Часть четвертая

I

Свадьба, путешествие по побережью Черного моря, возвращение в Москву — все это промелькнуло быстро. Иногда Лиле казалось, что это был долгий, красивый сон. Она доставала из туалетного столика удостоверение о браке и в десятый раз шепотом произносила свою новую фамилию: «Растиславская. Растиславская…»

Мать Григория Александровича вначале отнеслась к Лиле неприязненно. С трудом она скрывала свое недовольство тем, что ее единственный сын, человек с блестящим будущим, женился на женщине, состоявшей в неофициальном браке с вдовцом. Растиславский просил Лилю не говорить об этом матери, но Лиля не могла лгать будущей свекрови, когда та, перед самой свадьбой, вызвала ее на откровенность. Она рассказала о своем детстве, о том, как рано она осиротела, как воспитывал ее дедушка, как встретила она Струмилина и ушла к нему. Какой был разговор у матери с сыном после этого — Лиля не знала, но могла предполагать, что Григорию Александровичу пришлось нелегко.

Сразу же после свадьбы Наталья Александровна, оставшись наедине с невесткой, сказала:

— Лиля, ты теперь жена моего сына и, даст бог, будешь матерью моих внучат. А поэтому, прошу тебя, береги Гришу. Он многого может достигнуть, если семья ему будет прочной опорой. Он добрый и чуткий. Он любит детей…

Весь этот вечер Лиля и Наталья Александровна просидели вдвоем. Лиля смотрела на свекровь и думала: «Как много у них общего. Те же черные, с глубинным отсветом глаза, тот же четкий профиль. Ей уже около шестидесяти, а какая она красивая».

Наталья Александровна рассказывала о детских и юношеских годах Григория Александровича. Перед глазами Лили представал двенадцатилетний задорный мальчуган, задумавший убежать в Африку. Его манили неизведанные миры, опасные приключения. На пиратской шхуне под черным флагом плыл он по южным морям… Вместе с героями Джека Лондона полз по полярным снегам к золотому Клондайку… В эти минуты Лиле казалось, что она знает Григория Александровича очень давно, с самого детства. Она слушала свекровь, а сама думала: «А что, если бы я не встретила его? Какая-то другая женщина была бы теперь рядом с ним». Эта мысль пугала Лилю, она гнала ее от себя.

Между Лилей и свекровью завязалась дружба. Лиля была внимательна к Наталье Александровне, и когда та, устав от дневной суеты, садилась в кресло и закрывала ладонью глаза, Лиля подходила к ней, клала на ее плечо руку и тихо просила:

— Вы отдохните, я сделаю все сама…

Эта искренняя забота трогала Наталью Александровну.

— Спасибо, Лиля. Я немного посижу. Что-то закружилась голова.

Пока Растиславский был в министерстве, готовясь к отъезду, свекровь и невестка обставляли новую квартиру, готовили обед, многие часы проводили с портнихой…

Вечером все собирались за столом. Григорий Александрович подшучивал над Лилей и матерью:

— Эх вы, рабы удобств! Хотя бы в кино сходили. Нельзя же целыми днями вытирать с полировки пыль. С вами станешь хрестоматийным мещанином.

Лиля слушала упреки мужа, а во взгляде его читала: «Ты думаешь, отчего я ворчу на тебя? Да оттого, что люблю…»

Было решено; до отъезда молодоженов Наталья Александровна отправится на несколько дней в Ленинград, чтобы попросить соседей приглядывать за ее небольшой комнатой на Литейном проспекте. А вернувшись, будет жить в московской квартире сына. Здесь много света, все удобства. Но главной причиной переезда Натальи Александровны было то, что климат средней полосы России больше подходил для ее пошатнувшегося здоровья. Последние годы она все резче чувствовала на себе дурное влияние ленинградской погоды с вечными дождями и туманами.

Вина перед Струмилиным мучила Лилю. Все чаще и чаще вспоминала она ветхий деревянный домик в Старопименовском переулке, где не была полтора месяца — с тех пор как перед отъездом на юг приехала проститься с Николаем Сергеевичем и забрать свои вещи. Хорошо, что Таня в это время была в детском садике. Лиля разрыдалась бы при встрече с девочкой.

А потом тяжелый разговор с дедом в то утро, когда он вернулся из командировки. Он, этот разговор, вспоминался все чаще и чаще… Зачем дед сравнивал оставленного Лилей Струмилина со слепым человеком, неожиданно брошенным посреди многолюдной, шумной улицы, запруженной встречными потоками машин? «Неужели я такая?.. Боже мой, как он теперь без меня?..»

Закрыв глаза, Лиля видела на перекрестке широкой магистрали человека в темных очках. Он стоял один, напряженно вскинув голову, неуверенно постукивая легкой палочкой.

Лиле мучительно хотелось повидать Струмилина, хотя она и боялась этой встречи, — знала, что не могла, не имела права покинуть Москву, не попрощавшись с ним, не повидав Таню, не попросив у них прощения. А сегодня она вспомнила, что у Струмилина остался ее диплом и комсомольский билет. Уже пошел третий месяц, как Лиля не платила членские взносы.

Вначале она хотела написать Струмилину письмо с просьбой прислать ей документы почтой, но потом передумала.

Сегодня Лиля решила твердо: перед отъездом на чужбину она должна повидать Струмилина.

Григорий Александрович не стал возражать, когда она сказала, что ей необходимо взять у Струмилина документы. Муж попросил только об одном: чтобы Лиля не задерживалась и не бередила ран больного человека, в нерадостной жизни которого она была всего лишь мимолетным ярким лучом.

— Будь вежлива и холодна. Никаких сентиментов. Боже упаси, если начнешь объяснять, почему все так случилось. — Растиславский поправил перед зеркалом галстук и озабоченно-строго добавил: — Забери документы и не забудь на обратном пути заехать заплатить членские взносы. И прошу тебя, Лиля, чтобы это было в последний раз. Это очень нехорошо. За такую небрежность могут исключить из комсомола.

И Лиля поехала к Струмилину. Дорогой она думала о том, что скажет Николаю Сергеевичу при встрече. Решила ни о чем с ним не говорить. Взять документы, попрощаться и уйти. Даже не присаживаться, если он будет упрашивать.

Большой город жил своей жизнью. Грохот трамваев, металлический скрежет автомобильных тормозов, отрывистые, тревожные свистки милиционеров, шипенье шин, разогретых о горячий шершавый асфальт, мягкий свист прохладного ветерка, ворвавшегося в кабину такси, долетающие до слуха обрывки разговора пешеходов… — все это разноцветье и разноголосье не заслоняло горькой картины, которая стояла перед глазами Лили: высокий слепой человек в черных очках посреди шумного перекрестка. Вскинутая голова, плотно сжатые губы и тонкая легкая палка в руке…

По щеке Лили, оставив блестящий след, медленно сползла слеза и притаилась в правом уголке губ. Теплая, солоновато-горькая слеза. А перед глазами человек в черных очках все стоял и стоял на перекрестке и робко постукивал тонкой палкой об асфальт.

…После нового восьмиэтажного красавца дома, облицованного молочно-розовым кирпичом, домик в Старопименовском переулке показался как никогда жалким и убогим. На лестнице еще сильнее пахло застоявшейся кислятиной. Стараясь почти не дышать, Лиля поднялась по скрипучим ступеням на полутемную площадку второго этажа. Остановилась перед дверью, которую она совсем недавно открывала как дверь родного дома. Один длинный звонок. Из-за обшитой рваным войлоком двери послышались шаркающие шаги. «Только бы не тетя Паша», — мысленно взмолилась Лиля и затаив дыхание закусила нижнюю губу.

Дверь открыла тетя Паша. На лице ее мелькнуло выражение удивления и растерянности. Но это продолжалось одну-две секунды.

— А… Сама барыня к нам пожаловала! — протяжно проговорила тетя Паша и уступила Лиле дорогу. — Милости просим.

— Здравствуйте, тетя Паша… Николай Сергеевич дома?

— Здравствуй, красавица. Дома, дома… Где же ему быть-то, как не дома?

Пока Лиля шла по коридору к комнате Струмилина, она спиной чувствовала на себе тяжелый взгляд тети Паши.

Дверь Лиля открыла без стука. Это получилось как-то автоматически, само собой. Даже позже, возвращаясь назад, она никак не могла объяснить себе: почему вошла без стука?

Струмилин сидел за столом и что-то писал. Услышав за спиной скрип двери и чьи-то шаги, он повернулся. Рука, вскинутая, чтобы отбросить спадавшую на лоб прядь волос, так и застыла в воздухе на уровне бровей.

Лиля остановилась в дверях. Сознание вины сковало ее движения.

— Здравствуй… — проговорила она еле слышно.

Струмилин, не шелохнувшись, сидел на месте, боясь поверить, что это явь, а не игра больного воображения.

— Здравствуй, Коля… — повторила Лиля.

Струмилин встал. И без того бескровное лицо его еще больше побледнело. Только спустя некоторое время губы его разжались, и он поздоровался с Лилей.

— Я пришла… Я уже третий месяц не платила членских взносов.

— Может, пройдешь, присядешь?.. Мы, кажется, не ссорились, чтоб расставаться, как враги. — Струмилин показал на кресло, стоявшее у стола. Лиля любила в нем сидеть.

— Я очень тороплюсь… Мне еще нужно заехать на работу…

Лиля прошла к креслу, отодвинула его от стола, но не села, а встала за ним, положив руки на спинку.

— Есть у народа хорошая примета: перед дальней дорогой нужно немного посидеть.

— Да… — ответила Лиля. — Но это, говорят, для того, чтобы вновь вернуться в этот дом. У нас этого не случится. Коля, достань, пожалуйста, документы. Они были в письменном столе.

Струмилин достал из стола документы и подал их Лиле.

Можно было уходить, но что-то удерживало Лилю.

— Как твое здоровье? — спросила Лиля и вдруг заметила в обшлаге его рубашки канцелярскую скрепку вместо запонки.

— Спасибо, хорошо.

— Почему ты не носишь запонки, которые я подарила тебе?

— Берегу их. Боюсь потерять. Это, пожалуй, единственное, что осталось от тебя на память. Ты даже не оставила ни одной своей фотографии.

Куклы Тани были расставлены аккуратно рядком на спинке дивана и в уголке, у печки. Ее кроватка была тщательно застлана, и на подушке, как и раньше, сверкал бисеринками глаз плюшевый медвежонок. Его Лиля подарила Тане, как только перешла к Струмилину.

— Чем ты сейчас занимаешься?

— Все тем же.

— Что-нибудь получается?

— Пока трудно сказать. Если получится — ты об этом узнаешь.

— В это время меня не будет в России.

— Где ты будешь?

— Мы уезжаем в Бухарест.

— Надолго?

Лиля пожала плечами:

— Года на три, не меньше.

Струмилин помолчал, достал из кармана папиросы, закурил.

— Ты опять начал курить? Тебе же нельзя.

Горькая улыбка пробежала по губам Струмилина, книзу изогнулись уголки рта. Он долго и молча смотрел в глаза Лили, потом мягко спросил:

— Можно задать тебе единственный вопрос?

— Слушаю… — Голос Лили дрогнул. Она не могла смотреть в глаза Струмилину.

— Ты счастлива?.. — Струмилин хотел произнести: «с новым мужем», но не смог и закончил глухо: — В новой семье?

Порыв ветерка, ворвавшегося с улицы, подхватил лист бумаги, лежавшей на подоконнике, и бросил его к ногам Лили. Крупными детскими каракулями на листе было выведено: «Мама Лиля».

К горлу Лили подкатился горячий давящий клубок.

— Как Танечка? — спросила она и подняла с пола листок.

— Спасибо, здорова. Очень скучает по тебе и все еще ждет…

Лиля изо всех сил крепилась, чтобы не расплакаться. Хотела быстрей уйти, но не могла. Что-то удерживало ее у Струмилина. Ей было больно смотреть в его печальные глаза, в которых не таилось даже тени осуждения или обиды. Только тоска, глухая, безысходная тоска колыхалась в них. А потом эта канцелярская скрепка в обшлаге рубашки. Лучше бы она не попадалась ей на глаза.

— Счастлива ли я?..

— Да, ты не ответила.

Лиля вздохнула и опустила глаза:

— Если б я раньше не знала тебя, я была бы счастлива.

Струмилин видел, как дрогнули губы Лили. И ему стало жаль ее. Он даже пожалел, что задал этот вопрос.

— Мой уход от тебя я считаю предательством. А предатели не бывают счастливы. Сознание вины, как тень, бежит за мной. Если бы был бог, он наказал бы меня.

Струмилин грустно улыбнулся: — Будь счастлива, Лиля.

— Что ты хочешь сказать мне на прощанье?

Лиля подняла глаза. На щеках Струмилина рдели круги румянца. Он встал, подошел к окну, высоко подняв голову.

— На прощанье?.. — Струмилин замолк, и брови его сошлись у переносицы: — Если тебе когда-нибудь в жизни будет трудно — дай мне знать. Я приду к тебе.

Лиля подошла к Струмилину, прижалась лицом к его худым лопаткам и заплакала. Заплакала горько, как плачут несправедливо обиженные дети и люди, безвозвратно теряющие самого родного и близкого человека.

Струмилин стоял, не шелохнувшись, с закрытыми глазами, высоко подняв голову.

И Лиля, как от удара в лицо, отшатнулась, увидев его четкий профиль. Так держат головы слепые на перекрестках шумных улиц… Ждут, когда кто-нибудь из прохожих переведет их через дорогу.

— Прощай… Может случиться, что больше мы никогда не увидимся… — сдерживая рыданья, произнесла Лиля и, ссутулившись, словно под тяжкой ношей, вышла из комнаты.

А Струмилин все стоял на одном месте, хотя еле сдерживался, чтоб не броситься вслед за Лилей.

Но он не сделал этого. Он слышал, как закрылась за ней дверь, слышал ее шаги в коридоре, слышал хлопок двери…

Выйдя из подъезда, Лиля оглянулась. Струмилин стоял у окна. Лиля дошла до перекрестка и еще раз оглянулась. Струмилин по-прежнему стоял у окна и смотрел ей вслед. Ей показалось, что он плачет.

Лиля свернула на широкую, многолюдную улицу. Шла и неотступно чувствовала на себе взгляд Струмилина. Теперь Николай Сергеевич жил в ее памяти таким, каким она видела его в последний раз, неподвижно смотрящим на нее из окна. И скрепка… Канцелярская скрепка в измятом обшлаге рубашки. Навсегда запомнилась детская кроватка и стеклянный блеск удивленных глаз плюшевого медвежонка.

II

В общем вагоне было душно. На нижних полках пассажиры спали кто сидя, кто скрючившись в три погибели. Долго не мог заснуть в эту ночь и Шадрин. Он лежал на верхней багажной полке и, переворачиваясь с боку на бок, не находил удобного положения. Ныли бока. Душно… Снизу поднимался удушливый дым дешевых папирос, которые не вынимал изо рта рябой, уже немолодой пассажир, возвращающийся из заключения. Он ехал домой, к жене, с которой не виделся семь лет. Последние четыре года она не отвечала на письма. Он больше всего боялся, что жена вышла замуж за другого и теперь не пустит его на порог. Со всем остальным он готов примириться. Вчера вечером, когда разговор принял задушевный характер, он откровенно признался:

— Если и был какой грех бабий — не беда, все перемелется…

Дмитрий слышал, как тяжко вздыхал угрюмый рябой пассажир, и думал: «Ему, пожалуй, хуже, чем мне. У меня есть Ольга!»

Равномерный чугунный перестук колес наводил на грустные, тягучие мысли. Днем в вагоне веселее. Почти в каждом купе играют в домино или в карты, всюду снуют ребятишки, которые, глядя на взрослых, готовы есть без конца, хотя у них голодны только одни глаза.

Перебирая в памяти события последних двух недель, Дмитрий отчетливо вспомнил день, когда его вызвали в МГК партии. Там он снова, подробно — уже который раз — рассказал о своих злоключениях, которые ему в искаженном виде, кошмарами, стали сниться по ночам. Долго выслушивал его инструктор МГК — приземистый человек с типичным русским лицом и волжским говорком. Изредка задавал вопросы, два раза куда-то выходил и только после двухчасовой беседы сказал, что дела его не так уж безнадежны. Оказывается, иностранца, которого Дмитрий ударил по лицу, за какие-то тяжкие провинности выдворили за пределы Советского Союза.

А когда Шадрин узнал, что его ресторанные друзья никогда не ступали на землю Америки и Румынии, он растерялся. «Как?!.»

«Вы встречались с разведчиками другой страны. А впрочем, теперь для вас это уже не имеет значения. Но наперед — наука», — сказал инструктор и подписал Шадрину пропуск на выход.

На этом разговор закончился. Дмитрий не знал: оставили его в партии или утвердили решение райкома. И только через три дня после беседы с инструктором он узнал, что бюро Московского городского комитета не утвердило решение райкома и ограничилось строгим выговором.

Дмитрий растерялся от радости, когда вышел из телефонной будки. Болела голова. Не знал — куда идти. А Ольга?.. Разве она меньше ликовала, когда он вернулся домой?..

Потом сборы в дорогу. Все шло, словно во сне. И вот они в вагоне. Третьи сутки стучат под ними чугунные колеса. И чем ближе подъезжали к родной станции Дмитрия, тем больше волновалась Ольга. Как отнесутся к ее приезду мать Дмитрия, его два брата и сестра Иринка?

Дмитрий открыл глаза, почувствовав на своей груди руку Ольги.

— Все еще не спишь? — прошептала она.

— Что-то не спится.

— Митя, давай уступим одну полку дедушке. Мне его так жалко. Мы с тобой как собаки на сене: сами не спим и другим не даем.

Дмитрий спустился на пол. На нижней полке, у окна, клевал носом старичок в старенькой застиранной гимнастерке и толстых суконных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. Он подсел где-то после Кирова и бойким, вятским говорком сразу же развеселил всех в купе. А сейчас он опустил на грудь свою маленькую голову с седыми свалявшимися волосами и время от времени вскидывал ее, когда она толчками клонилась книзу. Дмитрий прикоснулся к плечу старика, и тот встревоженно открыл глаза.

— Полезай-ка, дедунь, на мою полку, я уже выспался.

Дед с охотой принял предложение Дмитрия и, смешно корячась, полез на полку. Через пять минут, подложив кулак под голову, он уже с присвистом всхрапывал.

Ночью по крыше вагона застучали редкие капли дождя. Ольга спала на своей полке, разметав руки и чему-то улыбаясь во сне. Дмитрий вышел в тамбур. Дождь усиливался. Крупные капли косо дробились об оконные рамы и с нахлестом секли по лицу. Дмитрий закрыл ладонью щеку. И почему-то сразу же вспомнилась война, от которой долго-долго еще никуда не уйдешь. Все тот же Белорусский фронт, все те же нудные дожди, все те же непролазные Пинские болота… Дмитрий неожиданно поймал себя на мысли: «Не зря психологи в особые разряды памяти выделяют память чувственную: вкусовую, звуковую, память запахов и ощущений. Звук лопнувшей камеры автомобильного колеса на какие-то мгновения переносит бывшего фронтовика в окопы. Запах конского навоза, ременной сбруи и лошадиного пота уводят крестьянина в деревню, в конюшню, ближе к земле…»

А дождь все сек и сек: по лицу, по рукам, дробился о рамы…

Вдруг Дмитрию пришла в голову озорная мысль. Он открыл дверь и спустился на ступеньку вагона, держась за скользкие металлические поручни. Вышел под хлесткий, секущий ливень. Через минуту промок до нитки. После вагонной духоты было приятно ощущать телом мокрый холодок тенниски. В непроглядной темноте огненными изломами сверкнула молния. Спустя несколько секунд пророкотал далекий гром.

За спиной Шадрина громыхнула тяжелая дверь. Сноп света, хлынувшего из тамбура, нарисовал на отлогой, бегущей назад железнодорожной насыпи изломанную гигантскую тень человека. Местность была неровная, отчего тень причудливо колыхалась, смещалась. Хрипловатый простуженный голос проводника смешался с шумом и перестуком колес:

— Гражданин, поднимитесь в вагон!

Мокрый и продрогший, Шадрин вернулся в купе. Сонная Ольга кулаком терла глаза и никак не могла понять, зачем ее разбудила соседка по купе — высохшая седенькая старушка, ехавшая в гости к сыну, который работал шахтером в Прокопьевске. Всю дорогу старушка ела украинские ватрушки и душистое трехслойное, с чесноком, домашнее сало, которое запивала смородинным чаем.

Тугая на ухо, она не слышала, как следом за ней в купе вошел Дмитрий. Он молча стоял за ее спиной, раздумывая, как бы ему поаккуратнее достать из чемодана сухое белье и переодеться.

— Давно страдает-то? — шамкающим ртом спросила старуха.

— Кто, бабушка?

— Да твой-то.

— Чем страдает? — не понимала спросонок Ольга.

Старуха поднесла костлявый указательный палец к виску:

— Да этим самым, говорю… Головой. Если б не я — быть беде. Спасибо, проводник снял сердешного с приступок. Лечить надо, доченька, лечить, голубушка… — Прикрыв рот ладонью, старуха шепотом, словно по секрету, посоветовала: — У нас в деревне тоже был такой. Беда-а-а… По всем больницам возили, и в город Рязань, и в город Тамбов… А все попусту, одни только расходы. А бабка вылечила. Подгорбунчиха, старенькая… Сейчас ей, кажись, на девятый десяток перевалило, в Прокуткино живет, одна-одинешенька. — Шепот старухи перешел в таинственное причитание: — После третьего наговора, как рукой сняло. Вот тебе крест, с места не сойти. — Старуха перекрестилась и потуже завязала у подбородка белый платок. — Сейчас бригадиром работает. Мужик-то — поискать таких! Не пьет, не курит, женился. А уж хозяйственный! Ничего из рук не вырвется…

Не желая обидеть заботливую старушку, Ольга тихо ответила:

— Спасибо, бабуся, за совет. А сейчас ложитесь, отдыхайте, уже поздно, утро вечера мудренее. Завтра поговорим, нам еще далеко ехать вместе; и адресочек, кстати, дадите.

Старуха недоверчиво, с опаской покосилась на Шадрина. Покряхтывая, она легла на свою полку.

Дмитрий достал из чемодана спортивные шаровары, белье и, видя, что Ольга понимает, зачем он это сделал, вышел в тамбур.

Вслед за Дмитрием вышла Ольга. За окном чернела теплая августовская ночь. Накинув на плечи Ольги, пиджак, Дмитрий полуобнял ее, и так они долго стояли молча, наблюдая игру огней, которые то скрывались, то появлялись за деревьями, темневшими у полотна железной дороги.

— Чувствуешь, какой запах? Горелым углем тянет. Так пахнет только на железной дороге, где поезда ведут паровозы. Там, где электровозы, этого запаха уже нет.

Ольга думала о другом:

— Митя, а что, если я твоим не понравлюсь?

— Мне бы твои заботы, малыш, — отшутился Дмитрий. Он поправил на плечах Ольги пиджак и застегнул его на все пуговицы. — Осталось несколько часов. Я уже ощущаю запах барабинских озер. Где-то тут, рядом, есть небольшое озерко и камыши. — Дмитрий помолчал, глядя в темноту, потом на ухо Ольге проговорил: — Когда-то в юности я писал стихи. И одно из них написал как раз на этом вот перегоне, когда возвращался с войны. Хочешь прочитаю?

— Прочти! — кутаясь в пиджак, Ольга плотнее прижалась к Дмитрию.

Дмитрий начал читать:

За спиной Урал горбатый,

Чаще, чаще колесный пляс.

Первый раз за войну солдата

Пассажирский качал и тряс.

Первый раз за войну бессонница

Пригвоздила меня к окну,

Столбовая дорожная конница

Натянула до гуда струну.

Здесь когда-то, вихрастый, босой,

Я умел по-утиному крякать.

И под жесткой отцовской рукой,

Хоть убей — не хотел заплакать.

Впереди — распласталась даль.

По бокам — размахнулась ширь,

Под ногами грохочет сталь.

Ну, а в сердце — ты, Сибирь…

Ольга вскинула голову и посмотрела на Дмитрия недоверчивым взглядом.

— Нагнись, я тебя поцелую, мой доморощенный поэт.

Дмитрий склонил голову, подставив ей щеку. Но Ольга не поцеловала, а прошептала, обдав его горячим дыханием:

— Я давно хотела сказать тебе, но все как-то не решалась.

— Что?

— Перед отъездом была в поликлинике… Врач сказал, что у нас будет ребенок.

Дмитрий обнял ее голову и прижал к груди. Ему ни о чем не хотелось говорить. Все слова, какие приходили на память, в эту минуту были бледной тенью того огромного чувства, которое родилось в его душе.

За окном плыла разбуженная перестуком колес лунная ночь. Ветер доносил пресные камышовые запахи близких озер. Дальние огни, которые только что проступали крохотными точками, теперь разрастались, становились ярче.

Поезд приближался к станции.

III

Первым из соседей, кто пришел поздравить Дмитрия с приездом и взглянуть на его молодую жену, был дед Евстигней, сосед. Ввалившись в избу (стучаться в дверь он не имел привычки), старик нетвердо переступил через порог и перекрестился на крохотную закопченную иконку, висевшую в углу под потолком.

— С приездом, Егорыч… С приездом тебя, соколик!..

Дмитрий только что пришел с братьями из бани и еще как следует не остыл. Братья продержали его минут десять на полке́ и так исхлестали веником, что все тело его пылало. За годы московской жизни он отвык париться.

Припав к кувшину с крепким деревенским квасом, который сестра Иринка достала из погреба, Дмитрий никак не мог напиться. Оторвался от кувшина только тогда, когда увидел в дверях сгорбленную фигуру деда Евстигнея.

Поздоровавшись, дед неторопливо прошел к столу и сел на кованый сундук.

— Молодец!.. — сказал Евстигней и расправил бороду.

— Почему молодец?

— Дождичек к нам привез… Мы тут на корню сохнем. За все лето хоть бы один добрый дош прошел. Поля горят, сена́ никудышные… Одним словом, радоваться нечему.

— Что же, как-нибудь переживем… Видели и не такое… — сказал Дмитрий, вытирая полотенцем голову.

— Как она там?..

— Кто она?

— Москва-то?

— Хорошеет, дед Евстигней, строится.

— Чем же хорошеет-то?

— Дома строят, дворцы, фабрики, заводы… Есть дома по тридцать этажей, а то и выше. Маковкой до самых облаков достают.

Дед Евстигней, словно что-то прикидывая в уме, полез в карман и достал пузырек с нюхательным табаком. Не торопясь, насыпал на ладонь такую щепоть табака, которой вполне хватило бы на десятерых. Он не чихал, а только шмыгал темными продубленными ноздрями и о чем-то сосредоточенно думал, щуря слезливые глаза.

— Да, что правда, то правда… Москва есть Москва… Она бьет с носка. — Старик сипловато вздохнул и заключил: — Хотя бы одним глазком поглядеть на нее, сердешную. Взглянуть разок — и помирать можно.

Дед Евстигней склонил голову набок, точно к чему-то прислушиваясь, и заложил в другую ноздрю такую же щепотку табаку. Пошмыгал носом, повернулся к Дмитрию.

— Чьи там берут-то, Митяшка, наши или ихи?

— Что-что?..

— Я спрашиваю, чьи берут: красные или белые?

Дмитрий догадался: от старости дед Евстигней начал потихоньку терять память.

— Красные, дед Евстигней, красные… Белым дышать не дают. Лупят и в хвост, и в гриву.

— Это хорошо, что красные, так и надо! А где же баба-то твоя, чего не кажешь?

— В бане она. С дороги нужно помыться.

— Это тоже хорошо. Только ты ступай, шумни окаянным, чтобы парку́ мне оставили, я тоже схожу. Как пар-то?

— Хорош!.. Насилу с полки слез.

— Да скажи им, чтоб особо не жадничали, а то после них, паларыч их расшиби, никогда пару не жди, дуро́м выпускают. Я пойду за подштанниками да веник захвачу. Ты только ступай, скажи бабам, а то ведь они…

Опираясь на палку, дед Евстигней тяжело встал с сундука и поковылял к двери. У порога он остановился и лукаво посмотрел на Дмитрия:

— После бани зайду. Поди, привез. Мне шкалик, не боле, что-то в груди заложило.

— Ладно, дед, заходи, найдется и шкалик.

— Ну, я пошел, а то они, паларычи, весь пар выхлещут. На той неделе пошел посля них — там хоть волков морозь.

Не успел Дмитрий проводить деда Евстигнея, как послышался стук в дверь и чей-то вроде бы знакомый голос с хрипотцой спросил:

— Можно?

— Войдите.

Филиппок и Гераська, соседи Шадрина, пришли не с пустыми руками. Они принесли литровку первача и кусок домашнего сала. Дмитрий пить наотрез отказался. Знал: стоит только с Филиппком выпить стопку — того уже не удержишь: засядет до утра и не даст никому сказать слова, все будет вспоминать, как они в молодые годы дружили с покойным отцом Дмитрия, о котором он не мог говорить без слез.

— Заходите завтра. Сегодня я, дядя Филипп, с дороги что-то замотался. Завтра — за милую душу. Да и жена дорогой прихворнула.

Филиппок и Гераська извинились, забрали со стола самогонку и сало, заверив, что завтра к вечеру непременно зайдут.

— Я, Егорыч, сроду не забуду, как ты меня тогда выручил из беды. Веришь совести — я уже было совсем крылья опустил.

— Ничего, ничего… Нужно забывать старые болячки.

— Рад бы забыть, да они вот здесь! — Гераська постучал кулаком по широкой груди. — Ноют, как только вспомню. Уж больно обидно…

Проводив Гераську и Филиппка, Дмитрий вошел в горенку. Из окна он увидел, как перед их палисадником крутится Васька Чобот. На нем была старая, с заплатами, отцовская гимнастерка и затасканная военная фуражка с артиллерийским околышем. Васька Чобот здорово подрос. Ему не терпелось зайти к Шадриным, но его не приглашали.

Дмитрий прилег на кровать, закурил, почувствовав сладкое оцепенение во всем теле. Со стены, над столом, на него смотрели из потемневших рамок фотографии родных и друзей; на глухой стенке висела репродукция с картины Шишкина «Корабельная роща». Раньше в избе этой картины не было. На потрескавшихся косяках двери пестрели зарубки, которые делали братья Шадрины, отмечая свой рост. Зарубки были сделаны лет пятнадцать — двадцать назад, но вид их вызывал живые воспоминания о давно ушедшем детстве.

Все здесь было до боли знакомо, понятно… Из печной щели вылез огромный коричневый таракан. Остановившись, он развернулся на лежанке, пошевелил усами и пополз дальше. Даже тараканы, которых он не видел уже давно, будили воспоминания о детстве. У изголовья кровати стояла старенькая зингеровская ножная машинка с облупившимся фанерным футляром. Когда-то она представлялась Митьке сложной и большой машиной, а сейчас показалась жалкой, невзрачной. И все-таки, на чем ни остановит взгляд — одеяло, стол, пол, грубые сосновые табуретки, покоробленные стены и потолок с подпоркой посередине… — все это выглядело хотя и бедным, но таким родным и таким близким. Дмитрию вдруг почему-то показалось, что он никогда не учился в университете, что войну он видел в кино, что Ольга — совсем не жена ему, а просто светлая мечта, выросшая из фантазии и воплотившаяся в живом образе.

В открытую дверь Дмитрий увидел широкую, добела выскобленную лавку на кухне. Раньше, в сильные холода, под ней держали кур. А вон там у порога, между печкой и лоханкой, стоял теленок. Он ко всему тянулся и старался что-нибудь зажевать или облизнуть, глупо и доверчиво тычась своей влажной мордашкой. На прогнивших подоконниках, как и двадцать лет назад, были прорезаны желобки: по ним зимой стекала вода и с тряпицы капала в подвешенные мутные бутылки.

Над кроватью покойной бабки висели все те же засиженные мухами и тараканами ходики, к потемневшей цепочке которых, как довесок к металлической еловой шишке, был подвешен ржавый замок.

Дмитрий надел резиновые сапоги младшего брата Сашки, накинул на плечи грубый брезентовый дождевик с башлыком и вышел во двор. Под ногами похлюпывала грязь, с соломенной крыши (на всей улице только у Шадриных изба была крыта соломой) стекали тоненькие струйки дождя.

Дмитрий любил дождь. Было что-то родственное его натуре в тихих, печальных всхлипах непогоды. Еще мальчишкой любил он выходить во время дождя во двор и, прижавшись к стене под навесом крыши, подолгу стоял на одном месте. В голове, его в эти минуты проносились целые миры неизведанного.

Сейчас монотонно-нудный, моросящий дождь словно ворошил на дне памяти картины прошлого.

Он прошел в огуречник и сел на березовый кряжистый чурбак, на торце которого было заметно несколько старых следов топора: как видно, не раз пытались расколоть его, но, намучившись, бросали.

Дмитрий прошел на огород. Сквозь сизое марево измороси он чернел невесело, мертво. Кое-где желтели прибитые дождем плети грязной картофельной ботвы. Рядом с саманной баней желтела грядка бобов, за ней беспорядочно торчали разодранные будылья скрученных подсолнухов.

Вон там, в бобах, Дмитрий однажды пролежал почти до полночи. А случилось это так. Днем у котлованов, на задах, играли в «красных» и «белых». Дмитрию было тогда двенадцать лет, и звали его все Митькой. У него был добротный самопал, стрелял он из него без особых хитростей: насыпа́л в медную трубку, служившую стволом, украденный у отца порох, забивал пыж, потом заряжал дробью. К медной трубке, против маленького отверстия, прорезанного подпилком, насыпался порох и прикреплялась спичка. Чтобы выстрелить, нужно было чиркнуть о головку спички коробком, держа самопал в вытянутой руке. Пока горит спичка и дымится порох, нужно успеть прицелиться. Потом следовал резкий толчок в плечо и гремел выстрел.

Были случаи, когда ребятишки самопалом калечили себе руки, обжигали лицо, выбивали глаза. Но у Митьки самопал бил без особого толчка и дробь ложилась кучно. Он наловчился без промаха загонять до семи дробин в худое деревянное корыто, которое ставил в огороде на стежке вместо мишени.

Но однажды случилась беда. Взяли «пленного белого». Митька, как командир «красных», сам допрашивал «языка». Как его ни «пытали», он упорно молчал.

И вот Митька повел расстреливать «пленного». «Пленным» оказался Пашун, Митькин ровесник. Он славился тем, что с ним было опасно играть в бабки. Попадал с первого удара, руша своим тяжелым битком ряды бабок. Расстреливал его Митька у казенного колодца, на бугорке. В азарте «войны» он так вошел в роль, что вгорячах насыпал в прорезь самопала пороху (спичка туда была вставлена раньше), и, вытянув руку, стал целиться. Последними словами, которые успел сказать Митька перед расстрелом «пленного», были:

— Говори, гад, где ваши беляки, а то расстреляю!..

В порыве злости Митька вскинул самопал и провел коробком по головке спички. Загорелся порох… А через секунду Пашун лежал на бугре и, зажав лицо руками, кричал как зарезанный. Митька подбежал к «пленному» со своим «адъютантом» — конопатым «затыкой» (он заикался), и у него подкосились коленки. Лицо Пашуна было в грязи, правый глаз залит кровью. Митька подумал, что убил Пашуна наповал. В какое-то мгновение он живо представил себе, что будет с ним, когда обо всем узнают на селе. А главное — отец. Прибьет. И Митька побежал в сторону озера и леса. Бежал долго, не оглядываясь, пока, обессилев, не упал в густой терпкий багульник. Самопал был крепко зажат в правой руке. Первое, что он сделал, — спрятал оружие под кочку, в осоке. Потом двинулся глубже в лес.

До вечера Митька бродил по зеленому мху на берегу озера, до судороги в скулах жевал еще не поспевшую клюкву и зеленую бруснику. Он знал наверняка, что его ищут. И непременно с милицией.

А когда солнце село и по лесу поплыли холодные волны сумерек, Митьке стало страшно. В лесу, в кочках, водились змеи. Он решил податься к селу, поближе к железной дороге. А там он знал, что делать: незаметно вскочит на тормоз товарняка — и… поминай как звали. Россия большая, попробуй найти в ней мальчишку без документов. А на работу где-нибудь принимают и несовершеннолетних. Побег — это была единственная спасительная надежда миновать наказания за расстрел Пашуна.

До первых петухов просидел Митька в канаве у кирпичного сарая, а когда над головой повисла глухая ночь, его охватила жуть. В деревне лаяли собаки. Пригибаясь, он дошел до своего огорода и перелез через изгородь из осиновых жердей. На густую картофельную ботву пала роса. Мокрый до пояса, Митька подполз к грядкам и залег между бобами и морковью.

До избы было не больше двадцати шагов. Ночь выдалась тихая-тихая. Слышно было, как тоскливо квакали на болоте лягушки. Митька понял, что его ищут. Вся большая шадринская семья была на ногах. Взад и вперед сновали по двору братья, говорили только про него. И тут Митька от жалости к себе заплакал. Голодный и мокрый, он лежал между грядками и грязными руками растирал по лицу слезы.

Отец велел кричать в самоварную трубу, может быть, услышит. Митька лежал и слышал каждое их слово, слышал даже, как повизгивали в собачьей конуре слепые щенята. Ему стало жалко теперь уже не самого себя, а их — братьев, мать, отца… И Митька подал слабый голос. Его услышал старший брат, Федька. Ворота в огород заскрипели. Вот Федька прошел совсем рядом с братишкой и не увидел его в темноте… «Мить, а Мить… выходи… Не бои́сь, папаня бить не будет…» — зазывал Федька. От жалости к себе и от горя Митька еще горше расплакался и с подвыванием ответил:

— Будет…

Федька кинулся к морковным грядкам, откуда неслось зазывание Митьки, и споткнулся о его ногу. Обнимая Митьку, он сбивчиво доказывал, что отец бить не будет, что дробина Пашуну попала выше брови и рассекла только кожу.

— А судить будут? — всхлипывая, спросил Митька.

— Не будут, даже в милицию не заберут, — успокаивал бедного брата Федька.

Это, пожалуй, было самое радостное, что сообщил Федька. Митька уже решил, что Пашуна давно нет в живых.

В этот вечер Митьку не били. Жалеючи, мать вымыла ему горячей водой голову, накормила щами, оставленными для него. Не били его и на второй день. И вообще об этом старались как-то забыть. Только в военную игру Митька уже больше не играл. А у Пашуна на всю жизнь осталась на лбу маленькая отметина от Митькиного самопала. Старший брат Федька всю войну провоевал в разведке, не раз врывался во вражеские блиндажи и вместе со своими друзьями-разведчиками врукопашную брал «языков», приволакивал их на своем горбу через болота… Был как заговоренный. Не брала ни пуля, ни осколок. А в день освобождения Шимска, что недалеко от озера Ильмень, в Новгородской области, его нашла снайперская пуля. Выше правой брови… Только ойкнул… Об этом матери Федьки написали друзья по разведке. Похоронили его в день освобождения города на площади, в центре города. Это было 18 февраля 1944 года.

Вспоминая эту печальную подробность далекого детства, Дмитрий прошел по грязной стежке в низину, где обычно росла у Шадриных капуста. И с ней, с капустой, связано одно из воспоминаний. Ему было тогда четыре года. Бабка говорила, что старшего братишку, Федьку, купили на базаре, младшего — Сашку — вытащили из грачиного гнезда на тополе, а его — Митьку, нашли в капустных грядках. То, что Федьку купили на базаре, — это здорово. Ему, Федьке, было хорошо. На базаре всегда весело и много народу. Сашке тоже повезло, что он лежал у всех на виду в грачином гнезде. Мимо тополей, что росли за селом, всегда ходят купаться на озеро, и не было ни одного гнезда, которое бы не проверил Митька, не говоря уже о старших ребятишках. Незамеченным в гнезде Сашка долго пролежать не мог. А вот ему, Митьке, было обидно. Оказывается, его нашли в капустных грядках. Он был такой маленький, рассказывала бабка, что она насилу его разыскала. Совсем голенький, он, горемычный, лежал под капустными листьями. Лежал и плакал.

Рано по утрам, когда на картофельной ботве еще сверкала роса, Митька часто проходил по сыроватой, холодной стежке к низине, где росла капуста, и подолгу, пригорюнившись, сидел на корточках. На капустных листьях роса лежала тяжело, как капли ртути. Было холодно… По кочанам ползали зеленые гусеницы, которые могли бы съесть его, не найди его бабка.

И Митьке становилось жалко себя за то, что он долго лежал на холодной земле. Рядом ползали гусеницы, а может быть, даже и змеи… «А что, если бы не нашли?.. Капуста, она вон какая здоровенная», — с тоской думал Митька и, всхлипывая, оплакивал свое незадачливое происхождение. «Хорошо, что бабаня разглядела, а мамка… она никогда не глядит под ноги, когда идет мимо капусты». С тихой печалью в душе Митька уходил с огорода. Завидев бабку, он кричал ей:

— Бабаня, я люблю тебя! Когда вырасту большой — буду кормить тебя.

Слывшая деревенской шутницей, бабка причитала растроганно:

— Ах ты, касатик мой, ах ты, кормилец родненький!.. Вот утешил-то… А на печку будешь бабаню подсаживать, когда стану совсем старенькая?

— Буду, бабаня… буду обязательно.

— Чем? Небось вилами?..

— Вилами, бабаня… вилами…

— А какими, внучок мой ненаглядный? — сдерживая смех, спрашивала бабка.

— А теми, которыми папаня навоз на телегу бросает.

И бабка, довольная своей шуткой, ласково трепала выгоревшие волосенки внука и целовала его в лоб:

— Ну, ступай, касатик, поиграй, да не озорничай.

…Возвращаясь с огорода, Дмитрий слышал, как из предбанника доносился ворчливый голос Евстигнея:

— Не бабы, а паларычи!.. Весь пар выхлестали, язви их в душу!..

Пока Дмитрий ходил по огороду, Сашка уже успел достать из погреба две бутылки водки и большую бутыль браги. В огромном блюде на лавке стоял студень, который всякий раз вздрагивал, когда кто-нибудь наступал на шаткую половицу.

Подтрунивая над женщинами, Сашка метался от стола к печке, от печки к столу:

— А ну, красавицы, пошевеливайтесь!..

С пару лицо Ольги зарделось, а глаза еще больше поголубели. Расчесывая деревянным гребнем волосы, она смотрела на Дмитрия счастливыми глазами, в которых было сказано все — и то, что семья Шадриных — это ее родная семья, и то, что, увидев Дмитрия в этой ветхой крестьянской избе с тараканами и старенькими ходиками, она еще больше любит его, хотя, кажется, больше любить уже невозможно. «Ведь ты провел здесь детство… Ты здесь родился, здесь вырос», — говорили ее глаза. И Дмитрий понимал значение этого взгляда.

Младшая из Шадриных, сероглазая Иринка, в этом году закончила первый курс педагогического института. В Ольге она не чаяла души. Это было заметно. Она не спускала с нее своих завороженных глаз.

В этот вечер Шадрины гостей не звали. Приезд Дмитрия с женой-москвичкой отмечали в узком семейном кругу.

IV

Придорожная трава на обочине посерела от зноя и пыли. Глядя на нее, еще больше хотелось пить. Дмитрий пожалел, что, собираясь в дорогу, не взял с собой хотя бы бутылку воды. А до полевого стана шагать еще километров пять. Лето в этом году выдалось сухое и жаркое. Даже придорожные канавы, в которых до войны можно было не только напиться, но ребятишки ухитрялись выкупаться, и те пересохли.

Там, где раньше в плесах зеленели камыши, — серела потрескавшаяся земля. Кое-где видны были норы тарантулов. А это уже точная примета — дождей скоро не жди.

И как назло ни одной попутной машины, ни одной подводы. На ботинках осел серо-матовый слой пыли.

Дмитрий вспомнил, как вчера вечером Ольга просилась вместе с ним идти в бригаду. «Хорошо, что не взял». Она даже расплакалась. Ей было обидно, что он не хочет показать ей, как косят сено, как сгребают его в валки, а потом — в копны, как мечут скирды. Но он дал ей слово: как только договорится с председателем насчет покоса, так сразу же за ней приедет. На покосе он соорудит шалаш, где-нибудь в низине, у болотца, воткнет у самого шалаша две рогульки, на них положит сырую березовую палку, на которой повесит старый шадринский котел, в нем Ольга будет готовить обед. Молодая картошка, свежие огурцы, сало… Все это в поле Ольге покажется таким вкусным, что она и в самом деле поверит старинной пословице, что «в поле и жук — мясо»…

Дмитрий улыбнулся и, размахнувшись, резким ударом жиденькой хворостины разрубил надвое запыленный лист подорожника. И вдруг пожалел разрубленный лист. Оглянулся: «А собственно, зачем искалечил? Рос бы себе и рос на здоровье. Мимо ходили и ездили, никто не тронул. А я вот взял и поднял руку…»

Шадрин зашагал дальше.

Снова вспомнилась Ольга. Вчера ночью, прислушиваясь к непривычному для нее собачьему лаю, она сказала:

— Мить, а Васька Чобот хоть с виду дурашливый, а умный. Задал мне такой вопрос, на который профессор не ответит.

— Что он спросил?

— Он спросил: «Ты москвачка?» Я ему ответила: «Москвачка. А что?» Тогда он посмотрел на меня подозрительно и сказал: «А ответь мне, что от чего произошло — курица от яйца или яйцо от курицы?» Я даже растерялась.

— Ну и что ты ответила? — спросил Дмитрий.

Этот вечный вопрос всегда хотят разрешить деревенские спорщики. Дмитрий помнит, как покойный немой Саня отвечал на этот вопрос. Когда его об этом спрашивали, обращаясь к нему как к третейскому судье, он делал серьезное лицо, поднимал глаза к небу, указательным и большим пальцами левой руки изображал кружок, что на его языке означало: вначале появилось яйцо. Правую руку он клал на сердце, а потом переводил на лоб… А когда его жестом спрашивали: «А что потом?» — немой Саня куриными крылышками складывал руки на бедрах и начинал ими по-смешному махать, точно старался взлететь. Лицо его при этом всегда было добродушно-веселым и озорным. Саня очень обижался, если не убеждал своих собеседников. В таких случаях Саня сердился и что-то немовал, размахивая руками.

И вот вчера с этим же вопросом Васька Чобот обратился к Ольге.

— Что же ты все-таки ему ответила? — повторил свой вопрос Дмитрий, накрывая одеялом ее теплое плечо.

— А что я ему скажу?.. Если б сама знала…

Дмитрий отчетливо представил себе торжествующую усмешку на лице Чобота.

— Эх ты, курица. Тебя даже Васька Чобот в калошу сажает.

— Я сначала растерялась, а потом сказала, что это вопрос очень сложный.

— И что же он?

— Он гыгыкнул и сказал: «А говоришь, москвачка, Саня-немой не москвач, а знал. Дед Евстигней не москвич, и тоже знает. А ты москвачка, а не знаешь».

— А Чобот тебя не спрашивал: от чего утка плавает?

— Нет.

— А когда во все колокола звонят?

— А когда это бывает? — спросила Ольга.

— Подожди, он тебе устроит и этот экзамен.

Все это Дмитрий вспомнил, шагая по большаку в бригадный стан, где ему предстоял разговор с председателем колхоза о покосе «сыспола». Он уже рассчитал: если председатель отведет неплохое местечко — займище или гриву, — то они с Сашкой и Иринкой пятьдесят копен поставят за неделю. Половину — колхозу, половину — себе. А если придется «шкондыбать» по кустам да выкашивать огрехи на опушках, то вряд ли эти пятьдесят копен поставишь и за две недели.

Услыхав за спиной шум мотора, Дмитрий остановился.

Поднимая облако пыли, его нагоняла грузовая машина. Дмитрий отступил на обочину дороги и поднял над головой котомку. Шофер круто затормозил и, свесившись из кабины, бросил хрипловатым голосом:

— Куда?

— В бригадный стан. Подвезите…

— На пол-литра будет? Денег у Шадрина не было.

— Да ты что, паря? Тут езды-то всего три километра. В кузове постою, если по пути.

— После дождичка в четверг, — крикнул шофер.

Полуторка с места набрала скорость и через минуту скрылась за березовым колком.

«Д-да-а… — вздохнул Шадрин, глядя на длинное серое облако пыли, повисшее над дорогой. — Вот такие мерзавцы на фронте были первыми мародерами. Интересно, откуда он? Неужели из бригады? Что-то такого типа в своей деревне никогда не видел…»

Сзади тарахтела телега. Лошадь бежала ленивой рысцой. В одноконной бричке сидел мужик. Поравнявшись с Дмитрием, он приподнял картуз и поздоровался.

— Не подвезешь, батя?

— Куда тебе?

— В бригадный стан «Заветы Ильича».

— Садись.

Дмитрий ловко вскочил в бричку.

— Откуда будете? — спросил Дмитрий.

— Из Кормачей, — ответил мужик.

— Как нынче урожай?

— Сам видишь, горит все.

Дорога проходила мимо колка.

Мужик оказался неразговорчивым. Ехали молча.

Вдали, у самого горизонта, вычерчивая на бесцветном полуденном небе зубчатую ломаную линию, синел лес. В воздухе, на уровне лошадиных ушей, дрожало знойное марево. Куда ни бросишь взгляд — всюду глаз тонет в желтоватом безмолвии поспевающих хлебов. И это однообразие желтизны ржаного поля, на которое словно нахлобучили поблекшее раскаленное небо, начинало утомлять Шадрина.

Через полчаса езды он уже чувствовал, как веки его смыкаются и в голове нелепой чередой проплывают бессвязные мысли. Стальные подковы на копытах гнедого, поблескивая на солнце, глухо бухались в горячую дорожную пыль, поднимали серое душное облачко, снова поблескивали в воздухе стертыми отшлифованными гранями и снова ныряли в сухое серое месиво. И так несколько километров: мелькание стальных подков и облачка серой пыли. А кругом хлеба, хлеба, хлеба…

Поборов дремоту, Дмитрий закурил и предложил мужику папиросу.

— Непривычные мы к ним, — скуповато буркнул тот в сивые выгоревшие усы и достал из кармана старый кисет, в котором аккуратно и ровно сложенной лежала газета.

— Тогда угостите своим, давно не пробовал.

Мужик, не глядя на Дмитрия, протянул ему кисет, и в тот момент, когда Дмитрий сыпал на газетную полоску самосад, косой, изучающий взгляд мужика скользнул по кисету и щепотке табаку: не лишнее ли сыплет? Это Дмитрий заметил и по-своему оценил. Даже подумал: «Сыпани чуть больше — не удержится и упрекнет. А то, чего доброго, еще и «ворошиловским стрелком» назовет…»

Разговорились… Оказалось, что Шадрина вез ездовой Кормачевского отделения связи, который возвращался из районного центра порожняком. Он посадил Дмитрия, приняв его за райисполкомовского работника. Очевидно, с кем-то спутал. Звали ездового Фадеичем. Это был мужичонка с серой взъерошенной бородой, возраст которого Дмитрий так и не смог определить: не то ему сорок, не то все шестьдесят.

Фадеич хлестнул вожжами по потному крупу гнедого и вытянутыми губами издал чмокающий звук.

— Оно и мы иной раз не прочь побаловаться папиросками, да их купить надо.

— А что, с деньжонками-то туговато? — Дмитрий пытался вызвать собеседника на откровенность.

— Всяко бывает, — неопределенно ответил Фадеич и взмахнул ременными вожжами. — По большей части обходимся самосадом. Надежней. Со своего огорода, не купленный.

По сизым дымкам, вьющимся над вершинами деревьев, Дмитрий догадался, что за перелеском должен показаться колхозный полеводческий стан.

Жеребец беспокойно запрядал ушами, тревожно всхрапнул и, сверкнув зеленоватым пламенем глаза, разразился таким пронзительно-высоким ржанием, что у Дмитрия резануло в ушах. По старой фронтовой привычке он даже открыл рот.

— Вот это голосок!

— Кобылицу зачуял, — отозвался Фадеич и повернулся к Дмитрию.

— Спасибо, отец, что подвез. — Шадрин на ходу соскочил с брички.

— Не за что, — ответил Фадеич и в знак почтения приподнял над головой картуз.

За луговиной были видны две избушки полеводческой бригады и тракторные будки на колесах. На опушке колка паслись стреноженные кони. На правой обочине большака, там, где Дмитрию нужно было сворачивать в бригаду, он увидел лежавшего человека. Рядом с ним стояла исковерканная тележка. Дмитрий подошел к лежащему. Это был седой старик в синей, выгоревшей на солнце рубахе.

— Что случилось, отец?

Старик не ответил. Он только охал и сокрушенно качал головой. На лице его багровели два кровоподтека.

— Я спрашиваю, что случилось, дедушка?

— Да разве так можно, сынок? Ведь я не просился, он сам навялился… Ох… Сам остановил машину. «Давай, дед, подвезу». А вот, видишь, как подвез… И меня изувечил, и тележку расхлестал.

— Кто вас изувечил?

Охая и хватаясь за грудь и за бока, старик рассказал, что не успел он выехать с дровами из колка, вдруг видит: обгоняет машина. Шофер остановил и предложил: давай, дед, подвезу. Старик обрадовался. Шофер привязал тележку к машине, а старику велел садиться на дрова.

Теперь Дмитрию стало понятно, почему на протяжении двух последних километров им с Фадеичем попадались на дороге невесть кем оброненные длинные березовые чурки.

«Неужели та краснорожая скотина, что просил на пол-литра?» — подумал Шадрин неотчетливо представил себе мордастого парня с маленькими заплывшими глазами, сиплым натужным смехом и прилипшей к нижней губе папироской, которая каким-то чудом держалась даже тогда, когда он разговаривал. Представил он и деда, сидевшего на дровах, когда тележку, прицепленную к кузову, подбрасывало на колдобинах и мотало из стороны в сторону.

— Как же ты, папаша, согласился прицепить тележку к машине и сесть на нее? Ведь с такой ездой можно и богу душу отдать!

— Да нешто я знал, сынок, что он потехи ради пришпилил меня к задку?.. Ить не просил я его, сам остановился: «Чего ползешь, как черепаха?..» Ну я, старый дурак, и радехонек: «Давай… прицепляй…» Он и прицепил.

Старику было трудно говорить. Очевидно, он сильно ушиб грудь. Он хватался за нее рукой и гладил большой шершавой ладонью.

— Откуда этот шофер? Машина-то чья, не знаешь? Номер сзади не запомнил? — Шадрин помог старику встать.

Опираясь левой рукой на плечо Дмитрия, правой старик показал в сторону бригадного стана:

— Из «Заветов Ильича» он… В бригаду свернул…

Дмитрий не знал, что делать со стариком и с его тележкой.

— Куда вы везли дрова?

— Домой.

— А дом где?

— На переезде, сынок. Да вон, отсюда видать, тут не боле километра. — Старик показал рукой в сторону железнодорожного переезда, где виднелся полосатый шлагбаум, будка и за ней — приземистый кирпичный домик. За домиком стоял игрушечный сметанный стожок сена. Вдоль железнодорожного полотна тянулись рядки молоденьких тополей.

— С кем живете-то, папаша?

— С сыном… Обходчиком работает на дороге.

Дмитрий с ног до головы оглядел старика:

— Ребра-то целы? Идти потихоньку сможешь?

Старик, кряхтя, повел плечами, ощупал бока, стряхнул пыль с залатанных штанин.

— Да вроде бы целы. Вот только в голове шум стоит…

— А шофер сразу остановил, когда вы упали?

— Нет, что ты… Я вон где слетел. Это уж я сам дополз до тележки. Он, игрец его расшиби, остановился, когда стал сворачивать в бригаду. — Старик передохнул и ощупал бока: — Я-то вроде бы ничего, да вот тележку, шайтан, всю искорежил. Дома теперь греха не оберешься. Сноха запилит. Ось новую ставить надо и колесо править.

Решение пришло неожиданно:

— Вот что, отец, ты пока посиди здесь, а я пойду в бригаду. Что-нибудь организую. Постараюсь достать подводу, чтобы подвезти тебя домой, или пошлю кого-нибудь из ребятишек на разъезд, чтобы за тобой пришли.

— Не-ет… Что ты, сынок!.. Я сам как-нибудь… Вот отдышусь и потащусь потихоньку. Не дай бог, сноха увидит — живьем загложет… Такая попалась лиходейка… В отделку заездила.

Дмитрий оттащил тележку с дровами в сторону.

— Курите?

— Нюхаю. Хочете — попотчую. С мятой. — Старик присел на оглоблю тележки и достал из кармана алюминиевую табакерку. — Для зрения, говорят, пользительно, муть слезой выгоняет. — Он насыпал на ладонь Дмитрия щепотку табаку. — Такого в магазине не купишь.

Дмитрий нюхнул из щепотки и тут же зачихал.

— Уж больно лют, с забором, лучше я закурю. Да пойду скорее в бригаду. Может быть, найду подводу и отвезу вашу тележку и вас домой. А снохе не говорите, что вас прицепили, скажите, что шофер наехал, посмо́трите, еще жалеть будет. Да за дровами в такую даль посылать не станет.

— Оно и то верно… — Старик всадил добрую щепотку табаку в правую ноздрю, заткнул большим пальцем левую и, закрыв глаза, аппетитно, со свистом втянул в себя воздух. Крякнул и вытер кулаком выступившие на глазах слезы. — И от давления помогает. По себе знаю. Стоит день не понюхать — голова так и раскалывается.

— Ну, папаша, я пошел. Не горюй тут. Что-нибудь сообразим. Жди подкрепления. Если не найду ничего — сам приду.

— Спасибо тебе, сынок… Дай бог тебе здоровья.

Дмитрий зашагал в бригадный стан. Он издали увидел, как повариха орудовала черпаком, разливая из котла суп.

Было время обеда. Ребятишки-копновозы крутились с мисками вокруг поварихи. За длинным столом под навесом чинным рядком сидели мужики и бабы. Дмитрий насчитал двенадцать человек. Раньше, до войны, за этим столом усаживались двадцать четыре. Обедали в две очереди… Кому не хватало места за столом — примащивались кто где мог. Ребятишки устраивались прямо на земле, на бревне или чурбаке…

Дмитрий волновался. Узна́ют ли? Да и остался ли кто из старых колхозников, с кем он до войны работал каждое лето? Многие не вернулись с войны.

Взгляд Дмитрия упал на старую костистую лошадь, мирно пощипывающую траву. Прядая ушами, она помахивала окомелком хвоста, отгоняя назойливого слепня-паута, который норовил сесть на отвислый живот лошади. Большой глаз ее настороженно косил на Дмитрия. Белая звездочка на лбу лошади Дмитрию показалась очень знакомой. «Неужели она? — подумал Дмитрий, но тут же решил: — Не может быть. С тех пор прошло двенадцать лет…»

У амбара, где хранилась лошадиная сбруя, на чурбаке сидел старик Трепезников, конюх полеводческой бригады. Его Дмитрий узнал сразу. Он почти ничуть не изменился. Только немного подсох и седина облила всю голову. До войны дед Трепезников был самым старым в колхозе, любил вечерами у костра рассказывать про войны, в которых он участвовал, про царей, которым служил, о подвигах, за которые имел два Георгиевских креста. Особенно непостижимой храбрость деда Трепезникова казалась ребятишкам, когда он рассказывал, как воевал с турками и как после каждого сражения ему приходилось вытряхивать из полушубка около сотни пуль. Они его не брали, так как солдат Трепезников был «заговоренный». И ни одна турецкая сабля не оцарапала его — все они ломались от прикосновения к нему. Сам «хан Мамай — паша турецкий» в золотом шлеме и серебряной кольчуге однажды сразился с ним на саблях, да тот отступил, не выдержал. Старик врал, но врал так складно, что ребятишки восторгались его подвигами.

И вот теперь… Дмитрий остановился. Все тот же дед Трепезников, прокуренный, закоржавевший, маленький… Загорело-обветренный, как мореный корень дуба. Овеянный степными ветрами, насквозь прокаленный горячим солнцем, обласканный преклонением своих восторженных слушателей — ребятишек, сидел на березовом чурбаке и чинил старый хомут. Непослушные пальцы изработанных рук с трудом ловили кончик дратвы, в который была вделана щетина. Все те же круглые очки в железной оправе, теперь в двух местах перевязанной суровой ниткой. Та же самодельная деревянная трубочка с медным проволочным колечком на мундштуке равномерно попыхивала белесым дымком.

— Чей будешь-то? — сипловато спросил дед Трепезников, щуря на солнце маленькие, выцветшие глаза.

— Шадрин я, Егора Шадрина сын… — ответил Дмитрий.

Некоторое время тот что-то припоминал, пристально вглядываясь в Дмитрия из-под ладони.

— Митяшка, что ли?

— Он самый.

— Тебя и не узнать. Махонький такой был, а сейчас — гляди!.. Вымахал-то как!..

— Давно это было, дедуня.

— Знамо дело, давно. А так, если поглядеть, вылитый отец, царство ему небесное. — Старик перекрестился. — К нам-то зачем, поди, тоже насчет покоса?

— Угадал, дед.

Старик надвинул на глаза козырек фуражки и снова уткнулся в хомут.

— Сейчас всем надыть…

— Скажи, дедунь, это, случайно, не Евлашиха? — Дмитрий указал на старую гнедую лошадь, которая, словно почуяв, что спрашивают о ней, повернула в их сторону голову, и по ее давно не стриженной челке, в которой запутались желтые репьи, пробежала дрожь.

— Она, сердешная. В музею бы ее пора, а ее все еще запрягают.

— Да-а, — протянул Дмитрий. — Что от нее осталось? А ведь когда-то славилась на весь район!

— Что там район!.. В области рекорды ставила! — поддакнул старик и долго ловил негнущимися пальцами кончик дратвы.

Мимо, делая разворот, на малой скорости проехала полуторка и остановилась у кустов. За рулем сидел тот самый мордастый парень, который просил у Дмитрия на пол-литра.

— А это что за тип? Нездешний? — спросил Дмитрий.

— Кто? — Старик поднял от хомута голову.

— Шофер, — Шадрин показал в сторону остановившегося «газика».

— Пьянчуга. Из Качомки. Оторвиголова. День и ночь колымит.

— Что же вы таких держите?

— Говорят, воспитывать надо. В тюрьме не воспитали, вот теперь нам приказали.

Дмитрий вспомнил старика с разбитой тележкой, оставленного на большаке, и шагнул в сторону машины, которая только что тронулась. Догнав ее, он успел вскочить на крыло.

Взгляд Шадрина встретился со взглядом шофера. Тот дал газу и лихо обогнул березовый колок, за которым метрах в двухстах проходил большак. Изба колхозного стана, тракторные будки, сарай скрылись из виду.

Шофер круто тормознул, и Дмитрий еле удержался на крыле.

— Что нужно, фрайер? — поджав мясистые губы, зло процедил шофер.

— Что ты сделал со стариком?! — Дмитрий кивнул головой в сторону большака, на котором виднелась тележка. Старик неподвижно сидел на оглоблях.

— Что?! Что ты сказал?! Кто ты такой есть, что я должен перед тобой отчитываться? А ну, пшел отсюда…

— Помоги старику довезти до разъезда тележку. Ты ее всю разбил, — стараясь быть спокойным, сказал Дмитрий.

— Кому говорят, пшел с крыла, падла!..

Шофер толкнул Дмитрия в грудь, но тот устоял, крепко держась за края дверки.

— Выходи, поговорим!.. — Дмитрий положил руку на баранку.

Лицо шофера перекосилось злобой:

— Что?.. Чего ты надумал?!

Шофер достал из-под ног гаечный ключ и, не торопясь, вышел из кабины. Он был среднего роста, узкий в плечах, толстощекий. Выгоревшая на солнце челка углом спадала на переносицу. Сплюнув через зубы, он сквозь злой прищур смотрел на Шадрина. Потом воровато огляделся по сторонам и сделал шаг вперед. Теперь они стояли грудь в грудь.

— Если ты, гад, хоть мизинцем еще раз дотронешься до машины — сыграешь в ящик!.. Понял?.. — Сказав это, шофер зачем-то посмотрел на свою грязную, в масле, левую ладонь и, стремительно вскинув ее, провел по правой щеке Дмитрия.

Кровь прилила к лицу Шадрина. Он стоял ошеломленный, дрожа всем телом. Тут сказалось все: и горячая шадринская порода, и вспыхнувший инстинкт разведчика. Сильный, почти молниеносный удар в челюсть свалил шофера на землю. Распластавшись на дороге, он лежал с вытаращенными глазами, упираясь головой в запыленное колесо машины. В руке его был зажат большой гаечный ключ.

Следя за малейшим движением Дмитрия, шофер встал.

Дмитрий слышал, как стучали его зубы.

Не успел он занести над головой Шадрина гаечный ключ, как новый стремительный удар ногой в пах свалил его на землю. От боли шофер застонал и скорчился.

Шадрин еле сдерживался, чтобы не пнуть ботинком в омерзительно-красное лицо шофера, который не выпускал из рук гаечного ключа.

— Лежи!.. — процедил Дмитрий сквозь зубы, когда шофер сделал движение, чтобы встать. — Брось ключ!.. — приказал он, приподняв правую ногу и угрожая опустить ее на лицо распластанного хулигана.

Тот разжал руку, и Дмитрий носком ботинка отшвырнул в сторону гаечный ключ.

— Вставай!..

Озираясь по сторонам, шофер неуверенно, точно каждую секунду ожидая нового удара, встал. Руки его расслабленно висели вдоль туловища. Он тяжело и порывисто дышал.

Шадрин решил пойти на хитрость. Он вспомнил, что в нагрудном кармане его ковбойки рядом с паспортом лежит старое, давно просроченное удостоверение следователя районной прокуратуры города Москвы. Оно уже было недействительно, но Дмитрию жаль было его выбрасывать, хранил как память. Достав удостоверение, он показал его шоферу:

— Вы имеете дело с оперативным работником прокуратуры! Ваши документы?

Трясущимися пальцами шофер достал из кармана замасленной куртки паспорт и предъявил Шадрину. Тот внимательно перелистал его и вернул владельцу.

— Так вот, гражданин Семкин, приказываю вам немедленно погрузить тележку с дровами в кузов, старика посадить в кабину и доставить домой!..

— Куда доставить его, гражданин начальник? — дрожащим голосом спросил Семкин, застегивая карман пиджака.

— На разъезд! — Дмитрий показал рукой в сторону железной дороги. — Ремонт тележки пойдет за ваш счет. Старика завтра же отправляю на судебно-медицинскую экспертизу, и если комиссия найдет увечье, придется возбудить против вас уголовное дело. А вам, гражданин Семкин, это совсем некстати. По какой статье имеете судимость?

— По семьдесят четвертой, — осипшим голосом ответил Семкин, переминаясь с ноги на ногу. — Гражданин начальник… что касается старика, я с ним… договорюсь. Тележку я ему сделаю новую. Только вы, гражданин начальник… не возбуждайте дело…

— Быстрее везите старика, а там посмотрим! — приказал Шадрин и, повернувшись, пошел в сторону бригадного стана. Он все еще не мог остановить в себе внутреннюю дрожь. Пальцы его рук мелко тряслись и никак не могли ухватить папиросу. Его подмывало оглянуться, но он сдерживал себя: не хотелось показать шоферу, что он, следователь прокуратуры, не до конца уверен, что приказ его будет выполнен немедленно. И все-таки, перед тем как свернуть за колок, он оглянулся. Взвалив на грудь тележку, Семкин толкал ее в кузов машины, а старик бросал туда длинные березовые чурки.

Обед в бригаде кончился. Повариха мыла посуду. Ребятишки играли под навесом в чехарду. Окомелок хвоста Евлашихи то и дело пружинисто взлетал, сгоняя присосавшегося к худому крупу паута.

— Зря, Егорыч, ноги по такой жаре бил, — сказал старик Трепезников, сматывая веревочные вожжи.

— Почему?

— Председатель только что укатил в район. Сказывал, дня три будет преть на каком-то совещании, кажись, насчет уборки.

— Как же я с ним разминулся?

— А он зимником поехал, там ближе. Нонешнее лето Юдинские болота начисто пересохли. Ездим прямиком.

— А бригадир где?

— Тоже с ним укатил. Этот приедет завтра.

— Кто же остался за старшего?

Старик ухмыльнулся:

— А старших двое всего-навсего осталось.

— Кто же это?

— Евлашиха да я. Она — генерал, а я — ее альдинарец.

Довольный своей остротой, дед Трепезников мелко-мелко захохотал; его выцветшие маленькие глазки сверкнули из-под очков веселыми искорками.

Дмитрий прошел под навес. Ребятишки бросили играть в чехарду и, настороженно притихнув, внимательно рассматривали незнакомца.

— Вам кого, дядя? — спросил тот, что побойчей, рыженький, в выгоревшей красной рубахе, с цыпками на ногах.

— Я хотел повидать председателя или бригадира…

— А они только что уехали в район, — почти хором ответили ребятишки, не дав Дмитрию договорить фразы.

— Попить у вас есть?

Ребятишки со всех ног бросились к кадке с водой, но честь напоить незнакомого гостя выпала рыженькому, в красной рубахе.

— А вы откуда, дядя? — спросил он, подавая Дмитрию ковш с водой.

— Из района.

— Проверять? — не давая Дмитрию опомниться, почти допрашивал рыжий.

— Так точно.

— А-а-а, — протянул рыженький, почесывая правой ногой левую. — Я сразу догадался, что вы проверять приехали.

После обеда мужики запрягли лошадей в косилки и уехали со стана. Вслед за ними отправились копнить сено бабы. Пришпоривая голыми пятками бока исхудалых лошадей, покинули бригадный стан и ребятишки-копновозы. Стан сразу словно вымер. Остались одна повариха да дед Трепезников, который, как и раньше, до войны, обедал последним.

Почти совсем беззубый, он ел медленно, перекатывая с десны на десну размоченную в похлебке ржаную корку.

— Ты бы, парень, отдохнул с дороги. Поди, чай, натрудил ноги-то. Десять верст по такой жаре да с непривычки — дело не шутейное. Иди в избу, там прохладно, прикорни часок-другой, а под вечер, по холодку, — домой. Сам-то будет только через три дня, а то и до понедельника не жди. С ним это бывает.

— Спасибо, дедунь. Оно и верно, что отдохнуть надо, ноги страсть как гудят. Давно постольку не ходил.

— А ты где сейчас работаешь-то, Егорыч? — шамкая беззубым ртом, спросил старик.

— В Москве.

— Это кем же? Поди, в больших начальниках ходишь?

— Всяко приходится.

— Оно и видать… — Старик почесал свалявшуюся бороду. — А Евлашиху-то сразу узнал.

— Ну как же не узнать. На лбу у нее такая отметина, что из тысячи узнаешь.

Дед ребром ладони смел на край стола хлебные крошки, стряхнул их в другую и ловко бросил в рот.

Дмитрий прошел в избу. Там стоял холодок. Все те же, что до войны, нары по стенам. На них душистое сено. В изголовьях подушки, котомки… Дмитрий огляделся, закурил. Через единственное маленькое оконце, выходящее на березовый лесок, свет скупо проникал в избу. «А может быть, это и хорошо. В полумраке отдыхать лучше», — подумал Дмитрий. Заплевав окурок, он разулся, поставил ботинки так, как их ставят солдаты в казармах, и лег на нары.

Заснул быстро, словно провалился в мягкую душистую прохладу. А через три часа (хотя ему показалось, что он только закрыл глаза) Дмитрий услышал за окном тарахтенье мотоцикла. «Может, бригадир вернулся?» — подумал он, не открывая глаз.

Но это был не бригадир. Это был Сашка Шадрин.

Положив на плечо Дмитрия руку, он тихо будил его:

— Мить, вставай… Слышишь, вставай.

Дмитрий открыл глаза:

— Ты как здесь очутился?

— Поедем домой.

— Зачем?

— Семен Реутов просил срочно зайти к нему. Завтра утром уезжает в командировку. Надолго.

Дмитрий обулся. Молча выкурили братья по папиросе. Молча вышли из избы.

Прощаясь с дедом Трепезниковым, Шадрин сказал:

— Ну, дед, живи еще сто лет. Да за Евлашихой посматривай.

Старик что-то ответил, но Дмитрий не расслышал его слов, они потонули в тарахтенье мотоцикла.

Выехали на большак. Сашка сразу же свернул на незнакомую проселочную дорогу.

— Ты куда это?

— Поедем через Барабаши.

— Зачем такой крюк?

— Так нужно. Так советовал Семен.

Встречный тугой ветерок, настоянный на скошенном разнотравье, приятно холодил лицо, врывался за ворот рубашки, льдисто скользил под рукавами. Еще холоднее было на душе…

V

— Да, брат, невеселую ты мне историю поведал, — помолчав, сказал Семен Реутов и пододвинул поближе к Дмитрию сковородку с яичницей. — Не думал я, что скатится у тебя со счастья вожжа. Хорошо, что в МГК глубже копнули. А если бы решение райкома оставили в силе — пиши пропало. Что теперь думаешь делать? Зачем приехал?

— Думаю поступить работать.

— Куда? — Семен выжидательно посмотрел на Дмитрия.

— Разве на селе мало дел? Школа, редакция, детдом…

Семен ухмыльнулся:

— Что ты будешь делать с дипломом Московского университета? Прокурор здесь есть, да тебя и не поставят; судьи выбраны и работают неплохо. Штаты учителей укомплектованы. Лектором в райком с выговором не возьмут. Что же остается? Крутить в типографии печатную машину? — Семен налил в стопки водки. — Давай по махонькой. За все хорошее.

— Не буду. Эта гадость вызывает у меня отвращение. Ты же знаешь, я и раньше ею не увлекался.

— Нет, все-таки выпей… В гостях у меня бываешь не так уж часто. — Обернувшись в сторону кухни, Семен окликнул жену: — Оксана, у тебя где-то грузди соленые были? Давай-ка их на стол.

— Да что ты выдумал!.. — донесся из кухни виноватый голос Оксаны. — Уже неделю, как кончились, а ему все грузди.

— Ну сходи к бабке Регулярихе, у нее всегда грибки водятся. Скажи, что я заболел, ничего в душу не идет.

— Будет тебе молоть-то… Секретарь райкома комсомола ходит попрошайничать по улице: видите ли, закусить ему нечем.

Дмитрий окинул взглядом стол, на котором стояли тарелки с ветчиной, солеными огурцами и огромная сковорода с яичницей, хлеб, нарезанный крупными ломтями.

— Стол царский. Чего тебе еще?

— Нет, Митя, — перевел на другое разговор Семен. — Я бы на твоем месте поступил по-иному. Тем более у тебя такая преданная жена. Случись беда — пойдет за тобой на край света.

— Что бы ты сделал?

— Я бы ни за что не выехал из Москвы. Пошел бы работать на завод, сел бы за баранку грузовика, стал бы подносить кирпичи на стройке… Все что угодно, но не вернулся бы битым в родное село. Здесь тебя не поймут. Вернее, не захотят понять.

За окном моросил обложной мелкий дождь. Со стороны озера на село надвигалась огромная черная туча. Она плыла над потемневшим лесом, все больше и больше разрастаясь.

— Я, пожалуй, пойду домой, да и тебе некогда со мной рассусоливать. Шофер твой уже посматривает из кабины. Видишь — то на часы глянет, то на окно. Куда сейчас путь держишь? — спросил Дмитрий.

— Мне нужно нажимать на все педали. Этот дождь, которого не было все лето, может испортить всю обедню: молотим хлеб, а зерно девать некуда, преет. — Лицо Семена как-то сразу посуровело. На нем уже не было того молодеческого задора, которым светилось оно полчаса назад. — Ксаночка, собери-ка мне в дорогу что-нибудь пожевать, да пару рубах положи. Не забудь портянки и спички.

— Ты надолго? — донесся из кухни голос Оксаны.

— Пока не объеду район — не жди.

Накинув на плечи дождевик, Семен подхватил на руки вещмешок, который подала ему жена, и вышел на улицу. Следом за ним, попрощавшись с Оксаной, спустился по порожкам крыльца Дмитрий. Уже подходя к райкомовскому «газику», Семен сказал:

— Зря ты опустил крылья, Дмитрий. В моих глазах ты сегодня не тот, кем был когда-то. Поднял руки до того, как тебя взяли на мушку. — Семен крепко сжал руку Дмитрия и строго посмотрел ему в глаза: — Отдохни недельки две на деревенских лепешках, дождись меня и курьерским «Владивосток — Москва» — на старые рубежи! Привет жене!

Когда «газик» свернул в переулок и скрылся за частоколом, Дмитрий направился через огороды домой. Дождь усиливался. К подметкам сапог ошметками прилипала грязь. «Да, Семен, пожалуй, прав. Вернуться в родное село битым — это последнее дело. Даже Филиппок и Гераська — и те перестанут уважать, если я устроюсь где-нибудь в исполкоме инспектором на побегушках. В Москву!.. Немедленно в Москву! И больше о своих неудачах никому ни слова. Народ не любит ни слабых, ни бедных. Это уже в крови у русского. Он их жалеет».

Дмитрий вошел во двор и закрыл за собой калитку. В избу идти не хотелось. Навалившись грудью на изгородь, он закурил. На улице — ни души.

Прибитая на дороге пыль лежала отсыревшим ноздреватым тестом. Неуклюже переваливаясь с боку на бок, брели от болота гуси. Откуда-то со стороны озер, заросших непроходимыми камышами, глухо донеслись один за другим два выстрела. «Охотятся», — подумал Дмитрий. Низко, почти над головой, со свистом, ошалело пронеслась утка, чуть не задев за провода. У болота два карапуза возились с деревянным долбленым корытом, из которого обычно кормят поросят. Они хотели приспособить его вместо лодки, на дождь не обращали внимания.

Дмитрий перевел взгляд вправо: из-за высокой сучковатой изгороди бабки Регулярихи показалась черная пролетка с породистым вороным жеребцом в оглоблях. Дмитрий вгляделся. В пролетке, натянув вожжи, сидел Кирбай. «Да, это он…» На нем был серый плащ и фуражка с малиновым околышем.

Тонконогий орловский рысак, выбрасывая вперед ноги, шел ровно. Казалось, поставь на его холку стакан с водой — не расплескается. Не доезжая до усадьбы Шадриных, Кирбай придержал рысака, круто осадил его. Из-под стальных, отдающих голубизной удил в губах жеребца падали клочья белой пены. Вначале Кирбай сделал вид, что не заметил Шадрина, и остановился, чтобы прикурить. И только прикурив, он повернул голову в сторону Дмитрия. Было во взгляде Кирбая что-то ликующие:

— Говоришь, вернулся?

— Как видите.

— Поди, синяки да шишки приехал зализывать?

— За чем-нибудь приехал…

— Ну что ж, давай, давай. Тебе видней, где…

Последних слов Кирбая Дмитрий не расслышал, они были сказаны, когда жеребец, почувствовав нахлест вожжой, утробно ёкнул селезенкой и ровной рысью понес его но прибитой дождем дороге. Из-под колес пролетки, сзади, двумя рваными хвостами летели черные ошметки грязи.

«Конечно, он, наверное, все знает», — подумал Дмитрий.

На крыльце стояла Ольга. Она звала ужинать.

Как и раньше, до войны, ужинали Шадрины рано. И никогда, как сызмальства приучил их покойный отец, за столом ни старые, ни малые не разговаривали. А если случалось, что кто-нибудь из братьев фыркнет от смеха, брызнув щами на стол, то деревянная ложка в руках отца тут же кололась пополам о лоб озорника. И никто никогда не обижался на него за такую строгость.

Ужинали невесело. Мать чувствовала сердцем, догадывались Сашка и Иринка, что в жизни Дмитрия стряслось что-то неладное, а что — никто не решался спросить. Не сентиментальными растил их отец, не баловала излишней лаской и мать: некогда, да и не дело гладить по головке ребят, из которых должны вырасти самостоятельные, работящие мужики. Детей любили Шадрины по-своему, почти по-староверовски: скрыто, строго. Подчиняясь этому, десятилетиями сложившемуся шадринскому укладу, покорно молчала и Ольга. Опустив глаза, она ела медленно, как на поминках.

…В эту ночь Дмитрий и Ольга долго не могли заснуть. Стоило ему только закрыть глаза, как он отчетливо видел: из-под колес черной пролетки летели рваными хвостами ошметки черной грязи. Екая селезенкой, вороной рысак гордо нес свою голову на крутой лоснящейся шее. Стальные рессоры пролетки то натужно сходились, то расходились под тяжестью увесистого Кирбая.

Дмитрий то и дело тяжело вздыхал и, переворачиваясь с боку на бок, раздраженно сбрасывал с себя одеяло. Ольга потихоньку встала, прошла на носках к этажерке и включила радио.

Передавали песни по заявкам ветеранов войны. Концерт только что начался. Грустный, сдержанный голос уводил туда, где когда-то была война, где рвались снаряды, где, не домечтав, не долюбив, умирали солдаты.

С берез, неслышен, невесом,

Слетает желтый лист,

Старинный вальс «Осенний сон»

Играет гармонист…

Ольга плотней прильнула к Дмитрию, погладила его волосы.

Под этот вальс ловили мы

Очей любимых свет…

Ольга, Москва, Кирбай, вороной рысак, мокрые шлепки грязи из-под колес пролетки… — все это было захлестнуто тягучей, как осенняя изморось, и грустной, как журавлиный клекот, песней…

Печальная мелодия перерастала в далекие картины минувших лет. Война… 1944 год… Войска Первого Белорусского фронта готовились к наступлению. После зимы, в течение которой передняя линия фронта почти не двинулась ни на километр, солдаты, пригретые первыми лучами весеннего солнца, с нетерпением ждали приказа наступать. Надоело все: бои, окопы, блиндажи… Надоела война… За три года она засела у всех в печенках; опостылели топкие Пинские болота, где в землю не зароешься: копнешь на штык — и уже под мерзлой коркой земли сочится вода; устали солдаты. Хотелось жить во всю широту неуемной молодости. Хотелось ложиться спать не в сапогах, свернувшись калачиком, прижавшись спиной к животу товарища, а как и полагается человеку — по-человечески. Дмитрию вспомнилась почему-то одна страшная февральская ночь, которая унесла много солдатских душ. Над лесом, пригибая вершины сосен, гудела метель. Прорываясь сквозь лесные чащобы, она лихорадочно танцевала на маленьких, пятачковых полянках. Поднимая вихри снега, бросала его на стонущие сосны, секла горячими искрами солдатские лица. Ледяными мертвящими пальцами залезала под барашковые воротники полушубков, слепила глаза…

…Ольга всхлипывала. Плечи ее вздрагивали.

— Уедем отсюда…

Дмитрий встал, на ощупь нашел папиросы, закурил.

Прошел в горенку и выключил радио.

— Я чувствую — здесь добра не будет.

Дмитрий долго молчал. Выкурив папиросу, ответил:

— Хорошо, уедем.

…Через несколько дней, поздно вечером, с курьерским поездом «Владивосток — Москва» Дмитрий и Ольга покинули маленькую станцию, на которой Дмитрий, по-детски волнуясь и робея, много лет назад впервые в жизни услышал удары в станционный колокол, извещавший о приходе пассажирского поезда, который вез в далекие, неизвестные города хорошо одетых людей. Как ему, восьмилетнему мальчишке, тогда хотелось скорей вырасти и поехать на поезде в эти большие, неведомые города.

VI

И снова Москва…

После сибирских просторов столица Шадрину показалась, как никогда, промытой и вылощенной. Мария Семеновна обрадовалась, что Ольга вернулась. За какие-то три недели она заметно постарела и осунулась. Ничто так не гнетет человека в старости, как одиночество.

В этот вечер Ольга вернулась взволнованная. Еще с порога, бросив взгляд на пепельницу, доверху наполненную окурками, и заметив на лице Дмитрия болезненную усталость, она сделала вид, что у нее прекрасное настроение, что в жизни все гораздо проще, чем мы привыкли усложнять ее при столкновении с первыми трудностями.

— У меня для тебя новость, — таинственно проговорила Ольга, делая знак, чтоб Дмитрий не перебивал ее.

— Для меня теперь ничего не ново. У меня все идет, как у деда Щукаря — наперекосяк…

— Ты не прав. Не горячись, мой друг. Сегодня утром заходила Валентина Петровна Безуглова. В одной школе ее района есть вакантное место преподавателя логики и психологии. С этого года во всех школах Москвы в девятых и десятых классах вводят эти предметы.

Дмитрий рассеянно выслушал Ольгу и молча махнул рукой.

— Ты почему ничего не ответил? Валентина Петровна приходила специально из-за тебя. Она хочет помочь нам. Обещала порекомендовать тебя директору школы… Как-никак, она инструктор райкома партии. С ней считаются.

— У меня уже иссякли слова благодарственно отвечать на все благодеяния. Передай ей мое спасибо за участие.

— Ты же прекрасно знаешь логику. У тебя были научные студенческие доклады по этому предмету.

— Вот именно: все это было… Все в прошлом!..

— Митя!.. Прошу тебя!.. Сделай это для меня. Сходи в школу. Хочешь, я пойду с тобой?

И опять слезы…

— Не плачь… Я сделаю так, как хочешь ты. Завтра пойду в эту школу. Дай мне адрес.

…И вот после бессонной ночи наступило это «завтра». С документами, завернутыми в газету, Дмитрий долго искал переулок, в котором находилась школа.

Четырехэтажное серое здание с широкими окнами. Перед школой небольшой сад. Дмитрий вошел в просторный прохладный вестибюль. Насторожила тишина. «Наверное, идут уроки», — подумал он и спросил у уборщицы, где находится кабинет директора.

Уборщица с ярко выраженным татарским акцентом ответила, что директора в школе нет, но скоро будет.

— Когда же это скоро?

— Пиримин будит — придет.

По словам Ольги, директором этой школы был депутат Верховного Совета, заслуженный учитель Денис Трофимович Полещук. Эту фамилию Дмитрий где-то уже слышал, но где и когда — припомнить не мог.

До прихода директора Шадрина приняла заведующая учебной частью, худенькая, очень подвижная женщина средних лет. Она то и дело куталась в пуховую шаль, наброшенную на плечи, словно ее лихорадило. Познакомившись с документами Дмитрия, завуч удивилась, почему он не хочет работать по своей специальности.

— Не понимаю. Член партии, университетский диплом… И вдруг — школа.

— Мне… — Шадрин замялся, — не повезло с работой по специальности. Подвело здоровье.

— Но при чем здесь школа? — завуч развела руками, отчего с ее плеч сползла пуховая шаль.

— Думаю, смогу вести логику. Когда-то я ею занимался.

Завуч положила свою тонкую бледную руку на стопку документов.

— Вот: три заявления, три кандидата. Все три девушки только что закончили философский факультет Московского университета. Двое — по отделению логики. Как видите, шансов у них больше, чем у вас.

— Ну что ж… — Шадрин протянул руку за документами.

В это время за спиной открылась дверь, и в кабинет вошел высокий, грузный человек с седыми висками. Под его уверенными и твердыми шагами поскрипывал рассохшийся паркет. В его движениях, во взгляде, в том, как он подошел к столу и неторопливо сел в кресло, чувствовались начальственность, уверенность в себе. А когда Полещук заговорил, Дмитрий растерялся: в директоре он узнал одного из членов бюро райкома, который вместе с генералом не стал голосовать за его исключение из партии.

Полещук тоже узнал в Шадрине того самого молодого человека, персональное дело которого решалось на бюро.

Первым заговорил Полещук:

— Как же, помню, помню… Держались вы тогда молодцом. И то, что обратились в МГК, тоже хорошо.

— Вы об этом знаете? — нерешительно спросил Шадрин.

— Как же… Вы думаете — легко исключать человека из партии, который слился с ней не только анкетной биографией, но и сердцем, самой судьбой? — Полещук перевел свой тяжелый взгляд на завуча, которая непонимающе моргала слегка подкрашенными ресницами. — Валентина Серафимовна, вы ознакомились с документами Шадрина?

— Да… В общих чертах… — ответила завуч и пододвинула Полещуку документы.

Тот читал их долго, что-то прикидывал в уме. Потом перелистал стопку заявлений, лежавших на краю стола.

— Вы четвертый претендент. Ваше мнение, Валентина Серафимовна? — Он повернулся к завучу, которая продолжала болезненно-зябко кутаться в шаль.

— Если исходить из формальных соображений, то думаю, что три предыдущие кандидатуры нам более подходят. Логика как наука ближе к философии, чем к юриспруденции.

Полещук еще раз внимательно прочитал анкету Шадрина, отделил его документы от остальных, сложенных в стопку, и встал. Взглянув на часы, веско, как приказ, бросил:

— Остановимся на кандидатуре Шадрина. — Тон его голоса был спокойным, не допускающим возражения.

В глазах завуча взметнулось удивление. Она словно хотела спросить: «Вы не пошутили, Денис Трофимович?»

Полещук не любил шутить. На заявлении Шадрина он написал: «Оформить приказом». Под резолюцией кольцеватыми завитками побежала его неразборчивая подпись.

Шадрин не верил своим глазам. Двое молодых специалистов закончили отделение логики и психологии университета. Такое неожиданное решение директора не укладывалось в голове Шадрина.

— Когда будет первый урок, Валентина Серафимовна? — спросил директор, склонившись над огромным листом с расписанием.

— На следующей неделе во всех десятых.

Полещук встал с кресла, строго посмотрел на Шадрина.

— Курс русской истории слушали в университете?

— Да. — Вопроса этого Дмитрий не ожидал.

— На одной логике и психологии нагрузки вам не наберем. У вас ведь семья?

— Да.

— Все равно нагрузка мала. Часы по логике и психологии вам дадут всего-навсего полставки. А это не больше четырехсот рублей. Не разгуляешься. — Губы Полещука искривились в жесткой улыбке: — А о ресторане и думать не придется.

Дмитрий почувствовал, как к щекам его прихлынула кровь: «Помнит… Но помнит беззлобно…»

— Как-нибудь продержусь. Может, в других школах доберу нагрузку, — ответил он.

Словно не расслышав ответа Дмитрия, директор спросил у завуча:

— Валентина Серафимовна, у нас, кажется, есть свободные часы по Конституции?

— Да… но не более шести часов в неделю.

Полещук повернулся к Шадрину и, глядя на его запыленные, стоптанные ботинки, сказал:

— Конституция в седьмых классах. Это ваш кровный предмет.

Дмитрий пожал плечами, точно желая сказать: «Решайте… Я согласен…»

— Тогда у историков будет недобор часов… Олимпиада Гавриловна поднимет такой шум, что не будем рады, обобьет все пороги в роно.

Губы директора сошлись в суровой складке:

— Ничего с ней не случится. Кроме Конституции, у нее двадцать часов по истории. К тому же у нее персональная пенсия. — Пройдясь еще раз по кабинету, Полещук сказал твердо: — Итак: десять часов логики и психологии и десять часов Конституции. Вот у вас и полная нагрузка. Педсовет будет завтра. Окончательное расписание узнаете у Валентины Серафимовны. С некоторыми деталями методики ведения урока вас познакомит наш литератор, Иван Никанорович, он у нас лучший методист района. Все остальное придет с опытом. Как составлять план урока, вас познакомит Валентина Серафимовна. Советую на первый урок прийти во всеоружии. Старшеклассник нынче пошел дотошный, требовательный. Он много знает, его трудно чем-либо удивить. Его нужно заинтересовать, влюбить в предмет, а там все пойдет как по маслу. — Полещук снова взглянул на часы: — У меня через тридцать минут совещание в исполкоме. — Улыбнувшись, он пожал руку Шадрину: — Желаю удачи. За вас мне еще придется повоевать в роно. Но ничего, думаю, что все обойдется хорошо. Главное, хорошенько познакомьтесь с программой и дайте по-настоящему первый урок.

Директор ушел. Валентина Серафимовна поджала бесцветные губы, поежилась и покачала головой. Выражение ее лица Шадрину показалось добрым, материнским, оно словно говорило: — «Я-то что?.. Мне все равно. Но сама я решить так не могла». Она встала и протянула Дмитрию свою тонкую руку:

— Что ж, Дмитрий Георгиевич, будем работать вместе… А вообще-то от души поздравляю. Вам просто повезло.

— Спасибо.

— Если бы пошли в роно, то… И говорить не хочется. Там сидит такой ортодокс! — Зябко потирая руки, Валентина Серафимовна продолжала: — Я представляю, какой в роно сегодня будет разговор. Теперь у них там закипит бой из-за вас.

Или потому, что дело приняло столь неожиданный оборот, или еще почему, но Дмитрию показалось, что эта худенькая, постоянно зябнувшая женщина уж не такой плохой человек.

Закончив с расписанием, завуч долго и подробно рассказывала Шадрину о том, как нужно вести урок, как составлять план, вспоминала свой первый урок в сельской школе, когда ей было семнадцать лет… Приходили в кабинет завуча молодые и старые учителя, она всех их знакомила с Дмитрием, всем представляла его «новым логиком и психологом»…

Шадрин смущался, когда чувствовал, что те, с кем его знакомили, в первые минуты испытывали рядом с ним какую-то неловкость. Всех смущало слово «психолог».

Как только раздался звонок, Валентина Серафимовна закончила разговор с Шадриным и, еще раз предупредив, что завтра вечером будет педсовет, вышла из кабинета.

Вышел и Дмитрий. Широкий коридор, который полчаса назад был пустынным и тихим, наполнился шумом и гамом. Школа мужская. Ученики одеты в серую форму: глухие кители и брюки навыпуск. Нет, не такой была школа, когда учился Шадрин, не такими чистенькими и нарядными выглядели ученики в его детские годы. В первую минуту ему даже показалось, что он попал в суворовское училище. Чувствовалась дисциплина. Никто не играл в «чехарду-езду», не было нигде «кучи малы», никто не плакал и не шел с жалобами в учительскую. Ровными рядами, по четыре человека, ученики ходили по коридору. Посреди этой непрерывно движущейся замкнутой колонны, напоминавшей удлиненное «О», находился дежурный учитель, на рукаве которого была красная повязка. У стен стояли юноши в школьной форме тоже с красными повязками на рукавах. Это были десятиклассники.

«Да, — подумал Шадрин, — дисциплина… Не зря Полещук так спокоен и невозмутим».

Дмитрию не терпелось прийти домой и поделиться с Ольгой своей радостью. Пять десятых классов и пять девятых. Мысленно он уже видел сорок пар притаившихся, задумчивых глаз семнадцатилетних юношей. А сам подсчитывал: «Сорок на десять — четыреста… Четыреста молодых людей… четыреста юных сердец!..» Почти такими же он командовал в сорок втором году. «Сорок на пять будет двести… Еще двести тринадцатилетних сорванцов из седьмых классов. Итого шестьсот человек. Это уже целый батальон неустоявшихся характеров и формирующихся душ. Шестьсот вариантов решения одной и той же задачи: воспитание! Это в десять раз почетнее и в сто раз труднее, чем ставить печати в нотариальной конторе или подшивать газеты в кабинете у Терешкина».

В коридоре в сосновых рамах висели портреты ученых и писателей. Дмитрий остановился у портрета Архимеда. Глядя в его глаза, он думал: «Старина, я сегодня счастливее, чем ты в тот день, когда сказал: «Дайте мне точку опоры, и я подниму земной шар». Ты просил эту точку опоры, а у меня она есть…»

VII

Вечером шел дождь. Холодный, осенний дождь. Наталья Александровна сказала, что уезжать в такую погоду — к счастью. Лиля хотела верить этой старинной примете. Она даже не стала раскрывать зонтик, когда вышли из машины.

Носильщик сложил чемоданы на тележку и, накрыв их брезентом, покатил на перрон. «Поберегись!.. Поберегись!» — слышала Лиля впереди себя его зычный голос.

— Простудишься, Лиля, — сказал ей Григорий Александрович и распустил над ее головой зонт.

Крупные капли дождя гулко забарабанили о черную ткань зонта и тоненькими, ручейками заструились по его ребрам.

Лиля застегнула верхнюю пуговицу плаща и вышла из-под зонта.

— Последний дождик…

Плотнее укрыв воротником шею, она, как ребенок, начала скандировать:

Дождик, дождик, пуще,

Дам тебе гущи…

Сзади, отстав на несколько шагов, шли Григорий Александрович и сотрудник министерства. В самом хвосте, не поспевая за ними, семенила старая няня Марфуша. Дедушка проводить Лилю не смог: последние две недели он не вставал с постели. Светлана с мужем обещали приехать к поезду, но их пока не было.

Даже в этот нудный осенний дождь вечерняя Москва была красива. Радуга разноцветных огней сквозь бисерную пелену дождя проступала туманно и расплывчато. Промытый асфальт перрона блестел отражениями близких и дальних огней. Всюду зонты, всюду шуршание плащей, поднятые капюшоны… А вот пробежала стайка молодых людей. Они и без зонтов не унывали. На ходу они пели веселую студенческую песенку.

— Какой вагон? — спросила Наталья Александровна у Лили.

— Седьмой, — ответил, за нее Растиславский.

— Это тоже хорошо. Цифра семь нам всегда приносила удачу, — сказала она настолько тихо, чтобы ее слышал один Григорий Александрович.

Двухместное купе мягкого вагона залито мягким светом. Плюшевые диваны, зеркальная дверь, стены обиты тисненой обшивкой дымчатого цвета, на окнах шелковые занавески — в тон стенам, на миниатюрном столике — массивная лампа из уральского камня-самоцвета.

— С такими удобствами можно ехать вокруг земного шара, — сказал сотрудник министерства. Ему было поручено проводить Растиславского.

— Что-то нет Игоря Михайловича и Светланы, — сказал Растиславский и взглянул на часы. — Они, как всегда, задерживаются.

До отхода поезда оставалось четверть часа. Были уложены чемоданы, уже в третий раз Наталья Александровна наказывала молодоженам, чтоб они жили дружно, чтоб Лиля следила за Григорием Александровичем и заставляла его вовремя завтракать и обедать.

— Он всегда такой. Если не заставишь — сам никогда не вспомнит. Ты уж смотри за ним, Лиля. Будь ему не только женой, но и другом. — И почти шепотом, чтоб никто, кроме Лили, не слышал, попросила: — Удерживай его от спиртного. Эта слабость перешла к нему по наследству от отца. Я знаю, для тебя он все сделает.

Наталья Александровна украдкой смахнула со щеки слезу и горько вздохнула.

— Я буду следить за ним, как за ребенком… Я постараюсь заменить ему… — Лиля не могла сразу найти подходящих слов. — И если у меня хватит ума — я буду помощником в его делах.

Пока Растиславский и сотрудник из министерства курили в коридоре и о чем-то разговаривали, Наталья Александровна и Лиля успели сказать друг другу самое важное, самое сокровенное.

— Если вам бог даст ребенка — берегите его. А если разрешат — я к вам приеду, коль позовете. Помогу на первых порах. А еще прошу тебя, Лиля, ты не обращай особого внимания, если Гриша иногда вспылит. Он весь в отца. Вспыхнет и тут же отойдет. Уж такая порода.

— Сердитым я никогда его еще не видела, — тихо сказала Лиля. — Мне кажется, что у Гриши голубиный характер.

— Поживете — все будет. Будут и крупные разговоры, и временные размолвки… А то, что Гриша вспыльчивый и горячий, не мешает ему быть добрым и внимательным. Это я на всякий случай, чтоб ты знала. Да пишите почаще. Здоровье у меня неважное. — И снова на глаза Натальи Александровны навернулись слезы. Она поднесла к лицу платок. — Все-таки целых три года — не три недели. Много воды утечет.

Лиля повернула голову к открытой двери и от удивления всплеснула руками. В проходе стояла Ольга. Она была без зонта, с волос ее тоненькими струйками стекала вода. К груди она прижимала мокрый букет хризантем.

Обняв друг друга, они крепко расцеловались и в первую минуту, казалось, обе потеряли дар речи.

— Олечка, милая!.. Как ты узнала?.. А я так закружилась последние дни, что и не позвонила тебе… — ругала себя Лиля. — Познакомьтесь, мама… — Она представила свекрови Ольгу. — Это моя подруга, вместе работали. Оля Шадрина.

— О вашем отъезде я узнала совсем случайно. Няня Марфуша, хорошо, что вы позвонили. Лиля теперь совсем зазналась.

Первый раз за все время, как выехали из дома, вспомнили про няню Марфушу. Словно чужая, сидела она у столика и, глотая слезы, еле сдерживалась, чтоб не запричитать в голос.

— Как здоровье Гордея Никаноровича? — спросила Ольга, не зная, о чем еще можно спросить.

Этот вопрос окончательно расстроил няню Марфушу. Губы ее собрались в узелок, потом этот узелок запрыгал, и она через силу проговорила:

— Совсем плохой. Когда прощались — насилу поднялся. — Марфуша горько заплакала. Так плачут только женщины, прожившие большую жизнь и видевшие в этой жизни больше плохого, чем хорошего.

Если б не Игорь Михайлович и Светлана, которые с шумом ввалились в купе, Лиля вряд ли сдержала бы слезы.

От Светланы попахивало вином. Глаза ее блестели. На голове пламенел прозрачный капюшон.

— Лилька, как я тебе завидую!.. Я готова сейчас хоть на крыльях улететь за тобой следом. О, Бухарест!..

В купе вошел Растиславский и предупредил, что до отхода поезда осталось две минуты.

— Ну, друзья, пора покидать вагон. А то мы вас увезем. Няня, давайте прощаться. — Растиславский обнял Марфушу, поцеловал ее и пожелал доброго здоровья.

— Пишите хоть изредка… Берегите себя, живите дружно, — напутствовала Наталья Александровна, обнимая и целуя Лилю.

Потом она простилась с сыном. Покидая вагон, мать изо всех сил старалась улыбаться. Следом за ней вышли из вагона остальные провожающие.

Растиславский опустил в коридоре окно, выходившее на перрон. В вагон хлынула волна дождевой свежести. Став на барьерчик, защищавший отопительную трубу, которая проходила по полу коридора, Лиля почти свесилась из окна вагона.

— Ступайте домой, что вы мокнете!.. Нянечка, не простудись. Ухаживайте хорошенько за дедушкой…

Человек из министерства ушел сразу же, как только вышел из вагона. Следом за ним, помахав на прощанье рукой, скрылись в дождевой завесе Светлана с мужем. Последние слова, которые Светлана бросила из-под зонта, было напоминание о том, что Бухарест — это маленький Париж.

Теперь на пустынном перроне, прижавшись друг к другу, стояли три человека — мать Григория Александровича, няня Марфуша и Ольга. Единственный зонтик едва защищал от дождя их головы. Они с трудом сдерживали слезы. Лиля уже устала улыбаться. Склонившись к уху Растиславского, она сказала:

— Хоть ты что-нибудь скажи им…

Растиславский свесился из окна и, махая рукой, говорил первые попавшиеся слова, стараясь последнюю минуту прощания скрасить шуткой и веселой улыбкой. Он не сводил глаз с матери, которая пыталась улыбаться, не замечая, как из глаз ее катились слезы.

— Плакать запрещаю! — крикнул Растиславский.

Наконец вагон тихо качнулся, вздрогнул и медленно поплыл вдоль перрона. Двинулся за вагоном и черный мокрый зонт, под которым, наступая друг другу на ноги, сгрудились трое. Плыли назад опустевшие перронные киоски, будки. Плыли огни в черных лужах…

И вдруг взгляд Лили упал на человека у массивной чугунной тумбы. Высокого роста, он был без зонта и без шляпы. Шляпу он держал в руках. Рядом с ним стояла маленькая девочка. «Неужели?.. — Как от удара в лицо, Лиля отшатнулась назад и в следующую секунду забыла обо всех, кто остался там, на перроне, в четырех шагах от окна. — Он пришел проститься…»

Струмилин был в своем потертом сером пальто, которое Лиля заштопала ему незадолго до того, как встретилась с Растиславский. Подбивала обтрепанные рукава и зашивала подкладку. Танечка совсем продрогла и прижималась к отцу, как мокрый воробышек.

Положив руки на плечи девочке, Струмилин продолжал стоять неподвижно, с обнаженной головой.

Лиля не в силах была видеть его. А он стоял почти рядом, в каких-то трех-четырех шагах от окна.

— Что с тобой, Лиля? — с тревогой в голосе спросил Растиславский и принялся ее уговаривать: — Успокойся же. Это с непривычки. Я трижды покидал Родину и трижды благополучно возвращался. Сейчас уже к этому привык. Привыкнешь и ты. Ну, перестань же!..

Лиля в последний раз выглянула в окно. На опустевшем перроне стояли два человека. Он — худой и высокий. Рядом, прижимаясь к нему, стояла маленькая девочка. Но вот и эти двое потонули в мареве до ладя.

Растиславский закрыл дверь купе и положил свои крепкие ладони на вздрагивающие в рыданиях плечи Лили…

VIII

С тревогой шел Дмитрий на первый урок. Он знал, что стоит уронить себя в глазах ребят, допустить оплошность, выдать волнение — и после первых же уроков можно заработать нелестную кличку, которая намертво присохнет на весь твой педагогический век и будет жить уже имманентно, переходя из уст одного поколения к другому. Но бывает и так (об этом Дмитрию вчера говорил методист, старик с бородкой Пугачева): уж если полюбят ученики учи́теля, то хоть он порой бывает и чрезмерно строгим — все равно любят. «Запомните, молодой человек, юность преклоняется перед силой. Не дай бог, если воспитатель покажет свою слабость и начнет сюсюкать. — Но тут же он оговорился: — Однако сила еще вовсе не означает грубого насилия. Сила педагога — это сложный комплекс ума, профессиональной подготовленности, выдержки, терпения. И если все это поднять на крылья здоровой, романтической фантазии — тогда ты настоящий воспитатель. Ты должен не только выводить на высокую орбиту мысль, но и зажигать сердца. Ты прививаешь юной душе святые ростки любви к Родине, к труду…»

Много еще хорошего и полезного говорил старый методист.

И вот он наступил, его первый урок.

Психология… Девятый класс… В списке тридцать семь человек. Еще в учительской его предупредили, что это самый трудный из всех девятых классов, что укомплектован он из трех классов других школ, что есть среди учащихся и переростки, и состоящие на учете в милиции.

Раздался второй звонок. Из учительской потянулась цепочка преподавателей. Коридор опустел, затих, и лишь изредка по нему стремглав проносились ученики. Почти из-за каждой двери воровато выглядывали шустроглазые сорванцы с красными повязками на руках.

Вот и девятый «В». Дмитрий вошел в класс, приблизился к столу, положил журнал. Приветствуя учителя, ученики встали. И только двое, на задней парте у окна, продолжали сидеть.

Шадрин спокойно прошел между рядами к тем, кто не встал. Один был здоровенный рыжий парняга с веснушками на круглом лице и бесцветными ресницами. Другой — черноватый, худенький подросток с узкими плечами и диковато-насмешливыми глазами. Шадрин с минуту молча стоял рядом с их партой. Но вот наконец и они встали. Но как встали… Лениво переваливаясь с ноги на ногу, раскачиваясь так, будто ноги у каждого были закованы в колодки.

Рыжий здоровяк старался изо всех сил выдержать взгляд учителя.

— Фамилия? — тихо спросил Шадрин.

— Бутягин.

— Ваша? — Дмитрий перевел взгляд на чернявого, который почти на целую голову был ниже своего соседа.

— Усманов, — не сразу ответил чернявый, продолжая переваливаться с ноги на ногу.

Сопровождаемый взглядами учеников (в каждом этом взгляде Дмитрий читал ожидание, любопытство, вопрос: «Ну, а дальше?.. Как ты дальше поведешь себя, товарищ психолог?»), Шадрин вернулся к столу и поздоровался с классом. Ему ответили нестройной разноголосицей.

— Садитесь. — Голос Дмитрия прозвучал глухо, но властно.

Все сели.

Бутягин и Усманов садились враскачку, нехотя, словно желая каждым движением подчеркнуть, что весь этот однообразный и скучный церемониал им до тошноты надоел.

Шадрин дождался, когда в классе наступит полная тишина.

— Бутягин и Усманов, встаньте!

Усманов тревожно заерзал на скамейке, а Бутягин, набычившись, почти полулежал на парте. Оба продолжали сидеть.

Шадрин подошел к задней парте и все тем же сухим и строгим голосом предложил встать.

— Ну, что же, пожалуйста, могу и встать… Подумаешь… — полусонно, с ленцой проговорил Бутягин и медленно встал.

Вслед за ним так же лениво встал и Усманов.

— Садитесь!

Усманов шлепнулся на скамейку, стараясь этой комически-подчеркнутой угодливостью рассмешить класс. Но класс не рассмеялся. Каждый из учеников ждал, что будет дальше.

Морща веснушчатый лоб и вяло улыбаясь, Бутягин сел. Движения его на этот раз были несколько проворней. На лице не было уже той меланхолической ухмылки, которая была минуту назад. Он понял… Нет, не понял, скорее почувствовал, с кем имеет дело.

— А теперь еще раз оба встаньте! Но так, как подобает вставать школьникам, когда в класс входит учитель.

Все видели, какими пепельно-серыми стали щеки нового учителя, как нервно дрожали пальцы его-руки, лежавшей на спинке предпоследней парты. Видели это Бутягин и Усманов.

— Пожалуйста, — равнодушно, но теперь уже с нотками затаенной робости процедил Бутягин и проворно встал. Еще поспешнее вскочил Усманов.

— Вот так и впредь всегда надо приветствовать учителя, — спокойно сказал Шадрин, оглядывая притихший класс. И еще сдержаннее продолжал, обращаясь к Бутягину и Усманову: — Подумайте хорошенько, как нужно вставать, когда входит в класс старший.

— Это солдатчина!.. — буркнул кто-то слева.

Шадрин оглянулся, но не определил, кто бросил реплику.

— Кто это сказал? Встаньте!

Никто не шевельнулся. Дмитрий вернулся к своему столу и, всматриваясь в глаза каждого в отдельности, верил, что в конце концов он заставит признаться бросившего реплику.

— Так кто же все-таки считает, что вежливо приветствовать старшего — это солдатчина?

Класс молчал.

— На этот случай я припомню вам одну старинную русскую пословицу. — Шадрин сознательно сделал продолжительную паузу и уже в затаенной тишине продолжал: — «Шкодлив, как кошка, труслив, как заяц».

Взгляды многих учеников остановились на юноше с модной прической и нежным, бледновато-матовым лицом. «Он! — подумал Дмитрий, заметив, как сосед бледнолицего, юноша с игольчатым ежиком черных волос, многозначительно толкнул его локтем в бок. Тот сидел с опущенными глазами. — Нет, он, видимо, не хулиган! Он просто трусливый парень, воспитанный на маменькиных пуховиках и пышках».

И когда Дмитрий был твердо убежден, что реплику бросил не кто иной, как этот бледнолицый с модной прической, он осмелился рискнуть. Кивнув головой в сторону Бутягина и Усманова, Шадрин разрешил им сесть. Те бесшумно сели, теперь всецело занятые тем, кого учитель назвал «шкодливым, как кошка, и трусливым, как заяц».

Дмитрий подошел к бледнолицему, с модной прической:

— Фамилия?

— Муляров. — Юноша поспешно встал и большими грустными глазами невинно посмотрел в глаза учителю.

— Вам никогда этого не говорили ваши друзья? — спокойно спросил Шадрин.

— Что? — вопросом на вопрос ответил Муляров, стараясь всем своим независимым и спокойным видом показать классу, что он не испугался преподавателя.

— Садитесь. Объяснений не жду. Но только знайте!.. — Дмитрий снова вернулся к столу и теперь уже говорил всему классу: — Знайте, что все вы солдаты. Все вы скоро встанете в строй. Ваши ровесники в сорок первом году если иногда и имели провинность, то никогда не прятались за спины своих боевых друзей. Вот так, Муляров. Выполнение правил поведения школьника — это не солдатчина, а дисциплина!.. Это то, с чего мы начнем курс психологии. А начнем мы его с отличного поведения и безукоризненной честности. На первый раз я делаю вам замечание, Муляров. И прежде чем нам непосредственно перейти к психологии как науке, основателями которой были древнегреческие ученые, мы начнем с элементарной этики отношений. Для начала познакомимся: зовут меня Дмитрий Георгиевич. Теперь я хочу познакомиться с вами. — Шадрин раскрыл журнал и назвал первую по алфавиту фамилию.

Один за другим вставали ученики.

— Как вы хотите: чтобы психология вам преподавалась по школьной программе или… — Шадрин нарочно сделал паузу, проходя вдоль рядов парт, — или мы будем изучать этот предмет в объеме институтского курса? Это уже зависит от вас.

— У-у-у… — единым дыханием покатилось по классу.

Это предложение всех всколыхнуло, заинтриговало. Институтский курс! Не часто со школьниками говорят как со взрослыми, как с завтрашними студентами и солдатами.

Класс хором гудел:

— Институтский!.. Институтский!..

— А не отразится ли это на других предметах?

И снова по классу пронесся гул:

— Нет, нет… Не помешает!.. Нужно, как в институте!..

Так начался первый урок. Вводная беседа. Это было элементарное знакомство с наукой о психике как функции мозга. В классе стояла тишина. Тридцать семь затаенных дыханий… Тридцать семь пар внимательных и доверчивых глаз следили за каждым жестом, за каждым словом учителя. Даже рыжий Бутягин, который в начале урока то и дело косил взгляд в окно, и тот, подавшись вперед и слегка приоткрыв рот, слушал рассказ о том, почему необходимо знать объективные закономерности психической деятельности человека, как помогают эти познания человеку в его повседневной жизни. Философские творения Фалеса, Гераклита, Эпикура… Идеализм Платона и дуализм Аристотеля, выраженный в его трактате «О душе»… — все это, изложенное в популярной форме, будоражило еще не притупленные жизненными тяготами юные головы.

Шадрин видел, что его понимали.

…Но вот прозвенел звонок на перемену. Шадрин понял, что он не рассчитал время. Не рассказал того, что должен был рассказать за урок.

— Сегодня мы не уложились. Перенесем нашу беседу на следующий урок.

А класс гудел:

— Сейчас…

— Не пойдем на перемену…

— Доскажите, пожалуйста, сейчас…

Никто не вставал из-за парт.

Перемена была короткая, пятиминутная. Перед уроком Шадрина особо предупредили, что задерживать учеников строго-настрого запрещено.

А класс просил, настаивал, отказывался от перемены…

Загрузка...