?

Щеки у него побагровели. Едва не со слезами выдавил он улыбку.

— Да и не любит она меня.

Относится к нему «по-братски». Как-то еще в Пензе сказала, что после разрыва с мужем, Юрием Ступишиным, сбежавшим с чехословаками в Сибирь, к Колчаку, у нее «сердце закаменело». Что же Мечислав может сделать?.. Теперь она с таким успехом кончает консерваторию, — стало быть, для него пути заказаны. А он все равно без нее жить не может.

Все это Мечик наскоро успел передать Косте, пока вел по лестницам и переходам здания за кулисы, чтобы в антракте им успеть поговорить с Соней.

Костя спросил, не знает ли Мечислав, где младший брат Юрия, Геннадий Ступишин, который стал большевиком, ушел на красный фронт и в Костиной памяти оставался одним из светлых образов минувшей юности. Мечислав ничего, к сожалению, о Геннадии не слышал.

Глава седьмая

1

Назавтра Костя опять не видел Уманскую. Вечером на собрание институтской партийной ячейки ждали Зиновьева с докладом на тему «Троцкизм или ленинизм?».

Перед собранием Скудрит сказал Косте, что звонил в ЦК и что Сталин обещал принять их двоих.

Ян советовал Пересветову сегодня обязательно выступить на собрании. Большинство ячейки в двадцать третьем году было оппозиционным, важно показать ее нынешнее политическое лицо. Обдумывая, что сказать с трибуны, Костя решил напомнить собранию попытки Троцкого в свое время «ужиться» в одной партии с меньшевиками-ликвидаторами. Это даст возможность рельефно противопоставить принцип идейной монолитности партии пониманию ее как «суммы течений». Косвенно это ударит и по бухаринской идейке о «Лейбор парти»; кого это касается, тот поймет.

В дверях позади стола президиума показалась откинутая назад голова Зиновьева с небрежно взбитыми волосами, его одутловатое бритое лицо.

Он быстро взошел на помост президиума и получил слово для доклада. Зиновьев, по своему обыкновению, говорил очень пространно. Его сипловатый тенорок, высокий, почти фальцет, временами утомлял слух. Костя слышал его выступления по вопросам дискуссии не раз, цитаты, которые приводил и разбирал оратор, были ему знакомы. Он сидел возле боковой стены и оглядывал собрание, невольно сопоставляя с прошлогодним. Институт заметно омолодился. Первокурсники, не имевшие понятия о недавно пережитых в этих стенах идейных баталиях, внесли в его жизнь свежую струю. Первый набор слушателей 1921 года, в котором немало было пожилых людей и не единичны были коммунисты — выходцы из других партий (меньшевиков, эсеров, бундовцев), летом завершил свой трехлетний курс. Кое-кто еще не освободил комнаты, но почти все уже работали в других местах. Мамед Кертуев преподавал политэкономию в Казани. Ян, Шандалов и Хлынов оставались в институте «руководами» семинаров подготовительного отделения, только что сформированного из рабочей по происхождению молодежи. Некоторые слушатели второго и третьего приемов, в их числе Саша Михайлов и Степан Кувшинников, находились в партийной командировке, в связи с кампанией по оживлению работы Советов.

В последнем ряду Геллер, с мрачным лицом, изредка перешептывался с Вейнтраубом.

Виктор Шандалов сидел как раз против трибуны, в первом ряду. По его косой усмешке Пересветов, поглядывая на него во время своей речи, смог убедиться, что обдуманная им аргументация против идеи о «Лейбор парти» попадает в цель…

2

Сотрудник ЦК подошел к темной портьере и, прежде чем отворить скрытую за ней дверь, непроизвольным движением пригладил свою прическу и одернул полы пиджака.

В глубине просторного кабинета за письменным столом сидел Сталин. Он поднялся и, пока Скудрит с Пересветовым шли по длинной ковровой дорожке, сделал навстречу им несколько медлительных шагов, вразвалку. На Сталине был военный френч и сапоги.

— Присаживайтесь, — пригласил он, пожав им руки. Они опустились в мягкие глубокие кресла, а Сталин вернулся в свое, жесткое.

— Курите? — подвинул он раскрытую на столе пачку «Герцеговины флор».

Некурящие посетители поблагодарили и отказались.

— О чем вы мне хотели сообщить?

Под спокойным обликом Сталина чувствовалась настороженная сила, точно внутри у него была сжата пружина или натянута тетива.

— У нас раскол, — слегка волнуясь, начал Пересветов.

Сталин вскинул брови:

— У кого это «у вас»?

— Среди так называемых «молодых литераторов»…

— По какому поводу раскол?

Константин объяснил. Сталин встал и, заложив руки за спину, неторопливо прошелся по ковровой дорожке.

— Стало быть, Бухарин решил вас ознакомить с этой своей запиской. Своих «учеников»!.. — Он усмехнулся в усы и, покрутив головой, остановился против них. — Напрасно он это сделал! Напрасно. Ознакомил — и расколол! Взбаламутил вас.

Он вернулся в кресло.

— Бухарина надо знать. Вы с ним работаете в газете и журнале, видитесь каждый день, он вам доверяет. Советуется с вами. Неужели вы его не раскусили?

— Вообще мы его знаем, — неуверенно отвечал Пересветов.

Взглянув на Яна, он едва сдержал улыбку: не замечая сам, тот сидел пригнувшись, напружившись, будто приготовился к самозащите. Костя незаметно коснулся рукой его колена, и Ян выпрямился, очнувшись.

— Бухарин по профессии и по своей природе литератор, — спокойно продолжал Сталин. — Но если брать всерьез все, что он пишет, ЦК некогда будет заниматься делами. Про него Ленин говорил, что он не вполне марксист. Но у Бухарина хорошая черта: он человек мягкий, способный исправлять свои ошибки, его можно уговорить. Зачем ЦК отталкивать от себя человека, когда он идет с ЦК в идейной борьбе с троцкизмом?

— Это вы правы, — согласился Пересветов. — Но ведь его новые организационные идеи ведут к капитуляции перед троцкизмом.

Сталин усмехнулся:

— «Организационные идеи»… Конечно, он чепуху написал! Кое-кто требовал немедленного отсечения Троцкого, исключения его из Политбюро, из ЦК, даже из партии; а Бухарин испугался и бросился в другую крайность.

— Товарищ Сталин, — спросил Скудрит, — неужели Троцкий, после его последних вылазок, останется в Политбюро?

— Не знаю, — отвечал Сталин, как показалось Косте, с некоторым неудовольствием. — Политика отсечения — не наша политика. — Сталин глядел на Скудрита вбок. — Отсечение — мера крайняя, шутить с ней нельзя. Семь раз примерь, один раз отрежь. ЦК обсудит, взвесит, решит: готова ли вся партия принять и понять необходимость организационных мер против Троцкого? И каких именно мер? Вопрос не простой. Если поспешишь, можно увеличить число «жалеющих» Троцкого. Но свободу защиты антиленинских взглядов он у нас при всех случаях не получит. Записку Бухарина мы прочли. В кругу ленинцев, — добавил он мельком. — Прочли и положили в стол.

Скудрит спросил:

— Стало быть, Троцкий о ней не знает?

— Думаю, что нет. От нас, по крайней мере, не знает. Бухарин вам до подачи в ЦК эту записку читал или после? — спросил он, снова как бы мельком.

Пересветов отвечал, что после. Сталин взял папиросу и размял в пальцах.

— «Лейбор парти»! — усмехнулся он. — Выдумает же словечко!

Он покрутил головой и закурил.

— По-моему, Бухарин не хочет создавать своей фракции против ЦК. Как вы оба считаете? — спросил он, пуская дым.

— По-моему, не хочет, — не совсем твердо отвечал Скудрит.

— Да и я не понял так, что он затевает борьбу против ЦК, — согласился Пересветов. — Я считал, что он подает свое мнение и надеется убедить в нем остальных членов Политбюро и вообще ленинское большинство ЦК.

— Пусть надеется! А вы не принимайте всерьез всего, что он вам ни скажет. Хоть вы и его «ученики»! — иронически повторил он, а глядел испытующе.

«Уж не Бухарин ли ему сам похвастался, что Виктор с Толькой «Учителем» его зовут?» — подумал Костя.

— Мы ученики Ленина, — возразил Скудрит. — Стараемся ими быть.

— Вот и хорошо. Работайте в упряжке с Бухариным, вам это поручает ЦК. Он идет с нами, с большинством, дисциплины не нарушает, из колеи не выбивается. Вот если выбьется, тогда и будем говорить… А сейчас его отталкивать, ссориться с ним — не надо, не надо!

— Мы и не хотели ссориться, да так получилось, — сконфуженно отвечал Пересветов. — Мнения своего я не мог не сказать, он сам спросил. А потом с Шандаловым схватились.

— И разругались! — докончил Сталин. — А вам надо работать вместе.

— Боюсь, Иосиф Виссарионович, что это сейчас не выйдет. Я понимаю, — раз Бухарин на своей «Лейбор парти» не настаивает и Троцкий о ней даже не знает, то раздувать какие-то разногласия глупо и непартийно…

— Вот это верно!

— Но как работать с Шандаловым, с которым мы до сих пор жили, что называется, душа в душу, и вдруг он нас изображает чуть ли не карьеристами?

Сталин удивленно повел бровями:

— Это почему?

— Не знаем почему. Говорит, что мы «непринципиальны», когда «отгораживаемся» от Бухарина, боимся «впасть в уклон»… А мы всего только в глаза сказали, что думаем.

— Это ерунда! Вздор. Вы его тоже как-нибудь обозвали?

— Нет, — отвечал Скудрит, — мы не позволяли себе личных выпадов.

— Плюньте, обойдется. Брань на вороту не виснет. Виноват во всем, конечно, Бухарин. Ишь, втянул вас в «большую политику»! Зачем ему было читать вам эту горе-записку? Нашел чем хвастаться! Вот я ему это сам скажу. Хорошо, что вы пришли прямо в ЦК.

Скудрит заметил, что Окаёмов ходил еще к Зиновьеву. Косте показалось, что по лицу Сталина пробежала тень.

— Зачем ходил?

— Говорил о том же, о чем мы сейчас с вами.

— Ну что же, Зиновьев — член Политбюро, — сдержанно заметил Сталин и тут же добавил: — Но все-таки не секретарь ЦК. Вы поступили правильно, обратившись в секретариат. Итак, все же постарайтесь с Шандаловым и Бухариным сработаться. Таков вам совет ЦК.

Выйдя из здания ЦК, на Старой площади повстречали Окаёмова.

— Только что был у Зиновьева, — сказал он. — Хочет тебя видеть, Костя, просил передать приглашение. Сказал: «Приведите мне Пересветова, хочу познакомиться». Ему понравилась твоя вчерашняя речь.

Костя с Яном переглянулись. Ян сказал:

— Член Политбюро приглашает — надо идти!

Окаёмов с Пересветовым условились, что пойдут вместе в понедельник (была суббота).

— Но тебе надо будет ухо востро держать, — сказал Ян, когда Окаёмов с ними попрощался. — Как раз очутишься между двух огней. Да нет, теперь уже между трех!..

3

В воскресенье утром, часов в десять, Костя пришел наконец к Уманской.

Он застал ее за уборкой комнаты. На Уманской был светлый ситцевый фартук, белая косынка стягивала щеки и молодила лицо. Лена казалась веселой и оживленной.

— Подожди, я сейчас принесу кофе!

«Значу ли я для нее что-нибудь?» — думал Костя, волнуясь и шагая по комнате взад и вперед, пока Лена ходила на кухню.

Она вернулась с кофейником и двумя чашками на подносе. Костя вкратце сказал ей о вчерашнем посещении ЦК. Затем она прямо, без перехода, серьезно и даже строго спросила его:

— Скажи, как это ты вдруг решил объясниться мне в любви?

Он отвечал, что не так уж «вдруг»: что он еще в Марфине начал разбираться в себе.

— В Марфине?.. — Лена поставила на стол чашку. — Может ли это быть?

— Да, после твоего отъезда. Я был убежден, что ни одна женщина, кроме Оли, мне понравиться не может. А ты даже непохожа на нее. Потом мне стало нравиться в тебе как раз то, чем ты несхожа с Олей. Твоя игра на рояле, например, сперва мне казалась суховатой. Ты играла вещи, какие я знал по ее игре. У нее звук мягче твоего, и я поневоле сравнивал. Потом обратил внимание, что у тебя все получается как-то строже, осмысленней. Твоя игра мне стала нравиться…

— Можно задать тебе один вопрос? Ты ничего не говорил обо мне Оле, когда вернулся из Марфина?

— Я сказал ей.

— Что же ты мог ей сказать?

— Что думаю не о ней… а о тебе.

Лена встала. Их чашки стояли недопитыми. Она взяла с этажерки нераспечатанную пачку папирос.

Костя удивился:

— Разве ты куришь?

Она пожала плечами:

— Держу на случай. Не хочешь?

Елена раскрыла пачку, зажгла спичку и закурила, щурясь от дыма, не затягиваясь. Потом сбросила тапочки и взобралась на диван, прикрыв ноги юбкой. Некоторое время она молча курила, Костя так же молча стоял перед ней. Наконец она вымолвила:

— Мы должны с тобой поговорить. Но я бы хотела отложить наш разговор. Дай мне подумать.

— Подумать?.. Разве ты не думала?

— Над тем, что ты мне сейчас сказал.

— Да что же такое я сказал?

— Ты очень много сказал. Оказывается, Оле ты давно признался, что я тебе нравлюсь. А я ничего не знала.

— Ну и что здесь такого? Пойми, у нас с ней такие отношения…

— Я понимаю, что у вас такие отношения, но я понимаю также, что я тут ни при чем.

— Как ни при чем? Из-за тебя эти отношения изменились.

— Я этого не хотела.

— Знаю.

— И вовсе не хочу, чтобы меня с кем-то сравнивали.

Костя нервно усмехнулся, хотя ему было не до смеха.

— Ты обижаешься, Лена! Право же, не на что.

— Я не обижаюсь, но не могу понять, как можно выдавать с головой человека, который тебе понравился? Ведь ты же выдал меня ей!

— Выдал?..

— Притом не сказав ни слова мне самой.

— Я сам не понимал себя, пока ты была в Марфине!

— Мог бы найти меня в Москве.

— Ну, Лена, ну позабыл твой телефон, не знаю, как это получилось.

— Очень просто получилось: нисколько меня не любишь, не хотел меня видеть, вот и получилось… Но хватит о телефоне. Скажи, как ты съездил в Еланск?

Она спрашивала, как имеющая право знать. Костя стал объяснять, как тягостны для него были дни, проведенные в семье.

— Вот видишь! — участливо сказала Елена. — Для тебя тяжел разрыв. Зачем он тебе?

— Зачем! — с горечью воскликнул он. — Конечно, низачем, раз ты меня не любишь!

— А если б любила?

— Зачем говорить о том, чего нет?

— Ну прошу тебя, скажи, что бы ты стал делать, если б я любила тебя?

— Ушел бы к тебе от Оли.

— А потом? Ведь у вас дети. По-моему, ты рано или поздно вернулся бы к Оле.

— Как это ты за меня решаешь? — возмутился он. — Ты не веришь, что я тебя люблю? Ничем уверить не могу… Не веришь словам — испытай на деле. Что ты смеешься?.. Очевидно, бывают такие положения не только на войне, когда остается действовать по наполеоновскому правилу: ввязаться в бой, а там видно будет…

Она громко рассмеялась:

— Способ рискованный!

— Ну, если ты хохочешь, — тогда прощай!

Он круто повернулся.

— Стой! Куда ты?..

Лена соскочила с дивана.

— Я просила тебя отложить разговор, — напомнила она. — Не сердись! Мы говорили предположительно, считай, что смеялась я тоже предположительно… Конечно, ты можешь уйти. Но если ты не хочешь подождать, не означает ли это, что ты ко мне относишься недостаточно серьезно?

— Я не знаю, серьезно или не серьезно, и как это измерить? Что тебе от меня нужно? Клятвы, что ли, на евангелии?

С минуту они смотрели друг на друга, Костя гневно, она выжидающе. Она первая отвела глаза и, чиркнув спичкой, зажгла потухшую папироску.

— Вот что, — сказала она. — Давай с тобой будем считать, что никаких объяснений между нами не было. Забудем о них на время. Дай мне… подумать. И подумай хорошенько сам. Сможешь ли ты выдержать характер, чтобы нам видеться, но — лишь как прежде? Я выдержу.

Помолчав, Костя ответил:

— Хорошо. Буду ждать, пока ты сама об этом заговорить. Буду ждать.

…Он шел от Уманской со стесненным сердцем и думал, какой у них сухой и рассудочный получился разговор. Она обиделась, что он признался раньше Оле. А разве он мог иначе поступить? Могла бы понять по-человечески.

Если обиделась, значит, он все-таки ей не безразличен? «Коли я ей не нужен, зачем удержала, когда хотел уйти? И зачем теперь просит ждать? А если все это одно кокетство, то к чему строгий допрос о нашем будущем?..»

Вдруг он, точно наткнувшись на столб, остановился посреди тротуара. А что, если бы он, вместо словесных объяснений, обнял бы ее и поцеловал? Кто знает, может быть, она ждала этого?

Но, должно быть, поступи он так, он не был бы Костей Пересветовым. «Толька Хлынов сказал бы, что у меня «рыбья кровь», — горько усмехнувшись, подумал он. — Черта с два, рыбья!..»

4

Зиновьев принял Окаёмова и Пересветова в небольшой комнате, обставленной демократически: кроме стола и трех стульев, да еще вертящейся тумбочки с книгами и папками, в ней ничего не было. Он сидел за столом к окну спиной.

Пересветова Зиновьев встретил тепло, пожал руку и назвал по имени-отчеству. Пригласив гостей сесть, заговорил о недавнем собрании ячейки.

— Вы настоящий оратор! Но Василий Васильевич, — он кивнул на Окаёмова, — рассказывал мне, что с не меньшим успехом вы разделываете и Бухарина?..

Он засмеялся, взглядом поощрив к этому же Окаёмова. Пересветову стало неловко от мысли, что из него делают «политическую фигуру», он промолчал.

Зиновьев продолжал:

— Бухарин смел в теории и робок на практике. Помните его смехотворную «буферную» платформу двадцать первого года?.. Вы какую занимали тогда позицию в вопросе о профсоюзах?

— Ленинскую.

— Вот видите! У вас старая противотроцкистская закалка. А Бухарин остается верным себе — и сейчас буферит, адвокатствует за Троцкого перед ЦК… Между прочим, я слышал, что вы перестали работать в редакции «Правды»?

— Да, но…

Пересветов сообщил про совет Сталина «срабатываться». Зиновьев выслушал очень внимательно и сказал:

— Знаете что, Константин Андреевич? Позвольте поставить вопрос на деловую почву. Если вы почему-нибудь туда к ним не вернетесь, переходите-ка вы в «Ленинградскую правду»! Вот газета, которая твердо стоит на страже ленинизма. В конце концов, зачем вам продолжать поддерживать Бухарина, с которым вы политически разошлись?

— Я его не поддерживаю, — возразил Пересветов, — я работал в «Правде» не из-за него. «Правда» — это центральный орган партии.

— Наивный вы человек! — воскликнул Зиновьев. — Конечно, все наши организации партийные, это святая истина. Но разве может быть сравнение, скажем, между московской и ленинградской организациями? Где старейшие пролетарские традиции и кадры? Спокон веку в индустриальном Питере, а не в «ситцевой» Москве! Скажите откровенно, вот вы, кажется, уже несколько лет как москвич: ощущаете вы здесь подлинную партийную демократию? Ощущаете вы здесь в партийной жизни что-либо, кроме работы партаппарата?.. А в Питере совсем, совсем не то!

Что-то заставило вдруг Костю съежиться от внутреннего холодка. Зиновьев между тем развивал свои предложения:

— Здесь, в Москве, вы были рядовым сотрудником газеты, а там вас введут в редколлегию. Мы ставим перед ЦК вопрос о создании в Ленинграде своего теоретического журнала, ленинградского «Большевика», вы и в его коллегию войдете. Примут вас там прекрасно.

Видя, что Пересветов молчит, он добавил:

— Может быть, вас связывает визит к Сталину? Его совет «срабатываться»? Предоставьте мне, я все улажу. Вы получите официальное направление от учраспреда ЦК в Ленинград. Хотите? Или не решаетесь?

— Не решаюсь, — отвечал Пересветов. — Сейчас я стал посвободнее, в «Правду» не хожу, смогу заняться историей. По своей институтской специальности, — пояснил он. — А то я совсем от нее отстал.

— Ну!.. — разочарованно протянул Зиновьев. — Вы мне показались человеком политически активным. Или я ошибся? Время не такое, чтобы настоящий большевик с головой уходил в «чистую науку».

— Не с головой, — улыбнулся Пересветов, — а все-таки…

— Дело, конечно, ваше личное. Но, может быть, еще подумаете? Может быть, для начала напишете статейку в «Ленинградскую правду»? Что-нибудь на внутрипартийные темы. Я бы здесь отредактировал…

— О статье подумаю.


…На улице Окаёмов спросил:

— Ну как? Напишешь в «Ленинградскую правду»?

— Вряд ли.

— Почему же?

— Скажи, — вместо ответа спросил Костя, — а с чего это он вдруг на московскую организацию взъелся? Будто бы в ней демократии нет, о партаппарате… Ведь так троцкисты говорили.

— Ну уж, брат, ты больно глубоко копнул! — Окаёмов принужденно засмеялся. — На три аршина в землю!.. Он сравнивал Москву с Питером, только и всего. Там процент индустриальных рабочих выше, в Москве засилье советских служащих, вузовцев, — кто же этого не знает? Ну, от этого зависит и атмосфера партийной жизни… Только в этой плоскости он и говорил.

— Хорошо, если только в этой плоскости, — пробурчал Костя. — Меня в его словах что-то царапнуло.

Глава восьмая

1

Прошла неделя — Сандрик из Ленинграда не возвращался. Хоть бы открытку прислал!

И вдруг Костя был неприятно озадачен сообщением Окаёмова: Флёнушкин остается работать в «Ленинградской правде». Ему там дают в заведование экономический отдел газеты.

Что это значит? Выходит, Зиновьев, через Окаёмова, делал Флёнушкину такое же предложение, что и Пересветову? Но к чему же тут скрытность? Это непохоже на Сандрика. Однако факт оставался фактом. Перевелся в Ленинград и ни слова не пишет!

Костя почувствовал себя очень скверно. Обиду он переживал еще сильнее, чем месяц назад от Виктора. Можно ли после этого верить в товарищей?

В Москву вернулась Оля, он мог бы с ней поделиться. Но он пошел к Уманской и в горячих выражениях описал ей «измену» Сандрика. Говорили они так, словно никаких объяснений между ними не происходило. Выслушав его, Лена заметила:

— Давно хочу тебе сказать одну вещь. Не обидишься?

— Говори.

— Вся эта ваша групповая война мне кажется несерьезной. Буря в стакане воды. Зачем-то вы беретесь решать вопросы, которые в вашем решении совершенно не нуждаются. Записку свою Бухарин, ты говоришь, писал в ЦК. ЦК ее и разобрал без вашего участия. Зачем вам было забегать вперед и ссориться друг с другом — не понимаю.

— Да разве я забегал вперед? — волновался Костя. — Он мне сам прочел ее, спросил моего мнения. Как же я мог промолчать?

— Сказать мнение ты мог, но работать тебе надо было в «Правде» по-прежнему.

— Так разве я сам оттуда ушел? Меня оттерли!

— Что значит оттерли? Разве там Шандалов решает? Ты должен был обратиться к Марии Ильиничне, к самому Бухарину. И не надо было ходить вам со Скудритом в ЦК. Боюсь, что это затруднит твое возвращение в редакцию.

— Да бог с ней, с редакцией! Коли они считают, что без меня дела в газете лучше идут, так и на здоровье! Зачем навязываться? Кривить душой и не говорить, что думаю, я не буду.

Лена вздохнула:

— Кривить душой!.. Разве об этом речь? Но ведь газета от твоего отсутствия ничего не выигрывает. Интересы дела всем вам должны быть дороже личных самолюбий.

— Если и было самолюбие, то не мое, — упрямо возразил Костя. — Что же ты хочешь, чтобы я сделал?

— Сходи еще раз в редакцию. Объяснись начистоту.

— Раз в ЦК сказали «срабатываться», — конечно, я схожу. А толку не будет, заранее знаю.

«В чем-то, — думал Костя, — Лена все-таки права. Интересы дела, конечно, должны стоять выше самолюбий».

Намерений строить козни Бухарину у него нет. Но вопрос оборачивался другой стороной: не кончится ли дело новой обидой, если он пойдет к тем, кому не нужен? Не расценят ли его шаг как цепляние за работу в «Правде» во что бы то ни стало?

И все-таки не пойти нельзя. Он должен сделать шаг к примирению.

2

Он был почти уверен, что приветливо его не встретят. Мысль эта была горька. За год, истекший со дня смерти Ленина, у него столько хорошего связано было с «Правдой»!.. С каким пылом они брались за новые темы, как много нового узнали, какие горизонты развертывались перед ним! И вдруг все обрывалось нелепым разрывом с людьми, с которыми он так хорошо работал…

Косте казалось, что один человек не должен встретить его холодом. Это Мария Ильинична. А больше никто, пожалуй, и не замечает там его отсутствия.

Первым его увидел Саня Зоревой, заведующий редакцией.

— Костя! Друг! — воскликнул он. — Ты что, болел? Или что-нибудь вышло?.. — понижая голос, переспросил он. — Виктор сказал, будто ты у нас работать не будешь. Это правда?

— Раз он сказал, — ответил Костя, — наверное, так и есть. Мне надо поговорить с Марией Ильиничной или с Бухариным.

— Мария Ильинична только что звонила, что ей нездоровится. Николая Ивановича пока тоже нет. Шандалов там, в комнатах.

Попов-Дубовской, неразговорчивый и мрачный по виду, здороваясь с Костей, окинул его доброжелательным взглядом из-под густых седых бровей. С пачкой свежеоттиснутых гранок в руке вошел выпускающий Казимир, сияя артистически выбритой головой, на которой нельзя было обнаружить, где у него начиналась действительная лысина.

— Выздоровел? — радушно спросил он. — Или уезжал куда?

— На Новый год в Еланск.

Встреть они его посуше, Пересветову стало бы легче. А теперь такая горечь подступила к горлу, что он отвернулся от Казимира и поторопился пройти в ту комнату, куда месяц назад Бухарин приходил к нему с листочками. Шандалов поднял от стола голову и остановил на вошедшем взгляд без малейшего выражения.

— Здравствуй, — промолвил Пересветов.

— Здравствуй.

— Я пришел узнать, нужен ли я в редакции.

Виктор помолчал и посмотрел в окно.

— Это должен решить Бухарин. Позвони ему… Или зайди, когда он будет.

— До свидания.

— До свидания.

На крыльце Пересветов столкнулся с Бухариным. Поздоровавшись, он повторил то, что сказал Виктору:

— Я приходил узнать, нужен ли я в редакции.

— Поговорите об этом с Шандаловым, — отвечал тот. — Они тут с Хлыновым заново распределяли свои дежурства… я не знаю, как они там решили.

Пересветов молча притронулся к шапке.

Через день он все-таки позвонил Шандалову. В ответ услышал, что если Пересветов будет давать статьи или заметки, то газета их напечатает.

Костя свободно вздохнул. Все было ясно, как, впрочем, было ясно ему и раньше. Но теперь совесть чиста перед ЦК.

Давать статьи («газета напечатает») — это было право каждого члена партии. Об участии в дежурствах не заикнулись.

Звонить ли Сталину, чтобы сообщить о результатах? Стоит ли отнимать у него время? Если вспомнит, сам осведомится в редакции.

Осадок все же оставался на душе смутный, нехороший.

Дня три спустя он встретил на улице Михаила Кольцова. Остановившись, тот крепко пожал Костину руку и сказал:

— Слышал, досадую и ни о чем не расспрашиваю. Не забудьте про звукозапись: как только получу аппарат, звоню вам и жду вас ко мне домой. Запишем «Мой стон души не слышишь ты!».

— Зачем же, — улыбнулся Костя, — лучше «Бывали дни веселые».

— И то кстати!..

Костя знал, что хорошие личные отношения в редакции с «шандаловцами» не мешают Кольцову держаться в стороне от их групповых интересов.

3

Напоследок «Правда» помогла Пересветову разыскать еще одного старого друга: на редакцию пришло ему письмо от Геннадия Ступишина, из Ленинграда. После красного фронта Геннадий окончил биологический факультет. «Еще бы! — с гордостью за него думал Костя, читая письмо. — Он его еще в пензенской гимназии окончил». Геня с восьми лет увлекался естественными науками и уже на школьной скамье успел обогнать в знаниях своих преподавателей. Теперь Ступишин сообщал, что в коллективе одного из научных институтов работает над изучением проблем наследственности у растений и живых организмов.

Узнал из его письма Константин и приятную новость о старшем брате Геннадия, Юрии Ступишине, в восемнадцатом году сбежавшем из Пензы к Колчаку. Уже третий год, как Юрий вернулся на родину из пятилетних скитаний за ее восточными рубежами. Отбыл положенную проверку в местах заключения и остался в Сибири, на советской работе. Собирается съездить в Пензу, навестить родителей. А про Костю пишет брату:

«Приеду с ним повидаться не раньше, чем расплачусь с родиной полновесно, за каждый день моей белой эмиграции — днем честной работы на пользу социализма».

Писать ли Мечиславу, что отыскался Юрий?.. Подумав, Костя решил — пока не надо.


…Обида на Сандрика не давала Косте покою. Написать ему и без обиняков спросить, отчего молчит? Но Сандрик не маленький, знает, что делает!

Миновала еще неделя. Небольшое происшествие осветило вдруг поведение Флёнушкина с совершенно неожиданной стороны. В двенадцатом часу ночи Костя и Элькан Уманский, продолжавший квартировать в институте, шли вместе по коридору мимо двери Хлынова. На их глазах в эту дверь поспешно скользнула женская фигура.

— Кто это к нему так поздно? — буркнул Костя.

Ему показалось, что это Катя, жена Флёнушкина.

— Что, ты не знаешь? — неохотно проворчал Элькан. — Катерина! Толька давно уже с ней путается.

— Что?!

В ту же ночь Костя писал Сандрику, ни о чем его не спрашивая, кроме как о здоровье, самочувствии, работе и житье-бытье. Рассказывал про свои дела за последний месяц.

Через несколько дней пришел ответ, очень теплый. Флёнушкин обшучивал новых знакомых и обстановку в редакции, свой холостяцкий быт. О причинах переезда в Ленинград ни словом не обмолвился, подразумевая, что они поняты.

4

Решив поговорить с Покровским о своих дальнейших занятиях, Пересветов явился к нему на прием в Наркомпрос и сказал, что ушел из газеты. Михаил Николаевич воскликнул:

— Так это же великолепно! Я уже на вас с Шандаловым совсем было крест поставил. Хотите, возьмем вас в Наркомпрос?.. А в Государственный ученый совет?.. Не хотите? Тогда садитесь писать, что-нибудь фундаментальное. Ведь вы, кажется, через несколько месяцев кончаете институт?

— Да, я поступил в двадцать втором.

— Позвольте, вы, я помню, на полгода опоздали. Справедливо ли выпускать вас после двух с половиной лет? Притом весь прошлый год вы фактически не занимались, и не по своей вине. Наконец, мы собираемся ввести четырехлетний курс! Нет, вы вправе остаться в институте еще на год, во всяком случае. Я бы на вашем месте от этого не отказывался. Вы думали уже над выпускной темой? Книжка пошла бы и в печать.

Пересветов отвечал, что хотел бы доработать начатую им политическую характеристику «третьеиюньской» реакции.

— Отлично! У нас есть работы о столыпинской аграрной реформе, о финансовом капитале в России, вы напишете политическую сторону, и существенный пробел в характеристике межреволюционного периода будет заполнен.

По просьбе Покровского Пересветов согласился взять два семинара на подготовительном отделении института.

— А окончите — привлечем к преподаванию на основном курсе исторического отделения, введем в правление института. Я возлагаю на вас большие надежды. Только, чур, не сбежать никуда больше! — погрозил он пальцем. — А Шандалов меня подвел! Дезертировал с исторического фронта.

— По доброй воле не сбегу, — обещал Пересветов.

Он знал, что Покровский остро переживает «измену» Виктора, которого когда-то объявлял своим лучшим учеником. К тому же недавно Шандалов выступил в печати против некоторых взглядов своего бывшего учителя…

5

В первых числах февраля Флёнушкин на день приезжал в Москву и заночевал у Пересветовых. Он привез кучу новостей с ленинградской губпартконференции, заседания которой посещал с гостевым билетом, и делился ими с Костей и Олей.

В Москве такого решительного, непримиримого отпора троцкизму Сандрик, по его словам, не встречал. Ораторы даже упрекали ЦК в «соглашательстве с Троцким».

— Вот что значит Питер! Пролетарская твердыня. Один делегат сказал: мы рабочего от станка за небольшие проступки вышибаем из партии, а с Троцким чего валандаемся? Ему и «троцкинятам» не место в партии! Другой говорит: миндальничаем с Троцким, по головке его гладим! «Слиберальничал» ЦК, оставив его в Политбюро. Третий прямо требует Троцкого «гнать»: пускай уезжает к капиталистам и там проводит свою политику! И все это, брат, не вузовцы какие-нибудь, а делегаты с крупнейших заводов!

— Твердыня-то твердыня, да не фальшивят ли эти делегаты? — заметил Костя. — Что-то уж очень в одну дудку дудят о «соглашательстве» ЦК. А что на это Зиновьев и другие ленинградские цекисты? Они как?

— Им остается слушать и помалкивать.

— То есть как помалкивать? Решение ЦК они защищали?

— Евдокимов, секретарь губкома, сообщил конференции, что на пленуме ЦК ленинградцы требовали выведения Троцкого из Политбюро, но в интересах единогласия проголосовали вместе со всеми.

— Он объяснил, почему сейчас ЦК ограничился снятием Троцкого с поста наркомвоена?

— В мотивы он не вдавался.

— Хм!.. Ты знаешь, ведь это что-то вроде разделения труда с ораторами получается. Те критикуют решение ЦК, а ленинградские цекисты не критикуют, но и не защищают. Помалкивают. Смахивает на фракционность!

— Ну уж, на фракционность! Ведь все это против Троцкого. Евдокимов сказал, что вопрос о Троцком будет стоять на Четырнадцатом съезде партии. Кто запретит ленинградцам отстаивать там свою, более решительную позицию?

— Никто, но до съезда и нужно отложить спор. Скажи пожалуйста! На пленуме, в интересах единогласия, против не голосовали, а приехав домой, единогласие срывают? Уж лучше бы голосовали на ЦК против, зато потом отстаивали решение большинства. Это было бы партийнее.

— Семь делегатов, между прочим, воздержались от одобрения резолюции ЦК.

— Вот видишь! Что-то уже вроде оппозиции.

— Надо, дескать, было в резолюции ЦК оговорить, что принятая против Троцкого мера минимальна. А у вас в Москве какие настроения? Ты на губконференции бывал?

— Я нет. Вот Оля бывала.

Ольга, молча слушавшая их разговор, ответила:

— Один из делегатов заикнулся было, что Четырнадцатому съезду придется «исправлять маленькое соглашательство ЦК». Докладчик о работе ЦК, Каменев, с ним согласился. А секретарь МК этого делегата отчитал.

— То есть фактически Каменева отчитал?

— Ну да, не назвав имени.

— Неужели пахнет новой дискуссией?.. — поразился Флёнушкин. — Не может быть! По какому же вопросу? Не из-за Троцкого же! Может, еще какие-нибудь расхождения есть?

— Не знаю, — отвечал Костя. — Посмотрим.

Флёнушкин сказал также, что против «мягкого» решения ЦК о Троцком «воюют» и ленинградские губкомольцы. Ольга слышала уже в райкоме, а Костя от Афонина, что у Цекамола по этому вопросу произошел с ленинградскими комсомольцами конфликт.

Костя рассказал, как они с Яном ходили к Сталину, а с Окаёмовым — к Зиновьеву, и о предложении Зиновьева работать в «Ленинградской правде».

— Эх, ты! — упрекнул Сандрик. — Что же ты отказался? Вот бы работали вместе!

Ему переезд в Ленинград, как и предполагал Костя, устроил Окаёмов, при поддержке Зиновьева. Флёнушкин согласился по личным причинам, не задаваясь вопросами «большой политики».

— Ты меня обеспокоил, — говорил он теперь. — Не достаточно ли нам одного раскола — с Троцким? Неужели возможна трещина в ленинском ядре ЦК?.. Зиновьев с Каменевым ведь близко стояли к Ленину в период эмиграции. Конечно, и Сталин — фигура крупная, генеральный секретарь ЦК…

— Что вы какие-то чудаки со Скудритом! — с досадой перебил Костя. — Тот «верит» в Сталина, этот — чуть ли не «уверовал» в Зиновьева… Идей нужно держаться, не лиц! Идей Ленина! Своей головой в обстановке разбираться.

— Ишь он какой у тебя, Олечка! — заметил Сандрик, подмигивая и впадая в привычный шутливый тон. — Не хочет понять, что своя голова не у всякого есть. Но кроме шуток: принципы построения нашей партии требуют идейной монолитности. Выходит, что правота как будто на стороне Зиновьева с Каменевым? Не попался ли Сталин на удочку бухаринской «Лейбор парти»?

— Не думаю, чтоб попался. Мы с Яном от него совершенно другое слышали.

— Но Троцкого, по-моему, вполне можно сейчас вывести из Политбюро. Кроме его прямых сторонников — а много ли их? — вряд ли кто поднял бы голос в его защиту.

— Поднял бы или нет — не знаю, но вот что мне сестренка из пензенского села пишет. Там есть один подкулачник, Федюня, он твердит мужикам, что городские рабочие «лодыри, работают восемь часов, а мы шашнадцать» и что «Зиновьев лупит Троцкого за то, что Троцкий хочет отменить с мужиков налоги». Вот как преломляется наша внутрипартийная распря «во глубине России»! А в головах у партийцев мало путаницы? Разве все уже разобрались в сути разногласий, например, о «перманентной революции»? А мало таких, которые считают, что в ЦК идет просто «личная борьба за власть»?

— На московской губконференции говорилось, — добавила Оля, — что в Москве процентов пятнадцать членов партии неохотно поднимают руки за осуждение оппозиции. А то просто не являются на партсобрания, где ставится этот вопрос. Много новых членов партии, которые слабо разбираются в разногласиях. У нас на Пресне в прошлом году было десять тысяч членов партии, сейчас вдвое больше. Один ленинский призыв дал нам новых пять тысяч.

— Ну вот! Может ЦК со всем этим не считаться? Хорошо, пускай у вас в Ленинграде колеблющихся нет, там индустриальный пролетариат и прочее. Так зачем же этим пользоваться и настраивать ленинградских пролетариев против будто бы «соглашательского» ЦК? И для чего забегать вперед? Что за нетерпение такое? Неужели ЦК не осадит Троцкого, если тот действительно опять выступит против ленинизма? Вовсе не Бухарин определяет линию ЦК.

— Как все это сложно!.. — вздыхал Флёнушкин.

6

Казалось бы, Костино положение определилось, можно было усаживаться за книги и комплекты. Но как-то ничего не шло в голову. Костя все беспокойно осматривался, словно бродил по краю обрыва или потерял уверенность в прочности стен. В политических делах он сохранял способность трезво ориентироваться, но в личных…

Лена продолжала уклоняться от решительного объяснения. Однажды у нее все-таки вырвалось с горечью:

— Ты только и думаешь о себе и об Оле!

Упрек казался ему несправедливым. В то же время он теперь раздумывал: «Ведь я сказал ей чудовищную вещь — о «наполеоновском правиле»! «Ввязаться в бой, а там видно будет…» Этак придешь к «теории стакана воды». Любой женщине, какая тебе понравилась, можно предложить: «Не получится ли у нас настоящей любви?» Фу, до какой мерзости я договорился!»

Заниматься в библиотеке Соцакадемии, зная, что здесь за стеной Уманская, он решительно больше не мог. Но и в библиотеке Ленина, сидя над газетами на хорах, где размещались столы научных работников, Костя подолгу смотрел в окно или вниз, в общий зал, и думал о своем.

С Олей они мало виделись. Оля уходила из дому рано, он поздно. Отправляя письма в Еланск, она спрашивала Костю, не хочет ли он что-нибудь написать детям, и он делал приписку. Свое белье он, как прежде, всегда находил в чемодане выстиранным, выглаженным и, если было нужно, починенным.

Иногда он ловил Олин пристальный взгляд. Костя считал своим долгом его спокойно выдерживать, без слов как бы подтверждая, что нужно крепиться. Как ни странно, эти мимолетные безмолвные беседы, скорее знаки, ободряли Ольгу! Она тайком облегченно вздыхала. «Если б он меня обманывал, он бы отвел глаза. Он не мог бы на меня смотреть так прямо».

Однажды Костя в библиотеке три раза подряд перечитал заголовок и первый абзац какой-то нужной ему статьи 1910 года и не мог уловить, о чем идет речь. Рассердившись, он крепко зажал запястьями рук уши, хотя обычная тишина кругом нарушалась лишь невнятным шорохом перелистываемых читателями страниц…

В четвертый раз, насильно, принялся он за чтение — и опять ничего не понял! Чувствуя, как ускользает от него нить мысли, Костя едва не вскрикнул, точно от физической боли. Он поднялся и почти выбежал с хор на лестницу, оттуда в курилку, где никого не было. «Я очутюсь на Канатчиковой даче! — бормотал он в каком-то нервном ознобе. — Я не могу работать, я выбываю из строя… Что мне с собой делать?»

В курилку, переговариваясь, вошли двое читателей. Костя сел на стул в углу и нагнулся, облокотившись на колени и закрыв ладонями лицо.

Эти двое покурили, ушли, их сменили другие. Костя все сидел согнувшись. Понемногу он успокоился, но в голове появилось ощущение тяжести. Почему-то завязло в памяти произнесенное им шепотом нелепое слово «очутюсь», и Костя машинально рассуждал: «Как надо было выразиться: «окажусь» на даче?.. Нет, «очутюсь» — точнее… Оказаться можно глупцом, сумасшедшим, а очутиться — только где-нибудь… Где это в Москве Канатчикова дача? Ничего себе дачка… В ней держали Володю Скугарева».

Он распрямился и стал соображать, что же ему делать. «Прежде всего сдам книги и уйду. Сегодня из моей работы все равно толку не будет. На улице обдумаю, как дальше быть».

Загрузка...