Глава XXXI Служба моя в должности главнокомандующего армиями Западного фронта

Я сменил генерала Гурко. Уход его был предрешен еще 5 мая, и приказ об этом был уже заготовлен в министерстве. Но Гурко подал рапорт, что при создавшихся в армии условиях (после объявления декларации прав солдата) он снимает с себя всякую нравственную ответственность за ведение армий… Это обстоятельство дало повод Керенскому опубликовать 26 мая приказ, в силу которого Гурко «по несоответствии» с поста главнокомандующего смещался на должность начальника дивизии.[214] Мотивы: «отечество в опасности и это обязывает каждого военнослужащего исполнить свой долг до конца, не подавая пагубного примера слабости другим». И еще: «главнокомандующий облечен высоким доверием правительства (?) и опираясь на него должен все свои усилия направлять к достижению возложенных на него задач; сложение с себя всякой нравственной ответственности генералом Гурко является уклонением от обязанности вести порученное ему дело по крайнему своему разумению и силе». Лицемерие этих заявлений, не говоря уже о предшествовавшем им факте признания правительством невозможности оставления генерала Гурко в командной должности, приобретает еще более ясный смысл, при сопоставлении этого эпизода с аналогичными фактами: с уходом министров Гучкова, Милюкова и других, даже — ирония судьбы — самого Керенского, который во время одного из министерских кризисов, вызванных непримиримостью революционной демократии, сделал жест — выхода из состава правительства, передав 21 июля заместителю Некрасову такое письменное заявление: «Ввиду невозможности, несмотря на все принятые мною к тому меры, пополнить состав Временного правительства так, чтобы оно отвечало требованиям исключительного исторического момента, переживаемого страною, я не могу больше нести ответственности перед государством по своей совести и разумению, — и потому, — прошу Временное правительство освободить меня от всех должностей, мною занимаемых». И «отбыл из Петрограда», как гласила хроника. Наконец, 28 октября Керенский, как известно, тайно бежал, бросив пост Верховного главнокомандующего.

Старый командный состав попал в тяжелое положение. Я не говорю о лицах с ярко выраженной политической физиономией, а просто о честных солдатах. Идти с Керенским (не личность, а система) и ломать собственными руками то здание, которое строили всю свою жизнь, они не могли. Уйти и, следовательно, перед лицом стоящего на русской земле врага, и перед своею собственной совестью стать дезертирами — они также не могли. Создавался заколдованный круг, из которого не видно было выхода.

Приехав в Минск, в двух собраниях многочисленных чинов штаба и управлений фронта, потом перед командующими армиями я изложил свой символ веры. Кратко, резко, не помню какими словами, но в таком точном смысле: революцию приемлю всецело и безотговорочно. Но революционизирование армии, и внесение в нее демагогии, считаю гибельным для страны. И против этого буду бороться по мере сил и возможности, к чему приглашаю и всех своих сотрудников.

Пришло письмо от М. В. Алексеева. Сердечно поздравляет с назначением. Пишет: «Будите; спокойно и настойчиво требуйте и — верится — оздоровление настанет без заигрываний, без красных бантиков, без красивых, но бездушных фраз… Долее так держать армию невозможно: Россия постепенно превращается в стан лодырей, которые движение своего пальца готовы оценивать на вес золота… Мыслью моею и сердцем с Вами, с Вашими работами, желаниями. Помоги Бог»…

«Военную общественность» представлял в Минске фронтовой комитет. Так как накануне моего прибытия эта большевистствующая организация вынесла резолюцию против наступления, — и за борьбу объединившейся демократии против своих правительств, — то взаимоотношения наши определились ясно: я не вступал вовсе в непосредственные отношения с Комитетом. Комитет варился в собственном соку, разрешая вопрос главенства своих — социал-революционной и социал-демократической — фракций, выносил резолюции, — своим демагогическим содержанием ставившие в недоумение даже армейские комитеты, — распространял пораженческую литературу,[215] возбуждал солдат против начальников. Комитет по закону не подлежал ни ответственности, ни суду. В таком же духе шло воспитание комитетом большого числа собравшихся со всех армий «слушателей курсов агитаторов»,[216] которые должны были потом разнести воспринятое учение по всему фронту… Мелочная подробность, вскрывающая подоплеку не одного из проявлений «гражданской скорби и гнева». Представители курсов обращались часто к начальнику штаба с просьбами и «требованиями». Когда раз требования лишней пары сапог приняли слишком резкий характер, Марков отказал. На другой же день в № 25 газеты «Фронт» появилась «резолюция общего собрания слушателей курсов агитаторов», что они лично убедились в нежелании штабов считаться с выборными организациями. Курсисты заявили, что в лице их самих и тех, кто их послал, фронтовой комитет будет иметь поддержку «против контрреволюции» вплоть до вооруженного воздействия…

Какая уж тут совместная работа!

Я присутствовал в заседании фронтового комитета только один раз, сопровождая генерала Брусилова. После вступительной речи, Верховный главнокомандующий предложил Комитету высказаться, если имеются какие-либо пожелания или вопросы. Председатель ответил, что в сущности, никаких особенных вопросов нет, разве вот относительно отпусков и суточных денег… Всем стало несколько неловко. Тогда попросил слова кто-то из членов комитета, извинился за мелочность председателя, и начал говорить на общую больную тему, о демократизации армии, и взаимоотношениях Комитета и командования. Я указал, что между нами не может быть ничего общего, так как Комитет, в постановлении своем от 8 июня, пошел против правительства и против наступления. Тогда председатель предъявил новое постановление, составленное накануне, которым Комитет допускал наступление. Казалось бы, вопрос исчерпан. Но тут встает какой-то поручик и заявляет, что доверия к главнокомандующему не может быть. Поручик командирован в Минск из Тифлиса комитетом Кавказского фронта, и «кооптирован» минским комитетом. Прибыл для расследования моей «контрреволюционности». Прочел уличающий документ — перехваченную майскую телеграмму мою — еще по должности начальника штаба Верховного — к генералу Юденичу. В ней, между прочим, говорилось: «…Верховный главнокомандующий обратился уже с подробным письмом к военному министру, с просьбой устранить вредную работу комитетов, парализующих распоряжения военного начальства, и оказания содействия в борьбе с течениями, безусловно вредными в государственном отношении…» Я разъяснил, что вопрос касался местных гарнизонных комитетов рабочих и солдатских депутатов Кавказа, которые не выпускали 104 тысячи пополнений на совершенно обезлюдевший фронт. Брусилов вспылил и наговорил поручику и комитету резкостей. Потом извинился, и в конечном результате допустил в секретный архив Ставки комиссию Комитета, которая, вернувшись в Минск, явилась ко мне не то с объяснением, не то с полуизвинением.

Скучно, не правда ли? Но нам не было скучно, а мучительно тяжело в этой пошлой обстановке, не дававшей ни душевного равновесия, ни возможности отдаться всецело назревшей операции.

Фронтовой комитет, приняв, наконец, идею наступления, потребовал образования из состава своего, и армейских комитетов, «боевых контактных комиссий», которые должны были получить право участия в разработке операций, контроля над начальниками и штабами частей, выполнявших боевые задачи и т. д.[217] Я, конечно, отказал. Началась новая история, которая чрезвычайно обеспокоила военного министра, приславшего экстренно в Минск и полковника Барановского — начальника своего кабинета,[218] и комиссара Станкевича.[219] Друзья Барановского впоследствии передавали, что вопрос был поставлен ни более, ни менее, как о возможности оставления меня в должности, ввиду «крупных трений с фронтовым комитетом».

Станкевич умиротворил комитет, и боевые контактные комиссии были допущены до участия в наступлении войск, но без права контроля и участия в разработке операции.

Если мне было нелегко, то вся тяжесть сложных взаимоотношений с «революционной демократией армий» легла на голову моего начальника штаба и друга — генерала Маркова. Он положительно изнемогал от той бесконечной сутолоки, которая наполняла его рабочий день. Демократизация разрушила все служебные перегородки, и вызвала беспощадное отношение ко времени и труду старших начальников. Всякий, как бы ничтожно ни было его дело, не удовлетворялся посредствующими инстанциями, и требовал непременно доклада у главнокомандующего или, по крайней мере, у начальника штаба. И Марков — живой, нервный, впечатлительный, с добрым сердцем — принимал всех, со всеми говорил, делал все, что мог; но иногда, доведенный до отчаяния людской пошлостью и эгоизмом, не сдерживал своего языка, теряя терпение и наживая врагов.

Не менее хлопот доставляли ему и новые революционные учреждения. В письме Маркова к Керенскому[220] мы встречаем следующие строки: «Никакая армия, по своей сути, не может управляться многоголовыми учреждениями, именуемыми комитетами, комиссариатами, съездами и т. д. Ответственный перед своей совестью и Вами, как военным министром, начальник почти не может честно выполнять свой долг, отписываясь, уговаривая, ублажая полуграмотных в военном деле членов комитета, имея, как путы на ногах, быть может и очень хороших душой, но тоже несведущих, фантазирующих и претендующих на особую роль комиссаров. Все это люди чуждые военному делу, люди минуты, и главное, не несущие никакой ответственности юридически. Им все подай, все расскажи, все доложи, сделай так, как они хотят, а за результаты отвечай начальник. Больно за дело и оскорбительно для каждого из нас — иметь около себя лицо, как бы следящее за каждым твоим шагом… Проще, — нас всех, кому до сих пор не могут поверить, уволить, и на наше место посадить тех же комиссаров, а те же комитеты — вместо штабов и управлений»…

В Минске передо мною прошла длинная вереница лиц, признаться, не оставившая в памяти никаких следов. Гражданское управление прифронтовой полосы вышло совсем из моего ведения, захваченное местными самоопределившимися учреждениями, и напоминало о себе только просьбами вооруженной силы, для подавления вспыхивавших в районе фронта беспорядков. Политики к моему глубокому удовлетворению не было никакой. «Контрреволюция» явилась лишь однажды в лице В. М. Пуришкевича и его помощника, с нерусскими лицом и фамилией. Пуришкевич убеждал меня в необходимости тайной организации, формально, — на основаниях устава, — утвержденного еще до революции, — «Общества русской государственной карты». На первой же странице устава, красовалась разрешительная подпись кого-то из самых одиозных министров внутренних дел. Общество ставило себе действительной целью, активную борьбу с анархией, свержение советов и установление не то военной диктатуры, не то диктаторской власти Временного правительства. Пуришкевич просил содействия для привлечения в состав общества офицеров. Я ответил, что нисколько не сомневаюсь в глубоко патриотических его побуждениях, но что мне с ним не по пути. Он ушел без всякой обиды, пожелав мне успеха, и больше нам не пришлось встретиться никогда. Пуришкевич в 1919 году приехал на Юг, держал вначале «нейтралитет», но к концу года повел сильную кампанию, отчасти лично против меня, но более против левой половины «Особого совещания»,[221] прекратившуюся только с его смертью, в Новороссийске, от сыпного тифа.

Впрочем, случился еще один маленький «политический эпизод». По поводу избрания Каледина Донским атаманом, я послал ему поздравительную телеграмму, на которую получил ответ, шедший подозрительно долго, в таких выражениях: «Сердечно благодарю за память. Пошли Вам Бог успеха. Дон всегда поддержит. Каледин». Эта телеграмма стала известной, почему-то весьма встревожила местную революционную демократию, и заставила ее еще более насторожиться.

* * *

Из трех генералов, командовавших армиями, двое находились всецело в руках комитетов; но так как фронты их были пассивными, то временно можно было потерпеть их присутствие.

Наступление готовилось на фронте 10-ой армии генерала Киселевского в районе Молодечно. Я поехал осмотреть войска и позиции, познакомиться с начальниками и с частями. Во многих предшествовавших главах приведен синтез всех пережитых впечатлений, разбросаны факты и эпизоды из жизни Западного фронта. Чтобы не повторяться, я остановлюсь лишь на нескольких деталях. Смотрел войска в строю. Видел части, правда, как исключение, сохранившие почти нормальный, дореволюционный вид как по внешним формам, так и по внутреннему строю — в корпусе сурового, и непреклонно отстаивавшего старую дисциплину Довбор-Мусницкого; видел большинство частей, — хотя и сохранивших подобие строя и некоторое послушание, но во внутренней жизни своей подобных разворошенному муравейнику: после смотра, обходя ряды и беседуя с солдатами, я был буквально подавлен новым для меня настроением, охватившим их: бесконечными жалобами, подозрительностью, недоверием, обидами на всех и на все: на отдельного начальника и корпусного командира, на чечевицу и на долгое стояние на фронте, на соседний полк, и на Временное правительство, за его непримиримое отношение к немцам. Видел наконец и такие сцены, которые не забуду до конца своих дней… В одном из корпусов приказал показать мне худшую часть. Повезли в 703 Сурамский полк. Мы подъехали к огромной толпе безоружных людей, стоявших, сидевших, бродивших на поляне, за деревней. Одетые в рваное тряпье (одежда была продана и пропита), босые, обросшие, нечесанные, немытые, — они, казалось, дошли до последней степени физического огрубения. Встретил меня начальник дивизии с трясущейся нижней губой, и командир полка с лицом приговореннаго к смерти. Никто не скомандовал «смирно», никто из солдат не встал; ближайшие ряды пододвинулись к автомобилям. Первым движением моим было выругать полк и повернуть назад. Но это могли счесть за трусость. И я вошел в толпу.

Пробыл в толпе около часу. Боже мой, что сделалось с людьми, с разумной Божьей тварью, с русским пахарем… Одержимые или бесноватые, с помутневшим разумом, с упрямой, лишенной всякой логики и здравого смысла речью, с истерическими криками, изрыгающие хулу и тяжелые, гнусные ругательства. Мы все говорили, нам отвечали — со злобой и тупым упорством. Помню, что во мне, мало-помалу, возмущенное чувство старого солдата уходило куда-то на задний план, и становилось только бесконечно жаль этих грязных, темных русских людей, которым слишком мало было дано и мало поэтому с них взыщется. Хотелось, чтобы здесь, на этом поле, были, видели и слышали все происходящее верхи революционной демократии. Хотелось сказать им:

— Кто виноват, теперь не время разбирать. Мы, вы, буржуазия, самодержавие — это все равно. Дайте народу грамоту и облик человеческий, — а потом социализируйте, национализируйте, коммунизируйте, если… если тогда народ пойдет за вами.

Это был тот самый Сурамский полк, который через несколько дней после моего посещения, избил до полусмерти Соколова — редактора приказа № 1, творца нового строя армии, когда тот попробовал от имени Совета рабочих и солдатских депутатов, призвать полк к исполнению долга и к участию в наступлении.

Из Сурамского полка я поехал, по настойчивому приглашению особой делегации, на корпусный съезд того же 2-го Кавказского корпуса. Там собрались выборные люди, и поэтому разговоры их были рассудительнее, стремления реальнее: в разных группах делегатов, среди которых замешалась свита, шла беседа о том, что здесь вот главнокомандующий, командующий, корпусный, штабы и все начальство; хорошо бы прикончить их тут же всех разом, вот и конец наступлению…

Знакомство со старшими начальниками также не было утешительным. Один командир корпуса вел твердо войска, но испытывал сильнейший напор войсковых организаций; другой боялся посещать свои части; третьего я застал в полной прострации, и в слезах после какой-то резолюции недоверия:

— 40 лет службы. Любил солдата, меня любили, а теперь оплевали. Больше служить не могу.

Пришлось отпустить его. А тут же, за стеной, молодой генерал, начальник дивизии, — вел уже конфиденциальные разговоры с комитетчиками, тотчас же обратившимися ко мне с просьбой, весьма императивной, о назначении молодого генерала командиром корпуса…

Объезд произвел тяжелое впечатление. Все понемногу разваливалось и разбивало надежды. Тем не менее, надо было работать. А работы всем было более чем достаточно. Западный фронт жил теорией и чужим опытом. Он не имел в своем активе ярких побед, которые одни только могут дать веру в правильность метода, не имел большого серьезного опыта прорыва неприятельской оборонительной ниши. Много раз приходилось обсуждать, совместно с исполнителями, общий план и план артиллерийской атаки, и устанавливать отправные данные. Особенно трудно обстояло дело с подготовкой самого штурма. Вследствие внутреннего развала частей, всякое передвижение, смена, рытье плацдармов и подступов, перестановки батарей[222] — все это или совершенно не выполнялось, или достигалось путем невероятных усилий, уговоров, митингов. Всякий малейший предлог, — был использован для отказа от подготовки к наступлению. Начальникам, в силу технического необорудования позиций, приходилось совершать огромную, и противоестественную работу: не направлять свои части по тактическим соображениям, а эти последние подгонять к качеству начальников, большему или меньшему развалу частей, и случайному состоянию лучше или хуже оборудованных участков позиции.

Тем не менее когда говорят о нашей технической отсталости вообще, как об одном из факторов наших военных неуспехов 1917 года, к этому вопросу надо относиться весьма осторожно: несомненно, армия наша отстала; но в 1917 году, она была несравненно лучше снабжена материально, богаче артиллерией и боевыми припасами, богаче, наконец, опытом своим и чужим, чем хотя бы в 1916 году. Техническая отсталость наша — свойство относительное, постоянное, одинаково присущее всем периодам мировой войны, до начала революции, значительно ослабевшее к 1917 году, и его отнюдь нельзя бросать на чашу весов, при оценке русской революционной армии и ее боевых действий.

Итак, шла Сизифова работа. Командный офицерский состав вложил в нее всю душу, ибо в успехе ее видел последний луч надежды на спасение армии и страны. Все технические трудности были в конце концов преодолимы. Только бы поднять дух.

Приехал Брусилов уговаривать полки. В результате поездки — смена, против моего желания, командующего X армией, за полторы недели до решительного наступления. С трудом отстоял своего кандидата, доблестного командира 8 корпуса, генерала Ломновского, который прибыл в Молодечно лишь за несколько дней до операции. С приездом Брусилова вышло досадное недоразумение: штаб армии ошибочно уведомил войска, что едет Керенский. Невольный подмен вызвал сильное неудовольствие и брожение в войсках; многие части заявили, что их обманывают, и, если сам товарищ Керенский лично не велит им наступать, то они наступать не будут. 2-ая Кавказская дивизия послала даже делегацию в Петроград за справкой. С трудом удалось успокоить их обещанием, что товарищ Керенский приедет на днях. Пришлось пригласить военного министра. Керенский приехал с неохотой, уже разочарованный неудачным опытом словесной кампании на Юго-западном фронте. Несколько дней объезжал он войска, говорил, пожинал восторги, иногда испытывал неожиданные реприманды; прервал объезд, будучи приглашен в Петроград 4 июля, вернулся с новым подъемом и новой темой дня, использовав в полной мере «нож, воткнутый в спину революции».[223] Но, окончив объезд фронта и вернувшись в Ставку, решительно заявил Брусилову:

— Ни в какой успех наступления не верю.

Впрочем, такой же пессимизм Керенский проявил тогда уже и в другом вопросе — грядущих судеб страны. Помню, как в разговоре со мной и двумя-тремя из своих приближенных,[224] он, разбирая этапы в общем ходе русской революции, совершенно убежденно говорил, что террора нам все равно не избегнуть.

Дни шли за днями, а начало наступления все откладывалось. Еще 18 июня я отдал приказ войскам фронта:

«Русские армии Юго-западного фронта нанесли сегодня поражение врагу, прорвав его линии. Началась решительная битва, от которой зависит участь русского народа и его свободы. Наши братья на Юго-западном фронте победоносно двигаются вперед, не щадя своей жизни и ждут от нас скорой помощи. Мы не будем предателями. Скоро услышит враг гром наших пушек. Призываю войска Западного фронта напрячь все силы и скорее подготовиться к наступлению, иначе проклянет нас народ русский, который вверил нам защиту своей свободы, чести и достояния»…

Не знаю, поняли ли всю внутреннюю драму русской армии те, кто читал этот приказ, опубликованный в газетах, в полное нарушение элементарных условий скрытности операции. Вся стратегия перевернулась вверх дном. Русский главнокомандующий, бессильный двинуть свои войска в наступление и тем облегчить положение соседнего фронта, хотел, хотя бы ценою обнаружения своих намерений, удержать против себя немецкие дивизии, снимаемые с его фронта, и отправляемые против Юго-западного и против союзников.

Немцы откликнулись тотчас же, прислав на фронт прокламацию, в которой говорилось: «Русские солдаты! Ваш главнокомандующий Западным фронтом снова призывает вас к сражениям. Мы знаем об его приказе, знаем также о той лживой вести, будто наши позиции к юго-востоку от Львова прорваны. Не верьте этому. На самом деле тысячи русских трупов лежат перед нашими окопами… Наступление никогда не приблизит мир… Если же вы все-таки последуете зову ваших начальников, подкупленных Англией, то тогда мы будем до тех пор продолжать борьбу, пока вы не будете лежать в земле»…

7 июля наконец раздался гром наших пушек. 9 июля начался штурм, а через три дня я возвращался из 10-й армии в Минск, с отчаянием в душе и с явным сознанием полного крушения последней, тлевшей еще надежды на… чудо.

Загрузка...