Глава 13. МЕЖДУ ДВУХ МИРОВ

1. Когда-то еще до войны мне довелось читать книгу Поля де Крюи "Стоит ли им жить?" Книга эта была настоящей находкой для Гослитиздата, она вполне соответствовала тогдашнему курсу Политбюро против "гнилых демократий" и поэтому была издана на русском языке огромным тиражом. На обложке были изображены оборванные дети, похожие на живых скелетов, роющиеся на свалке в поисках съестного. Позади несчастных детей и мусорной кучи возвышались небоскребы Нью-Йорка. Достаточно было поглядеть на обложку, чтобы знать, о чем будет идти речь в книге. Дальше следовало предисловие к русскому издателю за подписью Поля де Крюи. Оно было настолько своеобразно, что я зачитал его вслух одному из моих товарищей. Там было написано буквально следующее: "Я не могу считать себя пролетарием, вернее всего я самый настоящий буржуа, изнеженный и избалованный всеми благами моего социального положения. Мне трудно, держа в одной руке крылышко куропатки, а в другой стакан бургундского вина, рассуждать о социальных язвах и наболевших проблемах современного общества. Но я все-же восхищаюсь великим советским экспериментом, поднимаю свой правый кулак (с куропаткой или с вином?) и говорю "Рот фронт!" На этом месте мой товарищ Семен не выдержал и с проклятьем шварканул книгу изо всей силы о стенку. Оба мы горько сожалели, что наивного Поля нет с нами в этой комнате. Может быть кому и доставляет научный интерес смотреть на вспоротого подопытного кролика, но сам кролик вряд-ли разделяет это удовольствие. Конечно, Поль де Крюи ничего не лгал, он вполне правдиво и искренне описал недостатки современного американского общества. Он преследовал этим лучшие цели и его книга в американских условиях послужила стимулом для облегчения участи многих людей, возможно она даже способствовала проведению некоторых социальных реформ. В книге с искренним возмущением констатировались факты, что американские безработные, получая пособие по безработице, вынуждены жить в исключительно тяжелых условиях, питаясь только лишь жареной картошкой да ужасно соленой свининой. Дети этих безработных в порядке благотворительности получают ежедневно только-лишь несколько литров обычного коровьего молока, хотя и пастеризованного, но не витаминизированного. После этого Поль де Крюи восклицает: "Стоит-ли им жить?" Конечно, понятия хорошо и плохо - понятия относительные. Может быть Поль де Крюи и прав, что такое положение - это очень плохо по сравнению с американскими условиями. Советскому же человеку при этом хочется спросить: "А как же с теми советскими рабочими, которые работая до седьмого пота и получая жалованье, а не пособие по безработице, очень-очень редко могут позволить себе такое лакомство, как свинина, соленая или только просоленная? Как же с детьми этих советских рабочих, которые, даже в лучшие годы советской власти, видят меньше молока, чем дети американских безработных? Что же тогда можно сказать об этих детях - стоило ли им рождаться!? Какому эксперименту радуется тогда мистер Поль и кому он приветственно поднимает свой правый кулак с кличем - "Рот фронт!"? Теперь мне снова приходит в голову эта книга, в особенности дети на ее обложке и вопрос автора "Стоит ли им жить?" Ведь теперь мы имеем возможность своими глазами видеть детей демократического мира, причем в обстановке побежденной Германии, обстановке более тяжелой, чем в большинстве других демократических стран. Теперь мы имеем возможность сравнения. Однажды майор Дубов и я сидим у подъезда дома. У забора, в нескольких шагах от нас, копошится соседский мальчик Коля. На нем, несмотря на теплую погоду, толстое ватное пальто. На голове у мальчугана взаправская офицерская фуражка с красной эмалевой звездой, переделка из отцовской. Коля сосредоточенно ковыряет прутом грязь на земле. Ему и не скучно, и не весело - просто безразлично. Мать послала его на улицу поиграть, ну вот он и играет. Комки земли летят от Колиного прутика во все стороны и падают у наших ног. "Эй, клоп!" - говорит майор Дубов. - "Как тебя зовут?" Коля не смотрит на нас и делает вид, что не слышит вопроса. Он продолжает свое занятие и еще усерднее ковыряет землю. "Иди-ка сюда", - продолжает Дубов. - "Ты что - глухой?! "М-м-м..." мычит в ответ Коля и недружелюбно косится на нас. "Ты что - немой?" - настаивает майор. "М-м-м..." - следует тот-же неопределенный звук. Коля, как пугливый зверек, отворачивается в сторону и опускает глаза вниз. "А что ты такой грязный?" - не унимается майор. - "Поди скажи матери, чтобы она тебя умыла". "М-м-м-..." - реагирует Коля, на этот раз уже с некоторой враждебностью и хлещет прутиком по забору. "Ну, если ты и глухой и немой и грязный - тогда убирайся подальше, не бросай в нас грязью", - заканчивает майор, исчерпав все попытки вступить в дружеские отношения с Колей. Тут, до сей поры безмолвный, Коля разражается диким ревом и стремглав бежит жаловаться матери, что мы его обидели. Лакмусовая бумажка советского воспитания. Коля не реагировал на дружелюбность, но подсознательно уловил даже невысказанную угрозу в словах майора, преломил ее в чувство страха и это на него подействовало. Обратная реакция - жаловаться. Сегодня он жалуется матери, когда вырастет - будет хорошим информатором НКВД. "Посмотришь вот на такое создание - и жалко становится и досадно", - смущенный такой развязкой, бормочет вполголоса майор, смотря вслед Коле. Здесь в Германии нам болезненно колет глаза разница между детьми двух систем. Сначала мы замечаем только внешнее различие. Пожив в Берлине и больше понаблюдав, мы убеждаемся в другой, гораздо более глубокой разнице. Эта разница не внешняя, а внутренняя. Советские дети кажутся маленькими бездушными автоматами, у которых выхолощена детская жизнерадостность, непринужденность, своеобразное детское очарование, свойственное только ребенку. Это результат многолетнего разложения семьи государством, результат отрыва ребенка от семейной среды. Иногда мы пытаемся оправдать это тяжелыми условиями последних военных лет. Но это слабая отговорка. Мы прибегаем к ней уж слишком часто, чтобы войти в компромисс с собственной совестью. Советские дети подрастают в атмосфере замкнутости, недоверия, подозрительности. Вступить в разговор или дружеские отношения с ребенком кого-либо из советских офицеров, который живет рядом с нами и нас прекрасно знает, для нас гораздо трудней, чем с любым немецким карапузом на берлинских улицах. Немецкие дети, родившиеся в эпоху Гитлера и растущие в годы после капитуляции, не могут быть эталоном образцового ребенка. Они родились в тоталитарном государстве, пережили кошмарные трудности тотальной войны в современном тылу, сегодня они вместе со своими родителями на каждом шагу чувствуют на себе все тяжести проигранной войны. У нас нет другого сравнения перед глазами. Тем тяжелее наблюдать эту огромную внешнюю и внутреннюю разницу в детях двух систем. Ведь дети - это наше будущее! Ребенок и его воспитание в дошкольном возрасте - это почти исключительная функция матери. Советская мать не имеет времени для ребенка - она или на службе, или в вечных очередях в погоне за куском хлеба, за каждым пустяком, необходимым в жизни. Характерная деталь - у немцев не принято держать тещу в доме, это считается семейной катастрофой. Да и сами немецкие тещи, выдав дочку замуж, считают, что им теперь еще можно "пожить" - они взапуски катаются на велосипедах, ходят в кино и живут в свое удовольствие. В советской семье, где есть ребенок, явление как раз обратное. Теща в доме - это счастье для матери и, в особенности для ребенка. Советские дети обычно подрастают на руках у бабушки. Если у немецкой женщины после сорока лет и после выдачи дочки замуж часто начинается "вторая молодость", то русская женщина в сорок лет практически не имеет личной жизни и полностью посвящает себя "второй семье" - своим маленьким внучатам. В этих случаях можно ожидать нормального воспитания ребенка. Если говорить обобщенно: немецкая женщина принадлежит семье, американская society, а советская - государству. Теперь спрашивается - что больше соответствует самой женщине и интересам общества в целом? Результат можно лучше всего видеть по естественной биологической функции женщины - рождению и воспитанию потомства. Женщина атомного века остается такой же матерью и продолжателем рода, как и женщина - самка каменного века. Советская женщина может быть водителем локомотива, шахтером, каменщиком. Кроме того ей дается почетное право голосовать за Сталина и быть заложницей за своего мужа, если им интересуется НКВД. Ей не дано только одно маленькое право - право быть счастливой матерью. Женщина уравнена в правах с мужчиной - и Ваня и Маня пекутся под одним и тем же сталинским солнцем. В советской педагогической науке долгое время боролись две противоположные теории формирования ребенка. Одна из них, теория наследственности, говорила, что в развитии душевных качеств ребенка основная роль принадлежит задаткам, данным ребенку от родителей, так называемым наследственным генам. Эта теория получила особое распространение в педагогике после появления теории Дарвина и оформления самостоятельной науки о наследственности видов - генетики. Вторая теория, теория среды, утверждала, что душа ребенка - это tabula rasa, чистая восковая дощечка, на которой окружающая среда пишет законы его развития. Это теория ставила психическое развитие ребенка в исключительную функцию влияния окружающей среды. Обе теории не новы, они существовали в благополучном содружестве еще во времена Песталоцци, натуралистическую теорию среды проповедовал Жан-Жак Руссо, о ней же упоминал Аристотель. Все великие мыслители были одновременно педагогами, нельзя мыслить о жизни, не думая об эмбрионах человеческого развития - детях. Советская педагогика, по прямой указке Политбюро, решительно признала своей отправной базой теорию среды. Тоталитарное государство ревниво борется за душу и тело своего гражданина, оно не хочет признавать в области формирования гражданина никаких конкурентов, никаких наследственных ген. Советская педагогика коротко, но ясно и безапелляционно, заявляет, что советский ребенок - это стопроцентный продукт коммунистической среды. В этом я вполне согласен с Политбюро. Это освобождает нас от крайне неприятных поисков причины колоссальной разницы советских детей и их немецких сверстников. Мне, да и не только мне, а многим из нас - советским офицерам в Германии, чертовски больно и обидно делать неблагоприятные выводы о наших советских детях, мы их запросто считаем русскими детьми. Политбюро, устами Министерства Просвещения, избавляет нас от этих мрачных мыслей, само признавая, что советские дети - это продукт тоталитарного государства, а не русских ген . Сделаем маленький экскурс в область сталинской "кузницы кадров". В период искания новых форм в области педагогики Политбюро строило систему воспитания советского гражданина на тенденциозной программе школ и на политических организациях молодежи - пионеротрядах и Комсомоле. Уже здесь начиналось служение государству. Духовным героем советских детей был сделан пионер Павлик Морозов. Его подвиг заключался в том, что он донес на своего отца в НКВД, где отец был расстрелян. Когда Павлика убили его же собственные братья, то верного слугу государства причислили к лику советских мучеников, поставили ему памятник в полной пионерской форме. Другим детям усиленно предлагалось следовать его примеру. Идут годы. Советское государство все больше сужает разницу между своей формой и содержанием. После многолетних экспериментов по орфографии самого Политбюро от "методов убеждения" диалектически переходят к более стабильным "методам принуждения". В 1940 году создается Комитет по Делам Трудовых Резервов при Совнаркоме СССР, организуются Фабрично-заводские и Ремесленные Училища. Набор в эти Училища производится с 14-летнего возраста в принудительном порядке, в виде мобилизации трудовых резервов. В 1943 году очередным Указом создаются Суворовские и Нахимовские Военные Училища. Задача этих Военных Училищ, - а количество их около сорока, - с восьмилетнего возраста на казарменном положении подготовлять детей для военной карьеры. Однажды мне пришлось побывать в Калининском Суворовском Военном Училище. Это училище ближайшее к Москве и поэтому самое привилегированное. Характерно, что в Москве Суворовских Училищ нет. В Калининском Суворовском Училище я имел счастье познакомится почти со всеми внучатами дедушек из Политбюро. Петька Орджоникидзе сидел на кровати без штанов, так-как его форменные брюки с широкими красными лампасами находились в ремонте, а штаны по регламенту полагаются только одни и в этом вопросе не помогает даже слава знаменитого дедушки. Капитан-воспитатель жаловался на щекотливое положение с младшим отпрыском Микояна - снабжает все училище контрабандными папиросами, а посадить его в карцер неудобно, дедушка его еще не умер и пока прочно сидит в Политбюро. Пострелята с удовольствием отбивали строевой шаг и козыряли на каждом шагу. Некоторые из двенадцати-тринадцатилетних учеников носили на груди военные медали, они проявили себя в военных действиях среди партизан. Вблизи все это выглядит не так страшно - Суворовские Училища считаются привилегированными учебными заведениями, там одевают и кормят за счет государства, кандидатов избыток и попасть туда обычному ребенку не так просто. В Калининском Суворовском Училище около половины воспитанников были отпрысками генералов и советской аристократии. Детям пролетариев трудно попасть в Суворовские Училища, их удел - быть такими же пролетариями как и их родители, для них есть Ремесленные Училища. В свою очередь суворовцы не имеют права по окончании Суворовского Училища поступить куда-либо кроме как в Офицерскую Школу. Судьба и карьера ребенка решается с восьмилетнего возраста. Бесклассовое общество еще с колыбели начинает разделяться на строго замкнутые касты - привилегированная каста воинов и каста пролетариев, задача которых производительно работать, в меру плодиться и молча умирать во славу Вождя. Тоталитарное государство пришло к своим законченным формам. Теперь едва-ли можно ожидать отказа от этих двух основных советских институтов - кузницы кадровых солдат и профессиональных рабов. Корни пущены глубоко, в одном случае с 14-летнего возраста, в другом случае - с 8-летнего. Это политика дальнего прицела... Это не этап, а конечная станция. Один попутный штрих. В немецких газетах западных секторов Берлина пишется о таинственном и бесследном исчезновении сотен немецких детей, указывается, что эти дети "уведены" советскими властями. Немцы ломают себе голову - для чего? В своем романе "Человек, который смеется" Виктор Гюго описал банду средневековых бродячих циркачей - компричикосов, которые занимались кражей детей и затем приучали их к своему ремеслу. Этим детям средневековые хирурги делали специальные пластические операции лица, которые превращали детей в уродов и навсегда приковывали их к презренной профессии паяцев на подмостках. Сегодня кремлевские компричикосы сотнями воруют детей в Германии и Греции. Этим детям путем долгих лет коммунистического воспитания в специальных детских интернатах Советского Союза делается соответствующая пластическая операция души. Когда придет время, птенчики из кремлевского инкубатора будут играть свою презренную роль политических паяцев на мировой арене. В 1937 году, когда провалилась советская авантюра в Испании, тысячи испанских детей были привезены в СССР. Генерал Франко наверное забыл о них, но это самое сильное оружие Кремля в будущем решении испанской проблемы. Когда пробьет час и когда Кремль протянет "руку освобождения" к Пиренейскому полуострову, сотни и тысячи прекрасно выдрессированных квислингов с испанскими именами и говорящие на чистейшем испанском языке займут все ключевые позиции в стране. Эта политика уже оправдала себя в большинстве стран Восточной Европы, находящихся сегодня в сфере советского влияния. Теперь паяцы сторицей выплачивают Кремлю капитал, который был вложен в это предприятие. Немного неудобно, что премьеры Новых Демократий имеют в карманах советские паспорта и советское подданство. Но это не беда. Скоро народы этих стран единодушно попросят присоединить их в великую семью народов СССР и тогда премьерам не потребуется еще раз менять паспорта. Недавно в кабинете Начальника Политуправления Штаба СВА было созвано экстренное совещание по вопросу улучшения педагогической работы в русских школах Карлсхорста. Поводом этому послужили некоторые нездоровые явления среди школьников старших классов. Это наделало много шума за шлагбаумами берлинского Кремля, хотя подробности и держались в строжайшей тайне. Месяц тому назад один из учеников 9-го класса застрелил в квартире своего отца и его молодую сожительницу. Отец - член партии, подполковник юстиции и работник Правового Отдела Штаба СВА. Привычки военного времени видимо пришлись по вкусу партийному пастуху от юстиции. Его не смущало то обстоятельство, что все происходило на глазах взрослого сына и дочери, мать которых осталась в России. Семнадцатилетний сын, член Комсомола, после безрезультатных разговоров, просьб и споров с отцом, решил обратиться за помощью в Парторганизацию. Он подал официальный рапорт на имя Начальника Политуправления Штаба СВА, начальство его отца по партийной линии. Когда обвиняют партийца в бытовом или уголовном преступлении, то парторганы обычно руководствуются принципом: "Сор из избы не выметать". Политуправление Штаба СВА постаралось замять дело и ограничилось тем, что передало рапорт... отцу. Последствия были как и следовало ожидать. Взбешенный отец, совместно с сожительницей, предприняли активные меры против взбунтовавшегося сына. Кончилось тем, что сын выхватил служебный револьвер отца и уложил наповал обоих. Не успел еще стихнуть шум, поднятый трагическим убийством, как комендант Карлсхорста полковник Максимов отправил целую роту солдат комендантской охраны в полном вооружении на несколько необычайное боевое задание. В поросших лесом пустошах и песчаных дюнах вокруг Карлсхорста, - как указывалось в плане боевой операции: квадрат Kahtarinen-Spital, ипподром Карлсхорст и южная оконечность Кепеник, - орудовала таинственная шайка разбойников, наводившая панику на окрестности. Солдатам был дан строжайший приказ не стрелять без особого распоряжения командующего экспедицией, а постараться выловить разбойников живьем. Ведь лесные пираты были школьниками старших классов школы Карлсхорста во главе с сыном одного из генералов Штаба СВА. Вооружены были разбойники довольно солидно - отцовскими пистолетами, некоторые даже автоматами. Подозрительную местность прочесали по всем правилам военного искусства, штаб-квартиру разбойников нашли в подвале разрушенного дома и устроили форменную осаду. Только после длительных переговоров через посредство парламентеров, где на помощь были призваны смущенные родители и учителя, атаман разбойников согласился на капитуляцию. Характерно, что первым условием со стороны потомков Робин-Гуда было требование гарантии, что их в наказание не отправят домой в Советский Союз. Командующему Экспедицией пришлось посылать связного в Штаб СВА с затребованием соответствующих инструкций. Это было очень характерное условие капитуляции, порядком взволновавшее Политуправление СВА. Успеваемость в старших классах школы Карлсхорста понизилась по сравнению с учебой в СССР, зато прогулы пропорционально повысились. Улучшились только отметки по немецкому языку, чему дирекция школы не особенно радовалась. Это было доказательством контакта с немецкой средой и могло иметь неприятные последствия для дирекции. Комендантские патрули вылавливают школьников Карлсхорста из темноты берлинских кинотеатров, куда они предпочитают ходить в учебное время. Немецкие кинофильмы их интересуют больше, чем история Парижской коммуны и уроки по изучению Сталинской Конституции. Обыск, произведенный в партах школьников старших классов, обнаружил переписанные от руки листки с запрещенными стихами Сергея Есенина и аморальные куплеты Константина Симонова, ходившие по рукам солдат во время войны. "Нажимай на все педали - спишет все вой-на-аа..!" Видно война не списала, а еще пишет свой послевоенный счет молодежи. В довершение всего госпиталь СВА доложил Начальнику Штаба о нескольких зарегистрированных случаях венерических заболеваний среди школьников старших классов. В госпиталь была доставлена шестнадцатилетняя школьница с тяжелым кровотечением в результате неудачного аборта. Несколько месяцев в госпитале боролась между жизнью и смертью другая школьница, почти ребенок, после безуспешной попытки отравления светильным газом на почве неудачной любви. Все это вместе взятое привело к созыву чрезвычайного совещания в кабинете Начальника Политуправления, где было решено принять радикальные меры по улучшению коммунистического воспитания советской молодежи в Германии. Самым действенным было признано испытанное лекарство ото всех болезней - ввести в школах дополнительные часы по изучению "Краткого Курса Истории ВКП(б)" и специальные часы по детальному ознакомлению школьников с детскими и юношескими годами вождей мирового пролетариата - Ленина и его верного друга, соратника и ученика Иосифа Виссарионовича Сталина. Попутно было принято решение о возможности отправки неисправимых грешников в Советский Союз. До сего времени это наказание распространялось только на взрослую часть населения Карлсхорста. Хотя кинотеатр "Капитоль" теперь закрыт для немецкой публики и там показываются только сугубо идеологически выдержанные советские фильмы, хотя трамвайную остановку и перенесли подальше от Карлсхорста, все равно - яд послевоенной Германии просачивается сквозь заборы и шлагбаумы берлинского Кремля. Все это пахнет атмосферой "Дневника Кости Рябцева" и "Собачьим переулком", наделавшими много шума в педагогических кругах в 20-х годах. Тогда молодежь находилась в духовном тупике или на идеологическом распутье, когда старые идеалы были втоптаны в грязь, а новые еще не были созданы. Чем это можно объяснить теперь? "Молодежь - это барометр нашей Партии", - сказал в свое время Троцкий. Он сказал это по отношению к Комсомолу, но его слова имеют более широкое значение. Молодежь - это барометр народа. Стрелка барометра после войны пошатнулась. На что она показывает?! 2. "Ну, как - понравилось?" "Да. Своеобразная вещь!" "Спора нет - действительно шедевр..." В темноте сплошной человеческий поток несет нас через задний выход из зала кинотеатра Офицерского Клуба в Карлсхорсте. Невидимые люди на ходу обмениваются мнениями о картине. Сегодня Надя, секретарь Парторга Управления Промышленности поразила всех своей вежливостью. Она обошла поочередно все комнаты и раздала каждому билеты в кино. Даже любезно спрашивала кто сколько билетов желает. Обычно билеты в кинотеатр достать не так просто. Когда у кого-либо появлялось желание пойти в кино, то приходилось заранее звонить Наде по телефону с просьбой заказать билеты. "А, Наденька, солнышко ясное! Что там сегодня за картина?" - спросил я, тронутый таким необычным вниманием. "Очень хорошая картина, Григорий Петрович. "Клятва"! Вам сколько билетов?" "А-а! Клятва?!" -произнес я с уважением. - "Тогда давай два". Об этой картине много писали в советских газетах, превознесли ее до небес как новый шедевр подлинного киноискусства. Хотя я и отношусь критически ко всяким шедеврам, но пойти все-таки решил. Вокруг картины создавалась такая назойливая слава, что не посмотреть ее было бы просто опасно. После пяти минут пребывания в зале, мы с капитаном Багдасарьяном не столько смотрели на экран, как на часы. Уйти из зала было бы самоубийством, а смотреть... "Пойдем выйдем - вроде в уборную", - шепчет Багдасарьян. "Сиди лучше, смотри ради научного интереса", - успокаиваю я его. Если в довоенных советских фильмах наряду с Лениным усиленно выпячивалась фигура Сталина, то в "Клятве" Ленин служит только декорацией. Крестьяне, узнав о тяжелой болезни Ленина, приходят из далеких деревень в Горки. Оказывается они пришли в Горки специально затем, чтобы со слезами на глазах умолять Сталина быть ихним Вождем. На целом километре пленки они клянутся ему в верности. Я тоже клянусь. Клянусь, что еще никогда в жизни, даже в довоенные годы, не видел такой глупой, грубой и нахальной стряпни. Сам фильм и вся шумиха вокруг него не случайны. Недаром уже несколько месяцев в нашем клубе перестали показывать заграничные фильмы. "Знаешь, что все это значит?" - говорит капитан Багдасарьян, когда мы идем домой. - "Это значит - цурюкк!" "Клятва" - это же не искусство", - продолжает он. - "Заграницей такую вещь покажи, так люди подумают что все русские действительно дурачки". "У них тоже дрянных картин хватает", - пытаюсь я успокоить расходившегося приятеля. Те немногие заграничные фильмы, которые показывались в СССР, были действительно шедеврами мирового киноискусства. Конечно, показ этих фильмов был только кратковременной уступкой каким-то высшим интересам и всегда соответствовал зигзагам советской внешней политики. Благодаря этому у советских людей создалось преувеличенно восторженное мнение о заграничном киноискусстве. Попав в Берлин, мы имеем богатую возможность досыта насмотреться кинопродукцией всех держав. Нередко мы до слез смеемся после просмотра душераздирающего американского боевика, где больше выстрелов, чем разговоров, где кровь течет рекой с экрана прямо в зал, и где невозможно понять кто, кого и за что, собственно, убивает. Характерно, что эти фильмы не доставляли удовольствия даже простым русским солдатам, если уж позволить себе говорить у вкусах "плебса". Недалеко от Карлсхорста, в Кепенике, находится кинофабрика "Кодак". Как-то некоторые сотрудники СВА, находящиеся в деловом контакте с этой фабрикой, пронюхали, что там есть зал для закрытого просмотра кинокартин и богатые возможности пользоваться архивами всей европейской кинопромышленности. Они отнеслись к своему открытию с подобающей осторожностью и ревниво хранили заманчивую тайну, втихомолку наслаждаясь созерцанием запретного мира за все тридцать лет назад. Но в мире нет ничего абсолютного, в том числе и абсолютных тайн. Под страшным секретом с торжественной клятвой молчать до гроба тайна "Кодака" ползла по Карлсхорсту. Вскоре закрытые просмотры у "Кодака" стали неофициальным клубом для многих сотрудников СВА. Там можно было увидеть все документальные и художественные фильмы, которые после капитуляции были запрещены для демонстрации даже немецкому зрителю. Там мы громко "возмущались" при демонстрации европейских фильмов антисоветского содержания, показ которых мы сами-же заказали дирекции "Кодака" с целью "технического просмотра". Фильмы эти по существу были безобидны, в некоторой мере наивны. Но они в какой-то мере отражали взгляд Европы на Советскую Россию. Нас интересовало смотреть на свое собственное изображение глазами окружающего мира. В этом было своеобразное удовольствие. Кроме того было приятно ощущение свободы, сознание, что мы смотрим "запрещенную" вещь. Как это ни странно, но немецкие кинофильмы нравятся русским больше, чем какие другие. Если сравнить музыку, литературу, кино искусство, - эти духовные проявления жизни нации, - то немецкая душа более понятна русским, чем все остальное. Здесь чувствуется та же сентиментальность, легкая грусть, поиски глубинных причин явлений. Недаром Достоевский пользуется в Германии большим успехом чем среди русских, а "Фауст" был и остается коронным номером на русской сцене. Часто приходится слышать, как русские оживленно дискутируют о немецком кино и театре. Бросается в глаза необычайный для советского человека интерес к деталям, фактам, самим артистам. Здесь есть о чем спорить. О "Клятве" спорить не приходится. "У них искусство пассивное, а у нас - активное. У них искусство показывает, а у нас - приказывает", - говорит капитан Багдасарьян. - "Ты "Суд Народов" видел?" "Да". "Ну как?" "Сильная вещь". "Я ее недавно смотрел в американском секторе. Они дали совершенно другой монтаж под названием "Нюренберг". Та-же самая тема, а никакого впечатления". В свое время мы видели в нашем Офицерском Клубе документальный фильм по материалам Нюрнбергского Процесса. Фильм был смонтирован исключительно искусно. Кадры из боевой кинохроники переплетались со сценами из зала Суда, в темноте звучала зловещая текстовка в чтении Хмары. Когда мы сидели в кинозале - у нас сжимались кулаки, когда мы вышли из кинотеатра, то хотелось взять в руки автомат и косить всех немцев подряд. Таково было колоссальное впечатление от фильма. Этот же материал в американском монтаже "Нюрнберг" был абсолютно безобиден, это была только холодная хроника. Мы пришли на квартиру Багдасарьяна. Под впечатлением только-что просмотренного фильма у нас завязывается разговор на тему о пропаганде с помощью средств искусства. "Американцам еще сто лет учиться надо как из черного белое делать", - лениво потягивается капитан, снимая китель. "Припечет, так тоже научатся", - говорю я. "За один день тут ничего не сделаешь. Массы нужно воспитывать годами". "А чего ты, собственно, за американцев болеешь?" - спрашиваю я. "Да просто так - с точки зрения абсолютной справедливости". "Кого она интересует - эта справедливость? Прав тот, кто силен. А справедливость - это сказки для простачков". "Ставлю Вам пятерку по диамату", - иронически замечает капитан. "Англичане снова подготовляют "Анну Каренину", - говорит он, показывая на один из журналов - "Ее уже наверное десятый раз заграницей кинофицируют. А наши эту вещь еще ни разу на экран не поставили. Очередь не дошла. То Петра Великого изнасилуют, то Ивана Грозного в голубку перекрасят". "Что ты хочешь? Государственные интересы..." - пытаюсь возразить я. Перед войной советская кинематография подняла подозрительную возню вокруг кинофикации исторических личностей русского прошлого. Сначала к удивлению зрителей Петр I предстал на экране не тираном и "эксплоататором", а великим государственным деятелем. Затем еще больше шума, кончившегося прямым скандалом, наделала постановка Ивана Грозного. Даже для привыкших к фальсификации советских сценаристов и режиссеров заказ Политбюро оказался не под силу. Первый вариант подвергся резкой критике и был снят с экрана. Это было еще не так удивительно, такая судьба постигла уже не первый фильм. Удивительно было то, что приказали фильм переделать заново. Такая же история произошла с постановкой "Ивана Грозного" на сцене Московского Малого Театра. После первого спектакля весь руководящий персонал был разогнан, подвергся репрессиям и... был снова дан приказ - переделать заново. Загадка нашла свое объяснение, когда на закрытых собраниях партактива лекторы ЦК ВКП(б) безо всякого смущения объявили: в иностранной печати часто проводятся исторические параллели между днями царствования Ивана Грозного и эпохой сталинской России. Теперь все понятно - поскольку нельзя изменить настоящее, то нужно постараться фальсифицировать прошлое. Надо еще заметить, что ни в какой "иностранной печати" эти параллели не проводились. Они сами созрели в воспаленном мозгу Политбюро. Двадцать пять лет советские учебники истории или вообще молчали о Грозном или упоминали его царствование, как пример самого зверского и кровавого абсолютизма. Теперь тень Ивана Грозного не давала Сталину покоя. "Глянь, как звали любимую жену Грозного?" - спрашивает Багдасарьян. "Не помню", - отвечаю я. - "Знаю, что седьмая по счету". "Раз один солдат божился, что Сталин своими руками удушил Алилуеву. Говорит, что она была против его политики коллективизации. А недавно я слыхал, что он такую же штуку проделал со своим сыном Яшкой. Тот ведь был в плену у немцев, а потом вернулся домой". "Вот видишь - тут и нужен фильм "Иван Грозный" - говорю я. - "Посмотришь - и сразу тебе станет ясно, что все это необходимо для блага народа. Иван Грозный тоже жен душил и сына убил ради государственных интересов". "Хорошо было во время войны", - вздыхает капитан. - "Помнишь какие американцы для нас картины делали?" "Да, хорошие картины. Забавно только, до чего они жизни нашей не знают. В "Полярной Звезде" у колхозника в избе стол так накрыли, как сейчас Соколовский не кушает". "А на полянке хороводы ведут - как в доброе старое время", - усмехается Багдасарьян. С 1943 года в СССР показывались фильмы американского производства на русские темы. Нам особенно запомнился фильм "Полярная Звезда". Несмотря на массу наивности и незнания советской действительности, там сквозила искренняя симпатия к русским. Часто приходилось слышать, как русские зрители после этого фильма говорили "Молодцы американцы!", хотя на экране были показаны только русские. В своем положительном изображении зрители чувствовали симпатии американского народа. "Там какие-то консультанты были с русскими фамилиями", - говорю я. - "Они России наверное тридцать лет не видали, если не больше. Понасадили развесистой клюквы. А "Миссия в Москву?" Х-а!" "Комедия! Помнишь как Карл Радек заходит в кабачок, а там семерки из "Яра", самовары, сам он в пушкинской накидке. А самое главное - никакого вывода". "Механика у них хороша, а идеологии никакой", - констатирую я. - "Они наверное вообще не знают, что это за штука" "Сталин их кроет почем зря, а они только глазами лупают", - размышляет Багдасарьян. - "Не знают, что делать. Теперь-же начинают Ивана ругать - он и рябой, он и косой, и зубы у него кривые. Дурачки! Ведь последние тридцать лет истории России - это белое пятно, это неисчерпаемый колодец. Обработай все это как надо. Ведь Сталина можно в один миг до гола раздеть - так показать, что весь мир только плюнет. Да и мы б не возражали. А когда они Ивана, начинают ругать..." Капитан многозначительно хмыкает. Ему досадно, что американцы не могут додуматься до такой простой вещи. Нас поражает, насколько окружающий мир, действительно, не знаком с истинным положением вещей в советской России. Тридцатилетняя ложь государственной машины и герметическая изоляция свободной информации сделали свое дело. Миру, как маленькому ребенку, твердят о исторической обреченности капиталистической системы. В этом вопросе советские люди не занимают твердой позиции. История движется вперед, и требует новых форм. Но историческая обусловленность коммунизма, фраза что "все пути ведут к коммунизму", - это параметр в уравнении со многими неизвестными и отрицательными величинами. Причем для нас, для советских людей, это уравнение уже приняло иррациональную форму. Нас соединяет не внутреннее единство государственной идеи, а внешние формы материальной зависимости, личной заинтересованности или карьеры. Надо всем этим господствует страх. Для одних это непосредственный физически-ощутимый предмет, для других - только неотвратимое последствие, если они будут действовать или даже мыслить в ином направлении, чем этого требует тоталитарная машина. Если какой-нибудь немец подойдет к советскому солдату и попробует ему сказать "Иван - шлехт", солдат без разговоров даст ему в зубы. Если этот же немец будет ругать последними словами Сталина, советскую власть и коммунистов, то солдат наверняка отдаст ему свои последние папиросы. Это автоматическая реакция. Таким же образом будет реагировать русский солдат и в другом случае, более серьезном случае... Позже, уже находясь на Западе, мне довелось посмотреть американский фильм "Железный Занавес" на тему о провале советского атомного шпионажа в Канаде. До этого я читал массу критики о "Железном Занавесе", яростные нападки коммунистической прессы. Меня интересовало - в каком же виде обработали американцы эту благодатную тему. После просмотра у меня осталось два впечатления. С одной стороны чувство удовлетворения - типажи были подобраны исключительно удачно, жизнь советских официальных представителей заграницей и роль местной компартии были показаны совершенно правильно. Я еще раз переживал в душе мои годы в берлинском Кремле. Это была абсолютно беспристрастная, даже вежливая картина. Против такого показа не возразит никто из русских. Не удивительно, что заграничные компартии подняли вой по поводу "Железного Занавеса", - ведь самая грязная роль в этой игре принадлежит им. То, что для персонала военного атташе служебное поручение, для коммунистических наймитов - это измена своей родине. С другой стороны у меня осталось необъяснимое ощущение легкой досады. Не сумели все-таки американцы использовать все возможности. Это было то же, что в свое время ощущал Капитан Багдасарьян. Советские люди привыкли к политической заостренности фильма, где зрителю предлагается сделать соответствующий вывод. Сценарий "Железного Занавеса" был явно слаб. Я уверен, что капитан Багдасарьян, переодевшись в гражданское, с большой опасностью пробрался в какой-нибудь из блокированных секторов западного Берлина, чтобы посмотреть "Железный Занавес". Просто "ради спорта". Я уверен, что он не мог отказать себе в этом удовольствии. Вернувшись из рискованной экспедиции домой в Карлсхорст, он, конечно, опять ругал наивных американцев, которые не могут сделать правильного антисоветского фильма. 3. Находясь здесь в Берлине мы, советские люди заграницей, имеем возможность сравнения двух миров. При этом иногда бывает интересно сопоставить впечатления действительной жизни с теми фикциями, которые советское государство создает и поддерживает вокруг себя. Непосредственными творцами этих фикций являются работники пера, по советской терминологии - "инженеры человеческих душ". Нас больше всего, конечно, интересуют писатели, занимающиеся в той или иной мере проблемами советской России. Их можно подразделить на три основных категории: советские писатели - рабы "социалистического заказа", иностранные писатели, отвернувшиеся от сталинизма, и, наконец, те проблематичные существа среди иностранной интеллигенции, которые и по сей день пытаются искать жемчужное зерно в навозной куче. Рассмотрим их глазами советского человека. Однажды я нашел на столе у Белявского пеструю книжку на французском языке. Увидев на обложке фамилию автора - Илья Эренбург, я немало удивился. "Ты что - разве не читал это на русском языке?" - спросил я. "Пока что эта книжка на русском языке не издавалась". "Как-так?!" "Очень просто". Советское литературоведение утверждает, что в современной литературе лучшими представителями жанра журналистики являются Эгон Эрвин Киш, Михаил Кольцов и Илья Эренбург. Спору нет - все они талантливые писатели. Литературная карьера Михаила Кольцова в 1937 году оборвалась благодаря вмешательству НКВД. Говорят, что сейчас он пишет свои мемуары в СТОНе. Так называется Сибирская Тюрьма Особого Назначения, Алексеевский равелин сталинской эпохи, где люди погребены заживо без права сношения с внешним миром. Илью Эренбурга долгое время классифицировали как "попутчика". Имея в кармане советский паспорт, он благоразумно предпочитал жить заграницей на почтительном расстоянии от Кремля. Климат Западной Европы казался ему безопасней для здоровья. Это позволяло ему некоторую независимость. Книги его в советских издательствах появлялись с большим отбором и только после тщательной редакционной обработки. Неудивительно, что я встретил на французском языке его книгу, неизвестную в Советском Союзе. Свою литературную окраску Илья Эренбург менял соответственно политической погоде, но только-лишь гитлеровское вторжение во Францию загнало его в конце-концов на долгожданную родину. Илья Эренбург прежде всего космополит. Многие рассматривают его как коммуниста. Он с большой тонкостью и умом критикует все недостатки Европы и капиталистического мира. Но для этого не нужно быть коммунистом. Современный мир действительно не является идеалом и многие писатели показывают его недостатки вовсе не будучи коммунистами. Писатель, даже самый талантливый, в какой-то мере является ремесленником - он продает свой товар и должен думать о рынке сбыта. Илья Эренбург стоял перед дилеммой. Обличать Сталина и коммунизм было для него, во-первых, не безопасно, даже живя в Европе, а, во-вторых, не рентабельно. Если же накинуться на противную сторону, то это не страшно под сенью демократических законов, и, кроме того, гарантирует обширный рынок сбыта как в СССР так и в окружающем мире. Трансакция рублей в иностранную валюту гораздо выгоднее, чем наоборот. А убеждения? Убеждениями сыт не будешь! Эренбург пошел на гешефт с собственной совестью, оставив для себя открытой заднюю дверь - в его писаниях редко можно встретить слово "коммунизм" и прямое утверждение этого предмета. Эренбург вскоре стал коммивояжером от литературы, специалистом по взлому общественного мнения. Предусмотрительность Эренбурга пришлась ему очень кстати, когда в 1940 году блудный сын вынужден был вернуться в родное лоно. Хотя его и не считали совсем "своим", но и против него не было каких-либо улик. Прочистив горло после остервенелой площадной ругани по адресу фашистских захватчиков, Илья Эренбург садится за пишущую машинку и бойко строчит слащавые статейки о прекрасной изнасилованной Франции, о стойком британском льве, о демократической Америке. Во время войны нам приятно было читать эти статьи, но дело пахло анекдотом, когда внизу красовалась подпись Ильи Эренбурга. Сегодня, повинуясь голосу хозяина, он с пеной у рта мечет чернильные громы и молнии на головы американских империалистов. Мало вероятно, чтобы Эренбург получил теперь постоянный заграничный паспорт. Да он и сам едва ли совершит такую неосторожность. У всех еще в памяти судьба Максима Горького. После революции у Горького были большие расхождения с большевиками. Долгие годы он прожил в Италии, затем вернулся в Москву. Поговаривали, что он снова просил визу на выезд, но ему отказали. Когда во время Московских процессов официально объявили, что он вместе с сыном был-де отравлен "троцкистско-бухаринской бандой", то для каждого советского человека было ясно как день, чья рука приготовила ему яд. Его вина заключалась в том, что после возвращения в Москву он практически не написал ни слова. Понятно, против кого этот молчаливый протест был направлен и для кого была целесообразна его смерть. Советские люди привыкли толковать все официальные сообщения наоборот, - этим путем можно узнать некоторую истину. Таким образом, Илья Эренбург, в начале пользовавшийся некоторой независимостью, был полностью приведен к кремлевскому знаменателю. Карьера и судьба Ильи Эренбурга очень характерны для многих советских писателей. Выбор один - или писать то, что требует Политбюро, или быть литературным трупом. Если бы Лев Толстой, Александр Пушкин или Лермонтов жили в сталинскую эпоху, то эти имена не были бы известны в пантеоне человеческой культуры. Разве что в списке одного из лагерей НКВД. Литературная смерть писателя в Советской России обычно сопровождается его физической гибелью. В студенческие годы мы из рук в руки зачитывались книгами: "Девять точек" Казакова, "Тяжелый дивизион" Лебеденко, "Капитальный ремонт" Соболева. Имена эти мало известны широкой публике - книги были изданы искусственно малым тиражом и достать их было трудно, хотя это были талантливые произведения талантливых писателей. Характерно, что все они охватывали период 1917-21 годов, когда в массах был порыв, призыв, надежды. О более позднем времени этим писателям не позволяла писать собственная совесть - там нужно было или лгать или молчать. Мы имеем свою прекрасную национальную литературу, принятую и признанную культурой Запада. Но нам самим наше собственное творчество преподносится с большим отбором - чистка культурного наследия прошлого и искусственное направление современного творчества в желаемое для диктатуры русло. Даже Пушкину, в первые после революции годы, пришлось ожидать долгое время на задворках Гослитиздата, пока сталинские цензоры признали его политически безвредным. Рассказывает там какието сказки про золотых петушков. Какая от этого польза для мировой революции? То-ли дело Маяковский - тот прямо во все горло горланит: "Кто там шатает правой? Левой, левой! Такие петухи нам нужны! "Бей пар-р-рабелум по ор-р-робелым, пули погущ-щ-ще в гущ-щ-щу бегу-щ-щ-щим!" Жаль только, что Маяковский пустил себе пулю в лоб, когда убедился, что кричал он и надрывал глотку попусту. По его собственному выражению - "захлебнулся коммунистической блевотиной". В предсмертной записке он перефразировал слова своего великого предшественника - "И дернул же меня черт родиться в СССР с душой и талантом..." Трудно быть советским писателем - подлинный талант не может творить в клетке. Даже сапожники от пера типа Демьяна Бедного и те в конце-концов ломают шею. На советских писателей нельзя обижаться. Человек создан из плоти, а плоть слабее, чем свинец и колючая проволока. Кроме того заманчивое искушение: с одной стороны - смерть творческая и физическая, с другой - все блага привилегированного положения. Может быть многим покажется странным, что в стране коммунизма существуют миллионеры? Да, самые настоящие миллионеры, у которых счет в Госбанке и стоимость имущества превышают миллион рублей. Примером является Алексей Толстой, автор фальсификаций "Петра I" и сценариев к "Ивану Грозному". Кто может обвинить человека поставленного перед таким выбором?! Поставьте себя на их место, прежде чем бросить камень. Советские писатели - это птички в позолоченной клетке. Они могут петь или молчать, но улетать им некуда. Сложнее обстоит дело с писателями Запада. Западным писателям доверять нельзя. Даже мертвым нельзя. Когда-то Джон Рид руководил американской секцией Коминтерна. Жил он, правда, в Москве, но это в порядке вещей. Добросовестно написал солидную книгу. "10 дней, которые потрясли мир". Сам Народный Комиссар Просвещения - Луначарский и жена Ленина - Надежда Константиновна Крупская в предисловии к этой книге подтвердили, что сие есть самое правдивое описание коммунистического переворота в России. Джон Рид догадался своевременно сыграть в ящик, а его бренные останки были замурованы в кремлевскую стену - почетная квартира для особо отличившихся коммунистов. А потом скандал! Не предусмотрел Джон Рид, что история в сталинской России задним числом выворачивается наизнанку. Умудрился во всей революции уделить великому Сталину только две строчки, да и то попутно. Превознес до небес Троцкого и других делателей революции, которые после смерти Ленина начали наперебой умирать от насморка и прочих подобных болезней. Пришлось посмертно вытрушивать честного Джона из кремлевской стенки. Можно было-бы указать на десятки людей с мировой известностью, которые в поисках новых путей увлекались коммунизмом. Познакомившись с советской действительностью, эти люди навсегда излечились от своих про-советских увлечений. Достаточно назвать одного из последних в этой категории. Теодор Пливье, - автор "Сталинграда", немецкий писатель и коммунист, долгие годы проживший в Москве, - бежал из Советской зоны в Западную Германию. В интервью, данном представителям печати, он заявил, что в сталинской России нет и следа коммунизма, что все коммунистические идеи там задушены, что все социалистические институты превращены в орудия тоталитарного режима Кремля. Он понял это вскоре после своего прибытия в Москву, но должен был молчать и мириться с окружающей действительностью поскольку фактически он был пленником. Теодор Пливье не отрекается от коммунизма, но его признание для Сталина более опасно, чем прямая критика коммунизма. Судьба Теодора Пливье - это судьба значительной части коммунистической интеллигенции Запада, увидевшей сталинскую Россию собственными глазами. Не все имеют физическую возможность или моральную честность совершить подобное признание, многие предпочитают служить Кремлю за счет своей совести. Совесть - это понятие абстрактное, а есть много вещей и понятий более реальных. Кремлевских адвокатов трудно обвинить в прямой лжи. Существует утонченная форма лжи - односторонее освещение предмета. На этом поприще кремлевские фокусники и их коммивояжеры достигли особенного искусства. Абсолютно замалчивать или остервенело ругать одно, одновременно превозносить до небес другое. На языке шулеров это называется "передергивать". Здесь в Берлине нам попадают в руки забавные книжонки. Очень забавные. Они написаны заграничными авторами и изданы заграничными издательствами, они истошно восхваляют Сталина и сталинскую Россию. Очень характерно, что эти книги или вообще не издаются на русском языке или издаются ничтожным тиражом, который не поступает в обращение. Эти книги предназначены только для внешнего употребления. Кремль предпочитает не показывать подобные книги русским - ложь слишком наглядна. Недалеко от Бранденбургских Ворот есть магазин "Международная Книга". Это советский магазин, специально торгующий литературой на иностранных языках и рассчитанный на заграничных покупателей. Мы часто бывали там. Конечно, мы покупали не труды Ленина, а обычные граммофонные пластинки. То, что ни за какие деньги невозможно достать в Москве, - в избытке предлагается иностранцам. Вот в этом то магазине и торгуют книгами типа писаний декана Кентерберийского. Что могло побудить "красного декана" писать подобные вещи? Может быть декан задним умом думает, что в случае если Сталин доберется до Британских островов, то он своими заблаговременными "социальными" молитвами спасет свою шкуру от Сибири? Или назначит архиепископом Всея Английской ССР? Советский человек не может дать другого объяснения этим слугам кремлевской пропаганды. Пропаганда! Только советский человек понимает что это такое. Говорят что "Кока-Кола" стоит 5 центов: два цента стоит само месиво, а три цента - реклама. Американцы убеждены, что на свете нет ничего вкуснее, полезнее и благодатнее. Людей убедили с помощью рекламы. Подобно этому обстоит дело с коммунизмом для советских людей. Их убеждали и убеждают, что коммунизм - это самое лучшее, самое непревзойдённое достижение. Смесь более сложная, чем "Кока-кола". Она насквозь пронизывает человека со дня его рождения. То, что в Америке делает реклама, в СССР делает пропаганда. Человек ходит голый, голодный, поставленный на уровень безмолвного робота. При этом его уверяют как раз в обратном. И что самое удивительное - он верит. Вернее - пытается верить. Так легче переносить трудности, когда нет возможности избавиться от них или бороться с ними. Кремль знает чудовищную силу пропаганды на души людей, он знает опасность, если мираж будет разрушен. В тоталитарной гитлеровской Германии слушание вражеских радиостанций во время войны было запрещено, но радиоприемники не были отобраны. То-ли Гитлер считал, что его государственную систему бесполезно критиковать для немцев, то-ли он больше доверял своим подданным. Во всяком случае его кремлевский партнер поступил иначе. В СССР все абсолютно радиоприемники были конфискованы в первые дни войны. Кремль прекрасно знает свое уязвимое место. Если тридцатилетние труды кремлевской пропаганды будут поколеблены, - эфемерное духовное единство Кремля и народа распадется как карточный домик от первого порыва ветра. Советских людей поражала примитивность немецкой пропаганды во время войны. Они говорили на русском языке, но не для русских. От их передач пахло нафталином или чужим немецким духом. Пропаганда - это пища для души, тут нужно знать рецепты и формулы, необходимые для русской души. Они ничего не говорили о будущем, они не могли дать разумной критики кремлевской диктатуры. Они надеялись на грубую силу - прусская тупость, известная уже раньше. Для души нужно искусство психиатра, а не крик фельдфебеля. "Печать - это самое сильное оружие нашей партии," - сказал Сталин. Иными словами: пропаганда - это самое сильное оружие Кремля. Пропаганда цементирует внутренние силы и разлагает внешние. Тем лучше для Сталина, если его противники не уяснили себе всей правоты и значения этих слов.

Глава 14. ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ ЦИКЛ

1. Лето 1946 года клонилось к концу. Над Берлином изо дня в день стояло в небе солнце. Как раскаленный шар мерцало оно сквозь дымку висящей над городом известковой пыли. Эта же пыль густым слоем лежала на траве и листьях деревьев. В мареве лета Карлсхорст жил своей обычной жизнью. Около комендатуры деловито сновали немцы, добивающиеся пропуска в Главный Штаб. В Управлениях и Отделах Главного Штаба СВА кипела лихорадочная работа. В водовороте работы люди с золотыми погонами на плечах подчас забывали, что Карлсхорст это лишь далекий остров, окруженный чужой и враждебной стихией. Зато когда подходил день отпуска и поездки на родину они с удвоенной остротой ощущали, что далеко на Востоке лежит огромная страна, их страна, интересы которой они призваны защищать за ее пределами. Письма из Советского Союза сообщали о необычайной засухе на всей территории европейской части СССР. Откровенно высказывались опасения за судьбу будущего урожая. Хлеб, еще не созрев, осыпался на корню. Мелкие огороды, которыми жила основная масса народа, выгорели от солнца. Люди с тоской смотрели в безоблачное небо и опасались наступления голода еще худшего, чем они перенесли за годы войны. Письма с родины дышали безнадежностью и отчаянием. Незаметно прошел год с того времени, как я прибыл в Берлин на работу в Советскую Военную Администрацию. Начинался второй. В конце лета подошел, наконец, срок и моего отпуска. На полтора месяца я мог отряхнуть с моих ног прах Берлина и отдохнуть на родине. Андрей Ковтун взял отпуск одновременно со мной и мы договорились ехать вместе. Мы решили сначала остановиться в Москве, затем съездить навестить наш родной город на Юге и, наконец, отдохнуть где-нибудь на побережье Черного моря. Андрею обязательно хотелось организовать отпуск так, чтобы мы могли провести время среди воспоминаний нашего юношества. На Силезском Вокзале Берлина толкотня и давка. Около воинской кассы оживленная торговля - меняют оккупационные марки на рубли. Приехавшие из СССР стремятся обменять пачки бесполезных червонцев на заманчивые марки. Уезжающие в СССР рады избавиться от марок, чтобы иметь советскую валюту на дорожные расходы. Полагаясь на свою форму офицера МВД, Андрей отправился к военному коменданту вокзала и вскоре вернулся с двумя плацкартами в мягкий вагон. Его предусмотрительность оказалась очень кстати. Все вагоны переполнены до отказа. У большинства пассажиров масса багажа, с которым они ни в коем случае не желают расстаться, не доверяя услугам багажных вагонов. У нас с Андреем тоже по два чемодана, наполненных главным образом подарками родным и знакомым. До Бреста наш поезд дошел без всяких приключений, хотя советские воинские поезда, курсирующие на линии Берлин-Москва, нередко являются объектом обстрела и даже нападений со стороны скрывающихся в лесах польских националистов. На советском погранично-пропускном пункте в Бресте производится первая проверка документов и багажа. Все пассажиры переходят в другой поезд. Погранохрана МВД особенно тщательно обыскивает багаж демобилизованных военнослужащих в поисках оружия, которое кто-либо вздумал бы провезти с собой домой в качестве трофеев. Лейтенант погранохраны МВД в зеленой фуражке, проверявший документы стоящего впереди нас капитана, обращается к нему с вопросом: "Почему Вы, товарищ капитан, не оставили личное оружие по месту службы?" "Я не получил на это соответствующего приказа," -отвечает тот, с досадой пожимая плечами. "По прибытии в место назначения Вам придется сдать пистолет в местной комендатуре, где Вы будете регистрироваться," - говорит лейтенант МВД, возвращая документы. "Вот оно - порядки мирного времени," - ворчит капитан вполголоса, когда мы выходим из помещения контрольного пункта. - "Все чего-то боятся." В ожидании отхода московского поезда мы с Андреем сидим в зале вокзала. Кругом нас много офицеров в польской форме с квадратными конфедератками на головах. Все они разговаривают между собой по-русски и польским языком пользуются лишь в случае ругательств. Это офицеры советских войск маршала Рокоссовского, стационированные в Польше и переодетые в польскую форму. Вскоре к ним присоединяется несколько офицеров, возвращающихся в Советский Союз из Германии. Завязывается разговор на местные темы. "Ну, как там у вас в Германии," - спрашивает офицер с безошибочным сибирским акцентом и польским орлом на фуражке, обращаясь к лейтенанту из Дрездена. "Пошаливают немцы?" "И - куда там!" - безмятежно отвечает лейтенант. - "Дисциплинированный народ. Им сказано - нельзя, значит нельзя. Мы сначала сами ожидали, что будут беспорядки или покушения. Ничего подобного!" "Да неужели!" - удивляется сибиряк и качает головой. - "Зато наши паны жизни дают. Что ни ночь - или зарежут, или подстрелят кого-нибудь. И эта курица не помогает." Он показывает на орла на своей конфедератке. "Не умеете вы с ними обращаться," - с видом превосходства говорит лейтенант. "Не так это просто," - вмешивается в разговор еще один советский офицер в польской форме. - "Рокоссовский во время войны от Сталина шестнадцать благодарностей в приказах получил, а за последний год в Польше - двадцать выговоров. Все из-за поляков! Они в тебя из-за угла стреляют, а ты их не имеешь права пальцем тронуть - иначе Трибунал. Политика!" Офицер тяжело вздыхает. "Вот недавно в Гдыне дело было," - говорит сибиряк в конфедератке. - "Там в порту стояла флотилия наших канонерок. Ну, моряки пошли себе погулять. Тут-же прямо на пристани к ним привязались поляки и давай задираться. Через пять минут сбежалась целая толпа. Тут тебе и ножи, и стрельба - что хочешь. В общем зарезали нескольких моряков прямо на глазах у остальной флотилии." "Ну, и как-же?" - интересуется лейтенант из Дрездена. "Моряки-братишки, сам знаешь, что за народ," - подмигивает сибиряк. - Не долго думая, развернули скорострельные пушки по борту и - всей флотилией ураганный огонь по набережной. Дали полякам перцу! Потом целую неделю панские потроха по крышам собирали." "Зато весь командный состав флотилии под Трибунал попал," - скептически добавляет второй псевдо-поляк. - "А Рокоссовский еще один выговор получил." Разговор заканчивается, так-как проезжие офицеры встают, намереваясь идти в город. "Смотрите не задерживайтесь в городе после темноты," - советуют им вслед офицеры в польской форме. Вскоре после того, как наш поезд отошел от Бреста, по вагонам была произведена повторная проверка документов. Не проехали мы нескольких часов, как эта процедура повторилась еще раз. За окном вагона медленно бежит чахлый пейзаж Белоруссии. По-прежнему, как и в годы войны, лежат в развалинах вокзалы. Уныло чернеют трубы печей на месте сожженных дотла деревень. Безжизненно смотрят в небо журавли над заброшенными колодцами. Редко где виднеются фигуры людей. Люди такие-же оборванные и жалкие, как и год тому назад. Как и десять лет тому назад. Безрадостна ты, серая и печальная, родная сторона! Андрей сидит молча, прислонившись в угол. Он не обращает внимания на происходящее кругом и погружен в свои мысли. Время от времени дверь купе стремительно распахивается. Новый пассажир заглядывает внутрь. Увидев форму офицера МВД, человек делает вид что ошибся дверью и идет искать место в другом купе. Даже в мягком вагоне, где у каждого пассажира в кармане партбилет, люди предпочитают держаться подальше от МВД. К вечеру Андрей, до того сохранявший молчание, немного оживает. Под впечатлением пейзажа за окном завязывается разговор о прошлом. Постепенно Андрей переходит к воспоминаниям о Галине. Он увлекается все больше и больше. Я с удивлением наблюдаю за ним. Видимо он все время вращался мыслями вокруг Галины, но только теперь решился заговорить на эту тему. Время и расстояние притупляли чувства. Теперь-же его сердце снова горит старым огнем. История отношений Галины и Андрея была довольно своеобразной. Галина была на редкость красивой девушкой. В ея красоте было что-то возвышенное и чистое. И что самое главное - ее внутреннее содержание полностью соответствовало ее внешности. Она имела трепетную душу и благородное сердце настоящей женщины. Андрей боготворил девушку и служил ей как жрице. Долгое время Галина была холодна к ухаживаниям Андрея и не замечала его раболепные знаки внимания. Затем между ними установилась крепкая дружба. Может быть девушку покорили незнающие границ жертвенность и преданность Андрея, может быть она чувствовала, что любовь Андрея не похожа на ухаживания других молодых людей. Для окружающих эта дружба казалась странной. Слишком бросалось в глаза противоречие между угловатой фигурой Андрея и подчеркнуто одухотворенной внешностью Галины. Никто не мог понять что связывало их. Подруги Галины доводили ее до слез, подчеркивая при каждой возможности недостатки Андрея. Приятели Андрея откровенно поздравляли его с незаслуженным, по их мнению, счастьем. Несколько раз это служило поводом к кратковременным расхождениям. Тогда Андрей не находил себе места и бродил как тень по следам Галины, не решаясь приблизиться и не имея сил расстаться. Так или иначе - до самого начала войны они были неразлучной парой. Война забросила Андрея в трущобы партизанских лесов, дала иной ход его необузданным чувствам. Город, где осталась Галина, был вскоре занят немецкими войсками и всякая связь оборвалась. В окно вагона смотрит душная сентябрьская ночь. Андрей расстегнул пуговицы кителя, подставил открытую грудь врывающемуся в окно встречному ветру. Он как-будто переродился и с оживлением рассказывает о своих делах в годы войны. "В жизни мы все время стремимся к чему-то," - говорит он - "Стремимся к власти, славе, орденам. Но все это внешнее. Когда дойдешь до определенной черты, то чувствуешь что ты все время только давал от себя. Задаешься вопросом - что ты получил за все это?" "Сейчас у меня странное ощущение," - продолжает он. - "Если отбросить в сторону все внешние причины и думать только о себе, то мне начинает казаться, что все что я делал, стремясь вверх, я делал ради Галины. Говоря откровенно, сейчас я несу эту форму и эти ордена к ногам Галины." Андрей окидывает взором свою подчеркнуто аккуратную форму, стряхивает пылинку с синих галифе и говорит мечтательно: "Теперь Галина инженер. Живет в Москве. Имеет достойную работу, уютную квартиру. Разве это не предел, которого может сегодня достигнуть женщина? И вот, в довершение всего, перед ней появляется некий майор Государственной Безопасности - защитник и страж ее благополучия. Разве это не логичный конец?!" "Вот здесь, дружок, я и надеюсь, что жизнь мне отплатит с процентами за все!" Андрей крепко стучит мне ладонью по колену, встает и смотрит вперед из окна вагона, как будто надеясь увидеть в бегущей навстречу темноте то, чем вознаградит его судьба. Уже и раньше я часто замечал, что Андрей как-то странно рассуждает о Галине. Вложив всю свою горячую душу в честолюбивые стремления и в обмен не получив от жизни никакого удовлетворения, больше того, мучаясь своим положением человека, вынужденного действовать вопреки своим убеждениям, он подсознательно стал искать какой-то компромисс с жизнью. Он стал убеждать себя, что старая любовь и семейное счастье заполнят пустоту в душе и примирят его с мучительной действительностью. Постепенно встреча с Галиной стала для него навязчивой идеей. Он, как маниак, убегал в мечты, убеждая себя, что встреча с любимой женщиной послужит чудом, принесущим ему избавление. "Знаешь что?!" - Андрей неожиданно отрывается от окна. - "Я должен достать бутылку водки." "Ты-же не пьешь," - говорю я. "Это тебе," - коротко бросает он. - "Я хочу чтобы кругом меня весело было. Ведь я не на похороны еду, черт побери. На свадьбу еду!" В его голосе переливается через край безудержная стихия. Я пробую отказаться. "Ты что - обидеть меня хочешь? Да?!" - категорически заявляет Андрей. Мне не остается ничего другого как надеяться, что в это время ночи он вряд-ли где достанет водку. На первой-же станции Андрей исчезает. Через несколько минут он возвращается с оттопыренным карманом. "Достал по всем правилам закона," - насмешливо ухмыляется он. - "Комендант станции у кого-то конфисковал, а я у него конфисковал. Вот оно что значит - красная шапка!" "Эх! Хочется чтобы стены кругом трещали!" - наливает Андрей стакан так полно, что бесцветная жидкость плескается через край. - "У меня на душе горит - и чего-то нехватает. Пей за меня!" Равномерно стучат колеса, отбивая километры. Тускло светит лампочка под потолком купе. Где-то позади уходит Берлин. Где-то впереди приближается Москва. "Знаешь, временами я до боли ощущаю пустоту на душе," - Андрей сидит на диване, широко расставив ноги в стороны и упершись ладонями в коленки. - "Иногда я задумываюсь о Боге - и завидую людям, которые верят. Лучше верить в несуществующего но непогрешимого Бога, чем в земных самозванных мерзавцев." "Ты когда последний раз в церкви был?" - спрашиваю я. "Лет двадцать тому назад," - отвечает Андрей задумчиво. - "Меня отец за руку в церковь водил. Мальчишкой я все молитвы наизусть знал." "Да... Душа человека это не лакмусовая бумажка," - вздыхает он. - "Тут сразу не поймешь какая она - красненькая или синенькая. При моей проклятой работе часто приходится задумываться о душе человека. У меня теперь психоз - ищу людей, которые верят во что-то." Водка в стакане колышется в такт хода поезда. Андрей отодвигает стакан в сторону, затем продолжает: "Редко встречаешь таких людей. Раз я вел дело одного СС-овца. Много у него на счету было. Он уже в списке на расстрел стоял. Пришел я к нему в камеру, а он вскакивает на ноги и руку кверху: "Хайль Гитлер!" Сам в камере смертников сидит, а от своей веры не отрекается". В поезде тишина. В других купе люди уже спят. На остановках в эту тишину врывается шум с перрона. Толпы людей, обвешанных чемоданами и мешками, штурмуют соседние вагоны. "Я тогда этому СС-овцу даже позавидовал," - продолжает Андрей. - "За то, что человек веру имеет". "Это ему мало помогло," - говорю я. - "Разве, что на том свете". "Как сказать," - произносит Андрей и мрачная улыбка мелькает по его лицу. "Вместо него я отправил на расстрел другого." "Кого?" - спрашиваю я. "Тоже СС-овец, только другого фасона," - отвечает Андрей нехотя. - "Сначала был коммунистом, потом работал в Гестапо, а после капитуляции вспомнил старое и пришел искать работу у нас. Ну вот я и нашел для него употребление." "Неужели у вас это так просто?" "В то время у нас было слишком много работы. Ни фотографий, ни отпечатков пальцев к делу не прилагалось. Ведь тогда день и ночь фильтровали. Номер камеры - и все." В проходе между купе раздается шум. Два человека идут по коридору, громко разговаривая и стуча палкой по стенам вагона. Слышно как ночные гости бесцеремонно открывают двери соседних купе и заглядывают внутрь. Через некоторое время шаги останавливаются у нашей двери. "А тут что за птицы?" - слышится грубый голос и двери купе с шумом распахиваются. На пороге стоит коренастый человек в накинутой на плечи солдатской шинели без погон. На глаза надвинута армейская фуражка без звезды. Так обычно ходят демобилизованные солдаты. Пустой левый рукав выцветшей гимнастерки безжизненно засунут за пояс. В правой руке инвалид держит завернутый в бумагу продолговатый, похожий на ножку от стула, предмет, которым он постукивает по сторонам. Из-за спины незнакомца выглядывает вторая фигура в такой-же истрепанной солдатской форме с самодельной деревянной культяпкой вместо ноги. "Ага! Тут тебе сам гражданин-товарищ майор Государственной Безопасности расположился," - нараспев говорит безрукий инвалид и прислоняется к косяку. "Вы чего не спите граждане-товарищи?" "А вы тут чего слоняетесь среди ночи?" - строго спрашивает Андрей и хмурится, раздраженный бесцеремонным тоном солдат. "Мы тут за порядком смотрим," - насмешливо отвечает безрукий. - "Может у кого чемодан лишний, или сапоги не по ноге." "Весело люди живут - водку пьют!" - вторит из-за его спины безногий. На лицах обоих инвалидов вызывающая усмешка. Они загородили дверь купе и как-будто ищут повода к ссоре, осматривая нас с головы до ног и обмениваясь грубыми репликами. Безрукий продолжает постукивать кругом своим завернутым в газету инструментом. Звук тяжелый, как будто от железа. Безногий отбивает такт деревяшкой ноги. Кругом в поезде тишина. Равномерно стучат колеса. Я внимательно наблюдаю за Андреем, пистолет которого висит в кабуре над его головой. Пальцы Андрея нервно выбивают дробь по колену. "Что это у Вас такое, гражданин-товарищ майор?" - вдруг неожиданно спрашивает безрукий и указывает на зеленую с красными полосками ленточку, приютившуюся в самом конце орденских лент на груди Андрея. - "Никак в партизанах были?!" В голосе инвалида нотки враждебности сменяются смешанным чувством удивления и недоверия. Андрей, все еще хмурясь, сухо отвечает: "Да, был в партизанах." "Так мы тоже партизаны!" Безрукий откидывает борт шинели и стучит себе палкой в грудь выцветшей гимнастерки, где на грязных засаленных ленточках колышутся многочисленные ордена и медали. "Вот она - партизанская!" - он тычет в висящую на зеленой с красными полосками ленточке медаль "Партизану Отечественной Войны". Как-будто сравнивая, инвалид снова переводит глаза на грудь Андрея, затем недоверчиво косится на его погоны МВД. "Угостите водочкой бывших партизан, товарищ майор!" - басит безногий из-за спины безрукого. - "Когда-то кровь вместе проливали - не пожалейте теперь стаканчика водки!" Он тоскливо смотрит на плескающуюся в стакане бесцветную жидкость. Вызывающая грубость в глазах инвалида сменяется затаенным желанием вспомнить с помощью водки то время, когда он сидел с таким-же майором у партизанского костра, как равный с равным. "А ну - давай залпом!" - неожиданно командует Андрей и улыбается грубой солдатской улыбкой. - "Пей!" Безногий неуклюже ковыляет к столику, неловко берет хрупкий стакан грубыми негнущимися пальцами. Он медлит, колеблясь последовать приглашению. "Пей за мое здоровье!" - подбадривает Андрей. "За партизанскую жизнь!" - наконец решившись, одним махом опрокидывает инвалид водку в горло, раскатисто крякает и утирает рот рукавом. "Извините, товарищ майор Государственной Безопасности, а за Ваше здоровье нехай черти на том свете водку пьют!" - поясняет он и с треском ставит стакан обратно на столик. Снова в купе воцаряется напряженная тишина. Снова я с тревогой бросаю взгляд на висящий на стенке пистолет. "Вот это сразу видно - партизан!" - неожиданно с нескрываемым удовольствием говорит Андрей и смеется. "А ну, хлопцы, заходите сюда! Садитесь!" - командует он. - "На каком фронте воевали?" Удивленные столь неожиданным приглашением и дружеской улыбкой Андрея, инвалиды нерешительно переминаются с ноги на ногу. Затем безрукий первый осторожно опускается на мягкое сиденье. Свой завернутый в газету инструмент он бросает на противоположный диван. Тот тяжело падает на плюшевое сиденье, бумага разворачивается и обнажает обрубок водопроводной трубы. Безногий следует примеру безрукого и тоже садится. Напускная развязность и враждебность медленно сменяются на лицах неловкостью солдат, попавших в общество офицеров. "Ну - на каком фронте воевали, хлопцы?" - повторяет свой вопрос Андрей. - "Может где встречались." "Повсюду свою кровь проливали, товарищ майор," - угрюмо говорит безногий. "Ну, а как она жизнь, хлопцы?" - спрашивает Андрей, - "Мы сами из Германии едем. Давно уже родины не видели." "Не видели, так увидите, товарищ майор," - со странной усмешкой бормочет безрукий. Он показывает на несколько рядов знаков ранений на своей гимнастерке: "Вот все, что завоевали. Как с госпиталя выписались, так вот уже два года в той-же одеже ходим." "Куда едете?" - спрашивает Андрей. "Куда глаза глядят, товарищ майор," - уныло отвечает безногий. - "Земля наша, слава Богу, широкая." "А где дома будете?" "У нас дом - под каждым кустом," - усмехается однорукий, - "Мы люди вольные, живем как птицы небесные." "А что вы здесь в поезде делаете?" - допытывается Андрей. "Воруем, товарищ майор, воруем!" - снова с неожиданной злостью отвечает инвалид.

"Вы на нас не обижайтесь, товарищи офицеры," - примирительно говорит его спутник. - "Кабы другое время, разве мы этим стали-бы заниматься? Жизнь заставляет! Мы люди жизнью покалеченные." "Эх, жизнь-жестянка..." - уныло вздыхает однорукий. - "Разве это жизнь?! Разрешите налить стаканчик, товарищ майор Государственной Безопасности. Вам за это на том свете лишний грех простится!" Инвалид залпом опрокидывает стакан и мотает головой из стороны в сторону. Затем он поднимает глаза и смотрит в упор на Андрея: "Вижу я, что у Вас много орденов, товарищ майор. Кроме того в партизанах были. Значит Вы - человек настоящий. Только вот красную шапку Вы зря носите!" Он кивает головой на форменную фуражку МВД, покачивающуюся на стенке в такт ходу поезда. "Не слушайте пьяного человека, товарищ майор," - пытается вмешаться безногий. "Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке," - беззлобно говорит Андрей и смотрит на инвалидов странным взором. "Вот это Вы правы, товарищ майор Государственной Безопасности," - кивает головой безрукий. - "А потом мне терять нечего - я Вам могу всю правду в глаза сказать. Когда-то я тоже горячим был. Теперь вылечился. Хотите я Вам свою судьбу расскажу? Потом судите меня." Безрукий молчит и смотрит в пол. Сонная тишина заполняет купе мягкого вагона. Равномерно постукивают колеса, отбивая километры. "Когда-то я тоже партийцем был," - тихо говорит инвалид. - "В первый же день войны добровольцем пошел. Пули на лету ловил. На танки с бензиновой бутылкой лез. Грудь под пулеметы подставлял и кричал: "За Сталина!" Под Киевом до последнего патрона дрался, был ранен, попал в окружение. Две недели без памяти на восток полз. Дополз до своих. Меня в награду за верность родине - под Трибунал. Других расстреляли, а меня, как раненого, помиловали - в штрафбат значит. Одна рана не зажила, еще две других достал. Вот они!" Он снова тычет рукой в ленточки ранений на груди гимнастерки. "Под Ростовом в плен попал," - продолжает безрукий, тряся головой. - "Партбилет в землю зарыл - чтобы врагу в руки не достался. Мне тогда партбилет дороже своей жизни был. Завезли меня немцы на край земли, аж до самого океана. Бежал я оттуда, да по дороге поймали - в кацет заперли. Я и оттуда бежал. Три месяца как зверь по лесам пробирался, траву ел. Все на восток шел. Добрался до партизан. Два года партизанил. Жизни не жалел. Вон сколько орденов заработал, а ран уж и не считал. Все за родину страдал. А как соединились с Красной армией, меня сразу к алтарю - в спецлагерь на проверку. Там я с вашим братом, государственной опасностью, хорошо познакомился. По сей день не забуду! Перемыли мне там кости и как изменника родины - опять в штрафбат. Там я руку и потерял." "Вот так-то оно!" - захмелевшим голосом бормочет безрукий и тянется к бутылке. "Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, товарищ майор Государственной Безопасности..." "Так меня и учили родину любить," - безрукий уставился глазами в пол купе и устало трясет головой, - "Как война кончилась - один-одинешенек на белом свете. Работать не способен - у меня больше ран, чем живого мяса. Пенсия, сами знаете, одно название. Зарабатывал на хлеб, махоркой торговал - а меня в тюрьму за спекуляцию. Вот теперь и ходим грязным делом занимаемся, извините, воруем." Он шевелит обрубком в пустом рукаве: "Рука гниет, сам вор... И партбилет мой где-то в земле догнивает. Такая-то она жизнь." Стучат колеса. Тускло светит лампочка под потолком. За окном вагона бежит черная ночь. "Ну, мы пойдем," - поднимается на ноги безрукий, поправляя на плечах измятую шинель. - "Вы нас извините, товарищи офицеры, за беспокойство. И Вы, товарищ майор Государственной Безопасности, на меня не сердитесь. Больно много я от вашего брата перетерпел. Может когда жизнь и Вас научит. А за водку сердечное спасибо." Оба ночных гостя, стараясь не цепляться плечами за стенки, боком выходят из дверей купе и пошатываясь продолжают свой путь. "Партизаны, партизаны... Любимой родины вы верные сыны," - доносится до нас по коридору слова партизанской песни. "Во время войны я с такими из одного котелка ел," - говорит задумчиво Андрей и трет лоб. - "А теперь они меня за врага считают." Кругом нас тишина. Навстречу нам бежит родина. На следующий день поезд прибыл в Москву. Мы вышли на залитую солнцем вокзальную площадь и остановились, оглядываясь по сторонам. Кругом гремели трамваи, бесшумно катились автомобили, торопливо сновали люди. Кипел привычный водоворот лихорадочной жизни столицы. Все было так просто и обыденно. Как-будто мы и не уезжали отсюда. Благодаря своей форме МВД и золотой звезде Героя Советского Союза Андрей без труда достал номер на двух в гостинице "Старо-Московская", расположенной напротив Кремля по другую сторону Москва-реки. Из окон нашей комнаты, выходящих на Москва-реку, виден новый Каменный Мост, ряды начинающих желтеть деревьев на Кремлевской набережной, островерхие башни и золотые купола за кремлевской стеной. От берега за стеной круто поднимается обсаженный вечнозелеными елками откос. На откосе безжизненно смотрит многочисленными рядами окон длинное белое здание. Там мозг нашей страны и лаборатория нового мира. Первый день мы провели бесцельно блуждая по Москве. Нам обоим не терпелось посмотреть на жизнь Москвы своими глазами, хотелось продлить предвкушение встреч с людьми, о которых мы мечтали издалека. Хотя прошел лишь год с того времени, как я покинул Москву, этот год был так насыщен событиями, что мне казалось будто я заново знакомлюсь с родной столицей. Где-то в глубине переплетались чувства непонятного ожидания, внутреннего недоверия и тихой настороженности. Как будто я наперекор всему стремился найти в Москве нечто. Нечто, что могло-бы переубедить меня в том, что уже твердо решено. В Берлине, в особенности в первое время, нам, советским офицерам, пришлось привыкнуть к тому, что на нас обращают внимание. Теперь-же на улицах Москвы нас преследует странное ощущение, к нашему удивлению окружающие провожают нас взглядами. Люди замечают в нас нечто непривычное: то-ли бросается в глаза наша подчеркнуто выхоленная заграничная экипировка, значительно отличающаяся от обмундирования большинства офицеров, то-ли этому виной независимая и уверенная манера держать себя, порожденная средой и работой в условиях победы и оккупационного режима в Германии. Странное ощущение - в своей родной стране чувствуешь себя как интурист. Летний вечер застал нас с Андреем на площади Маяковского. За нашей спиной по улице Горького шумел поток автомобилей. Перед нами из предвечерней мглы, поднимался на фоне неба черный куб здания Института Маркса-Энгельса-Ленина. В этой каменной коробке, как высшая святыня, хранится в спирту мозг идеолога и основателя советского государства - Ленина. По левую сторону с площадью граничит здание газеты "Правда". На крыше "Правды" сверкает огненная реклама, передающая последние известия. Никто из людей на площади не обращает на эти известия ни малейшего внимания. Мы задрали головы кверху и стали собирать бегущие огненные буквы: "Хлеборобы рапортуют... о досрочном перевыполнении... плана сдачи урожая." Мы с Андреем переглядываемся. До войны подобные новости напролет плясали из вечера в вечер, из года в год на крыше "Правды". И сегодня опять! Разве не было войны и всего, с нею связанного? "Что это там такое написано, сынок?" - раздается за нашей спиной дребезжащий старческий голос. Андрей отрывает глаза от светящихся букв. Рядом с ним стоит дряхлый старик. На нем домотканный зипун неопределенного цвета. Всклокоченная рыжая бородка обрамляет румяное старческое лицо, откуда поблескивают не по годам живые глаза. Из под старого картуза висят пряди длинных волос. Старик стоит слегка сутулясь, заложив руки за спину. Среди окружающей нас суеты центра Москвы он кажется пришельцем из другой эпохи. Теперь таких можно встретить лишь на картинках, да еще в глухих деревнях. "Слаб я глазами стал, сынок, да и грамоте не учен," - как будто извиняясь бормочет старик. - "Сделай милость - прочти темному человеку что там сказано." Он говорит с Андреем так, как это принято у простых людей при обращении к вышестоящим - с уважением и подкупающей искренностью. "Что-же ты, отец, грамоте не научился?" - с улыбкой говорит Андрей, тронутый видом и просьбой старика. "К чему нам, простым людям, грамота," - рассуждает тот, переминаясь с ноги на ногу. - "На то есть ученые люди, чтобы все понимать." "Ты сам, отец, откуда будешь?" - подделывается Андрей под крестьянскую речь. "Мы люди подмосковские," - отвечает старик протяжно - "Наша деревня шестьдесят километров отсюда." "Сына навестить приехал?" - спрашивает Андрей. "Нет, сынок," - качает головой старик. - "За хлебом приехал." "Что-же у вас на деревне - хлеба нет?" "Нет сынок. Хлеб весь сдали. Теперь вот картошку со своих огородов возим на рынок продаем, а на эти деньги хлеб покупаем." "Почем сейчас хлеб на базарах?" - интересуется Андрей. "Семьдесят рублей кило, сынок." "А государству почем сдавали?" Старик переминается с ноги на ногу, вздыхает и нехотя говорит: "По семь копеек..." Наступает неловкое молчание. Мы делаем вид, что забыли о первоначальной просьбе старика прочесть ему светящиеся буквы, и идем дальше. Через несколько шагов мы останавливаемся посреди площади перед острым гранитным обелиском, по сторонам которого прикреплены бронзовые доски. Раньше я десятки раз ходил по этому месту, но только сегодня гранитный обелиск привлекает наше внимание. Мы с Андреем подходим ближе, пытаясь разобрать в сумерках выгравированные на досках бронзовые надписи. "Скажи мне, сынок, хоть про что тут говорится?" - опять звучит знакомый старческий голос. Старик в картузе как тень стоит за нашей спиной, смиренно переминаясь с ноги на ногу. Улыбка скользит по лицу Андрея, когда он возвращается глазами к обелиску, намереваясь исполнить на этот раз просьбу старика. Он медленно читает вслух первые слова, затем замолкает и молча пробегает взглядом по рядам бронзовых букв. Углы рта его постепенно опадают, между бровей ложится глубокая складка. "Что-же ты, сынок?" - сочувственно бормочет в бороду старик. - "Али там не по русски прописано..." Андрей молчит и избегает смотреть в сторону старика. Я следую его взору и читаю неясные в сумерках позеленевшие буквы. Это выдержки из конституции СССР, права и свободы граждан Советского Союза. Голодная и оборванная Москва, жалкий крестьянин, приехавший в Москву за хлебом - и бронзовые обещания земного рая. Я понимаю почему замолчал Андрей, почему помрачнело его лицо. Когда мы уходим от памятника, Андрей говорит сквозь зубы: "Сначала эти инвалиды... Теперь этот старик... Называет меня сыном, а я должен читать ему насмешку." Некоторое время мы идем молча. Когда я думаю, что Андрей уже забыл о встрече у обелиска, он снова бормочет в пол голоса: "Во время войны эти ребята со мной вместе кровь проливали. Такие старики мне свой последний кусок хлеба отдавали. А теперь..." На следующий день, это была суббота, мы решились, наконец, разыскать и навестить Галину. Из писем наших общих знакомых я знал, что она работает в должности инженера-химика на одном из московских заводов. Когда Андрей позвонил по телефону в заводоуправление, ему ответили, что Галина не числится больше в списке служащих завода, и отказались дать какую-либо более подробную информацию. Наведя справки в адресном столе, мы к нашему удивлению получили адрес, находящийся в пригородной местности в часе езды на электричке. Солнце начинало клониться за верхушки соснового леса, когда мы с Андреем постучали в двери сколоченного из бревен домика в дачном поселке неподалеку от железной дороги. Поселок утопал в сыпучем песке, из которого тянулись кверху голые стволы чахлых сосен. Открывшая нам дверь пожилая неряшливо одетая женщина окинула нас недружелюбным взглядом, молча выслушала наши слова и так-же молча указала рукой на шаткую лестницу, ведущую на второй этаж. Андрей пропустил меня вперед, чтобы я не мог видеть его лица. По звуку его шагов и по тому, как он тяжело опирался на дряхлые трясущиеся перила, я чувствовал как много значит для него эта встреча. Мы медленно поднимались по скрипучим ступеням, с недоверием оглядываясь кругом. Наверху на площадке лестницы развешено для просушки мокрое белье. На подоконнике, вперемежку с грязными тряпками, громоздятся закопченные кастрюли. Худая облезлая кошка, пугливо оглядываясь, прыгает при нашем приближении в окно. Непригляден замок, где ютится сегодня наша принцесса. Перед нами дощатая дверь на заржавленных петлях. Из щелей между досок торчат куски ваты. Я нерешительно берусь за разболтанную ручку и стучу. За дверью раздаются шаркающие шаги. Кто-то толкает дверь изнутри. Ветхое сооружение шатается на петлях, скребет по досчатому полу, медленно отходит назад. На пороге в пролете двери стоит женщина в простеньком платье и стоптанных туфлях на босу ногу. Женщина вопросительно смотрит в неясный свет на лестнице, как-будто удивляясь кто к ней может придти. Затем она различает фигуры в военной форме и удивление в ее глазах сменяется испугом. Тот-же молчаливый испуг застыл на ее полуоткрытых губах. "Галина!" - тихо произносит Андрей. Лицо молодой женищины в пролете дверей заливается густой краской. Она делает шаг назад. "Андрей!" - срывается с ея губ подавленный крик. В этом всплеске чувств смесь неожиданной радости, девичьей стыдливости и еще что-то неуловимо печальное. Она часто и прерывисто дышит, как будто ей не хватает воздуха. Андрей избегает смотреть по сторонам. Он старается не видеть нищенского убранства полупустой комнаты, старается не замечать старенького платья на плечах Галины и ее порванных туфель. Он видит только до боли знакомое лицо любимой женщины. Весь мир уходит в небытие, утопает в глубине ее глаз. Как часто в эти долгие годы мечтал Андрей о глазах, любимой. В снегах и туманах, в крови и пожарах, шагая по трупам, он шел к этой встрече. И вот теперь глаза любимой медленно ласкают Андрея с головы до ног. Молодая женщина скользит взором по золотым погонам с синим кантом и майорской звезде на плечах Андрея, по ярко малиновому околышку над лакированным козырьком фуражки. Ещё раз ея глаза, не доверяя самим себе, возвращаются к нарукавному знаку МВД и затем смотрят в лицо стоящего перед ней офицера. "Галина!" - как во сне повторяет Андрей и протягивает вперед обе руки. "Григорий, закрой, пожалуйста, дверь!" - произносит Галина, как будто не замечая Андрея и не слыша его слов. Голос ее звучит как чужой, глаза потухли, лицо похолодело. Она избегает встречаться взором с Андреем и, не говоря ни слова, подходит к открытому окну в другом конце комнаты. "Галина, что с тобой?!" - нервно спрашивает Андрей. - "Почему ты здесь..? В таких условиях..?" За окном бесшумно кивают колючими лапами облезлые сосны. Косые лучи заходящего солнца бросают длинные тени по досчатому полу комнаты. Дыхание воздуха шевелит пушистые пряди волос на голове молодой женщины у окна. "Расскажите лучше что-нибудь о себе..." Галина избегает обращаться к нам по имени. Видно, что эта встреча и наше присутствие для нее мучительны. "Галина! Что с тобой?!" В голосе Андрея звучит поднимающаяся тревога. Некоторое время в комнате царит молчание. Затем Галина поворачивается к нам спиной и, глядя в окно, почти неслышно произносит: "Я уволена с работы... и выселена из пределов Москвы." "Почему?!" "Я - враг народа..." - звучит тихий ответ. "В чем дело?!" Снова молчание. Затем как шелест ветра за окном: "Потому что я любила моего ребенка..." "Ты замужем?" - голос Андрея захлебывается беспредельным отчаянием человека, услышавшего свой смертный приговор. "Нет..." - тихо роняет Галина. "Так это... Это-же не так плохо, Галя" - страх в дрожащем голосе Андрея сменяется облегчением. В нем мучительная борьба чувств - прощение, просьба, надежда. Снова в комнате повисает тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием Андрея. "Посмотри!" - молодая женщина медленно кивает головой на маленькую фотографию, стоящую на столе. Глаза Андрея следуют ея взору. Из простенькой деревянной рамки навстречу майору Государственной Безопасности Союза СССР улыбается человек в форме немецкого офицера. "Это отец моего ребенка," - звучит голос девушки у окна. "Галина... Я ничего не пойму... Расскажи в чем дело..." - дрожа всем телом, Андрей бессильно опускается на стул. "Я полюбила этого человека, когда наш город был под оккупацией," - едва слышно отвечает молодая женщина, снова повернувшись к нам спиной и глядя в окно. "Когда немцы отступили, я прятала ребенка. Кто-то донес. Ну, а дальше ты сам должен знать..." "Где-же ребенок?" - спрашивает Андрей. "Его у меня забрали," - горло Галины перехватывает судорожная спазма. Ея плечи беззвучно вздрагивают. Так плачет человек, когда у него нет слез. "Кто взял?!" - в голосе Андрея прорывается угроза. "Кто?" - Как эхо звучит ответ Галины. - "Люди в такой-же форме, как и ты!" Она поворачивается к нам лицом. Теперь это не хрупкая и ласковая девушка первых дней нашей юности. Перед нами женщина во всем величии своей женственности. Женщина, потерявшая своего детеныша. "А теперь прошу тебя оставить мой дом..." - Галина в упор смотрит на неподвижную фигуру Андрея. Тот согнувшись, как под ударами кнута, сидит на стуле и бессмысленно смотрит в дощатый пол. Плечи его повисли, глаза лишены выражения, жизнь ушла из его тела. За окном догорает оранжевое солнце. Бесшумно качают ветвями пыльные сосны. Лучи солнца озаряют трепетным ореолом пушистые волосы женщины в пролете окна, они ласкают ее горделиво откинутую голову, неясные очертания шеи, хрупкие плечи под стареньким платьем. Это сияние оставляет в тени нищенское убранство полупустой комнаты и все низменные следы человеческой бедности. У окна, ласкаемая лучами солнца, стоит женщина, еще более далекая и еще более желанная, чем когда-либо. На стуле посреди комнаты, сгорбившись и дрожа всем телом, сидит живой труп. "Галя... я попытаюсь..." глухо говорит Андрей. Он сам не знает на что можно надеяться и умолкает. "Нам не о чем больше разговаривать," - тихо и твердо произносит Галина. Ея глаза неподвижно устремлены на поблескивающий в последних лучах солнца знак МВД на рукава когда-то любимого человека. Андрей тяжело поднимается на ноги, беспомощно оглядывается по сторонам. Он невнятно бормочет, протягивает вперед руку, то-ли прося чего-то, то-ли прощаясь. Галина смотрит в сторону, не замечая протянутой руки. Так продолжается несколько томительных мгновений. Осторожно, как в присутствии покойника, я первый покидаю комнату, где Андрей надеялся найти свое счастье. Андрей выходит следом. Как слепой держась за стену, он спускается по лестнице. Его лицо посыпано пеплом, с губ срываются несвязные слова. Глухо отдается звук наших шагов по скрипучим ступеням. Мы идем назад к станции. Над нашими головами шумят иглами сосны. Ноги вязнут в сыпучем песке. Бессмысленный шепот вверху - и тянущая тяжесть внизу. А между голыми стволами пусто. Так-же пусто в глазах и на душе майора Государственной Безопасности Андрея Ковтун. Когда мы сидим в поезде электрички, Андрей стеклянным невидящим взором смотрит в окно и упорно молчит. Я пытаюсь разговором отвлечь его мысли в сторону. Он не слышит моего голоса, не замечает моего присутствия. Когда мы сходим на вокзале в Москве и направляемся к станции метро, Андрей в первый раз нарушает молчание и неожиданно спрашивает: "Ты в какую сторону едешь?" Я догадываюсь, что он хочет избавиться от меня. Одновременно я чувствую, что я ни в коем случае не должен оставлять его одного. Мы возвращаемся в гостиницу. Весь остаток вечера я как тень брожу за Андреем. Когда он на короткое время выходит из комнаты, я разряжаю наши пистолеты, лежащие в ящике стола. Андрей отказывается от ужина и необычайно рано ложится в постель. В сумерках я вижу, как он беспокойно ворочается в постели и не может заснуть. Он хочет хоть во сне уйти от этой жизни, хочет найти забвение от мучительных мыслей - и не может. "Андрей, лучше всего будет, если ты завтра поедешь домой," - говорю я. "У меня нет дома," - после долгого молчания раздается из другого угла комнаты. "Поезжай к родным," - настойчиво повторяю я. "У меня нет родных," - глухо отвечает Андрей. "Твой отец..." "Мой отец отрекся от меня," - звучит из темноты. Отец Андрея был человеком старой закалки. Крепок как дуб и упрям как вол. Когда пришли годы коллективизации, старый казак предпочел уйти с родной земли в город, чем работать в колхозе. В городе он взялся за ремесло. Никакие репрессии и никакие налоги не могли загнать его в артель, так-же как раньше в колхоз. "Я вольный родился, вольный и помру!" - был его единственный ответ. Так всю жизнь гнул он свою упрямую спину над плугом, а затем над верстаком. Воспитывал из последних сил сына, надеялся что тот будет ему утехой в старости. И вот чем ответил старый казак сыну, когда узнал, что тот перешел в лагерь врагов. "Он у тебя и раньше был со странностями," - не задавая лишних вопросов, пытаюсь я утешить его. - "Ведь ты больше с матерью дело имел." "Отец проклял меня и запретил матери называть мое имя," - монотонно отвечает Андрей. Всю ночь ворочался Андрей в постели, тщетно ища забвения во сне. Всю ночь я лежал в темноте, не смыкая глаз и борясь со сном. Шли часы. В открытое окно смотрели рубиновые звезды кремлевских башен. Когда побледнело небо на горизонте и первый неясный свет зарождающегося утра пополз по комнате, Андрей по-прежнему лежал без сна. Он зарылся лицом в подушки, руки его беспомощно свисали по сторонам кровати. В тишине комнаты раздавались странные звуки. Как будто давно-давно в детстве я слыхал нечто подобное. Страстный шепот звучал в полутьме: "Господи! За что ты меня наказываешь..." В первый раз за эту ночь я закрываю глаза. Я не хочу мешать человеку, дошедшему до грани. Снова в предутренней тишине звучит отрешенный от всего земного шепот забытой молитвы: "Господи! Прости твоего раба грешного..." В ответ по другую сторону Москва-реки бьют Кремлевские куранты. 2. Будучи в Берлине, я сравнительно редко переписывался с Женей. Женя была слишком чувствительна к малейшей фальши и недомолвкам, а военная цензура продолжала свое существование и ее приходилось учитывать. Искренне описывать окружающую действительность и свои впечатления было-бы непростительной глупостью. Личной жизни, которая могла-бы интересовать Женю, у меня в Карлсхорсте практически не было. Писать-же бессодержательные письма просто из вежливости - для этого мы оба были еще слишком молоды и слишком любили жизнь. Таким образом я предпочитал использовать те ночи, когда мне приходилось бывать в круглосуточном дежурстве по Штабу и оставаться в кабинете Главноначальствующего наедине с "вертушкой", прямым телефонным проводом в Москву. Тогда я среди ночи подключался к Жениной квартире и по телефонной линии Берлин-Москва раздавались долгие разговоры, имеющие мало общего с кабинетом маршала и политикой. Слухачи, дежурящие на проводе, могли спокойно читать дальше свои романы. Возвращаясь в Москву, я с нетерпением ожидал момента встречи с Женей. Собираясь в первый раз идти к ней, я довольно долго расхаживал по комнате и раздумывал что мне лучше надеть - военную форму или гражданский костюм. В конце-концов я остановился на последнем. Почему я раздумывал и почему я так поступил - на это я затруднился-бы ответить. Дома я застал одну Анну Петровну. Она изнывала от скуки и воспользовалась моим приходом, чтобы засыпать меня вопросами о Берлине и одновременно последними московскими новостями. Вскоре вернулась из Института и Женя. Теперь семья была в полном сборе. Отец Жени, Николай Сергеевич, после окончания операций против Японии вернулся домой и уже довольно длительное время находился в Москве. Как и раньше, Анна Петровна не знала о службе и работе генерала ничего, кроме номера его служебного телефона и жила в постоянной тревоге, что не сегодня - завтра он снова исчезнет в неопределенном направлении и на неопределенное время. После обеда Женя предложила поехать до вечера на дачу. Анна Петровна понимающе усмехнулась и отказалась от приглашения ехать с нами. Я был искренне благодарен Жене, что она решила вспомнить именно это место. Маленькая загородная дача была свидетельницей первых дней нашего с Женей знакомства, первых встреч, окутанных дымкой неизвестности военного времени, надежд и мечтаний. Женя сама села за руль своего открытого "Капитана". Когда автомобиль выехал за пределы Москвы и кругом шоссе потянулись пригородные поселки, рассыпавшиеся среди сосновых перелесков, мною овладело неопределенное чувство беспокойства. Вскоре Женя свернула с шоссе на проселочную дорогу. Окруженные соснами домики по сторонам дороги подступили ближе. Мое беспокойство возросло еще больше. В конце-концов я не выдержал и обратился к Жене: "У тебя карта есть с собой?" "Зачем тебе карта?" - удивленно спросила она. - "Я дорогу и так знаю!" "Я хочу посмотреть здесь одно место," - уклончиво ответил я, вытаскивая из кармана в обивке автомобиля карту окрестностей Москвы. Женя время от времени бросала на меня недоумевающие взгляды, когда я сосредоточенно возил пальцем по карте. Я не мог объяснить ей, что я ищу. Я искал поселок, где живет Галина. Меня преследовало неотвязное чувство страха, что мы можем проехать мимо ветхого домика, где за открытым окном одиноко ютится гордая и несчастная девушка. Издалека до меня доносились слова, Которые сказал Андрей однажды ночью в Потсдаме - "... люди, на которых пал жребий." Я боялся, что из своего печального уединения Галина может увидеть меня в окружении безмятежного счастья. Приехав на дачу, Женя необычайно долго и подробно расспрашивала меня о жизни в Германии. Ее не удовлетворяли все мои объяснения и рассказы. Она допытывалась до каждой мелочи и затем, совершенно без связи с предыдущим, неожиданно посмотрела мне в глаза: "А почему ты такой худой?" "Я чувствую себя прекрасно," - ответил я. - "Может быть просто замотался с работой." "Нет, нет..." - покачала головой Женя. - "Ты очень плохо выглядишь. Ты чего-то не договариваешь." Она посмотрела на меня внимательно, как-будто стараясь прочесть мои мысли. "Может быть что-нибудь и есть," - тронутый заботой в голосе Жени, согласился я. - "Но я этого сам не замечаю." "Зато я замечаю," - прошептала Женя. - "Сначала я думала, что это между нами... Теперь я вижу, что это другое. Забудь обо всем..." И я забыл обо всем. Я был беспредельно счастлив видеть кругом только знакомые стены, слышать только Женю, думать только о ней. Когда над лесом стали опускаться вечерние сумерки и полутьма поползла по комнате, Женя решила устроить торжественный ужин по случаю моего приезда. Она полностью чувствовала себя хозяйкой и задорно суетилась вокруг стола. "Сегодня ты мой," - сверкнула она глазами в мою сторону. - "Пусть отец сердится, что мы уехали. Пусть знает как мучается мама, когда его нет дома. Я ему нарочно покажу!" Только мы сели за стол, как за окном послышался шум приближающейся автомашины. Женя настороженно подняла брови. Автомобиль остановился у крыльца и через минуту в комнату смеясь вошла Анна Петровна, за ней следовал Николай Сергеевич и его товарищ по службе генерал-полковник Клыков. Вся компания была в очень веселом настроении. Дом наполнился шумом и говором. "Вот это замечательно! Не успели мы приехать - и стол уже накрыт," - смеясь и потирая руки, начал генерал-полковник. - "Николай Сергеевич, у тебя не дочка, а прямо клад!" "Ты думаешь она это для нас приготовила? Жди!" - отозвался Николай Сергеевич и шутливо обернулся к Жене. - "Извините что помешали, Евгения Николаевна! Разрешите присоединиться к вашему обществу?" "А ты тоже хорош!" - обернулся он ко мне.- "Переоделся в гражданское и уже про армейские порядки забыл?! Знаешь что первым долгом начальству нужно представляться. Ах вы, молодежь, молодежь..." "А мы как-раз домой собирались..." - начала было Женя. "Зачем-же ты тогда стол накрыла? Для нас?" - захлебнулся от веселья отец. - "Мы значит сюда, а вы - туда! Ну и хитра, дочка! Но я тоже не дурак. В наказание будете весь вечер с нами сидеть!" Анна Петровна принялась за хозяйство. Вскоре на столе появилось обильное пополнение, привезенное в автомашине из Москвы. Этикетки на консервных банках и бутылках поражают своим разнообразием, здесь изделия всех стран Восточной Европы - Болгарии, Румынии, Венгрии. Это не трофейные продукты, которые нам часто приходилось видеть во время войны, это нормальная продукция мирного времени. Здесь-же знакомые американские консервы, видимо остатки от американских поставок по ленд-лизу во время войны. В магазинах Москвы всех этих продуктов нет, зато в закрытом генеральском распределителе их изобилие. "Ну а теперь, Гриша, рассказывай все по порядку," - обратился ко мне Николай Сергеевич, когда на столе появился десерт. - "Как там жизнь в Германии?" "Жизнь как жизнь," - ответил я неопределенно, ожидая пока генерал уточнит свой вопрос. "Квартира у него там, во всяком случае, лучше чем у нас с тобой," - вставила свое слово Женя. Генерал делает вид, что не слышал слов дочери, и снова спрашивает меня: "Что там сейчас Соколовский делает?" "Делает то, что Москва прикажет", - отвечаю я и невольно улыбаюсь. - "Вам здесь лучше знать, что он делает". Видимо, я попал в точку, дав Николаю Сергеевичу возможность начать разговор, к которому он искал повода. Он обдумывает свои мысли. Анна Петровна наполняет вином бокалы. Женя со скучающим видом смотрит по сторонам. "Германия - крепкий орешек", - первым нарушает молчание генерал-полковник. "Много времени пройдет, пока мы его раскусим. Союзники из Западной Германии без скандала не уйдут, а из одной восточной Германии толку мало. То-ли дело со славянскими странами - раз-два и готово". Он пробует вино, медленно опускает бокал на стол и говорит: "Я думаю, что наша первая задача - это создать крепкий блок славянских государств. Если мы создадим славянский блок, у нас будет хороший санитарный кордон вокруг границ. Наши позиции в Европе будут достаточно сильны, чтобы избежать повторения 1941 года". "Ты, дружок, все назад смотришь, а нужно смотреть вперед", - укоризненно качает головой Николай Сергеевич. - "Что нам толку со славянского блока? Старые мечты о пан-славянской империи! Такими игрушками баловались сто лет тому назад царские политики. Теперь у нас, брат, эпоха коммунистического наступления по всему фронту. Здесь забудь про славян, а ищи слабое место и действуй. Восточная Европа и западнославянские государства для нас сегодня интересны, главным образом, как наиболее благоприятная почва для проникновения, как плацдарм для дальнейшего". "Пока что хозяева проводят совершенно ясную пан-славянскую политику", возражает генерал-полковник. По принятой в московских верхах манере он прибегает к расплывчатому обозначению "хозяева", за которым подразумеваются Кремль и Политбюро. "На то она и политика, чтобы скрывать конечные цели", - говорит Николай Сергеевич. - "Сегодня стыдно было бы не использовать возможности. Одна половина Европы наша, а вторая напрашивается, чтобы ее взяли и навели там порядок". На дворе уже совершенно темно. В открытое окно на яркий свет ламп над столом летят ночные мотыльки. Ударившись о стекло и опалив крылья, они беспомощно падают вниз. Среди полуживых мотыльков по столу медленно, с трудом перебирая лапками, ползет сонная осенняя муха. Муха не имеет цели, она просто ползет и все. "Вот она - Европа!" - с презрительной усмешкой говорит генерал и неторопливо, как будто подчеркивая свое превосходство, берет сонную муху между пальцев. - "Ее даже ловить не нужно - просто взять!" "А скажи по совести, Николай Сергеевич, зачем тебе эта дохлая муха? Какой тебе из нее прок?" - говорит генерал-полковник. "Сама по себе Западная Европа для нас, конечно, не представляет большого интереса", - немного подумав, отвечает отец Жени. - "Привить европейцам коммунизм пожалуй труднее, чем кому-либо другому. Для этого они слишком избалованы и экономически и духовно." "Вот видишь! Ты сам говоришь, что коммунизировать Европу очень трудно", подхватывает его мысль генерал-полковник. - "Если мы захотим строить там коммунизм всерьез, то придется половину Европы переселить в Сибирь, а вторую половину кормить за свой счет. Какой нам смысл?" "Европа нам нужна для того, чтобы Америка, лишенная европейских рынков, задохнулась экономически. Впрочем..." Николай Сергеевич замолкает и задумчиво катает несчастную муху между большим и указательным пальцами правой руки. Затем, как будто придя к определенному решению, он щелчком сбрасывает свою жертву со стола и снова повторяет "Впрочем..." "Мы с тобой не знаем что думают хозяева, да мы и не должны этого знать", - в словах Николая Сергеевича проскальзывает нечто, заставляющее полагать, что он знает больше, чем старается показать. - "Коммунистическая теория гласит, что революция должна разворачиваться там, где для этого есть наилучшие предпосылки в самом слабом звене капиталистической системы. А это звено сейчас не в Европе".

Николай Сергеевич протягивает свой пустой бокал через стол, жестом прося Анну Петровну пополнить его вином. Свет лампы скользит по груди генерала. Там среди орденов с германского фронта поблескивают несколько крупных монгольских и китайских звезд. Эти звезды появлялись на груди генерала каждый раз, когда он возвращался со своих таинственных миссий в довоенное время. "Сейчас Азия созрела для революции," - продолжает он. - "Там с наименьшим риском и наименьшей затратой средств мы можем добиться наибольших успехов. Азия просыпается национально. Мы должны использовать это пробуждение в наших целях. Азиаты не настолько культурны и избалованы как европеец." "Азия в наших руках важнее, чем Европа," - отвечает Николай Сергеевич своим мыслям. - "Тем более, что Япония теперь вышла из строя. Сегодня ключ к Азии это Китай. Одновременно с этим, нигде в мире нет таких благоприятных предпосылок для революции, как в Китае." "Ну, хорошо, я тебе отдам Китай," - шутливо говорит генерал-полковник. - "Что ты с ним будешь делать?" "Это колоссальный резервуар живой силы," - отвечает Николай Сергеевич. - "Шутка сказать - иметь такой резерв для армии и для промышленности. А самое главное этим мы поставим Америку на колени." "Опять тебе Америка покоя не дает," - смеется генерал-полковник. "Рано или поздно, а наши дороги перекрестятся," - говорит отец Жени, - "Или мы должны отказаться от нашей исторической миссии, или быть последовательными до конца." "А я все-таки полагаю, что наша послевоенная политика направлена к тому, чтобы по возможности обеспечить безопасность наших границ. Как на Западе, так и на Востоке," - настаивает генерал-полковник. Из осторожности он придает своим словам форму толкования политики Кремля, а не своей личной позиции в этом вопросе. Николай Сергеевич с улыбкой превосходства качает головой: "Не забывай, дорогой, что социализм можно построить в одной стране, а коммунизм - лишь во всем мире." "Какое тебе дело до всего мира, когда ты русский?" "Мы прежде всего коммунисты, а потом уже русские..." "Так, так... Значит тебе необходимо весь мир," - слегка иронически постукивает пальцами по столу генерал-полковник. "Такова генеральная линия Партии!" - холодно звучит ответ Николая Сергеевича. "Наша политика во время войны..." - слабо пытается возразить Клыков. "Политика может измениться в зависимости от обстановки, а генеральная линия остается генеральной линией," - не дает ему окончить Николай Сергеевич. "Так должно быть," - медленно говорит он, ни к кому не обращаясь и как-бы подводя итог своим мыслям. - "Это историческая необходимость! Мы уже исчерпали все возможности внутреннего развития. Внутренний застой равносилен смерти от старческой слабости. Мы и так уже во многом вынуждены хвататься за прошлое. Мы должны или окончательно отступить на внутреннем фронте, или идти вперед на внешнем фронте. Это закон диалектического развития каждой государственной системы." "Ты заходишь слишком далеко, Николай Сергеевич. Ты ставишь интересы государственной системы выше интересов твоего народа и твоей страны." "На то мы с тобой и коммунисты," - медленно и твердо говорит отец Жени и поднимает бокал, подтверждая этим свои слова и как-бы приглашая следовать его примеру. Генерал полковник делает вид, что не замечает приглашения и лезет в карман за папиросами. Анна Петровна и Женя прислушиваются к разговору со скучающим видом. "То что ты, Николай Сергеевич, говоришь - это слова, а на деле это означает война," - после долгого молчания говорит Клыков. - "Ты недооцениваешь внешние факторы, например Америку." "Что такое Америка?" - Николай Сергеевич не торопясь поднимает в знак вопроса растопыренные пальцы. - "Конгломерат людей, не имеющих нации и идеалов, где объединяющим началом является доллар. В определенный момент жизненный стандарт Америки неминуемо упадет, классовые противоречия возрастут, появятся благоприятные предпосылки для развертывания классовой борьбы. Война с фронта будет перенесена в тыл врага." Уже глубокий вечер. В Москве бесчисленные инвалиды, вдовы и сироты пораньше ложатся в постель, чтобы не чувствовать голода в пустом желудке, чтобы забыться во сне от своих горестей и забот. Где-то далеко на Западе, окутанные ночной мглой, в мертвой безнадежности лежат Германия и Берлин - наглядный урок тем, кто рассматривает войну, как средство политики. "На то мы с тобой и генералы, чтобы воевать," - как эхо звучат слова Николая Сергеевича. "Генерал, прежде всего, должен быть гражданином своей родины," - глубоко затягивается папиросой Клыков и пускает дым к потолку. - "Генерал без родины это..." Он не заканчивает своих слов. Во время войны генерал-полковник Клыков успешно командовал крупными соединениями Действующей Армии. Незадолго до окончания войны он был неожиданно снят с фронта и назначен на сравнительно подчиненную должность в Наркомате Обороны. Для боевых генералов такие перемещения не происходят без соответствующих причин. Перед отъездом в Берлин я несколько раз встречал Клыкова в обществе Николая Сергеевича и Анны Петровны. Всегда, когда речь заходила о политике, он был очень умерен и придерживался национально-оборонческой позиции. В то время, в конце войны, можно было часто слышать довольно независимые разговоры или, вернее, догадки о будущей политике СССР. Едва-ли приходится сомневаться, что слишком откровенные высказывания генерал-полковника, не совсем гармонирующие с молчаливыми планами Политбюро, послужили причиной его перевода из Действующей Армии в тыл, поближе к недремлющему оку Кремля. Желая смягчить свои последние слова, Клыков после наступившей неловкой паузы примирительно говорит: "Не будем лучше об этом спорить, Николай Сергеевич. В Кремле сидят головы поумней нас с тобой. Пусть они и решают." Оба генерала замолкают. Анна Петровна листает журнал. Женя с тоской попеременно смотрит, то на часы, то на поднимающуюся над лесом луну за окном. Наконец она не выдерживает и поднимается на ноги. "Ну, вы здесь можете дальше мир делить, а мы поедем домой. Все равно нужно две машины вести," - добавляет она в оправдание. "Что? Луна тебе покоя не дает!" - смеется отец. - "Езжайте, только не заблудитесь по дороге. В случае чего я с тебя, Гриша, ответ спрошу." Он шутливо грозит пальцем в мою сторону. Через несколько минут мы выруливаем за ворота дачи. В лунном свете призрачно ползут по земле тени деревьев. Черным куполом раскинулось вверху мерцающее небо. Тишина. Иногда из-за деревьев, отражая лунный свет, поблескивают стекла в окнах спящих дач. Машина покачивается на неровной лесной дороге. Я молча сижу за рулем. "Что это ты сегодня как в рот воды набрал?" - спрашивает Женя. "А что я могу говорить?" - спрашиваю я в свою очередь. "То, о чем и другие говорят." "Повторять то-же, что и твой отец, я не могу. А поддерживать Клыкова мне нельзя." "Почему?" "Потому-что я не Клыков. То, что твой отец терпит от Клыкова, он никогда не позволит мне. Ведь Клыков говорит очень неосторожные вещи." "Забудь о политике!" - шепчет Женя. Она протягивает руку к щиту управления и выключает фары. Ночь, чудная лунная ночь ласкает нас своей тишиной, зовет и манит. Я смотрю на омытое лунным светом личико Жени, на ее затуманенные в полусвете глаза. Моя нога медленно опускает педаль газа. "Если ты опять не закроешь глаза..." - шепчет Женя. "Женя, я должен править." Вместо ответа стройная ножка ложится на тормоза. Машина не хочет слушаться руля, медленно ползет в сторону и останавливается. Лунная ночь отражается в глазах Жени. Последующие дни я провел, навещая моих многочисленных московских знакомых и друзей. Со всех сторон сыпались вопросы о жизни в Германии. Хотя оккупированная Германия и не являлась больше, в полном смысле слова, заграницей, хотя многие русские уже видели Германию своими глазами, болезненный интерес основной массы народа к миру по ту сторону рубежа не ослабевал. Мне, имевшему возможность ознакомиться с обеими сторонами медали, было странно слышать наивные вопросы людей, представлявших себе жизнь заграницей чем-то вроде сказочного рая. Этот болезненный интерес и преувеличенно радужное представление о внешнем мире являются реакцией на абсолютную изоляцию Советской России. Кроме того у русских имеется одна характерная черта, довольно редкая в мышлении большинства других наций мира. Русские всегда стараются искать в своих соседях по планете лишь хорошие стороны. В свое время немцы объясняли это примитивным мышлением Востока.

Загрузка...