Кочергин заинтересовался йогами с того самого дня, когда посмотрел документальный фильм про их способности. Особенно поразили Семена кадры, где смуглолицый парень с хрустом жевал стеклянный стакан. Когда у клуба повесили афишу, что в субботу выступит с лекцией городской йог Чинцов Е. П., Семен заранее купил билет.
В субботу, к восьми вечера, он уже сидел в третьем ряду. Клуб в Карасевке был новый, на четыреста кресел, но сегодня он не вмещал желающих. Наконец на сцену вышел сухощавый коротко стриженный брюнет, на котором никакой одежды, кроме плавок, не было. В руке он держал плоский чемоданчик.
Зал притих. Кое-где осторожно захлопали. Брюнет слегка поклонился. На вид ему было лет тридцать, сложен он был неплохо, но плавки, в белую с черной полоску, многих шокировали, а старухи просто-таки плевались. Лектор попросил не удивляться его одежде, объяснив, что это необходимо для выступления. Затем рассказал историю возникновения йоги, привел удивительные примеры. Зал загудел, услышав случай про йога, которого по его просьбе закопали живьем в землю, а через неделю извлекли в полном здравии.
— Но не это для нас главное, товарищи, — сказал лектор. — Мы заимствуем у йогов только то, что нам полезно. А полезны нам их асаны, или, проще говоря, позы, которые укрепляют тело и дух.
Он извлек из чемоданчика коврик, расстелил его на сцене и начал демонстрировать различные позы, сопровождая их пояснениями. Он то становился на голову, то поджимал ноги, то скручивался в такую немыслимую каральку, что нельзя было разобрать, где и что торчит. И каждый раз йог застывал, точно изваяние, отключаясь от мирской суеты.
Семен старался запомнить все позы. Он уже не сомневался, что стоит обучиться этим упражнениям — жить станет гораздо проще.
«С женой, скажем, поцапался или настроение поганое, — думал Кочергин, — свернулся калачиком на коврике, вырубился — и никаких печалей…»
Йог выступал больше часа. Перед тем, как закруглиться, он спросил, нет ли у кого вопросов? Семен, не выдержав, встал.
— Извиняюсь, — сказал он. — А долго этому обучаться?
Лектор объяснил, что все зависит от конкретных особенностей человека. К примеру, худощавым или тренированным людям овладеть йогой не так уж и трудно…
Домой Кочергин вернулся возбужденный. Жена с сыном укатили в гости к теще, так что никто не отвлекал Семена от размышлений. Он включил по привычке телевизор, подошел к трюмо. Худым он себя не считал, но для тридцати шести выглядел очень неплохо «А чего откладывать, — подумал Семен. — Сейчас и начнем!»
Он разделся. Оставшись в трусах, присел у стены, уперся головой и руками в пол и, оттолкнувшись ногами, попытался принять вертикальное положение. С третьей попытки ему удалось прислонить ноги к стене, и он застыл головой вниз, прямо напротив телевизора. На экране пять танцевальных пар плясали румбу. Девицы были в предельно коротких юбчонках и вертелись с большой скоростью. Кочергин стоял на голове и, вместо того, чтобы отключиться от мирской суеты, глядел на их длинные ноги. Держался он до тех пор, пока в голове не зашумело от прихлынувшей крови.
И тут Семен вспомнил интересную позу, увиденную сегодня в клубе. Называлась она, кажется, «дыхание Шивы» или что-то в этом роде. Отдохнув, он решил попробовать эту асану. Он просунул руки под колени и начал подтягивать их к лицу, чтобы сцепить пальцы на затылке. Задача оказалась гораздо сложней, чем он ожидал. Кочергин побагровел от напряжения, но все же, благодаря длинным рукам и двум непечатным словам, ему в конце концов удалось перевести ладони через голову и сцепить пальцы на шее. Голова его тотчас поникла под тяжестью груза, и теперь он мог смотреть лишь на пол.
«Ай да я! — пробормотал Семен, косясь на болтающиеся у глаз ноги. — Шиву в один присест оформил!» Он хотел было поглядеть в трюмо, чтобы знать, как он смотрится со стороны, но голову приподнять не удалось. С непривычки Кочергин быстро утомился и решил, что на сегодня хватит.
К его удивлению, разжать пальцы на затылке не удалось. То ли руки одеревенели, то ли нерв какой прищемило — словом, он продолжал сидеть в том же нечеловеческом положении, глядя прямо в пол. После нескольких безуспешных попыток освободиться от «дыхания Шивы» Семен затих. «Это ж надо… — размышлял он. — Сам себя повязал! И развязать- то некому…»
По телевизору выступала Эдита Пьеха. Видеть экран Семен не мог, но голос любимой певицы узнал сразу. «Надо только выучиться ждать, — нежно внушала Пьеха. — Надо быть спокойным и упрямым».
Кочергин снова попробовал расцепить пальцы, и опять ничего не вышло. Он понял, что влип капитально. Если ночь так просидеть, к утру, как говорится, можно и коньки отбросить. В бессильной ярости он костерил и йогов, и себя, и жену Катерину, уехавшую так некстати.
Вдруг скрипнула дверь. Кто-то вошел в избу.
— Кать! — сказал женский голос. — У тебя лавровый лист найдется? — Голос был соседки, Тони Мориной.
— Антонина! — хрипло позвал Кочергин. — Зайди-ка!
Соседка вошла в комнату, увидела на полу скорчившееся тело и, завизжав, вылетела из избы.
«Ну дуреха! — досадовал Семен. — Что визжать-то?»
Вскоре опять заскрипела дверь. На сей раз соседка привела мужа, плотника Петра. На всякий случай он прихватил с собой топор, но Семен этого не видел.
— Ты чего, Сеня? — вкрадчиво спросил сосед, не решаясь приблизиться.
— Расцепляй! — простонал Кочергин. — Ну что стоишь?!
Плотник подошел, оглядел непонятную конструкцию, покачал головой и начал разжимать посиневшие пальцы Кочергина. Семен вскрикнул.
— Может, лучше в район позвонить? — забеспокоилась Тоня. — Пусть «скорую» пришлют, а то случится чо — мы и виноватые…
— Не-е, — возразил Петр, доставая «Беломор». — Врачей не надо. Хирурги чикаться не будут, оттяпают руку-ногу — и с приветом!
— Да не стой же, Морин! — умолял Семен. — Сил больше нет…
— Беги за Володькой Наумовым! — приказал Петр жене.
Володька Наумов, киномеханик, два года проучился в мединституте и считался в Карасевке большим костоправом. Пока Тоня бегала за помощью, Морин принес в ковшике воды и, присев на корточки, дал Семену напиться. Потом он предложил папиросу, но Кочергин отказался.
— Ловко ты, Сеня, завернулся, — искренне удивлялся сосед. — Заставь, к примеру, меня такое изобразить — ни в жисть…
Хлопнула дверь. С шумом ворвался Володька Наумов.
— Где умирающий?! — крикнул киномеханик, сбрасывая куртку. Он обошел вокруг Семена. — Так… В траве сидел кузнечик коленками назад! Работаем без наркоза! — он повернулся к плотнику: — Ты, Петя, оттягивай ноги, а я займусь клешнями. Только дружно! Понял?
Они навалились на Семена. В глазах у него вспыхнули мелкие звезды, он зарычал от боли, но дело было сделано. Освобожденный от «дыхания Шивы» Кочергин сидел на полу, не чувствуя ни рук, ни ног. Шея не разгибалась. Володька с Мориным подняли Семена, разогнули и повели по комнате. Поначалу он валился, как подрубленный, но постепенно конечности оживали…
В общем-то история эта закончилась благополучно. Иногда, правда, снится Кочергину, будто вместо рук у него растут ноги. А что растет вместо головы — даже страшно видеть. В такие моменты Семен вскрикивает, пугая каждый раз жену Катерину.
Серж Лыбзиков, инженер, видящий цветные сны, ехал в деревню Лупановку к сестре.
От станции до Лупановки десять километров. Худощавая лошадка средних лет не спеша тащила сани. В санях, на сене, вздыхал инженер Лыбзиков. Затюканный городской суетой, он радовался смычке с природой. Сосны следили за дорогой, точно зрители за лыжной гонкой. С веток свешивались снежные морды белых медведей. По-лягушечьи кричали сороки.
Возница, краснолицый мужичок в тулупе, покачивался впереди инженера.
«Ехать бы так вечно, — думал Серж. — Не думать о проектах, премиях и прочем».
— Благодать у вас, — сказал он, улыбаясь. — Не то что в городе!
Мужичок сплюнул, обидел лошадь словом и сказал:
— В городе сортиры теплые…
В деревню они въехали молча.
Дом сестры стоял метрах в ста от дороги. Любаша обхватила брата мокрыми от стирки руками, приподняла и поцеловала.
— Генка Мой в Сочи поехал! — сообщила она, накрывая на стол. — Пусть, идол, море посмотрит.
Кормила Любаша брата долго и упорно. Желудок Сержа, воспитанный в традициях общепита, быстро утомился, и пища больше не радовала. На десерт был пирог с рыбой.
Лыбзиков протестовал, сестра настаивала, и он умял пирог.
Отяжелевший и согретый приемом Серж заснул прямо за столом.
Любаша легко перенесла тело проектировщика на кровать и накрыла одеялом.
Проснулся он вечером. Закат золотил стены. Любаша опять накрыла на стол. Они славно поужинали. Потом сели смотреть семейный альбом.
Долго любовались пожелтевшей фотографией: мать держала за руки девочку с удивленным ртом и испуганного мальчика.
— Письмо было от мамы. Пишет, крыша течет. — Любаша вздохнула. — Просит 15 рублей на ремонт. Надо бы помочь…
Они помолчали.
— Я бы с удовольствием, — краснея, сказал Серж, — но мне путевку обещают, вокруг Европы…
— А мы мотоцикл купили, — обиженно сообщила Любаша, — «Урал» с коляской. С долгами рассчитаться не можем…
Огонь метался в печке, злясь, как голодный муж. На лавке, видя сексуальные сны, вздрагивал сытый кот. Брат и сестра продолжали ворошить детство.
Растроганные воспоминаниями, они поели картошки на сале, выпили чаю с вареньем и, подперев головы кулаками, уселись перед телевизором. Восьмая серия детектива, передача для молодых родителей, показательный суд «Пьянству — бой», телеспектакль «Не в деньгах счастье», репортаж с первенства по стоклеточным шашкам, новости, погода — четыре часа пролетели незаметно.
Любаша забарабанила по подушкам, распределяя пух. День кончался славно.
Серж выбежал на улицу.
Ах, какая удивительная ночь притаилась над деревней. Избы лежали в снегу теплыми гнездами. Мороз постукивал костистым пальцем по их бревнам, словно врач по ребрам пациента. В звездном небе плыло одинокое облако, похожее на рябую курицу. Серебряное яйцо луны выпало из него и покатилось по Млечному Пути.
«Чудо какое», — подумал Лыбзиков и шмыгнул в дом.
Он медленно тонул в перине, размышляя о прелестях сельской жизни, когда сестра вдруг сказала:
— Завтра, Серега, кабана будем резать.
— Какого кабана? — испуганно встрепенулся Лыбзиков.
— Обыкновенного, — ответила Любаша, расчесывая тяжелую косу. — Резать будет Васька Глотов, а ты ему поможешь.
— Но я не умею, — волнуясь, сказал Серж.
— А чего тут уметь! — сестра рассмеялась. — Держи и все. Ты же мужик! Или не мужик?
— Мужик, — прошептал инженер.
Спать расхотелось. Стало душно и нехорошо. Он лежал в темноте, как приговоренный в ожидании рассвета. На раскладушке похрапывала сестра.
Лыбзиков бодрствовал.
«Зачем убивать живое? — тоскливо размышлял он. — Зачем я приехал так некстати? Зачем?»
Серж вспомнил свой первый и последний грех — рыбную ловлю, когда юный окунь, заметавшись на крючке, плюхнулся в воду с разорванной губой.
Он вдруг услышал шумное чавканье кабана в сарае.
«Надо бежать, — пронеслось в голове Лыбзикова. — В три часа идет скорый».
Но за окном была ночь, и кашляющий лай собак, и зеленоватые огоньки в степи. А до станции десять километров…
Под утро Серж впал в тяжелую дремоту. Вместо приятных цветных снов-короткометражек начался мрачный черно-белый фильм.
Он сидел в огромном и пустом зале за кульманом и пил черный кофе. Отворилась резная дверь и, раскачиваясь, вошел кабан.
— Почему же меня? — грустно спросило животное. — Чем я, Серж, хуже тебя?
— Ничем, — ответил Лыбзиков, не поднимая голову.
— Ты ведь порядочный человек, — продолжал кабан. — Давай с тебя и начнем!
— Давай, — прошептал инженер.
Кабан встал на задние ноги и быстро пошел на Сержа.
Лыбзиков вскрикнул и проснулся.
Любаша стояла рядом, положив руку ему на плечо.
— Подъем, братик! — сказала она. — Васька уже пришел, ждет во дворе.
Он натянул на себя старую одежду Любашиного мужа, смочил виски водой, пробормотал «Боже мой» и шагнул на двор. Там топтался Васька Глотов, счастливый человек без угрызений совести. Буднично гудела горелка.
— Здорово, помощничек! — сказал Васька. — Смотри, чтоб не вырвался.
Он шагнул в сарай, где за перегородкой бродили два кабана. Серж остался у входа.
— А ну, курносые! — раздалось из сарая — Кому жить надоело?
И тотчас воздух задрожал от визга.
У инженера вспотели ладони и ослабли ноги. Из избы, на ходу надевая ватник, спешила Любаша.
В сарае раздался треск и топот. Серж заглянул туда и замер. Из темноты мчался на него центнер обезумевшего мяса.
Лыбзиков ойкнул, отпрыгнул в сторону. Мимо пролетел кабан. Следом, что-то крича, бежал Васька.
Могучая Любаша в тройном прыжке настигла кабана. Тут подоспел Глотов. Серж стоял на прежнем месте, теряя силы.
— Что стоишь! — крикнула сестра. — Хватай, елки- моталки!
Лыбзиков неловко ухватился за кабанью ногу, уткнулся лицом в теплый бок Любаши и стиснул зубы…
Когда все было кончено, он побрел в дом, плюхнулся на лавку и застыл, чувствуя себя убийцей. Васька с сестрой смолили кабана.
В полдень все трое сели за стол, уставленный едой. Глотов пригладил чуб, сказал: «Жить можно!» — и подмигнул Сержу.
Ели и пили долго. Васька хлопал Лыбзикова по плечу и гудел:
— Не бойсь, инженер! Мы законы природы не нарушили. Понял?
— Понял, — кивал Серж, пьянея.
— Вот за это я тебя люблю! — рявкал Глотов. — Дай-ка я тебя, Серый, поцелую!
Лыбзиков покорно клал голову в разинутый Васькин рот и улыбался.
На другой день из Лупановки на станцию бодро бежала косматая кобылка. В санях, радуясь смычке с природой, сидел инженер Лыбзиков. Он прижимал к животу завернутую в сатин свинину и тихонько напевал.
Данилов сидел в лаборатории, обложившись книгами и журналами, и смотрел в окно.
Грачев остановил свой самосвал с раствором напротив окна и стал смотреть на Данилова.
Они смотрели друг на друга с. завистью.
— Сидит, — думал шофер. — И никто над его душой не стоит. Читает книги. Соображает. Хочет — думает, а хочет — в окно глядит. Чисто, красиво, денежно.
— То ли дело жизнь шофера, — размышлял младший научный сотрудник Данилов. — Всегда в седле. Бегут навстречу перелески, поля, деревни. Мелькают люди. Меняются краски. Полнокровная, насыщенная впечатлениями жизнь…
— А ведь и я мог бы вот так сидеть. Не захотел, дурак, дальше учиться, вот и крути теперь баранку…
— Стоило столько лет учиться! Затратить уйму времени, энергии. А ведь можно жить проще и здоровей. Не ломать голову. Играть после работы в домино. Цедить пиво. Сидеть с удочкой…
— Разве за рулем жизнь? Сплошные неприятности! Автоинспекция проходу не дает. Мотор барахлит. А как начнешь зимой скат менять! А как забуксуешь где-нибудь на отшибе…
— Пока еще кандидатскую защищу — сколько намучаюсь! А еще может получиться так: работаешь, работаешь, остаешься без сил, получишь, наконец, новый результат. Радуешься. И тут выясняется, что тебя опередили. Хоть волком вой!..
— Или летом, например. Духотища, пылища. От газов голова кругом идет. Упаришься. А тобой недовольны.!
— А может, послать всю науку к черту. Окончу курсы шоферов, пристроюсь где-нибудь в автобазе…
— Вообще-то учиться никогда не поздно. Если подготовиться, можно в институт поступить. Мне сейчас 27. Кончу — будет 32. Время есть…
— Получают шофера неплохо. Таким образом, в смысле денег ничего не теряю, а наоборот…
— У Артемьева брат ученый. Говорит, 400 рублей каждый месяц загребает. А дел-то: сидит и за стрелкой присматривает…
— Лариса, вероятно, удивится. Возможна конфликтная ситуация. Но потом оценит. Буду приходить домой энергичный, окрепший, полный впечатлений. Ей это понравится…
— Галка, конечно, бузить начнет, плакать. Ты ученый, скажет, будешь, а я простая. Мол, семья развалится. А как стану приходить домой свежий, неуставший, и бензином не будет нести, так обрадуется…
— С другой стороны, получается, зря я пять лет протирал штаны в институте, четыре года над диссертацией работал. Только начал выходить на уровень…
— Легко сказать — учиться. А попробуй выдержать пять лет. У телевизора — не посидеть. На хоккей — не сходить. Пять лет, считай, из жизни будет вычеркнуто…
— В случае успешной защиты можно рассчитывать на старшего научного сотрудника. И тема ведь перспективная…
— За третий квартал премия получается приличная. Опять же, в начале года обещают дать новую машину…
— Не стоит, конечно, идеализировать работу шофера. Однообразные операции, всевозможные поломки, дорожные происшествия…
— Ну, допустим, подамся в науку. А дальше? Вот сидит очкарик. И вчера сидел. И завтра будет сидеть. Плешь уже пробивается…
— Все-таки в науке элемент творчества несравненно выше, чем где-либо…
— Что ни говори, а руль в руках — лучше, чем перо и бумага. Главное, чувствуешь, что дело делаешь…
— Получить красивый результат — что может быть интересней и приятней?..
— Проживу и без диплома. И неплохо проживу…
На душе у Грачева стало уютно и хорошо. Он выгрузил раствор и, снисходительно посмотрев на Данилова, гордо повел самосвал.
— А ведь этот парень за рулем, наверное, не знает всей прелести игры ума и воображения, — подумал Данилов и, пожалев шофера, погрузился в книгу.
В литературное объединение «Пегас» набирали талантливых. Слава Лыбин, пишущий научный сотрудник, надел белую рубашку и пошел.
Была осень. Троллейбусы ползли по воде толстыми рыбами, выметывая икринки пассажиров. С промокших афиш стекало изображение лауреата конкурса «Лейся, песня». Из магазинов глядели на дождь скучающие кассирши.
В сыром подъезде толклись желающие, Лыбин пролез в угол.
Высунулась голова вахтерши.
— Уж эти мне писатели, — вздохнула вахтерша, стряхнув с губы гирлянду семечковой шелухи. — Ступайте в дом.
Все вошли в комнату и расселись.
Распахнулась дверь, и появился Гурьян Павлович Балабухин, писатель. Он сел за стол, поправил падающие на глаза брови и улыбнулся. За частоколом его крепких зубов паслись фразы.
— Ба! Знакомые все лица, — сказал Балабухин. — Петя Нулин, Наина Каштанкина, Ашотик. Гюль-Гюль… Но начнем с новеньких. Вот вы, товарищ…
— Так точно! — подскочил высокий старик. — Иван Лунев, пенсионер. Псевдоним Ферапонт Тайна. Пишу басни, афоризмы, скетчи, мизансцены. Чернило капнуло на брюки и ликовало, замарав! Химчистка брюки взяла в руки, и нет чернила. Вот мораль!
На этом Тайну остановили. Он сел.
Таня Лялина, учащаяся с прыщавым лобиком, читала стихи про старую мельницу, березовый бал и первую любовь.
Писатель слушал, прикрыв глаза.
— Хорошо, черт побери, — бормотал он. — Чисто. Наивно. Хорошо…
Лыбин ждал своей очереди, холодея. Он приготовил рассказ про интеллигента, нашедшего кошелек с деньгами. Интеллигент, соблазненный суммой, присваивает деньги, но через год сходит с ума, не выдержав угрызений совести.
Балабухин выслушал рассказ с интересом. Затем спросил:
— Вы сами из-за кошелька с ума сошли бы?
— Нет, — ответил Слава и сник.
— То-то! Но язык мне нравится…
Младший научный сотрудник летел домой по лужам. Похвала маститого окрыляла. В седле «Пегаса» нашлось место и для Лыбина.
Занятия проводились по пятницам. На первом семинаре обсуждали стихи Наины Каштанкиной, чья молодость прошла в литобъединении. Писала Каштанкина сложно, и понимал ее один Ашотик. Она читала глухим голосом:
Я выстригла волосы в горле
Криком пискающей мыши.
Но поздно — тунеядец, вор ли
Украл трубу с соседней крыши.
— Знаешь, Наина, — задумчиво сказал Гурьян Павлович, — я помню, как ты, совсем еще девочка, появилась у нас. Ты писала тогда лучше…
Каштанкина расплакалась и выбежала.
Тягостное молчание нарушил Ферапонт Тайна. Он прочел басню о пуговице и нитке. Началось обсуждение.
— Где авторское кредо? — строго спросил студент Нулин. — Квинтэссенция размазана. Суперпозиция штампов. Дешевая морализация с намеками на альтруизм.
Баснописец стоял багровой колонной.
— Врешь ты, парень, — зло сказал Ферапонт Тайна. — Я знаю, врешь. Нутро у тебя порченое, оттого и мучаешься.
Назревала ссора.
— Друзья, — мягко заворковал Балабухин, — мы отклонились.
И он начал читать свою новую повесть «Я — кержачка». До полуночи дремали пегасовцы, запутавшись в одинаковых героях повести.
Прошло полгода. Слава Лыбин окреп. Ему открылась тайна слов. Чистый лист бумаги больше не пугал. Он сколачивал рассказы быстро и однообразно, как ящики. Перо бегало резво, сюжеты рождались без усилий.
Городская газета напечатала его новеллу. Все чаще заботливый взгляд Гурьяна Павловича останавливался на Лыбине.
— Слава, — сказал Балабухин однажды, — я хочу предложить журналу твой рассказ «Будни богов».
Начинающий был счастлив.
«Признали!» — думал он, выходя на улицу.
Он шел домой, ощущая в себе великую силу.
В тот день Лыбин проснулся рано. За окном суетились птицы. Земля кружилась в утреннем танце перед зеркалом неба.
День был необычный: вышел журнал с его рассказом «Будни богов»…
Весь институт ходил смотреть на талантливого мэнээса, Вздыхали, спрашивали про гонорар, пересказывали сюжеты из личной жизни, советовали и уходили. Потом Лыбина вызвал завлаб.
Он вошел в кабинет. Завлаб поднялся из-за стола и медленно двинулся к Славе.
Слава отступал в угол. В углу он замер, бледнея. Завлаб приблизился, несколько секунд рассматривал сотрудника, затем поцеловал его холодный лоб и сказал: «Поздравляю!»
Все складывалось прекрасно. Но радость омрачалась работой. Творчество звало Лыбина, он мучился в институте. Расчеты вызывали отвращение, и диссертация умирала, не родившись. Он сидел за таблицами, но образы и сюжеты шныряли перед глазами. Промучившись до зимы, Слава не выдержал.
Он пошел на исповедь к Балабухину.
Писатель слушал его с сочувствием.
— Мне нужно время, — страстно бубнил Лыбин. — Много свободного времени…
— Есть один меценат, домоуправ. Возьмет дворником, — сказал Гурьян Павлович. — Много свободного времени. Но шаг серьезный…
Три дня думал Лыбин. Трудно уходить из науки в ЖЭК. Но толстые сборники манили Славу, и он решился…
Был январь. Небо намыливало щеки Земли снежной пеной, и дворники, молчаливые парикмахеры улиц, брили тротуары. Слава Лыбин был среди них.
Свободного времени у него было много, но писать он почему-то стал хуже. Из редакций ему возвращали рукописи с вежливым отказом. Сначала он переживал, года через два смирился, а еще через год вдруг обнаружил, что писать ему не о чем, да и не хочется.
В институте о Лыбине постепенно забыли. Но дворник из него получился толковый, и начальник жилищной конторы постоянно ставил его в пример…
Промозглым осенним вечером по темной улочке райцентра шагал маляр Гребешков. Он возвращался с лекции «Только для мужчин», прочитанной в Доме культуры заезжим доктором, и был взволнован. Если раньше жизнь казалась Гребешкову простой и понятной, то теперь, после лекции, в голове его теснились разные мысли, от которых становилось неспокойно.
На лекцию он попал случайно, когда пил пиво в буфете Дома культуры. Всех, кто были в буфете, в принудительном порядке пригласили в полупустой зал и заставили слушать маленького человека с печальными глазами. Сначала Гребешков сидел хмурый, ругая себя, что влип из-за пива и теперь должен терять время на пустую трепотню. Он считал, что жизнь сама учит мужика амурному ремеслу, а если не учит, — значит, это не мужик. Но, странное дело, чем дальше Гребешков слушал лектора, тем интересней и тревожней на душе становилось. Откровенно и без всякого стеснения доктор разбирал разные житейские ситуации, заставляя зал то улыбаться, то затихать. И Гребешков вдруг понял, что семейная жизнь его скучна и уныла, и то, что он считал порядком в супружестве, на самом деле есть заблуждение.
К концу лекции уши Гребешкова горели нестерпимым огнем, он сидел не шевелясь, стараясь не показать волнения. Мысли лезли одна за другой, хотелось задавать доктору вопросы, но о чем именно — Гребешков не знал. После лекции, когда любознательные слушатели обступили доктора, рассматривая его точно диковинную птицу, а молодой парнишка в очках все допытывался у него насчет какого-то Фрейда, Гребешков тоже приблизился к сцене. Он хотел спросить насмешливо про разные древние народы, которые таких лекций не слушали, а по женской части, согласно слухам, были большими мастерами. Но задать вопрос Гребешков так и не решился, а, потоптавшись, пошел к выходу.
Вернувшись домой, Гребешков молча сел за стол и принялся катать шарик из хлебного мякиша. Рассказывать жене, где он задержался, Гребешков не хотел, вернее, стеснялся признаться, что был на такой лекции, где ему, сорокалетнему мужику, объясняли что к чему.
— Где черти носили? — спросила Зинаида с притворным равнодушием.
— Пиво пил, — хмуро отозвался Гребешков.
Жена, не поверив, с молчаливой обидой поставила на стол тарелку борща и, повернувшись к мужу спиной, начала драить кастрюлю. Гребешков ел не спеша, искоса поглядывая на супругу. Из головы его не выходила лекция. Полученные знания бродили в Гребешкове, ища применения. Поужинав, он отодвинул тарелку и задумался.
«Не скупитесь на комплименты, — учил доктор, — ничто не обходится нам так дешево и не ценится женами так высоко, как комплименты».
— А ты, Зинаида, еще ничего… — вдруг произнес Гребешков, попытался улыбнуться, но с улыбкой ничего не вышло.
Зинаида повернулась и удивленно взглянула на мужа. Ей почудилась насмешка.
— Ты чего, Николай? — тихо спросила она.
— Чего, чего! — буркнул Гребешков, начиная злиться. — А ничего! Сравниваю тебя с другими бабами…
Он понял, что сказал не то, сбился и умолк.
— С какими же это бабами ты меня сравниваешь? — нервно усмехнулась Зинаида.
Гребешков, не ответив, ушел в другую комнату, включил телевизор и лег на диван. По экрану побежали волны, сквозь них проступило лицо артиста. Верхняя часть лица не совпадала с нижней частью. Телевизор барахлил давно, Гребешков все собирался отвезти его в ремонт, но потом привык и уже полгода смотрел передачи с искаженным изображением. Артист читал стихи: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим…»
Гребешкову стало грустно оттого, что он не умеет выражать свои мысли и чувства в стихах. Он перевернулся на спину и увидел висящую над диваном фотографию: он и Зинаида в день свадьбы. Куда все девалось за двадцать лет? Застенчивый ангелок с пухлыми губами превратился в рыхловатую женщину, на которую по утрам скучно смотреть. Да и сам он, Гребешков, уже не тот парень, по которому сохли когда-то.
Он опять вспомнил сегодняшнюю лекцию.
«Не превращайте любовь в будничное занятие! — призывал со сцены маленький доктор. — Не стыдитесь быть нежным!»
Вошла Зинаида и села на стул, сбоку от дивана. Гребешков уставился на ее шею. На экране появилась балетная пара. Тонкая балерина порхала над сиеной, а ее коренастый партнер прыгал за ней мощно и тяжело, ловил, поднимал, отпускал балерину, и все повторялось сначала.
— Ты бы, Коля, так смог? — не оборачиваясь, спросила Зинаида.
— Лишь бы ты так порхала, — Гребешков усмехнулся, — а за меня не волнуйся…
«Опять не то», — сердясь на себя, подумал он и, пытаясь загладить свою грубость, многозначительно добавил:
— Кто любит, тот сможет!
Зинаида внимательно посмотрела на мужа.
— Ты где все ж таки пропадал? — с тревогой спросила она.
Гребешкову нестерпимо захотелось рассказать жене о лекции, высказать свои соображения, короче говоря, затеять беседу по душам. Он открыл рот, но в последний момент передумал и сказал с горечью:
— Не так мы с тобой, Зинаида, живем. Не так…
Зинаида растерянно смотрела на мужа. Теперь она почти не сомневалась, что Николай завел кралю, у которой и задержался после работы. Обычно он возвращался не позже восьми, а сегодня загулял до одиннадцати.
Гребешков поднялся с дивана и вышел на двор. Было холодно и сыро. Ветер гнал на восток табуны темных туч. В бочку с дождевой водой падали с крыши капли, и от их бесконечного бульканья в душе Гребешкова росла непонятная обида. За забором, по улице, не обращая внимания на непогоду, шли в обнимку парень с девушкой.
«Дружат», — с грустью отметил Гребешков. Он вспомнил, как двадцать лет назад гулял с Зинаидой ночи напролет, и удивился быстротечности времени.
На крыльце соседнего дома появилась фигура в белой нательной рубахе: Дорощенко, отец пятерых детей, пробежал но двору и скрылся в будке, похожей на ветхий скворечник. Через несколько минут он уже спешил назад, бормоча какую-то песню. Остановившись у конуры, он снял ошейник с повизгивающего пса и только тогда заметил Гребешкова.
— Ты чего тут торчишь, Коля? — удивился сосед.
— Дышу, — ответил Гребешков.
— Дышу… — недоверчиво повторил Дорощенко. — Это в такую-то погоду?
Он поежился.
— Слушай, — вдруг сказал Гребешков, — ты своей семейной жизнью доволен?
— Доволен, — растерянно кивнул Дорощенко, — пятеро детей… слава богу…
— Я не о том, — оборвал его Гребешков. — У тебя к жене чувства или так… привычка?
Дорощенко мерз и мучительно соображал, не понимая, чего от него добивается сосед. Гребешков поморщился и махнул рукой:
— Топай, Миша, в дом, а то агрегат застудишь.
Дорощенко исчез, растревоженный странными вопросами, а Гребешков остался один. Постояв несколько минут, он вошел в дом и услышал всхлипывания. Зинаида плакала, уткнув лицо в ладони.
— Ты чего? — спросил Гребешков, чувствуя за собой вину. — Ты это брось, Зинаида…
— Морда твоя бесстыжая, — не поднимая головы, бормотала и всхлипывала жена, — детей бы постеснялся, паразит ты и больше никто.
— Если думаешь, что я на стороне себе завел, — оскорбленно ответил Гребешков, — то ошибаешься…
Зинаида затихла, как бы предлагая мужу продолжать оправдательную речь.
— Я сегодня с одним умным человеком беседовал, — нерешительно произнес Гребешков и, помолчав, добавил: — Профессор… Он мне на многие вещи глаза открыл.
Гребешков, волнуясь, закурил.
— Вот, скажем, Антипка, — он кивнул на кота, дремавшего у печки. Услышав свое имя, кот шевельнул ушами, но глаз открывать не стал. — Он от кошек имеет много удовольствия, а что он смыслит в любви?
Зинаида недоверчиво взглянула на мужа красными от слез глазами.
— Всего разговора я тебе сейчас пересказывать не стану, я и сам еще не все переварил. Как-нибудь в другой раз. Скажу только одно, Зинаида, — много мы с тобой за двадцать лет растеряли. И хорошо бы теперь начать все сначала…
Через полчаса успокоенная Зинаида уже спала, уткнувшись лицом в плечо мужа. А Гребешков еще долго лежал в темноте с открытыми глазами, слушал, как гудит за окном ветер, и думал.
Гаврилов, скромный молодой человек, рано начавший лысеть, служил в отделе коммунального хозяйства. Отдел находился в трехэтажном доме с колоннами, с бесконечными коридорами и высокими потолками. У входа в дом висело множество разноцветных вывесок, и те, кто приходили сюда впервые, подолгу изучали эту мозаику, путаясь в названиях организаций.
Каждое утро вереницы служащих стекались к воронке подъезда, а в конце дня людской поток выливался из массивных, похожих на крепостные ворота, дверей, и здание пустело в одно и то же время.
Отделов было так много, что почти все комнаты пришлось делить на ячейки легкими стенами из прессованных опилок, и здание напоминало улей, в котором с утра до вечера жужжали арифмометры, стучали машинки, звенели телефоны и хлопали двери.
В ячейке, которую занимал отдел коммунального хозяйства, размещались двенадцать столов, стоявших двумя рядами. Ряды разделялись узким проходом, и служащие сидели лицом друг к другу. Гаврилов долго не мог к этому привыкнуть: каждый раз, оторвавшись от бумаг, он сталкивался со строгим взглядом Рубинова, пожилого плановика, сидящего напротив него.
Гаврилова направили в отдел после окончания института. Считалось, что ему повезло: приличная должность, спокойная работа, большой город. Многие из сокурсников завидовали Гаврилову. Поначалу он томился от постоянного сидения, бумажной волокиты, от вида мрачных шкафов, набитых папками. Стойкие запахи пыли, каких-то особых чернил и духов, наполнявшие комнату, были неприятны Гаврилову, и ему постоянно хотелось высунуть голову в форточку.
Долгое время Гаврилова не покидало ощущение, что он по недоразумению очутился в этой узкой и длинной, как пенал, комнате, что рано или поздно за ним придут и предложат настоящее дело. Но уже через год ощущение недоразумения исчезло, и Гаврилову стало казаться, что он с самого рождения связан с отделом коммунального хозяйства.
За четыре года, проведенные в отделе, Гаврилов набрался житейской мудрости и избавился от вузовской нетерпимости. Сейчас он не мог без улыбки вспоминать, как петушился на заре своей трудовой деятельности, горячо и искренне критикуя работу отдела. Он возмущался тогда вслух, был резок в суждениях и предлагал конкретные меры.
Его слушали с шутливым вниманием, словно умненького ребенка, и кивали в знак согласия. Ему никто не возражал, но ничего не изменялось, и Гаврилов недоумевал, словно его удары приходились в пустоту. Лишь однажды инженер Валиулин, задержавшись после работы с Гавриловым, дружески сказал:
— Ну что вы, Саша, так кипятитесь? Смешно, ей-богу. Работаем мы средне. Можно и хуже, можно и лучше. Придет время — будем вкалывать лучше.
Простота этой мысли поразила Гаврилова, он получил первый урок, но не последний. Постепенно он расставался с поспешностью в суждениях, с критическими речами. Он научился слушать, видеть, молчать. Свое мнение он высказывал лишь в тех случаях, когда его спрашивали, при этом он учитывал возможные последствия своего высказывания и потому знал заранее, что нужно говорить. Точно оценив возможности роста, Гаврилов тщательно запрятал честолюбивые желания, демонстрируя пренебрежение к служебной лесенке. Он был достаточно скромен, чтобы скромность его могла быть замечена сослуживцами и по достоинству оценена. Не вступая никогда в споры, он постепенно завоевал право судить и, когда к нему обращались, разрешал противоречия так умно и тонко, что спорящие стороны испытывали удовлетворение от сознания собственной правоты. Если же предмет спора был достаточно скользкий, Гаврилов признавался в своей некомпетентности, зарабатывая на этом лишнее очко как человек, не берущийся судить обо всем на свете. Он никогда не отказывал дать взаймы денег, сам одалживал у коллег очень редко. Он мог бы, вообще, не одалживать, но не хотел прослыть чересчур экономным.
Все это получалось у Гаврилова легко и естественно. Он пользовался уважением, был исполнительным, приятным во всех отношениях сотрудником, и потому никто не удивился его переводу в старшие инженеры.
Для душевного равновесия ему не хватало устроенной личной жизни. В тридцать лет он оставался холостяком. В отделе Гаврилову почти каждый день, напоминали, что годы идут и без настоящей подруги жизнь уныла. Альбина Апраксина, львица с неустроенной судьбой, сидящая через стол от Гаврилова, лениво и громко говорила ему:
— Иди, Сашенька, за меня, мы сделаем образцовую семью.
Гаврилов краснел и делал вид, что занят работой. До 28 лет он не искал «настоящую подругу», считая, что еще не время. В 30 лет он сказал себе «Пора!» и, сформулировав задачу, приступил к ее решению. Будущая жена, считал Гаврилов, должна быть не слишком красивой, но симпатичной, не слишком юной, но не старше 24 лет, не очень умной, но и не глупой, иметь родителей не слишком богатых, но обеспеченных. Он аккуратно выписал на листе места, где можно ожидать встречи с интересной девушкой. Рестораны, кафе, танцплощадки были отвергнуты, поскольку, по убеждению Гаврилова, порядочные девушки туда не ходят. Оставались концертные залы, театры, библиотеки, пляжи. Но, неожиданно для Гаврилова, вопрос о женитьбе решился гораздо проще.
В одну из декабрьских суббот сотрудники отдела вместе со своими семьями отправились за город, на лыжную базу. Шубин, начальник отдела, был с дочерью, высокой, нескладной девицей, два года назад окончившей школу, не поступившей в институт и терпеливо ждущей первой любви. Гаврилов отметил про себя, что эта девушка имеет мало шансов выйти замуж, но он был единственным холостяком в компании, и роль галантного кавалера выпала ему.
Он справился с этой ролью столь успешно, что когда они вдвоем вернулись с прогулки на базу, Нина, так звали девушку, не переставала смеяться и даже несколько похорошела. Ее отец, давно не видевший чадо улыбающимся, смотрел на Гаврилова весьма благосклонно.
Гаврилов был польщен.
В конце следующей недели начальник отдела вызвал к себе Гаврилова, долго беседовал о служебных делах, а в конце разговора, как бы между прочим, обронил:
— Да, чуть не забыл, у дочки есть лишний билет на какой-то диксиленд. Пойдешь?
Он внимательно смотрел на Гаврилова и ждал. Внутри у служащего стало пусто и нехорошо, словно ему должны были вырвать зуб. Он сразу догадался, что ради этого билета и был вызван. Молчание затянулось. Он спохватился и быстро сказал:
— С удовольствием, Георгий Павлович!
Во время концерта Гаврилов искоса поглядывал на Нину, слегка притаптывающую туфлями в такт негритянским ритмам, и думал о странной шутке, которую сыграла с ним жизнь. В антракте он был в буфете в числе первых, угощал Нину лимонадом, пирожными, купил шоколад «Гвардейский». Нина была неразговорчивой, так что ему пришлось рассказывать много всякой ерунды. Он рассказал очень смешной анекдот, который всегда имел успех, но Нина, не улыбнувшись, произнесла: «Антракт кончился» и пошла в зал, а Гаврилов поплелся за ней, уставясь на ее крупные лопатки.
Расставшись с Ниной, он испытал облегчение, но через неделю Шубин опять вызвал его и пригласил на день рождения дочери.
— Ты только не думай, что я тебя неволю, — добавил Шубин. — Не хочешь, не ходи…
Гаврилов заверил его, что очень тронут и с удовольствием поздравит именинницу.
Гостей было мало, около десяти человек, в основном, пожилых. Гаврилов купил в подарок флакон дорогих французских духов, и Нина, принимая презент, покраснела от удовольствия, Гаврилов держался очень хорошо, ухаживал за дамами, мило острил и часто танцевал с именинницей. Он видел, что нравится присутствующим, и получал от этого удовольствие.
Опьянев от выпитого и близости к начальству, он был готов смириться со своей участью и начал находить в Нине разные достоинства. Если не считать внешности, она удовлетворяла тем требованиям, которые он предъявлял к будущей жене.
«По крайней мере, — размышлял Гаврилов, — не придется мучаться от ревности».
Уходил Гаврилов последним. Георгий Павлович у самой двери выпил с ним на брудершафт, долго целовал в губы и, расчувствовавшись, спрашивал:
— Не подведешь?
— Не подведу! — твердо обещал Гаврилов.
Домой он вернулся в прекрасном настроении и снов в эту ночь не видел. Утром болела голова и на душе было муторно.
В отделе знали о романе Гаврилова, кто-то видел его с Ниной, но при нем этот вопрос не обсуждался. Гаврилову казалось, что коллеги в душе смеются над ним. Когда он входил в комнату, все взгляды скрещивались на нем, и в них ему чудилась насмешка. Он еле сдерживал раздражение. Хотелось послать к черту Нину с ее папашей и всю эту контору, провожающую его понимающими ухмылками.
Гаврилов захандрил и целый месяц не звонил Нине. Он избегал встречаться с Шубиным, боясь прочесть в его глазах угрозу. Однажды они все-таки повстречались в коридоре. Начальник шел медленно, о чем-то задумавшись. Гаврилов разволновался, хотел повернуть назад, но не успел и промямлил:
— Здравствуйте, Георгии Павлович…
Шубин рассеянно взглянул на него, кивнул и проследовал дальше, оставив Гаврилова в растерянности.
«Скверное дело, — взволнованно думал Гаврилов, — и говорить не желает…»
Теперь он не сомневался, что начальник будет мстить за отвергнутую дочь.
На следующий день он уже гулял с Ниной по бульвару. От фонарей падал бледный свет, и снег казался искусственным.
Вокруг не было ни души. Они брели по дорожке, и Гаврилов вдруг почувствовал себя неуклюжим ящером, обреченным на вымирание.
— Я на вас не сержусь, Саша, — неожиданно сказала Нина, и он, подумав, сжал ее пальцы в знак благодарности.
Пришла весна. Жить стало приятней. Прилетели птицы, разбились на пары и запели. Последние сомнения отпали, и в мае Гаврилов сделал Нине предложение.
После свадьбы молодожены отправились справлять медовый месяц в Юрмалу, куда достал путевки счастливый Георгий Павлович.
Осенью супруги Гавриловы получили квартиру. В отделе Гаврилову завидовали и говорили, что парню дико повезло.
Жизнь Гаврилова складывалась удачно. По субботам, чтобы не располнеть, он играл с женой в бадминтон, вечерами они ходили в гости или смотрели телевизор. Нина любила печь пироги, и в доме всегда стоял запах сдобного теста, любимый запах Гаврилова.
Иногда, не чаще, чем раз в месяц, Гаврилов вдруг испытывал страшную тоску и глубокую обиду на судьбу. Он раздражался по пустякам, кричал, что так жить больше невыносимо, называл жену коровой и разбивал какую-нибудь статуэтку. К утру он успокаивался и просил прощения, Нина плакала, в конце концов прощала, и жизнь опять возвращалась в русло благополучия.
Кудрин вошел в школьное здание и огляделся. Застенчивая ученица, приблизившись к нему, спросила:
— Вы… писатель?
— Писатель, — ответил Кудрин, и девочка повела его на второй этаж.
Была перемена. По коридору, сталкиваясь точно молекулы, носились учащиеся. Из туалета выскакивали накурившиеся подростки. На стенде «Спортивных побед» покачивались и звенели кубки.
У двери с табличкой «Кабинет литературы» Кудрина встретила круглолицая учительница с короткой указкой в руке.
— Вот и наш гость, — сказала она, улыбаясь, и протянула маленькую ладошку. — Елена Петровна!
Кудрин бережно пожал руку, и они вошли в класс. Учащиеся дружно встали и, по знаку педагога, дружно сели.
— Ребята! — сказала Елена Петровна. — Сегодня в гостях у клуба «Романтик» писатель Александр Федорович Кудрин, книжки которого все вы, конечно же, читали. Александр Федорович расскажет о себе, о своем творчестве и ответит на ваши вопросы…
Кудрину было приятно, что его назвали писателем, хотя он еще и не был членом Союза. Вышла у него год назад первая книжка рассказов, и в журнале появилась недавно его повесть о детстве. Ему только-только перевалило за тридцать, горечи литературных неудач он испытать не успел, писал уверенно и числился в «подающих надежды».
Кудрин оглядел аудиторию. За первыми партами ерзали пятиклассники, за ними расположились школьники постарше, а дальше, в последних рядах, солидно возвышались молодые люди из десятых классов.
Кудрин не впервые выступал в школе и был вполне спокоен. Сначала он рассказал о своем детстве, о том, как начал писать, пошутил по поводу своих первых опусов, не забыл упомянуть, что был участником зонального семинара молодых литераторов, победителем областного конкурса на «лучший рассказ». Затем перешел к герою своей повести Веньке Коростылеву и прочел главу, в которой Венька выследил браконьеров, убивших сохатого. События в главе развивались динамично и кончались тем, что в одном из браконьеров Венька узнавал своего отца. Этот отрывок держал слушателей в напряжении, и Кудрин всегда читал именно его.
Когда он перевернул последнюю страницу главы, в классе стояла тишина, и Кудрин испытал удовлетворение мастера, убедившегося в силе своего таланта. Он бросил взгляд на часы и стал рассказывать, что в настоящее время заканчивает фантастический роман. В двух словах он изложил сюжет: на Земле появилась странная болезнь, удалось установить, что она вызвана таинственным излучением, источник которого находится где-то во Вселенной. Туда и отправляется корабль землян…
В этом месте Кудрин умолк, а заинтригованные члены клуба «Романтик» молча ждали продолжения, пока кто-то, не выдержав, воскликнул: «А дальше?». И Кудрин, улыбаясь, объяснил, что если он все расскажет, то им потом неинтересно будет читать…
Выступление благополучно катилось к концу. Оставалось ответить на вопросы. Он делил их на два типа: «планируемые» и «стихийные». Первой поднялась девочка и спросила: «Кто ваш любимый писатель?». Потом последовало: «Что вы цените в человеке больше всего?», «Любили ли вы в школе писать сочинения?», «Откуда вы берете сюжеты и героев?» и так далее. Все эти вопросы повторялись на встречах с читателями, и Кудрин отвечал на них почти автоматически.
А вот это уже было интересней: «Что для вас главное в работе — форма произведения или мысль, содержание?». В ожидании ответа девчушка в очках смотрела на Кудрина, стараясь выглядеть очень серьезной. Он ответил, что для него важны и форма, и содержание, но, в первую очередь, он отталкивается от мысли, которую стремится донести до читателя.
Затем поднялся сутулый юноша с непропорционально крупным подбородком и, слегка заикаясь, спросил:
— Для чего живет человек?
Кудрин, не выдержав, усмехнулся.
— Сам бы рад узнать, — пошутил он. Ученики оживленно загудели. — Ну, а если говорить серьезно, то, по-моему, жизнь есть стремление к счастью…
Юноша не садился.
— А зачем? — продолжал допытываться он. — Может, эт совсем и не нужно… Может, человек должен быть несчастным…
«Рисуется парнишка», — раздражаясь, подумал Кудрин.
Слушатели ждали, что он ответит.
— Ты, Шалаев, задавай конкретные вопросы! — строго предупредила Елена Петровна. — Философствовать здесь не место!
— Нет, почему же, — сказал Кудрин, — это интересно. — Он повернулся к Шалаеву. — Видите ли, каждый человек решает сам, для чего он живет. Один видит свое предназначение в познании окружающего мира. Другой — в побитии мировых рекордов. Третий всю жизнь копит деньги. Но природа заложила в нас одно общее качество — желание быть счастливым. Именно это стремление к счастью обеспечивает человечеству движение вперед, к прогрессу.
Шалаев, глядя в пол, словно стесняясь встретиться глазами с гостем, помялся и сказал:
— Где гарантия, что человечество движется вперед? То, что люди принимают за прогресс, может, вовсе и не прогресс…
— Гарантий нет, — Кудрин пожал плечами. — Но есть долгий тяжкий путь, которым прошло человечество от пещер до освоения космоса. Разве это не свидетельство прогресса?
Шалаев постоял несколько секунд, словно хотел еще о чем-то спросить, затем сел.
Вопросов больше не было. Елена Петровна подошла к столу и с чувством произнесла:
— Ребята! Разрешите от имени клуба «Романтик» поблагодарить Александра Федоровича за интересную встречу и пожелать ему новых творческих удач. — Школьники дружно ударили в ладоши. Учительница подняла руку. — Те, у кого есть с собой книги Александра Федоровича, могут попросить у писателя автограф!
Несколько человек с книжками ринулись за автографами, остальные обступили стол, наваливаясь друг на друга…
Когда класс опустел, Кудрин уложил папку в портфель и в сопровождении Елены Петровны направился к выходу.
— Ох, уж этот Шалаев, — будто оправдываясь, говорила учительница. — Умнейший парень, но… с завихрениями… — она понизила голос. — Родители у него в прошлом году развелись, отсюда и пессимизм.
— Да, — кивал Кудрин, — парень, безусловно, интересный…
Они любезно распрощались, и он вышел на улицу.
Обычно после выступлений Кудрин был некоторое время приятно возбужден и доволен собой. На сей раз в душе осталась досада, хотя встреча прошла вполне нормально. Он вновь и вновь прокручивал «видеозапись» выступления и, каждый раз спотыкаясь на Шалаеве, видел его сутулую фигуру, длинный подбородок и слышал его голос: «Для чего живет человек?».
Мысль насчет стремления к счастью теперь казалась Кудрину неубедительной. Он вспомнил чьи-то мудрые слова о том, что человек за свою жизнь должен вырастить ребенка, посадить дерево и написать книгу, и пожалел, что они не пришли ему в голову полчаса назад.
«Ну, а сами для чего живете, Александр Федорович? — спросил он себя, сворачивая на родную улицу Пирогова. Ответ был прост. — Живу, чтобы писать! Пять страниц ежедневно… А зачем? А затем, чтоб вышла книжка. Ну, а дальше? Дальше — новая книжка. И так до самого конца. Не слишком ли просто, Александр Федорович?..»
Стало ясно, откуда досада: шестнадцатилетний юноша задумывался над тем, что не должно было давать покоя ему, Кудрину. А он и не помнил, когда последний раз ломал голову над вечными, мучительными вопросами… Были пять страниц в день и торопливая жажда успеха, но не было времени остановиться, осмыслить, оглядеться.
«Инженер человеческих душ! — бичевал себя литератор. — Душевед на палочке!»
Домой он вернулся недовольный собой.
— А у нас гость! — громко объявила жена, как бы демонстрируя радость и, одновременно, предупреждая мужа. Кудрин, снимавший ботинки, не успел выпрямиться, как кто-то, пахнущий табаком, навалился на него, рыча: «Дави писателей!».
Кудрин сразу узнал знакомый голос. Миша Марченко, институтский товарищ, похожий на Карабаса с укороченной бородой, смотрел на него грачьими глазами.
— Ну, ты даешь… — сказал Кудрин, погладив заметное брюшко Михаила.
— А ты все такой же Кошей! — парировал Марченко.
Исполнив этот традиционный обряд, они уселись на диван и, пока супруга Кудрина накрывала стол, повели неторопливый разговор.
— Лечу в столицу, — сообщил гость, закуривая. — А пересадку решил сделать у вас, чтоб поглядеть, во что ты превратился. Через два часа опять в небо, а тебя все нет и нет, ну, думаю, не свидимся…
После института Марченко уехал в Улан-Удэ, там и остался, дотянув до главного инженера геолого-разведочного управления. Виделись они за эти годы раза три или четыре, писем не писали, только к Новому году неизменно обменивались открытками. Кудрин чувствовал при встречах, как они отдаляются друг от друга. Словно разделяла их полупрозрачная пленка: очертания видны, а разглядеть детали уже трудно.
Впрочем, Михаил, кажется, этого не чувствовал. Держался он свободно, будто они и не расставались, много и охотно рассказывал, приговаривая: «Вот тебе, Саня, сюжетик!». А Кудрин, особенно в первые минуты, испытывал внутреннюю скованность.
— Всем мыть руки! — с улыбкой объявила жена, и друзья, оживившись, покинули диван.
За столом дело пошло веселей. Они вспоминали свою институтскую жизнь, и хотя каждый раз эпизоды вспоминались одни и те же, друзья неизменно умилялись и жалели, что прошлого не вернуть.
— Что пишем? — поинтересовался Михаил.
— Да так, разное… — неопределенно ответил Кудрин. Он вдруг вспомнил сегодняшнее выступление в школе и спросил: — Для чего человек живет, знаешь?
— Анекдот, что ли? — Михаил заранее расплылся в улыбке.
— Нет, не анекдот, — Кудрин помедлил, как бы сомневаясь, рассказывать или не стоит, затем описал свою встречу с учениками и диалог с Шалаевым. Марченко слушал молча, лицо его то исчезало в табачном дыму, то проступало из облаков румяным ликом языческого бога.
Выслушав, он вдавил сигарету в пепельницу и сказал:
— Извини, старик, но про счастье ты накрутил зря…
— Почему зря? — с некоторой обидой спросил Кудрин.
— Человек живет потому, что он вылупился на свет божий, и ничего другого выбирать ему не приходится. Я тебе больше скажу, — продолжал Михаил, накладывая в тарелку грибы. — Если человек занят делом, то у него и времени нет думать про счастье. Да, что это такое — счастье-то? Сегодня тебе хорошо, завтра — плохо, потом опять хорошо и так далее, пока не поступишь в распоряжение дамы с косой…
Кудрин заметил, что это вульгарный подход, что каждый человек имеет свое представление о счастье и хочет быть счастливым, осознанно или неосознанно, но хочет.
— А у меня, Саня, такого представления не было и нет! — с торжеством заявил Марченко. — Чтоб дети были здоровы — это я понимаю. Чтоб на работе никакой хурды-мурды — тоже ясно!
Он засмеялся.
— Ты не о том, старик. — Кудрин поморщился. — Я же тебе о счастье с большой буквы толкую. Как говорится, о Синей Птице!
Михаил усмехнулся:
— Поторчал бы ты, Саня, сезон в тайге, покормил бы с нашими парнями насекомых, поспал бы в сырой одежде — тогда и потолковали бы про Птицу! Нечего, Саня, в эмпиреях витать… — Он подмигнул Кудрину. — Ты не обижайся, это я так… Ты же знаешь, философоствовать я никогда не любил. — Он взглянул на часы. — Ну, старик, мне пора на лайнер.
Кудрин проводил друга до такси, и они расстались, крепко обнявшись на прощание.
А потом он часа два бродил по ночной набережной, смотрел на скольжение реки, на звездное небо, на мигающие огоньки заходящих на посадку самолетов, и ему казалось, что весь этот мир умещается в нем, как в раковине. В нем крепло ощущение, что еще секунда — и ему откроется смысл человеческого бытия. Боясь упустить это волшебное состояние, он кинулся домой, сел за стол, и все, что переполняло его, начало превращаться в слова…
Утром Кудрин проснулся в неважном настроении. Он увидел на столе листы, покрытые лихорадочными строчками, и все вспомнил. Потом он стал читать написанное ночью, и с каждой страницей росло в нем разочарование. То, что вчера было таким глубоким и точным, теперь выглядело повторением расхожих истин. Мудрость мыслей при утреннем свете рассыпалась в прах, и Кудрин с огорчением признал, что ни черта ему в эту ночь не открылось. Все, что он опубликовал прежде, показалось мелким, пустячным, и от сознания того, что у него нет достойных ответов на вечные, «последние» вопросы, Кудрин захандрил.
За месяц он не написал ни строчки, читал классиков, видел пропасть между ними и собой и маялся, раздражаясь по любому поводу.
Но вот однажды прислали письмо из толстого журнала, в котором сообщалось, что рассказ его принят и готовится к публикации. Спустя неделю он увидел свою фамилию, упомянутую с лестным эпитетом в одном из обзоров, и поймал себя на том, что ему это приятно. Постепенно чувства и мысли его упорядочились. Он взглянул на свои возможности трезво и доброжелательно.
«Ну, не дано… — спокойно размышлял Кудрин. — Что ж теперь с ума сходить… А если каждый литератор, не найдя ответа, писать бросит? Глупо и неразумно. Коль есть во мне искра, зачем же ее гасить…»
Сев за стол, он вернулся к своему сочинению. Мало-помалу лицо его приобрело выражение отрешенное и задумчивое, чувства обострились, перед глазами поплыли образы, и он, покинув Землю, ринулся во Вселенную, к источнику таинственного излучения…
В конце мая Пашутин, проснувшись среди ночи, что случалось с ним крайне редко, не обнаружил рядом супругу. Не нашел он ее и в других комнатах. Окно на кухне почему-то было распахнуто. На полу, около газовой плиты, стояли шлепанцы жены… Удивленный Пашутин высунулся в окно, но с высоты восьмого этажа ничего не увидел. Лишь слышно было, как во тьме двора яростно воют коты, оспаривая право первой брачной ночи.
Не зная, что предпринять, он собрался звонить в милицию, как вдруг услышал странный звук: словно крупный зверь мягко спрыгнул на пол. Пашутин метнулся на кухню и увидел жену. Лариса стояла в ночной рубашке и — что более всего поразило его — держала в руке метлу.
— Ты не спишь? — растерялась жена.
— Сплю, — у Пашутина дрожали ноги, он опустился на табурет. — Где ты была?
— Где же мне быть… — она провела метлой по полу. — Не спалось, решила подмести…
— Ложь! — оскорбился Пашутин.
Лариса, помолчав, сообщила:
— Летала…
— Мне не до шуток!
— А я не шучу, — Лариса, наклонив метлу, оседлала ее, на мгновенье застыла и, пригнув голову, чтоб не задеть раму, бесшумно вылетела в окно. Все произошло столь просто и неожиданно, что Пашутин поначалу ничего не понял, точно зритель, одураченный фокусником. Затем прыгнул к окну, стараясь не упустить из виду супругу. Описав круг, Лариса так же бесшумно вернулась.
— Теперь — спать! — сказала она. — Скоро утро.
Уснула она быстро, а вот Пашутин так и не сомкнул глаз. Техническую сторону полета он объяснил вполне грамотно: в метлу, вероятно, был вмонтирован микродвигатель с надежным глушителем… Тревожило Пашутина другое: куда и с кем летала супруга? Стоило закрыть глаза, как видел он Ларису в темном небе, а рядом с ней — преуспевающего мужика, из тех, кто мотается по заграницам (не он ли и привез из капстраны летающие метлы?)
Утром поговорить с женой не удалось. Во-первых, мешали дети. Во-вторых, оба спешили на работу.
Вечером он держался с Ларисой подчеркнуто сухо. На ужин она приготовила его любимые пельмени, но он съел всего пять штук и, отставив тарелку, молча перебрался к телевизору.
Шла передача «Это вы можете». На экране застенчивый парень показывал свое изобретение. Он сел в кресло, накрылся прозрачным колпаком и повернул рычажок на подлокотнике. Кресло загудело, оторвалось от пола и, повинуясь командам изобретателя, закружило над ареной, то набирая высоту, то снижаясь. Ведущий сообщил, что «креслолет» Сергея Терещенко полезен всем, кто работает в условиях бездорожья.
«А метлу для труднодоступных районов не хотите?» — язвительно подумал Пашутин, но тут вошла Лариса, убрала звук и заговорила про свои полеты. Метла, оказывается, досталась ей от прабабки, летавшей тайком, по ночам, в Вятской губернии. Ни бабушка, ни мать Ларисы к метле не притрагивались, предмет этот бездействовал почти сто лет, пока в 1967 году Лариса впервые не отправилась в ночное небо. По ее словам, в одну из ночей она проснулась от нестерпимой жажды полета. Страха и сомнений не испытывала — взяла метлу и полетела с первой же попытки.
— Откуда же берется подъемная сила? — недоумевал Пашутин.
— Кто его знает… Летят те, кто может и хочет.
— Ты сказала «летят», — Пашутин насторожился. — И много вас с таким даром?
— В моей компании двое: преподавательница литературы и терапевт. Мы часто летаем вместе.
— Терапевт — мужчина?
— Нет, женщина. У нее тоже двое детей.
— Черт знает что! — Пашутин забегал по комнате. — Ты хоть понимаешь, чем это может кончиться?!
— Успокойся! Главное — держаться подальше от проводов и самолетов…
Разговор с женой оглушил Пашутина. Ночью, когда Лариса крепко спала, он достал метлу, чтобы изучить ее как следует. Жесткие ветки неизвестного ему кустарника были крепко прикручены к потемневшему от времени черенку. Пашутин крутил черенок в разных точках, надеясь наткнуться на резьбу. Принюхивался, ища химические запахи. Затем неслышно пробрался на кухню, открыл окно и замер на метле в позе ребенка, играющего в лошадку. Оторваться от пола не удалось. Припомнились слова жены: «Летят те, кто может и хочет»… Он представил, как глупо выглядит со стороны, и отнес метлу в чулан, так и не разгадав ее тайну.
Весь июнь он доказывал Ларисе, что ее ночные путешествия — чистое безумие, но она отшучивалась и дважды в неделю, поцеловав его в щеку, исчезала в окне. Он делал вид, что спит, хотя не смыкал глаз до ее возвращения.
«Живем не хуже других, — с обидой думал Пашутин. — Чего ей не хватает? Зачем носиться во мраке, когда все нормальные люди спят?» Он задавал жене эти вопросы, а в ответ она рассказывала, как прекрасна Земля, погруженная в сон. Говорила про избы, похожие на кур-наседок. Про огоньки одинокой машины, ползущей по бескрайней степи. Про догорающий костер на речном берегу. Про залитые светом железнодорожные станции, где неутомимые гномы в оранжевых жилетах бредут вдоль составов, постукивая молоточками по металлу. Про падающие звезды и про другие картины, в которых супруг не находил ничего интересного…
Как ни бился Пашутин, Лариса держалась стойко. Уступила она лишь в том, что сменила ночную рубашку на спортивный костюм. А чтобы избавить мужа от приступов ревности, продемонстрировала ему своих летающих подруг. Все трое пронеслись так близко от окна, что он успел увидеть при лунном свете спутниц Ларисы, обыкновенных городских женщин. На их лицах были улыбки: вероятно, они знали, что Пашутин наблюдает за ними. Лариса летела замыкающей, она помахала ему рукой, и троица скрылась из виду…
В июле опасения Пашутина подтвердились. В предрассветный час, когда Лариса снизилась над озером Чаныш, с берега грохнул выстрел. Видно, нетрезвому браконьеру померещилась крупная птица, и он пальнул вдогонку. Домой Лариса вернулась с дробью в теле. Она плакала от боли, а Пашутин, не зная, что делать, лишь повторял: «Я ведь предупреждал, предупреждал…»
Придумав сносную версию о неосторожном обращении с ружьем, они поехали в больницу. Хирург извлек из Ларисы восемь дробинок, пошутив на прощание: «Теперь вы — воробьиха стреляная!»
Пашутин надеялся, что после такого урока супруга образумится. Но через две недели она вновь унеслась на своем проклятом транспорте. Ему стало ясно, что нужно избавиться от метлы. И чем быстрей — тем лучше. Перебрав варианты, он остановился на «квартирной краже».
В один из дней, дождавшись, когда дети ушли в школу, а жена — на работу, Пашутин надел перчатки и осуществил замысел. Метлу он распиливал не без страха, ждал от нее какой-нибудь пакости. Но все обошлось. Напиленные куски он сложил в хозяйственную сумку. Для убедительности «ограбления» прихватил кое-что из барахла, пару хрустальных ваз, а также триста рублей, лежавших в деревянной шкатулке. Подумав, выкинул из шкафа на пол вешалки с одеждой, постельное белье, перевернул несколько стульев… Ему удалось выйти из дома, не столкнувшись с соседями.
Доехав до реки, Пашутин поднялся по лестнице на мост и пошел вдоль перил. На середине моста, убедившись, что вокруг нет свидетелей, он сбросил сумку в воду…
В обеденный перерыв ему на работу позвонила взволнованная Лариса, сообщила о краже, и он помчался домой. Переживал он так натурально, что жене пришлось сбегать к соседям за валидолом. Приехала милиция, занялась своим делом. Супруги отвечали на вопросы, составляли опись украденных предметов.
Исчезновение метлы Лариса обнаружила лишь поздно вечером. Не было ни слез, ни причитаний, и эта молчаливая тоска жены испугала Пашутина. Он уверял ее, что метла обязательно найдется, ибо проку от нее другим людям никакого. Вор, скорей всего, прихватил ее для хохмы, а потом выкинул. Пашутин обещал дать объявление в «Рекламе», мол, нашедшего метлу просим вернуть за вознаграждение… Лариса слушала его равнодушно, ему показалось, что она догадывается о его роли в этой краже.
Впрочем, смирившись с утратой, она пошла на поправку и дней через десять вновь вернулась в нормальное состояние. Пашутин радовался своей победе. Но, как выяснилось, преждевременно.
Довольно скоро начал он замечать перемены в ее характере. Она стала вспыхивать по пустякам, раздражаться на каждом шагу. Стоило ему оставить газету на диване, как Лариса разодрала ее в клочья, гневно выкрикивая: «Мне надоел этот беспорядок!» Как-то за ужином Пашутин выразил неудовольствие по поводу остывшего супа. В тот же миг супруга, выхватив у него тарелку, плеснула содержимое помойку.
— Пей чай! — сказала она. — Он только что закипел!
Не проходило дня без стычек. Он видел, что жена сатанеет, пытался ей угодить — не помогало. После очередной истерики Ларисы он предложил ей сходить к психиатру. В ответ она запустила в него керамическую вазочку, но промахнулась…
Жить с ней стало невыносимо. Пашутин подал на развод.
Через год, оставив бывшей жене квартиру, он уехал в другой город и несколько лет жил один, решив никогда больше не заводить семью. В холостяках он ходил до тех пор, пока не встретил милую женщину, с которой и вступил в брак, оказавшийся счастливым. Позже, правда, выяснилось, что у новой жены было странное увлечение. По ночам она любила купаться в реке, плавая под водой по несколько часов. Такое русалочье поведение тревожило Пашутина, но в конце концов он смирился. Даже ходил с ней иногда к реке и караулил одежду, пока жена скользила где-то вдоль дна.
«Пусть порезвится, — говорил себе Пашутин, сидя на берегу, — лишь бы в сетях не запуталась. Рыбаки — народ грубоватый…»
Он смотрел на поблескивающую во тьме воду, ежился и вздыхал.
Акилов ехал к морю.
Утром, поцеловав на перроне жену Ирину и двух дочерей, он отправился в отпуск в жестком купейном вагоне. Жена просила его быть умницей, при этом лицо у нее было слегка растерянное. Это был первый случай, когда они проводили отпуск не вместе. Акилов в этом году на юг не собирался, но подвернулась курсовка в Гагры на сентябрь, и жена настояла на поездке.
С попутчиками ему повезло: ни младенцев, ни забулдыг в купе не оказалось. Ехал аккуратный старик в сочинский санаторий, а на верхних полках изнемогали молодожены-медовомесячники. Старик в душу не лез, покупал на станциях пачки газет и, нацепив очки, читал их от корки до корки. Узнав, что Акилов научный сотрудник, он спросил с укором:
— Что же вы, товарищи ученые, Луну профукали?
Акилов вопроса не понял.
— Я говорю, почему американская нога опередила русскую?
Акилов, пожав плечами, сказал, что ничего страшного в этом нет. Больше на научные темы они не беседовали. Старик зорко следил за всем, что можно было видеть из окна. Заметив ржавеющие трубы у заросших траншей или брошенную технику, он повторял с обидой:
— Нету хозяина, нету… — и добавлял, сожалея: — Никого не боятся, ничего не боятся…
Чем ближе к югу подкатывал поезд, тем богаче становились базарчики у вокзалов. Вдоль вагонов бегали тетки с ведрами яблок и груш. Акилов не торопился тратить деньги, рассчитывая, что дальше, в станицах, все будет дешевле. Лишь однажды, не выдержав, он купил у загорелой застенчивой молодухи крупную вареную курицу. На ужин он с удовольствием съел жирную птичью ногу, а утром обнаружил внутри птицы записку с корявым почерком: «Кура сдохла. Хош — еш, хош — не еш». Он брезгливо вышвырнул в окно остатки «куры», долго ждал последствий, но все кончилось благополучно.
В Сочи Акилов пересел на электричку и через два часа прибыл в Гагры. В Доме отдыха его направили по адресу, где предстояло жить. Медсестра долго объясняла ему, как пройти на улицу Эшерскую. Узкая ладонь ее изгибалась, как рыбка, указывая путь. Через четверть часа Акилов нашел, наконец, крепкий розовый дом, стоящий среди фруктовых деревьев. У калитки его встретил худой человек в майке и заляпанных краской брюках. Он осмотрел приезжего зеленоватыми, кошачьими глазами и спросил:
— По курсовке?
Акилов кивнул. Мужчина оказался домовладельцем.
— Гальцов! — представился он, улыбнувшись. Зубы его чем-то напоминали чесночные дольки. — Геннадий.
Он предложил гостю на выбор койку в доме, в комнате на троих, или же отдельное бунгало в саду. Акилов выбрал бунгало.
— Отдыхающие на нас не в обиде, — говорил Гальцов, ведя его к жилью. — Есть, которые по семь лет приезжают. Загурский Владислав Степанович, профессор из Москвы, Чечнева Вера Андреевна, завуч из Омска, и другие известные люди…
«Не люкс, конечно, — думал Акилов, оставшись в бунгало один, — но, в целом, неплохо!» В домике пахло нагретыми солнцем досками. Под потолком рукодельничал паучок. У маленького окна стояла кровать, застеленная чистым бельем. Стол, стул, тумбочка, вешалка — что еще надо? А главное — без соседей. Акилов любил уединение, но побыть одному ему удавалось редко. Дома — семья, на работе — коллеги. Поэтому он частенько сидел в ванной, опустив ноги в теплую воду, и размышлял о том, о сем, пока жена или дочки не начинали барабанить в дверь.
Акилов побрился, натянул на себя отечественные джинсы с альпинистом на ягодице, тенниску, сандалеты-плоскоступы и почувствовал себя курортником…
Вечером, когда он сидел на кровати и тщательно стриг ногти, раздался стук в дверь.
— Войдите, — сказал Акилов, но никто не входил. Он поднялся, открыл дверь и увидел веснушчатую круглолицую женщину. Смущенно улыбаясь, она протянула ему накрахмаленное полотенце.
— Возьмите, — сказала она. — Гена забыл вам дать…
— Спасибо, — сказал Акилов, беря полотенце. — Вы его супруга?
— Он всегда что-нибудь забывает, — сказала женщина с той же виноватой улыбкой.
— А вы, значит, хозяйка? — опять спросил Акилов.
— Он в доме отдыха работает, в котельной, — ответила странная женщина. — Он сегодня во второй смене…
И тут до Акилова дошло, что она не слышит.
— Как вас зовут?! — почти крикнул он.
— Нина, — сказала она. — Я тоже в доме отдыха работаю, в столовой.
— Очень рад познакомиться! — прокричал Акилов. — Меня зовут Юрий Иванович! Юрий!
Она закивала и сказала, будто оправдываясь:
— Вы уж, пожалуйста, не стесняйтесь. Если что постирать, погладить — говорите, не стесняйтесь…
Она стояла, следя за губами Акилова.
— Непременно! — очень громко произнес он. — Спасибо!
Хозяйка повернулась, пошла тяжеловатой походкой, и он с облегчением закрыл дверь.
Утром, обнаружив себя в странной клетушке, Акилов не сразу вспомнил, что находится в Гаграх. В окошко заглядывало солнце, обещая славный день. По двору сновали обитатели гальцовских нумеров. Самые расторопные уже спешили на пляж. Сам хозяин сидел на ступеньках своего дома, курил и, щурясь, провожал глазами жильцов. В нем было что-то от фермера, который любуется молодыми бычками, подсчитывая доход.
Через час, плотно позавтракав в Доме отдыха, Акилов, в пестрых югославских плавках, с достоинством входил в прозрачную воду. Он плыл брассом, высоко держа голову и брезгливо отталкивая редких медуз. Усталость, накопившая ся за год, растворялась в Черном море. Хотелось петь. У буйка Акилов перевернулся на спину, разбросал по воде руки и, жмурясь от ярких лучей, тихо замурлыкал: «У той горы, где синяя прохлада…»
На берег он вышел, подтянув живот и расправив плечи. Он нравился себе, что бывало с ним не часто. Натянув на голову полотняную кепку, он устроился на лежаке и принялся изучать публику.
Справа от Акилова загорала молчаливая чета. Супруги молча ели фрукты, молча купались и так же молча загорали. Говорить им, видно, было не о чем. Слева от Акилова расположилась компания из трех мужчин и трех женщин. Все шестеро были средних лет, поджары и веселы. Они дурачились в море, играли в карты, ели огромный арбуз и держались очень непринужденно.
«Богема, наверно», — решил Акилов, ловя себя на мысли, что завидует этим людям. В них была какая-то раскованность, уверенность в себе. Они отдыхали легко. Акилов так не умел. В нем постоянно копошилось множество мыслей, воспоминаний, прожектов, бог знает что выплывало из памяти, не давая ему раскрепоститься.
Среди пляжной публики было немало одиноких женщин, но заводить знакомства Акилов не собирался. Он относил себя к породе однолюбов и, кроме того, очень дорожил душевным покоем. Стоило ему обратить внимание на какую-то женщину, как в голове его тотчас щелкало предохранительное реле, и грешные мысли отступали…
Прошла неделя. Дни были похожи друг на друга, но их однообразие устраивало Акилова. Он не любил перемен и чувствовал себя спокойней в устойчивом мире. После обеда он отдыхал в своем бунгало, часам к пяти снова брел на пляж. Вечером совершал морскую прогулку на катере или ходил в кинотеатр. На экскурсии ездить ленился. Перед сном читал и, засыпая, удовлетворенно отмечал, что день прожит благополучно.
К концу второй недели погода переменилась. Задул ветер. Со стороны Турции потянулись низкие серые тучи. Море разыгралось. Двухметровые волны обрушивались на берег, доползая пенистыми языками до тентов. Пляжи опустели. Давление падало, и небо набухало фиолетовой тяжестью. К вечеру, наконец, ударил ливень. Ничего похожего Акилову прежде видеть не приходилось. Дождь стоял над побережьем сплошной стеной. Молнии непрерывно разрывали небо, и вспыхивающие трещины слепили мертвым сварочным сиянием. Перекатываясь, грохотали раскаты, словно за тучами сталкивались гигантские шары. Акилову казалось, что потоки поды вот-вот подхватят его хибару, закружат и понесут в море.
Ливень продолжался всю ночь. Утром Акилов вышел в сад. Небо было по-прежнему затянуто тучами. В лужах валялся инжир, сбитый дождем. Было душно и сыро. О пляже нечего было и думать. После завтрака Акилов отправился бродить по городу. Дорога, в конце концов, привела его к базару.
У входа на рынок стояли молодые цыганки, повторяя негромко: «Жувачка! Жувачка!». Небритый человек, поравнявшись с Акиловым, тихо спросил: «Выпьем чачу?» и, заметив его удивление, быстро исчез.
Острый запах специй и трав висел над рынком. Шум, гам, теснота оглушили Акилова, и он, подталкиваемый со всех сторон, двинулся в глубь гагринского чрева. Глаза его успевали замечать лишь отдельные лица над горками овощей и фруктов. Запомнились старец в папахе, счищающий щеточкой пушек с крупных персиков, и продавец арбузов с полуметровым ножом.
Накупив груш, орехов и вареной кукурузы, Акилов начал протискиваться к воротам, как вдруг в небе громыхнуло, и почти сразу же ударили крупные капли. Люди ринулись в укрытия. Самые везучие успели заскочить в магазины. Акилов прильнул к металлической сетке овощного ларька, и козырек крыши защитил его от струй. «Когда же это кончится?» — в тоске подумал он и тут заметил молодую женщину, семенившую под дождем. Она пыталась на ходу открыть японский зонтик, но, вероятно, что-то в нем заело; зонтик был похож на птицу с подстреленным крылом. Женщина беспомощно оглянулась.
— Бегите сюда! — неожиданно для себя крикнул Акилов. Потеснившись, он уступил часть «жилплощади» промокшей незнакомке.
— Благодарю вас, — сказала она, сворачивая зонтик. — Я даже растерялась.
Они стояли молча. Акилов делал вид, что не обращает на нее внимания. Он смотрел, как водяные гвозди врезаются в асфальт, потом увидел мокрые босоножки соседки и, косясь, точно конь, стал изучать ее. Это было обычное создание лет тридцати, худенькое, темноволосое, стриженное под мальчишку. Узкое лицо, нос с горбинкой, слегка раскосые черные глаза, под ними — едва заметные морщинки. Тонкие губы были сжаты.
«Властная, должно быть, баба, — подумал Акилов. — И беспокойная…» Они стояли близко. Он видел, как сбегали капли по ее шее, исчезая за вырезом платья. Ни с того ни с сего ему вдруг захотелось схватить за плечи эту женщину и прижать к себе. Боясь, что желание можно прочесть на его лице, он поспешно отвернулся в другую сторону.
А дождь все хлестал, и в небе не было ни просвета. Редкие смельчаки, отчаявшись ждать, покидали укрытие и шлепали домой прямо сквозь ливень.
За спиной Акилова, внутри овощной лавки, где было сухо и сумрачно, веселились продавцы — два абхазских паренька. Сначала они играли в футбол, пиная кочан капусты. Потом включили портативный магнитофон, и дребезжащий голос запел «одесские» куплеты. Продавцы, обнявшись и дурачась, танцевали фокстрот, вскрикивая вместе с певцом: «Ой вэй!».
Акилов и женщина засмеялись.
— Бесплатный концерт, — сказала женщина. — Для тех, кто в воде!
— Да, — согласился Акилов. — Репертуар, правда, нэповский.
Выбирать не приходится, — женщина улыбнулась.
«Мелкие, очень белые зубы, — отметил Акилов. — Из семейства грызунов…» Дождь стал косым, козырек крыши едва защищал их от струй. Акилов вжался спиной в сетку ларька, плечо соседки касалось его руки.
— Повезло… — он покачал головой.
— А где-то сейчас молятся о дожде, — сказала женщина.
— Предлагаю написать жалобу, — пошутил Акилов. — До каких пор будут неправильно распределять осадки…
— Я — за, — поддержала женщина. — Потом получим ответ: меры приняты, товарищ Всевышний получил строгий выговор!
«Неглупа, — подумал Акилов, — чувство юмора, по крайней мере, у нее есть». Он достал из сумки два початка вареной кукурузы и протянул один из них соседке.
— Угощайтесь, — сказал он. — Неизвестно, когда мы отсюда выберемся.
Она не отказалась, и они начали жевать теплые желтые зерна.
«Странный день, — размышлял Акилов, вгрызаясь в початок. — Этот ливень, базар… посторонняя женщина, оказавшаяся рядом…»
— Взгляните, — сказала она, — колоритный тип!
Проследив за ее взглядом, он увидел напротив ларек «Пиво — воды». В окошке, не шевелясь, торчала толстая усатая голова, подпертая с двух сторон темными кулаками.
Казалось, продавец спал с открытыми глазами, убаюканный шумом дождя.
— Вы, случайно, не художница? — усмехнувшись, спросил Акилов.
— Что вы! — она слизнула прилипшее к губе зернышко. — Я всего лишь детский врач.
— Благородная профессия, — механически произнес он.
— И очень нужная людям, — продолжила она. Акилов уловил иронию и был слегка озадачен: он почему-то считал, что способность иронизировать у женщин встречается редко.
Они продолжали перебрасываться шутливыми фразами. Этот забавный разговор устраивал обоих как игра, позволяющая коротать время. Оба понимали, что стихнет ливень — и они разбегутся в разные стороны. Акилов старался не смотреть на соседку, но всякий раз, встречаясь с ее взглядом, он испытывал беспокойство. Ему казалось, что женщина видит его глубже, чем ему хотелось бы. Он не любил, когда его изучали. Но, вместе с тем, беспокойство было приятным…
Дождь кончился. Все пришло в движение. Люди торопились купить и продать прежде, чем вновь разверзнутся хляби небесные. Акилов и педиатр несколько секунд стояли на прежнем месте, потом женщина сказала:
— Можно двигаться… Спасибо вам!
— За что? — Он усмехнулся.
— За приют… До свидания!
— До свидания, — Акилов смотрел, как она уходит все дальше, подумал, не пойти ли следом, но что-то удержало его.
«Эге, Акилов, — говорил он себе, пробираясь к выходу, — не хватало тебе только курортного романчика!».
И все же в этот раз защитное устройство не сработало. Встреча не выходила из головы. Он досадовал, что не узнал ни имени, ни адреса, хотя времени на это было предостаточно. Нельзя сказать, что в нем, как принято выражаться, вспыхнула страсть. Для этого он был слишком рассудителен. Но женщина почему-то стояла перед глазами. Он пытался найти рациональное объяснение, раскладывая по полочкам ее внешность, речь и убеждая себя, что ничего особенного в ней нет, но дело это было бесполезное.
Вечером, когда Акилов лежал в постели с книгой в руках, в дверь постучали.
— Войдите, — сказал он.
— Не помешал? — спросил Гальцов, входя в домик.
— Нисколько, — вежливо ответил Акилов, предлагая гостю сесть. От домовладельца крепко пахло спиртным.
— Вижу, свет горит… — Глаза Гальцова были почти неподвижны, точно передвинуть зрачки стоило ему больших усилий. — Дай, думаю, с интересным человеком поговорю!
— Я, что ль, интересный человек? — удивился Акилов.
— Ну не я же! — Геннадий с шумом подставил под себя стул и сел. — Вы меня извините, я маленько выпил… А человек вы интересный. Да! Я точно говорю…
— С чего вы так решили? — Акилов отложил книгу. Он не любил слушать пьяные откровения, но из деликатности терпел.
— С чего? — Гальцов хмыкнул, перекатил папиросу в другой угол рта. — Я в Гаграх за шесть лет всякого брата насмотрелся. Но чтоб мужик ваших годов читал вечером книжку — тут вы меня извините! Если он с женой приехал, дело другое. Но который в одиночку… — Гальцов покачал головой. Акилову стало смешно.
— Какая б золотая жена ни была, — развивал мысль Геннадий, — от нее надо сбегать. Хоть ненадолго, а сбегать!
— Вот я и сбежал в Гагры, — Акилов улыбнулся.
— Чтоб книжку читать? — Гальцов поморщился. — Вы же человек грамотный, давайте разберемся научно, — он придвинулся ближе к кровати. — В море купаетесь? Купаетесь! — он загнул мизинец. — На солнце загораете? Загораете! Это два. Кормят вас как на убой. Забот — никаких. Значит, что? — он ждал ответа, но Акилов молчал. — Энергия в вас, дорогой товарищ, накапливается, а выход ей вы не даете. Что получается? Организм внутри раздувается, только нервы трещат, а вы книжку читаете, когда надо искать даму…
Акилов с тоской слушал домовладельца, не зная, как от него избавиться, а тот и не думал останавливаться.
— У меня в прошлом году капитан жил, Бульский его фамилия. Он так говорил. Я, говорит, месяц здесь покуролесю, и мне этого на год хватает…
Акилов посмотрел на часы, зевнул, давая понять, что пора ставить точку. Гальцов, наконец, смолк, уставясь в пол, затем вздохнул и сказал:
— А меня Нинка к себе не пустила…
— Супруга? — спросил Акилов.
Геннадий кивнул.
— Я, когда выпимши, ее желаю, а она меня — нет. На ключ закрылась, тетеря глухая! — он обиженно поскреб шею. — А я для нее уродуюсь… Сказали врачи, мол, ей надо жить в тепле — перебрались в Гагры. Сказали, надо ей второго родить — помог родить. Захочет колечко золотое — на тебе колечко! Такие мужики на дороге не валяются. Почему же не ценит? — Гальцов махнул рукой. — Ладно, шут с ней! — он поднялся со стула, грустно помолчал. — Пойду-ка спать… Извиняйте, если что не так. Жильцы на меня не в обиде. Есть которые по семь лет приезжают… Загурский Николай Степанович, профессор из Москвы…
Он вышел и, удаляясь, продолжал что-то бубнить. Акилов, выключив свет, лежал на спине и думал о встреченной сегодня женщине.
С утра вновь синело небо, солнце сушило землю, пляжи были усеяны телами, и лишь желтоватая прибрежная полоса в море напоминала о недавних ливнях. Акилов загорал на старом месте; все вроде было по-прежнему, но ощущение покоя исчезло. Он поймал себя на том, что осматривает публику в надежде увидеть Ее. Это раздражало Акилова, нарушая порядок в мыслях. Он был исследователем и привык подчинять свое поведение простой и удобной формуле «Разумно — неразумно». Он никогда не рисковал и не понимал людей, склонных к душевным срывам. Нет, «сухарем» он не был. Напротив, мир он воспринимал остро, но, не доверяя эмоциям, держал их под неусыпным контролем. Даже в молодости, прежде чем жениться, Акилов тщательно проанализировал качества будущей супруги, сведя возможность ошибки к минимуму. И семейная жизнь убедила его в правильности выбора. Но сейчас, на сорок третьем году, несмотря на сигнал «неразумно», он вновь хотел видеть женщину, с которой свел его дождь…
До отъезда оставалась неделя. Как-то, после обеда, он бродил по городу в поисках подарка для жены. Во всех магазинах продавали одни и те же синтетические блузки, безвкусные сувениры и холщовые торбы с изображением душки-ковбоя. В конце концов он приобрел в «Художественном салоне» вполне приличный браслет с голубыми камешками и, довольный, отправился домой. Было душно, и потому, увидев на бульваре столики, где люди ели мороженое, Акилов поспешил занять очередь. Вскоре, получив вазочку с четырьмя тугими шариками пломбира, он устроился за дальним столиком. Он с наслаждением держал на языке холодные кусочки, ожидая, пока они растают. Поглощенный этим занятием, Акилов не сразу услышал вопрос: «Извините, здесь не занято?»
Он механически ответил: «Пожалуйста», поднял глаза и увидел Ее. Выражение его лица сменилось столь стремительно, что женщина, не удержавшись, рассмеялась.
— Здравствуйте, — сказала она, усаживаясь напротив него.
— Добрый день, — сказал Акилов, стараясь есть как можно медленней. — Мир тесен…
— Особенно в Гаграх, — насмешливо произнесла она.
— Вы тогда не простудились? — спросил Акилов.
— Не успела, — сказала она, — вы вовремя пришли на помощь.
При солнечном свете она выглядела моложе, чем в тот день на рынке. Нос с горбинкой и темные глаза придавали ее лицу живость. Он машинально глянул на ее тонкие пальцы, похожие на чайные ложечки, и отметил отсутствие кольца на правой руке.
Звали женщину Галима.
— Редкое имя, — сказал он. — Мне нравится.
— Мне не очень, — сказала она. — В школе меня дразнили Галиматья…
Они засмеялись. Покончив с пломбиром, Акилов и Галима медленно пошли по бульвару. Разговор складывался без усилий, без натужных попыток найти общие темы. Оба чувствовали черту, за которой начиналась «чужая территория», и не пытались нарушить границу. Впрочем, за легкой беседой скрывалось пристальное внимание друг к другу. Как и тогда, на рынке, Акилов опасался встречаться с ней взглядами и, одновременно, хотел этого. Он вдруг подумал, что в любую минуту она может попрощаться и исчезнуть, и потому, когда на пути возник кинотеатр, он, глянув на афишу, объявил:
— «Картуш»! В главной роли несравненный Бельмондо, Фильм демонстрируется по заявкам педиатров и научных сотрудников, — он повернулся к Галиме. — А что, если?..
Она молча смотрела на афишу. «Не пойдет», — с тревогой подумал Акилов.
— Я — за! — сказала она. — Только лучше на вечерний сеанс.
Вечером они смотрели «Картуш». Фильм был слабый, и несравненный Бельмондо ничем не мог помочь. Акилов видел эту картину в прошлом году, поэтому происходящее на экране его не интересовало. Весь сеанс он искоса следил за Галимой. В темноте ее шея казалась длинной и хрупкой; он подумал, что, держа эту шею в ладонях, почувствуешь, наверное, будто в пальцах у тебя дрожит птенец.
После сеанса, прогуливаясь у моря, они дружно критиковали фильм. Он с удовольствием слушал точные замечании Галимы и был рад, что вкусы у них совпадают. Прогулки закончилась у подъезда пятиэтажного дома, где жила Галима.
— Интересно, сколько с вас дерут в этом фешенебельном отеле? — спросил Акилов.
— Нисколько. Я остановилась у своей тети.
— Родственники в Гаграх — самые любимые, — пошутил он. — Тетя, наверное, сейчас притаилась у окна…
— Она поехала в Ессентуки, — Галима усмехнулась. — Племяннице грозит дурное влияние улицы.
Акилов подумал, не напроситься ли на «кофе», но тут же отогнал эту мысль. Он боялся услышать вежливый отказ, боялся разрушить хрупкий мостик, возникший между ними.
Молчание длилось несколько секунд. Галима, как бы давая понять, что он не ошибся, коснулась пальцами его руки и сказала: «До завтра, товарищ Галилей!». Они расстались, договорившись встретиться на пляже.
И опять Акилов лежал в своем бунгало, пытаясь навести в душе порядок. «Отдышись, — говорил он себе. — Что ты Гекубе — что тебе Гекуба? Не будет ничего, кроме хлопот и беспокойства». Напрасно он призывал на помощь рассудок. Галима стояла перед глазами. Он заснул с мыслями о ней и проснулся, думая о ней…
Утром Акилов пришел на пляж раньше обычного и занял два лежака, подтащив их к самой воде. Галима появилась через час.
— Я уж думал, вы не придете, — сказал он.
— Почему?
— Не знаю, — Акилов кивнул на лежаки. — Располагайтесь, чувствуйте себя как дома…
Она сбросила с себя сарафан, оставшись в черно-желтом открытом купальнике, подчеркивающем ее загар и стройность фигуры. Рядом с ней Акилов чувствовал себя грузным и неуклюжим. Его раздражали обращенные к Галиме взгляды мужчин; хотя, с другой стороны, эти взгляды тешили его самолюбие.
Они заплывали далеко в море, и однажды даже за ними погналась спасательная моторка. После купания они падали на горячие камни и, подставив спины солнцу, наблюдали за пляжной публикой. Выбрав какую-нибудь колоритную фигуру, они сочиняли диалоги, которые ведут Он и Она. Посмеиваясь над чужим флиртом, они как бы избавлялись от скучных, банальных разговоров. Забавная игра, требующая выдумки и остроумия, нравилась обоим, но вскоре Акилов почувствовал, что постоянная ирония может, подобно бумерангу, обратиться против них самих.
— Между прочим, — сказал он, — не исключено, что кто-то сейчас хихикает над нами.
— А разве мы с вами не похожи на героев такого же водевиля? — спросила Галима.
— Мне бы не хотелось, чтобы вы так думали, — сказал Акилов.
Она промолчала.
В тот день они впервые заговорили про свои «анкетные» данные. Галима жила в Свердловске с восьмилетним сыном и матерью. С мужем разошлась четыре года назад. Акилов хотел спросить: «Почему?», но удержался. О себе он сообщил одним предложением: «Жена, две дочки, трехкомнатная квартира, лаборатория в НИИ».
— Все хорошо? — она улыбнулась.
— В принципе, да, — ответил Акилов.
Больше к этой теме они не возвращались.
Когда в Доме отдыха объявили об экскурсии в Новоафонские пещеры, он записал себя и Галиму. Она обрадовалась, поскольку попасть в пещеры было нелегко, особенно «дикарям».
Автобус доставил их в Новый Афон. Примерно час их группа ждала своей очереди; наконец, они сели в вагонетки, и состав с тяжким грохотом помчался в глубь горы, по холодному, тускло освещенному туннелю. Начало было малоприятное. Внизу их встретила девушка-экскурсовод и повела за собой в узкую дверь.
В первом же зале они словно очутились среди искусно сделанных декораций. Причудливые сталактиты и сталагмиты блестели в лучах прожекторов. Внизу, под смотровой площадкой, отливало прозрачной зеленью озерцо. Тени людей отпечатывались на изломанных стенах, и Акилов вспомнил сказку про Али-Бабу и сорок разбойников, так волновавшую его в детстве. Экскурсовод сообщала данные о пещере, и слова ее гулко метались под сводами. Притихшие посетители стояли вокруг, настороженно поглядывая по сторонам. Переход от шумного солнечного дня в подземное безмолвие завораживал людей, точно скачок в далекое прошлое.
— Нравится? — тихо спросил Акилов Галиму.
— Не то слово, — ответила она, не оборачиваясь.
По узкой тропинке группа отправилась в следующий зал, лампы гасли позади одна за другой, и был короткий миг, когда наступила совершенная тьма. Кто-то из женщин вскрикнул, многие в испуге остановились, а Галима ухватила Акилова за локоть и не выпускала, пока впереди не вспыхнул свет.
— Страшно, — оправдываясь, прошептала она. Страх ее, смущение и инстинктивная вера в то, что он, мужчина, может защитить — все это взволновало Акилова, и он, осторожно взяв ее ладонь в свою, уже не выпускал до конца экскурсии.
Последним был зал «Иверия», где звучала органная музыка. Слушая ее здесь, в полумраке пещеры, Акилов испытал то редкостное чувство, когда человек начинает верить в бессмертие. Музыка Баха, словно исторгаясь из глубин земли, освобождала его душу от слабостей, болезней, от телесной оболочки и уносила ее бог знает куда. Боясь шевельнуться, стоял Акилов с влажными глазами, пока, устыдившись приступа сентиментальности, не задергал носом. Украдкой взглянув на Галиму, он заметил, как она провела пальцем по щеке…
Возвращаясь из Нового Афона, они говорили мало. Не было прежней легкости слов, будто там, в пещерах, они растеряли иронию и остроумие.
Вечером, когда они сидели на скамейке и смотрели, как багровая луна выкатывается над морем, Галима вдруг сказала:
— Завтра, в это время, я уже буду в Свердловске…
— Завтра? — Акилов растерялся. — То есть как это?
— Очень просто, — она пожала плечами. — Вылет в шестнадцать тридцать.
«Задержитесь», — хотел сказать Акилов, но вместо этого лишь шаркнул туфлями по асфальту.
— Что же вы раньше молчали? — обиженно произнес он.
— Разве это так важно? — Галима усмехнулась.
Он взглянул на часы.
— На прощальный ужин в ресторан мы уже не попадем…
— Я не люблю рестораны, — сказала она. — Трезвой я там чувствую себя, как на дурном спектакле, а выпивку переношу плохо.
— Нет, нет, так нельзя! — Акилов разволновался, вскочил. — Что же мы сидим, в самом деле! Последний вечер… Хотя бы шампанским отметить… — он оглянулся по сторонам. — В конце концов в запасе у нас гастроном!
Она с грустной улыбкой следила за его суетой, потом сказала:
— Успокойтесь, Юра. Зачем вам гастроном? Садитесь, нам ведь хорошо и без шампанского…
Он покорно опустился на скамейку, понимая, что она права. И вновь они смотрели на море, шуршащее совсем близко, на огоньки прогулочного катера и молчали. А вокруг кипела курортная жизнь, и с ближайшей танцплощадки доносился голос, усиленный микрофоном: «Кавалеры берут дам и идут ко мне! Смелей, товарищи, смелей!»
Провожая Галиму в этот последний вечер, Акилов искал те несколько слов, которые он собирался сказать на прощание. В сущности, искать их не надо было: слова толпились в голове, как машины перед шлагбаумом. Боясь выглядеть смешным, он говорил не о том.
— Вот мы и пришли, — сказала Галима, когда они остановились у подъезда.
— Да, — сказал Акилов, — добрались.
Несколько секунд они смотрели друг на друга, потом она произнесла:
— Пора прощаться… Мне было хорошо с вами, Юра… До свидания! — и, приподнявшись на носки, Галима прикоснулась губами к его щеке и уже шагнула к подъезду, когда Акилов, издав горлом странный звук, как глухонемой, рванулся к ней и, подхватив на руки, понес по лестнице.
— Вы сошли с ума! — она пыталась вырваться. — Да пустите же, слышите!
Обозлившись, она ударила его по лицу, но он поднимался все выше, пролет за пролетом, почти не ощущая веса ее тела.
— Остановитесь, же! — взмолилась Галима. — Вот моя квартира!
Он опустил ее перед дверью и стоял, тяжело дыша.
— А теперь убирайтесь! — сказала она. — И хватит дурить.
Щелкнул замок, за ней захлопнулась дверь.
Акилов по-прежнему стоял на площадке, словно оглушенный, не слыша ничего, кроме бухающих ударов в груди. Он и сам не понимал, что с ним стряслось и чего он тут ждет…
Неизвестно, сколько прошло времени. Вновь щелкнул замок, дверь приоткрылась. Встревоженная Галима смотрела на него.
— Может, вызвать «скорую»? — спросила она.
Он не ответил.
— Что же дальше?
Акилов пожал плечами.
— Входите, — подумав, сказала Галима. Он вошел.
Эту ночь они были вместе. Вся нежность, которую Акилов прятал от самого себя, даже не подозревая о своей способности любить, все то, что он не растратил ни в молодости, ни позже и о чем сам не догадывался, — все это поднялось из неведомых глубин Акилова и хлынуло неудержимым, мощным потоком, поразив и его, и женщину, вызвавшую эту бурю. Были минуты, когда обоим казалось, что они выброшены за пределы жизни и вернуться назад уже невозможно.
— Мы не должны расставаться, — сказал Акилов, когда бледный рассвет проступил за окнами. — Мы не сможем жить друг без друга. Во всяком случае, я не смогу…
Галима молчала.
— Почему ты молчишь? — он с тревогой смотрел на нее.
— Мне кажется, мы опоздали… — медленно ответила Галима.
— Перестань! — сказал Акилов. — Мне сорок три. Младшая дочь скоро кончит школу. Все зависит только от нас, — он взял ее лицо в ладони. — Только от нас. Понимаешь?
— Я буду тебя ждать, — сказала Галима. — Буду молиться, чтобы ты всегда был со мной… Но помни, ты ничем мне не обязан…
Днем Акилов провожал ее в аэропорт. Они шутили, говорили о чем-то второстепенном, и посторонний взгляд не угадал бы, как им не хочется расставаться. Лишь в Адлере, когда объявили посадку на свердловский рейс и пассажиры ринулись в пропускник, где проверялась ручная кладь, Акилов поспешно обнял Галиму и, не обращая внимания на публику, стал целовать ее лицо.
— Мы скоро встретимся, — он говорил торопливо, словно боясь не успеть. — Все изменится… Осталось совсем немного… Дождись меня…
Она кивала, пытаясь улыбаться, и долго смотрела на Акилова из автобуса, увозящего ее к самолету…
Через несколько дней он покинул Гагры. Вопрос был решен. Лежа в купе, он обдумывал детали предстоящего развода. Семье он оставит абсолютно все, с собой возьмет лишь свою одежду и необходимые книги. С женой надо будет поговорить сразу, не откладывая; если не в первый день, то уж на следующий — обязательно. Разговор, разумеется, предстоит тяжелый… К Ирине никаких претензий нет, она была хорошей женой все годы, и не ее вина, что так получилось. По отношению к ней шаг, конечно же, жестокий. Но разве не более жестоко остаться и мучаться вместе до конца дней? Нет, изменить уже ничего нельзя. Разойдемся спокойно, достойно, сохранив уважение друг к другу. Это не порыв, не минутная страсть. Это — судьба… Дочки, наверняка, осудят, Но они уже взрослые, не очень-то и нуждаются в отце. А материально он будет им помогать…
На перроне, когда дети повисли на нем, целуя загорелые щеки, Акилов слегка растерялся. Он смотрел на Ирину, стоявшую рядом, и смущенно бормотал: «Дочи, дайте же обнять нашу маму…»
Дома, когда после душа его усадили за стол и стали пичкать его любимыми блюдами, выкладывая свои новости и требуя подробного отчета от него, Акилов держался молодцом. Он описывал свою жизнь в Гаграх так забавно, что невозможно было удержаться от смеха, и девочки хохотали до слез.
Перед сном, когда Акилов остался наедине с Ириной, он почти был готов к разговору, но у жены был такой покорно-любящий взгляд, что у него не повернулся язык сообщить о своем уходе. Весь следующий день он готовился объявить решение, но к вечеру у младшей дочки вдруг подскочила температура. Сосед-врач определил ангину. Акиловы захлопотали вокруг девочки, и разговор, разумеется, пришлось отложить.
Между тем он думал о Галиме почти постоянно. Он ясно видел одну и ту же картину, как приезжает в Свердловск, свободный, счастливый, с небольшим чемоданом в руке, и как она встречает его. От этих мыслей он становился рассеянным; оставаться здесь, казалось, не было сил. Жена чувствовала, что с ним что-то происходит, но связывала это с болезнью ребенка…
Вскоре кончился отпуск, Акилов вышел на работу, и на него сразу же навалились дела. Из журнала вернули статью с просьбой срочно внести изменения. Приехал француз из Лиона, занимающийся теми же задачами, что и Акилов. Пришлось уделять ему внимание. Вдобавок, не ладился эксперимент, с которым Акилов связывал большие надежды. Домой он возвращался усталый, разбитый, и лишь спокойствие жены, уют квартиры и чириканье дочек приводили его в нормальное состояние. Он по-прежнему думал о Галиме. Но теперь представлял ее не так отчетливо, как прежде. Будто смотрел на нее сквозь стекло, залитое дождем. Он все так же намеревался поговорить с женой, но уже без былой решительности, с какой он вернулся из отпуска. Потом он несколько раз собирался написать в Свердловск и каждый раз откладывал, понимая, что получится ложь. Галиме нужен был он, а не его успокаивающие письма.
Вырваться из привычного, удобного мира оказалось гораздо тяжелей, чем он думал. «Да и где гарантия, — размышлял Акилов, — что жизнь с Галимой будет вечным праздником? Не приду ли я к тому, что имею сейчас, только в худшем варианте?»…
Постепенно душа его успокаивалась, боль несбывшейся надежды исчезла, и все, что случилось с ним в Гаграх, затерялось в одной из ячеек его памяти.
Лишь много месяцев спустя, в одну из зимних ночей, Акилов вдруг тихонько заплакал, как ребенок, потерявший во сне мать. «Галима!» — позвал он и проснулся.
Жена спала крепко и ничего не слышала.
Из всей лаборатории один Румянцев не курил. Каждые полчаса кто-то из сотрудников ненавязчиво произносил: «Покурим!», и все привычно тянулись за сигаретами.
Вместе с дымом сотрудники выдыхали оригинальные замечания по самым различным вопросам, начиная от кадровых перемещений «наверху» и кончая тонкостями засолки огурцов.
И только некурящий Румянцев работал без перекуров.
В обычный скучный день, когда Наука, подталкиваемая учеными людьми, не спеша и поскрипывая двигалась к Истине, старший научный сотрудник Козаков подсел к Румянцеву. Затянувшись сигаретой, он задумчиво посмотрел на молодого коллегу и сказал:
— Честно говоря, Володя, ты меня удивляешь…
— Чем, Сергей Иванович?
— А ты сам не догадываешься?
— Нет!
— Взгляни, Володя, — тихо и озабоченно говорил Козаков, — в нашей лаборатории пятнадцать человек, Четырнадцать из них, в том числе три женщины, курят. И только ты один не куришь!
— Ну и что тут такого? — улыбнулся Румянцев.
— Понимаешь, в твоем поведении есть что-то нездоровое. Сам посуди, если бы курение было ненормальным явлением, то вряд ли подавляющая часть цивилизованного человечества курила бы…
— Возможно, — согласился Румянцев.
— Вот видишь, — мягко и укоризненно сказал Козаков. — Не курят, в основном, три сорта людей: те, кто серьезно занимаются спортом, те, кто не могут по состоянию здоровья, и те, кто пытаются противопоставить себя остальным. Спортом, как мне известно, ты не занимаешься?
— Не занимаюсь, — подтвердил Володя.
— Может быть, ты чем-то болен и скрываешь от нас?
— На здоровье не жалуюсь…
Наступило нехорошее молчание.
— Значит… это… противопоставляешь?
— Да что вы, Сергей Иванович! — растерянно произнес Румянцев.
Козаков забарабанил по столу желтыми никотиновыми пальцами.
— Странно все это, Володя, — сказал он, пристально глядя на Румянцева, — очень странно!
Сделав дымовую завесу, Козаков исчез.
На другой день он опять подсел к Румянцеву.
— Послушай, Володя, — сказал он, — а в детстве ты разве не пробовал курить?
— Пробовал, — ответил Володя, продолжая работать.
— Ну, и как?
— Не понравилось!
— А в зрелом возрасте пробовал?
— Пробовал!
— Не понравилось?
— Совершенно!
— А что именно тебе не понравилось?
— Все!
Сергей Иванович слушал Румянцева с печальным вниманием, как исповедь грешника.
— Скажи, Володя, а запах пачки сигарет тебе нравится?
— Вот запах табака — другое дело! — ответил Румянцев. — Это приятный запах!
Козаков оживился.
— Значит, еще не все потеряно. У тебя есть шансы стать, нормальным человеком…
Сергей Иванович закашлял. Он кашлял хрипло и долго.
— Между прочим, Володя, — продолжал он, кончив кашлять, — ты ведь до сих пор холост. Тут прямая связь с тем, что ты не куришь.
Румянцев недоверчиво хмыкнул.
— Я говорю совершенно серьезно. Находясь вдвоем с девушкой, некурящий должен все время о чем-то говорить, чтобы ей не было скучно. При этом легко показаться неумным или болтуном. Курящий же может спокойно молчать. Молчание погруженного в дым человека — загадочно, многозначительно и красиво. Отсюда и выражение — пустить дым в глаза.
Румянцев, подавленный железной логикой, молчал.
— Все твои друзья станут отцами семейства, а ты, талантливый, симпатичный, будешь сам гладить себе рубахи, питаться в столовых и одиноко стареть у холодного очага…
— Что же делать? — растерянно прошептал Володя, пораженный картиной надвигающейся одинокой старости.
— Курить! — четко и твердо произнес Козаков.
— Но мои убеждения…
— Убеждения пусть остаются!
— Но мне противно пускать дым в легкие…
— А ты все-таки пусти! Раз пустишь, другой — постепенно почувствуешь вкус. Я утверждаю, что каждый, кто в течение года будет выкуривать ежедневно полпачки сигарет, сможет начать курить.
— А если не получится? — засомневался Румянцев.
— Ты ничем не рискуешь. В крайнем случае, останешься некурящим. Зато в случае успеха жизнь твоя станет богаче. А когда-нибудь ты захочешь бросить курить, и ты начнешь бороться с самим собой. И, бросив курить, победив себя, ты испытаешь великую радость.
— А вы ее испытывали?
— Неоднократно!
— Ладно, — согласился Володя и пустил дым в легкие.
Через год он уже выкуривал по пачке сигарет в день и участвовал во всех перекурах, обсуждая достоинства ежовой икры, англо-аргентинский конфликт, шансы «Спартака» и прочие проблемы…
Когда в лаборатории появился новый сотрудник Ильин, все встретили его приветливо, но с жалостью: Ильин был некурящим!
Однажды к нему подсел Румянцев. Володя кашлял долго и хрипло. Кончив кашлять, он посмотрел пристально на новичка и задумчиво сказал:
— Знаешь, Дима, в некурящем мужчине есть что-то нездоровое…
В краеведческий музей Стыров попал случайно. До открытия магазина оставался час, а день выдался морозный, и мерзнуть на улице ему не хотелось. Тут Стыров и нырнул в теплый вестибюль музея. Пришлось купить билет, сдать пальто и знакомиться с достопримечательностями родного края.
В безлюдных залах дремали на стульях неподвижные смотрительницы, которых можно было принять за экспонаты. Музей был «типовой»: чучела животных, полезные ископаемые, макеты предприятий, портреты знатных граждан. Вместо того, чтобы подниматься по ступенькам истории (от древних времен — к настоящему и будущему области), Стыров двигался в противоположном направлении. Научно-технический прогресс угасал на глазах, и это было даже интересно.
В конце концов он очутился в зале, где за стеклом стоял скелет далекого предка, обитавшего на Земле около десяти тысяч лет назад. Стыров долго глядел на него. «Жил человек, — с грустью подумал он, — добывал пищу, волновался, кого-то любил, кого-то боялся, мерз, радовался, надеялся… А теперь торчат его мощи здесь, без имени, без фамилии, и всем наплевать, каким он был, что чувствовал…»
Стыров представил, как через несколько тысяч лет откопают его собственный скелет, выставят в каком-нибудь музее, и высокоразвитые потомки будут равнодушно скользить взглядом по его черепу, кидая реплики. Дескать, мелковат объемчик…
Картина эта почему-то задела Стырова. Из музея он ушел обиженный. Обида, правда, не помешала ему толкаться в магазине, где давали югославские смесители для ванной, и добыть-таки желанное чудо сантехники.
Поток житейских забот уносил его все дальше от музея. Но поздним вечером, выключив телевизор, Стыров вдруг вспомнил про утреннюю экскурсию. Перед глазами возник скелет безымянного предка. «Интересно, как он выглядел? Как жил? — думал Стыров. — Может, он был самым умным человеком своего племени. Или самым быстрым. Никакой информации — одни кости…»
О неизвестном предке он размышлял вполне спокойно. Но как только Стыров ставил себя на место экспоната, в душе рождался протест. Стыров, конечно, понимал, что для истории он — экземпляр малоценный. Был бы он великим ученым или крупным политическим деятелем — другой разговор. А если ты рядовой конструктор, какие могут быть претензии? Еще скажи спасибо, если попадешь в музей! И все же стоять безликим скелетом без роду, без племени казалось Стырову несправедливым.
Тут его и осенило. Надо заранее составить нечто вроде сопроводительной записки, дать краткое описание своей жизни. Когда будут его, Стырова, хоронить (дай бог, конечно, чтоб не скоро), записку эту пусть положат в гроб. А чтоб бумага подольше сохранилась, нужно поместить ее в специальную капсулу… Технические вопросы он отложил на потом, а пока что засел за текст.
Долго бился Стыров над первой фразой. Хотел начать так: «К грядущим поколениям!» Но звучало слишком громко. Он зачеркнул, написал другое предложение: «Тем, кто найдет мой прах!» Это начало ему тоже не понравилось. Перебрав с десяток вариантов, Стыров остановился на самом простом: «Глубокоуважаемые потомки!»
Дальше дело пошло быстрей.
«Прежде всего хочу поблагодарить товарищей, обнаруживших мои останки. Возможно, у Вас возникнут вопросы, связанные с моей биографией. О себе могу сообщить следующее…»
Стыров задумался. Начинать надо, наверное, с детства. Каким оно было? Детство как детство. Оно представлялось ему белым пароходом, с которого он сошел на берег давным- давно, а пароход поплыл дальше и растаял на горизонте… Стыров вздохнул. Отец с матерью частенько ссорились — из песни слов не выкинешь. Он не понимал причины родительских конфликтов и каждый раз ужасался той ненависти, с которой они спорили и кричали, и каждый раз был счастлив, когда они мирились… Нет, об этом времени писать нечего!
Может, сразу перейти к образованию? Скажем, так: «Еще в школе я проявил живой интерес к точным наукам и техническому творчеству. Опытные учителя помогали мне раскрывать способности».
«Будет врать-то!» — остановил себя Стыров. Способности были средненькие, учителя — тоже. Учился он не хуже других, но без «живого интереса». Посещал кружок «Умелые руки», выпиливал лобзиком оленей — надоело. Записался в драмкружок. Ставили «Горе от ума». Он хотел играть Чацкого, а ему предложили Молчалина. Обиделся, ушел из драмкружка. Что еще было? Дружил с девочкой, у нее была странная фамилия Крюшон. В девятом классе активно целовались, потом она переехала в другой город. Кому все это интересно?
Другое дело — учеба в институте, веселая пора. Стыров стал вспоминать, что конкретно веселого происходило в те годы? Разумеется, КВН. Институты соперничали, факультеты. Остряки были героями дня. В команду Стыров, правда, не входил, но болельщиком был заядлым. Что еще? Ну, танцы в общаге, пирушки в дни стипендий. А в основном, конечно, лекции, семинары, сопромат, диамат и прочая скука… Словом, студенческие годы Стыров тоже пропустил.
Так он добрался до конструкторского бюро, где трудился уже почти двадцать лет. Чем похвастаться? Девять рацпредложений, четыре благодарности, дважды избирался в местком. С начальником, правда, не повезло: дуб фантастический! И все двадцать лет он под этим дубом. С таким шефом не выйти Стырову в ведущие конструкторы. А здоровье у шефа просто бычье, и до пенсии ему далеко. Сколько раз собирался Стыров найти другую работу, но все откладывал и, похоже, никуда уже не уйдет. Да что об этом говорить!
Ну, а в личном плане какие успехи? Тут все в порядке. Одной дочке пятнадцать, другой — двенадцать. Обе — красавицы. И женой он доволен: преподаватель в пединституте, культурная, толковая. Один недостаток: психика неустойчивая. Сейчас смеется — через минуту плачет. И не понять, над чем смеется и почему плачет. Стыров вспомнил Раю Шаврину из КБ и мечтательно вздохнул. У Раисы замечательный характер. Веселая женщина. Пироги печет такие, что мужики стонут, когда едят. Между прочим, незамужняя…
Долго ворошил он свою жизнь, ища значительные факты, чтоб предстать перед потомками в достойном виде. Но в голову лезла разная ерунда типа парниковой системы, которую он внедрил на своей дачке.
В конце концов Стыров нашел выход: в два счета набросал он на бумаге стандартную автобиографию, какую пишут для отдела кадров. «Суховато, конечно, — подумал он, перечитав написанное, — зато четко, сжато, без лишних эмоций. Кому надо, те оценят…»
И еще одна удачная мысль пришла Стырову в голову: приложить к автобиографии фотокарточку, чтобы потомки смогли представить его внешность. Он достал из шкафа альбом и начал извлекать из него снимки, раскладывая на столе в хронологическом порядке. И вдруг Стыров разом увидел всю свою жизнь, спрессованную в три десятка мгновений: от пожелтевшей фотографии, где лупоглазый младенец лежит на животе, таращась в объектив, до прошлогоднего снимка, сделанного для документа (костюм, галстук, строгий взгляд).
Он смотрел на эту странную галерею собственных портретов, и сердце сжималось от тоски. Словно упустил, прошляпил он нечто важное, главное, и не вернуть теперь, не наверстать. Словно был виноват в чем-то перед этим лупоглазым младенцем…
Стыров вздохнул, вернул фотографий в альбом, не спеша порвал автобиографию и пошел в спальню. Жена, демонстративно отвернувшись к стене, делала вид, что спит. Он тоже сделал вид, что быстро уснул. Так они и лежали, спиной друг к другу, думая каждый о своем, пока сон не сморил их окончательно.