Еще издали, подходя к дому, Ольга заметила, что из почтового ящика торчит голубой уголок.
Плотный узорчатый конверт, бухарестская печать… «От Лили», — обрадовалась Ольга и, поудобнее примостившись на диване, разорвала конверт. От листов пахну́ло незнакомыми тонкими духами.
«Здравствуй, дорогая Оля!
Прошло полтора года, как мы расстались в тот дождливый вечер. Всего полтора… А пережито столько, что, кажется, другому человеку не удастся пережить за целую жизнь.
Твои январские письма я получила, но с ответом задержалась. И не потому, что забыла тебя. Просто тяжело писать. Кроме жалоб и слез, в письмах моих ты ничего не нашла бы. А сейчас я как-то смирилась с тем, что случилось в моей жизни. И вот теперь безропотно несу этот крест.
Начну с того, что хочу разуверить тебя относительно Григория Александровича. Ты утверждаешь, что он любит меня. Нет, Олечка, он не любит, он не умеет любить. Самовлюбленность, эгоизм, тщеславие… — все эти слова бледнеют перед душевными «добродетелями» Григория Александровича. Он и женился-то на мне лишь потому, что его последняя длительная командировка за рубеж могла бы сорваться по той простой причине, что он холост. Об этом ему сказали в министерстве, и он пожарным образом изменил свой «семейный статут». Это выражение из его лексикона.
Я проклинаю тот день и час, когда переступила порог в доме Светланы, о которой я тебе говорила еще в Москве. У нее на квартире я познакомилась с Растиславским. В те дни он играл светского льва с утонченными манерами. Ох, как он это умеет!.. Он блистал передо мной безукоризненным знанием языков, красиво сорил деньгами… Старался удивить, влюбить. И это ему удалось. Я поверила. А как только подумаю, от кого я ушла, кому искалечила жизнь, — мне становится страшно. В эти минуты ненавижу себя. Я имею в виду Струмилина. Если поставить этих двух людей рядом, то контраст между ними будет гораздо резче, чем между ангелом и дьяволом. Самовлюбленный Нарцисс, как об этом говорит легенда, погиб оттого, что день и ночь любовался своим отражением в зеркальном пруду. Подобно Нарциссу, мой муж смотрит на свое отражение, любуется им и восхищается.
Однажды я попробовала обратить его внимание на эту не совсем мужскую привычку, и что же ты думаешь? Он устроил мне такую сцену, так унижал, называл такими обидными словами, что мне даже трудно сказать об этом. На каждом шагу он старается дать мне понять, что осчастливил меня. Не раз в глаза говорил, что среди его поклонниц были молодые красивые девушки, которые сочли бы за великое счастье выйти за него замуж. Это я слушаю всякий раз, когда у него бывает плохое настроение или что-нибудь не ладится по работе.
Мы живем в прекрасной, комфортабельной квартире из трех комнат. Казалось бы — живи да радуйся. Но не получилось жизни, милая Оля. Однажды от няни Марфуши я слышала такую пословицу: «Ты хлеб ешь, а он тебя ест». Вот так и у меня. Я ужасно подурнела и похудела. Все чаще и чаще нахожу у себя седые волосы. Если б не книги да редкие выезды в театр или кино, я умерла бы от скуки. Перечитала почти всего Достоевского, Куприна, Чехова… Здесь очень любят Достоевского. И еще раз перечитала «Тихий Дон». Когда читала эту чудесную книгу, то уносилась душой домой, на Родину, в наши вечерние зори.
В Москве я была однажды свидетелем того, как на одном приеме муж Светланы переводил с французского какому-то видному официальному лицу. Меня раздражали лакейские ужимки Игоря Михайловича. Он был подобострастней, чем официант старого закала. В отличие от него Григорий Александрович тогда показался мне гордецом, который не склоняет головы даже перед сильными мира сего.
Но это было давно. Здесь, на чужбине, я убедилась в другом. Я не могу себе представить натуру более лакейскую, чем мой муж. Вся разница в том, что Игорь Михайлович жалок со стороны, а мой муж внешне горд, благороден, мужествен, а в душе — трусливый лакей, который, чтобы не попасть в немилость у своего хозяина, готов растоптать такие светлые понятия, как семья, долг, порядочность.
Неделю назад я лежала с высокой температурой. Были минуты, когда начинала терять сознание. Он привез необходимые лекарства и сел в своем кабинете работать. Я его просила посидеть рядом со мной хоть несколько минут, он это сделал, но с болью в душе, я это видела по его лицу… В это время позвонили. Жена начальника жаловалась на избалованного сына, который никак не может заснуть и просит, чтобы пришел дядя Гриша. Растиславский так расположил к себе четырехлетнего сына своего шефа, что тот с утра до вечера только и говорит о дяде Грише. И что же? Ты думаешь, он сказал, что я больна? Он тут же ушел и возвратился в полночь. Если б я начала приводить тебе подобные примеры, то исписала бы целую тетрадь.
А самое обидное… Самое обидное, что я пережила в эту зиму, — это то, что он уговорил меня избавиться от ребенка. А как я хотела иметь ребенка! Он настоял на том, чтобы еще годочка два пожить «для себя», что нам предстоит еще более ответственная командировка в другую страну. Сейчас я в таком состоянии, что врачи не могут сказать ничего определенного — смогу ли я когда-нибудь быть матерью. Когда я поделилась этой нависшей надо мной бедой с Григорием Александровичем, он только пожал плечами и сказал, что ничего страшного в этом не находит. Потом долго объяснял, что на пути к большой цели, которая требует жертв, дети иногда бывают даже помехой.
Я всю ночь проплакала после такого «утешения». Он это видел, но это его нисколько не тронуло. Временами мне кажется: если бы какие-нибудь черные силы шепнули ему, что дорога к звездам, о которых он мечтает, лежит через мой труп, — он не поколебался бы.
А сейчас к его начальнику приехала старшая дочь. Она заканчивает в Москве институт иностранных языков. И вот Григорий Александрович знакомит ее с Бухарестом. Уж где они бывают и что делают — для меня остается тайной. Только приходит он во втором часу ночи и спит до десяти. Догадываюсь, что много пьет.
Однажды я напомнила ему наказ матери. Он раскрыл томик Пушкина и прочитал мне стихи о художнике и сапожнике. Не подумай, что у меня ревность к этой московской гостье, нет, она слишком безобразна, чтобы стать вровень со мной. Просто обидно. Уж я ли не была внимательной и заботливой женой? Родину покинула с единственной мыслью: быть ему твердой опорой всегда и всюду. А он устал от моей любви, она стала тяготить его, и он часто просит оставить его в покое.
Никогда еще в жизни я не была так одинока, как сейчас. Только тебе одной, моя милая Оля, я могу поведать боль души. Дедушке я пишу бодрые письма и улыбаюсь в них сквозь слезы. А на днях получила письмо от Марфуши. Она его продиктовала кому-то. Пишет, что дедушка стал совсем плохой, все больше болеет. На работу выезжает все реже и реже. И часто подолгу молча рассматривает мои фотографии.
Временами мне кажется, что я стала Григорию Александровичу обузой, и он создает (медленно, но верно) такую обстановку, чтобы она была для меня невыносимой. Зачем он это делает — пока еще не пойму. Вижу только одно, что он становится совсем чужой. Бывают дни, когда мы обмениваемся лишь двумя-тремя словами.
Вчера во время прогулки я встретила дочь нашего начальника — московскую гостью. Если б ты видела, какими злыми глазами она посмотрела на меня. Как женщина, я многое прочитала в этом взгляде. Она даже не ответила на мое приветствие. Боюсь, чтобы Григорий Александрович в своих обязанностях гида не зашел очень далеко. Влюбить в себя четырехлетнего малыша — это дело неопасное, но обольстить… (вот именно обольстить. Эта потребность у него уже в крови) взрослую девушку, которая, как говорят, очень избалована, — это может повлечь за собой дурные последствия.
Ну, ладно, хватит жалоб. Я уже надоела тебе своим нытьем.
Милая Оля, как тянет домой!.. На лугах Подмосковья скоро начнутся покосы. Родину по-настоящему начинаешь ценить, когда очутишься на чужбине. Все, что когда-то было самым будничным и обычным, здесь, далеко от родной земли, приобретает особый отсвет и значение. Вот даже сейчас закрываю глаза — и вижу наш сад в Малаховке, чувствую запах соснового бора после дождя. Вижу широколистные лопухи на деревенском огороде, где я однажды зашла босиком в крапиву (искала мячик) и так нажгла ноги, что целый час ревела.
Сейчас уже за полночь. Григория Александровича все еще нет. Он все еще на «работе».
Однажды мимоходом он сказал во время обеда (у него было отличное настроение), что шеф его, по некоторым неофициальным слухам, идет на солидное повышение. Вот и усердствует.
И еще у меня к тебе маленькая просьба. Если будет удобно — узнай как-нибудь через соседей, как живет Струмилин. Как его здоровье? Где сейчас Танечка?
Я так устала, милая Оля! Вначале плакала, а сейчас даже слезы, пересохли. Передай привет Дмитрию Георгиевичу и маме.
Жду твоего ответа. Целую — Лиля».
Письмо на этом заканчивалось. Но в конверте лежало еще два листочка. Ольга посмотрела на даты и поняла, что они были написаны спустя две недели после первого неотправленного письма.
Ольга начала читать остальные листы.
«Дорогая Оля!
Прости, что задержала письмо. Но это не из-за неаккуратности. На второй день после того, как я исписала тебе несколько листов, в мою жизнь ворвалась новая тревога. А потом все так закружилось, что я не стала различать, где день, где ночь. Я уже писала тебе, что Григорий Александрович свою работу успешно сочетает с трогательной дружбой с семьей своего шефа. Писала и о том, что последние три недели он почти не разлучался с дочкой своего начальника. И, как видно, он в этом переусердствовал. Девица оказалась не в меру впечатлительной и экспансивной. У них завязался роман. Как стало известно даже мне, начало этого романа относится к третьему дню их поездок по окрестностям Бухареста. Какой будет развязка — судить не могу. Но ясно одно: Растиславский был неосмотрителен и, перешагнув барьер гида, чувствовал себя вполне великолепно в роли мопассановского милого друга.
Но это продолжалось недолго. Девица оказалась при всей ее кажущейся наивности с мертвой хваткой. Устроила такой шум, что Растиславский ходит мрачнее тучи. Она потребовала, чтобы он развелся со мной и женился на ней. Узнал обо всем этом и сам шеф. Узнала мать. Оказывается, девица забеременела. Вчера вечером шеф вызвал к себе Растиславского. У них была продолжительная беседа. О чем они говорили — знают только они двое.
Со мною Григорий Александрович стал предельно корректен и вежлив. Чувствую, что он сделал перегруппировку сил. Что-то задумал. Я решила проверить свои предположения. Сказала ему, что мне все известно, что положение опозоренной и обманутой жены меня не устраивает. Я говорила долго. Он все молчал и слушал, опустив низко голову, с лицом кающегося грешника. Потом я заговорила о том, что больше мне рядом с ним нечего делать. Он настороженно поднял голову. Я поняла, что он в растерянности. Потом я сказала ему то, чего он так напряженно ждал. Я заявила, что уезжаю в Россию, и не позже, чем в этом месяце. Если б ты видела в эту минуту его лицо! На нем было два выражения: фальшивое страдание отвергнутого мужа и сияющее ликование трусливого человека, выкарабкавшегося из беды. Жалкий и омерзительный человек, для которого нет ничего святого! На крышке костяного портсигара (с внутренней стороны) у него выгравированы слова, которые объясняют всю его сущность: «Обер давит унтера».
Вот он какой этот человек, ради которого я ушла от Струмилина.
Растиславский стоял на коленях и просил меня, чтоб своим отъездом я не зачеркнула все то, чего он достиг в жизни. Боится официальной огласки своей мерзости. Когда я спросила, что от меня для этого требуется, он ответил: «Выезд твой на Родину должен быть мотивирован тяжелой болезнью дедушки».
Видишь, как он все заранее продумал. С какой удивительной точностью расписана вся партитура подлости! И я знаю: если его прогонят с работы («отзовут», как нашкодившего кота), он упадет мне в ноги, будет обливаться слезами и просить прощения. И я могу простить. А я не должна. Я не хочу ему прощать. Он слишком методично и планомерно калечил мою жизнь, чтобы мне быть великодушной.
Вот такие у меня дела, моя дорогая Оля. Передай привет всем нашим. Думаю, что я еще к вам вернусь, если примете. Сейчас живу одной мыслью: скорей бы на Родину!
Думаю, что это мое письмо — последнее.
Итак, дорогая Оля, до скорой встречи!
Остаюсь — твоя Лиля».
Ольга положила письмо на валик дивана и задумалась. Она отчетливо представляла себе лицо Лили в те минуты, когда та писала письмо. И особенно горько стало на душе, когда вспомнила Струмилина, его дочурку Таню. Она представляла его таким, каким видела в последний раз на перроне, под проливным дождем. Но поздороваться с ним тогда Ольга не решилась. Сделала вид, что не заметила. Не хотела, чтоб о его приходе знала мать Растиславского.
В этот же вечер Ольга написала Лиле письмо, в котором настаивала, чтоб та немедленно выезжала. И так устала от письма, что уснула сразу же, как только накормила дочурку.
Она не слышала, как пришел из читальни Дмитрий, как он разделся, как поужинал… Так крепко спят только молодые матери, измученные за день домашней колготой и больным ребенком.
Поднимая гирьку стенных ходиков, Дмитрий увидел на маленьком столике исписанные листы. Письмо, как обычно, начиналось с исконно русского — «Здравствуй, дорогая…» В письме Ольга возмущалась поведением Растиславского, умоляла Лилю скорее возвращаться на Родину, где ее ждут дедушка, друзья. Дмитрий перевернул страницу. На обороте прочитал:
«…Ты спрашиваешь о Дмитрии? О нем я могу написать только хорошее. Он по-прежнему успешно работает в школе, преподает логику и психологию. В работу свою влюблен, как фанатик. Если в следовательской работе его вело вдохновение, то здесь его обуяла страсть. К урокам готовится так, как будто идет читать открытую лекцию в институте. А на прошлом педсовете на него жаловались директору другие учителя. Ученики так увлеклись логикой и психологией, что стали хуже учить предметы, которые в школе являются основными. В пяти десятых классах и в пяти девятых у него за весь год не было ни одной тройки. А в последний месяц на его уроки стали часто ходить учителя из других школ. Мне, конечно, это приятно. Ученики его очень любят. В эту зиму он раза три ходил с классом в туристические походы. Я иногда его даже ревную к школе.
Машутка наша растет. Ей пошел уже второй годик. Вся в отца: лобастенькая, шустрая, упрямая. Даже родинки на плече и те отцовские. Как только проснется — уже глазенками ищет отца. Любовь у них — не разольешь водой.
Мои занятия в институте в этом году идут вяло. Много сил и времени отнимает Машутка. Но думаю, что через месяца два свалю политэкономию. В гуманитарных дисциплинах мне помогает Дима. Если б профессора так понятно и доступно читали курс политэкономии и исторического материализма, как это умеет делать мой суженый-ряженый, то эти предметы нельзя не полюбить. Вот видишь, как нахваливаю я своего муженька. Но это за глаза, а в глаза я его частенько пилю и поругиваю.
Мама сейчас в подмосковном доме отдыха. Путевку дали с работы. Ей, бедняге, достается больше всех. Пусть хоть недельку-другую отдохнет от суеты.
Погода в Москве стоит самая лирическая. Тает снег, на крышах висят сосульки. На центральных улицах снега уже давно нет. Появились крымские мимозы. И в нашу низенькую хижину стало заглядывать солнышко. Наш домик обещают снести, а нам дать отдельную квартиру в доме со всеми удобствами. Боже мой, как я жду этого счастливого дня, когда распрощаюсь с «удобствами на улице»! Думаю, что это будет скоро. А сейчас, в конце письма, еще и еще раз прошу об одном: скорее возвращайся на Родину.
Целую тебя — твоя Ольга».
Солнце еще не успело слизать холодную росу с подстриженной ярко-зеленой травки газонов, когда Растиславский и Лиля вышли из машины у аэровокзала.
Утро было солнечное, яркое. Вдали, в сизоватой дымке, просыпался Бухарест.
Пока ехали в машине — обмолвились несколькими словами: шофер был русский, возил начальника Растиславского. Не складывался разговор, когда, сдав чемоданы, шли на посадку к взлетной полосе, где пассажиров ждал серебристый воздушный лайнер с красными звездами на крыльях и на борту.
Тягостное молчание мучило Растиславского. Лиле было все равно. В душе ее перекипело и перегорело столько мук и страданий, что любые слова в эти минуты были бы далеким глухим эхом той грозовой бури, которая неслась через ее сердце почти полтора года.
Подходя к самолету, Растиславский закурил и тихо спросил:
— Когда думаешь вернуться?
Лиля долго молчала, потом ответила:
— А нужно ли возвращаться? Ведь мы, кажется, об этом уже говорили. Теперь, как видишь, все устраивается само собой.
Растиславский сделал несколько шагов по бетонной дорожке, посмотрел на часы и повернулся к Лиле:
— Я понимаю тебя. Сейчас этот разговор будет бессмысленным. Напиши обо всем из Москвы. Как решишь, так и будет. Сам я во всем окончательно запутался и очень устал. Я знаю, что виноват перед тобой, виноват на всю жизнь, но… ничего не могу изменить. Природа сильнее нас. — После некоторой паузы он спросил: — Как быть с твоими вещами? Выслать следом за тобой или ждать письма?
— Высылай сразу. Письмо придет не скоро.
Молоденькая стюардесса в форменной пилотке вышла на трап и позвала пассажиров. До вылета оставались считанные минуты.
— Прощай. — Лиля сделала шаг навстречу Растиславскому и ждала, что тот ее поцелует. В эту горестную минуту она хотела почувствовать хотя бы маленькую поддержку, хотя бы жест сострадания. Совсем немного тепла было нужно для Лили именно теперь, когда кругом чужие люди, когда под ногами чужая земля, а там, в Москве, может быть, уже смежил свои очи самый дорогой, самый родной человек.
Увидев в ресницах Лили слезы, Растиславский отвернулся. Только теперь он понял, что, теряя Лилю, он теряет гораздо больше, чем предполагал. Разве могла сравниться с ней своенравная дочь шефа, которая и любит-то эгоистически, как волчица… Веснушчатая, рыжеволосая толстуха с крутыми мощными плечами и бесцветно-водянистыми глазами.
— Я знаю, что когда-нибудь я пожалею об этом. Но сейчас — прощай… — Растиславский обнял ее за плечи и поцеловал в щеку.
Опустив голову, Лиля медленно поднялась по трапу и в последний раз посмотрела в сторону Бухареста. Так и остался он для нее неразгаданным лабиринтом, храмом чужой веры. Его бурный, напряженный ритм, легкий искрометный юмор, непринужденная развязность вечерних бульваров, гул ночных ресторанов и пестрота туалетов… — все это проплыло мимо, мимо… Не задело души, не потревожило воображения. Ей казалось, будто все эти полтора года она пробыла в театре и смотрела спектакль, в котором нет ни конца, ни начала. Действующие лица неожиданно появляются и так же бесследно исчезают. Из всей этой бесконечно длинной, печальной драмы, над которой Лиле не раз хотелось расплакаться, только один человек остался в ее памяти. Это был Растиславский.
Взревели моторы, и самолет, слегка вздрогнув корпусом и крыльями, плавно покатился по бетонной дорожке. Лиля отдернула в сторону шелковую шторку и посмотрела в боковое окошко. Сверху Растиславский ей показался маленьким, жалким, даже некрасивым. Он стоял в стороне и, ладонью защищая глаза от песка, который гнало взвихренным воздухом с цементной дорожки, махал шляпой.
Лиля закрыла глаза. И сразу же перед ней предстали события пережитой ночи.
…Телеграмма пришла, когда Лиля только что заснула. В первую минуту она смотрела на текст, напечатанный на узкой желтой ленточке, и не могла до конца понять, что на нее надвигается большое горе. Беззвучно шевеля губами, она читала:
«Дедушка тяжело болен. Прилетай немедленно. Марфуша».
«Готовят…» — страшная мысль сковала Лилю. Не шелохнувшись, она долго и бессмысленно глядела в одну точку на стене, потом расслабленно встала и с телеграммой в руках, босиком, в одной ночной рубашке, вошла в кабинет мужа. Долго она не могла разбудить Растиславского. Наконец он проснулся и не сразу понял, что пришло печальное известие из России.
Остаток ночи прошел в сборах. Григорий Александрович заказал по телефону билет на первый отлетающий в Москву самолет. Шефа тревожить до утра не решился. Когда Лиля начинала плакать, Григорий Александрович подходил к ней, обнимал ее, утешал:
— Успокойся… Может быть, обойдется все хорошо. Он сильный.
— Боюсь… опоздаю.
— Ну что ж, — Растиславский вздохнул горестно, искренне, — остается одно — мужественно принимать удары судьбы. А потом… все-таки старина славно пожил. Всего хлебнул: и славы, и признания. По крайней мере, оставит о себе хорошую память.
Стоя на голом полу, Лиля, босая, ознобно дрожала.
— Нет, нет!.. Это жестоко!.. Это несправедливо. Он должен жить!..
Собрав самое необходимое, она с трудом дождалась рассвета. Наконец Растиславский решился потревожить шефа. Он сообщил ему, что тяжело болен дед Лили профессор Батурлинов и что ее телеграммой вызывают на Родину. Шеф участливо выразил свое сочувствие и, дав согласие на выезд Лили, повесил трубку.
Когда ехали в аэропорт, Лиля почти всю дорогу плакала. После вчерашнего тяжелого разговора, в котором Растиславский настоятельно предлагал ей временно выехать в Россию, многое теперь, с приходом телеграммы, упростилось. Сквозь печаль на лице мужа она читала и другое чувство: неожиданное облегчение после нервозного напряжения последнего месяца.
Самолет сделал глубокий крен вправо, и Лиля почувствовала, как сердце ее опустилось. Она снова закрыла глаза и погрузилась в полудремотное состояние, близкое к той черте, за которой кончается явь. Снова нахлынули воспоминания. Но теперь уже не Растиславский, не сборы в Россию, не Бухарест плыл перед ее глазами.
Ей вспомнился дед таким, каким она видела его в последний раз. Ему нездоровилось. Он не мог поехать на вокзал. Но он вышел в сад и, кутаясь в шерстяной плед, проводил Лилю до калитки. Растиславского на даче в этот день не было. Его задержали неотложные дела.
Поцеловав Лилю, Батурлинов долго смотрел ей в глаза, не снимая рук с ее плеч:
— Будь счастлива, дочка…
Никогда не видела Лиля деда таким одиноким, беспомощным и старым. Но она не заплакала. И уже садясь в машину, срывающимся голосом бросила на прощанье:
— Дедушка, болеть не разрешаю!.. Вам, няня, тоже!..
Маленькое сморщенное личико Марфуши, окаймленное черным платком, было мокрым от слез. А когда машина тронулась и Лиля повернулась, чтобы бросить последний взгляд на деда, она отчетливо видела, как вздрагивали губы Батурлинова. Нашептывая что-то, Марфуша трижды перекрестила его из машины.
А сейчас… Может быть, он уже лежит в цветах, сложив на груди свои большие восковые руки. Руки, которые в молодости сжимали приклад винтовки и ручку кузнечного молота. Руки, которые скальпелем хирурга спасли не одну сотню жизней. Руки, которые могли с материнской нежностью лечь на плечи рано осиротевшей внучки… Конечно, в последние часы он тосковал и звал ее, Лилю. Говорят, старики всегда безошибочно чувствуют приближение смерти.
К горлу подступили спазмы. Лиля посмотрела на часы: прошло всего около часа, как они взлетели, а сколько городов и селений осталось позади… Земли не было видно, ее заволокло непроницаемой белесой пеленой облаков.
Когда же самолет, снижаясь на посадку, врезался в косматую тучу, Лиля заметила на лице стюардессы беспокойство. Сидящий впереди мужчина сказал, что погода портится и, чего доброго, их могут задержать где-нибудь у границы.
В самолете находилось всего семь пассажиров. Кроме Лили, женщин не было. Молчаливые, важные, сосредоточенные лица. С такими можно облететь земной шар и не обмолвиться ни словом.
И лишь один пассажир, усатый, тот, что высказал предположение об ухудшении погоды, всем своим простоватым видом выражал нетерпение с кем-нибудь заговорить. Но охотников на разговоры не находилось. Поворачивая голову, он, виновато-простодушно улыбаясь, несколько раз пробовал переброситься шуткой с грузным седым соседом, но, не найдя поддержки, отворачивался с потухшим лицом, на котором маской надолго застывала неловкая улыбка.
Лиля отлично понимала этого уже немолодого человека с открытым, добрым лицом. Она даже подумала: «Когда-то в молодости он, наверное, был заводилой среди своих ровесников. А здесь, среди этих важных официальных персон, он выглядит как неуклюжий медвежонок, попавший в питомник мудрых лисиц и бобров. Наверное, какой-нибудь рационализатор с завода или металлург», — решила Лиля, обратив внимание на большие крепкие руки усатого пассажира, на которых в глубокие поры мелкими темными точками въелось машинное масло или угольная пыль.
Началась болтанка. Где-то внизу шел сильный дождь. Впереди и чуть правее пропарывали темные тучи огненные стрелы молнии.
Самолет пошел на посадку. По толстым стеклам круглых иллюминаторов косыми рябоватыми струйками стекали капли дождя. Во время приземления Лиля почувствовала, как у нее закружилась голова.
Над аэродромом шел проливной дождь. Пограничный городок проступал сквозь завесу дождя серыми силуэтами особняков и коттеджей. Из самолета никто не выходил. Так прошло около получаса. Когда дождь стал стихать, стюардесса подошла к Лиле и предложила ей непромокаемый плащ. Улыбка у нее была светлая, как солнечный зайчик.
— Вы такая бледная… Вам непременно нужно выйти на воздух. В аэровокзале есть хороший буфет. И обязательно съешьте чего-нибудь горячего.
Лиля поблагодарила стюардессу и, накинув на плечи плащ, вышла вслед за усатым пассажиром. Он был невысокого роста и крепко сбит. По виду ему нельзя было дать больше пятидесяти. Под его упругими шагами поскрипывал трап. Перед тем как ступить на землю, он обернулся и подал Лиле руку.
— Смотрите не упадите, а то вот эта доска шибко склизкая… — сказал он и больше всего, как показалось Лиле, в эту минуту боялся одного: вдруг Лиля не захочет воспользоваться его любезностью и не подаст руки. Но Лиля с какой-то детской доверчивостью вложила в его грубую широкую ладонь свою маленькую тонкую руку и спрыгнула с последней ступеньки трапа на землю.
Так как посадка самолета была непредвиденной, выбор в буфете аэровокзала оказался довольно скудным: не ждали. Пришлось сидеть за столиками и томиться в ожидании, пока повар выполнит заказ. Есть Лиля не хотела, за что ее отечески поругивал усатый собеседник, который, как оказалось в разговоре, летал за границу для обмена опытом с французскими и румынскими горняками. В посольстве ему предлагали возвращаться поездом, но он попросил, чтобы отправили самолетом. Неделю назад у него родился первый внук. В далекой Сибири многочисленная родня ждет деда на «крестины» самого младшего представителя династии потомственных шахтеров.
— А я подумала, что вы металлист и имеете дело с машинным маслом, — сказала Лиля, глядя на руки кузбассовца.
Шахтер посмотрел на свои ладони, как будто он увидел их впервые:
— Уголек… Все уголек… Тридцать лет рубаю, набивается, язви его душу, в каждую щелочку. Нашего брата можно по рукам отличить, не потеряемся.
— Как вас зовут?
— Звали Николаем Ивановичем, в списках числюсь Кондратьевым. А вас как?
— Лилиана Петровна.
За какие-то полчаса неторопливой беседы вся трудовая бесхитростная жизнь забойщика раскрылась перед Лилей.
— А вы?.. Тоже торопитесь, раз летите? — осторожно спросил Николай Иванович, поглаживая свои рыжеватые усы.
Лиля ответила не сразу.
— У меня… несчастье. Дедушка тяжело болен.
— Да-а-а, — протянул сибиряк. — Это плохо. — И, подняв на Лилю глаза, спросил: — Сколько ему?
— Семьдесят восемь.
— Года уже немолодые. Болел?
— Сердце…
Николай Иванович все расспрашивал и расспрашивал у Лили о дедушке. А когда узнал, что это знаменитый профессор, покачал головой и с горечью произнес:
— Болезнь, она, язви ее, не разбирается: ученый ты или неученый. Стар иль млад!.. Она, гадость, все чаще бьет из-за угла, когда ее не ждешь, проклятую.
Подошла официантка. Николай Иванович заказал два обеда, попросил себе водки, Лиле — красного вина.
— Нет, нет, я пить не буду!.. — запротестовала Лиля.
— Выпейте рюмочку, легче на душе будет. Это всегда помогает.
Лиля пригубила бокал и поставила на стол. Рядом с этим простодушным человеком, у которого не было от нее никаких секретов, она чувствовала себя легче. Когда он улыбался и обнажал щербинку зубов, Лиле казалось, что она не однажды уже встречала в жизни это лицо.
После обеда гроза усилилась. Пассажиров предупредили, чтобы они размещались на отдых. Дежурный по аэровокзалу к услугам ожидающих предложил раскладушки и постели.
— Теперь закиснем здесь до завтра. У меня уже это бывало, когда в прошлом году летал в Донбасс. Тоже вот в такую ни зги не видать попали. Двое суток мокли в Воронеже, — проворчал Николай Иванович и пошел получать постель.
Лиля направилась в почтовое отделение, откуда хотела позвонить домой. Целый час она просидела у телефонных будок, пока ее наконец не соединили с Москвой. Звонила и боялась, что к телефону подойдет няня и с горя ничего не поймет. Но голос в трубке послышался мужской, незнакомый.
— Как дедушка? — кричала Лиля в трубку, из которой неслись какие-то хрипы.
Вдруг пропала слышимость, и телефонистка сообщила, что по техническим причинам связь с Москвой прервана.
…Так в ожидании летной погоды прошел день. На улице уже совсем стемнело. Дождь по-прежнему не утихал. Он монотонно, заунывно барабанил по стеклам, и, казалось, не было ему конца. Пожарная бочка под водосточной трубой уже давно наполнилась, и из нее через край хлестала вода.
Сибиряк сидел на жестком дубовом диване и, низко склонив коротко остриженную голову, дремал. Перед ним стояла раскладушка, застланная чистой постелью. Четыре такие же раскладушки были расставлены по углам просторной комнаты. Лиля подошла к Николаю Ивановичу и тронула его за плечо. Он встрепенулся и встал.
— Вам, Лилия Петровна, надо отдохнуть. Ложитесь, вам постелено, — сказал Николай Иванович и поправил на раскладушке одеяло. — Снимите туфельки и ложитесь.
— А вы? Где же ваша постель? — спросила Лиля.
— Моя?.. — Сибиряк широко улыбнулся. — Скоро принесут. Пошли на склад.
Лиля легла. В глаза сочился неприятный резкий свет лампы. Она натянула на голову одеяло. О стекла окон все так же монотонно барабанил дождь. Время от времени с лязгом стучала дверь на сильной пружине. Во сколько часов уснула и долго ли проспала — Лиля не знала. Ночью ей снились цветы, голуби, потом приснился симфонический концерт в Зале Чайковского, и кто-то в соседних рядах то и дело бил большой палкой об пол и не давал слушать музыку. Вдруг музыка неожиданно оборвалась, и перед глазами вновь поплыли цветы, сизые голуби…
Разбудил Лилю сибиряк. За окном стояло раннее солнечное утро. Пассажиры были уже на ногах.
— А где же вы спали, Николай Иванович? — спросила Лиля, когда открыла глаза и увидела воспаленные веки своего доброго спутника.
Сибиряк привычно лихим жестом расправил усы:
— Нам, шахтерам, не привыкать. Доберусь до дома — отосплюсь.
— Если б я знала, ни за что бы не легла на эту раскладушку.
Николай Иванович пригласил Лилю завтракать. В голосе его звучала отеческая доброта:
— Умывайтесь — и в буфет. Завтрак я уже заказал, через час вылетаем.
Лиля чувствовала над собой власть этого доброго рабочего человека, и ей становилось легче.
Завтракать она наотрез отказалась. Несмотря ни на какие уговоры Николая Ивановича, она выпила только стакан кофе и съела яблоко.
В десятом часу объявили посадку. Лиля села рядом с Николаем Ивановичем. Когда моторы взревели и самолет пошел на подъем, она крикнула ему на ухо:
— Через несколько минут полетим над родной землей. Кажется, вечность ее не видела.
Николай Иванович закивал головой и сказал, что в этих местах в сорок четвертом году ему приходилось воевать.
Наконец самолет набрал высоту и пошел ровным, твердым курсом. Лиля смотрела в окно, стараясь разглядеть крошечные домики деревень, около которых в зеленых пятнах лугов и перелесков серебристо извивались речки, зеркальными овальцами поблескивали озера. Глядя на разноцветные квадраты и пятна земли, она думала о дедушке, об одинокой няне Марфуше. Иногда на ум приходили Струмилин и Таня.
Равномерный гул мотора убаюкивал, а неприятное ощущение в ушах казалось таким, будто в них налилась вода.
И вдруг снова перед глазами всплыл образ деда.
Это было в войну, в ненастный осенний вечер, когда они еще не съехали с дачи. Однажды дедушка трое суток не появлялся дома, все время пропадал в клинике. Палаты были до отказа забиты ранеными фронтовиками. По нескольку часов подряд профессор Батурлинов не выходил из операционной. Не выходил до тех пор, пока ему не приказывал отдохнуть главный врач госпиталя. Спал в своем кабинете.
В тот вечер дедушка вернулся домой сердитый, усталый и голодный. Няня Марфуша ворчливо кормила его, потом грела для ванны воду. Заснул дедушка сразу же, как только Лиля закрыла в его кабинете фрамугу и на цыпочках вышла.
А через час, как назло, зазвонил телефон, который Марфуша укутала в свою старую поддевку и прикрыла пуховой подушкой. Треск звонка был слабый, приглушенный, точно доносился откуда-то из-под земли. Дедушка спал и не слышал звонка, а няня, набросив на телефон еще и старое ватное одеяло, не переставала ворчать:
— Ишь, названивают, другого дела у них нет!..
Во втором часу ночи дедушка проснулся, посмотрел на часы и быстро встал.
— Вот это здорово! Пять часов на одном боку!.. Неужели никто не звонил? — спросил он Лилю, сидевшую за письменным столом, на котором горела зеленая настольная лампа. Она читала Джека Лондона. Длинными осенними вечерами, когда свистит в трубе ветер, Лиля боялась остаться одна в своей комнатке и, прокравшись в кабинет деда, калачиком сворачивалась у него под боком или садилась за книгу, накрывшись теплым дедушкиным халатом.
Перехватив взгляд деда, упавший на забаррикадированный телефон, Лиля ничего не ответила. Дедушка все понял. Он только собрался поругать няню и Лилю за их затею, как в дверь громко постучали.
Накинув на плечи халат, дедушка пошел открывать дверь. Следом за ним в коридор зашел незнакомый военный в фуражке с малиновым околышем. С дедом он говорил сухо и резко. С башлыка его брезентового плаща стекала вода, к сапогам прилипли ошметки черной грязи. На улице лил сильный дождь.
В памяти Лили отчетливо запечатлелось, как военный несколько раз назвал известную фамилию, которую она не раз слышала по радио и читала в газетах. Военный сказал, что он сам лично звонил профессору несколько раз из наркомата, но к телефону никто не подошел. Дедушка завел военного в свою спальню и показал ему заваленный подушкой и одеялом телефон. Увидев это, военный начал нервничать и сказал, что об этом безобразии он доложит лично заместителю наркома и за последствия не отвечает.
Дедушка внимательно выслушал военного и спросил, какой экстренный случай привел его к нему на дачу в ночное время. Оказалось, в госпиталь привезли раненого командира, которому необходима срочная операция. Фамилию раненого Лиля сейчас забыла. Военный присел на диван, а дедушка тут же связался по телефону с госпиталем. Вначале говорил с дежурным хирургом, потом с главным врачом. Закончив телефонный разговор, он положил трубку и сказал военному, что у доставленного в госпиталь командира ранение неопасное и что операцию эту может сделать рядовой врач. Он даже смягченно упрекнул военного:
— И стоило из-за этого поднимать тревогу!.. Сделать эту операцию проще, чем обработать фурункул. Ее делают студенты-практиканты!..
Военный не дослушал деда до конца. Он встал и тоном, в котором прозвучала нота плохо скрытой угрозы, сказал:
— Я выполняю личное приказание заместителя наркома! Вам необходимо срочно явиться в госпиталь и сделать операцию!.. — И он снова назвал фамилию раненого.
Профессор распрямился во весь свой большой рост и сверху вниз грозно посмотрел на военного:
— Через три часа я буду делать сложную операцию солдату, которого с тяжелым ранением доставили с передовой. — Он посмотрел на часы: — Его сейчас готовят к операции. Жизнь солдата в опасности. А вытащить осколок из мышц голени может даже хирургическая сестра. Вот так-то, майор. Вы свободны.
Майор встал и долго молча и несколько удивленно смотрел на деда, потом процедил сквозь зубы:
— Профессор, не забывайте, от кого исходит приказание. Будьте благоразумны. Это мои последние слова.
Профессор прошелся по комнате и резко повернулся к военному:
— Кто вы такой, позвольте вас спросить?
— В данном случае это не имеет значения. А если вас интересует — могу представиться, — военный протянул профессору удостоверение с толстыми красными корками.
Профессор посмотрел удостоверение и вернул его военному. Заложив руки за спину, он снова, на этот раз обеспокоенно, зашагал по кабинету. Угловатая тень от его фигуры, падая на желтые бревенчатые стены, плавала, как черная туча, с каждой секундой меняя свои формы и размеры. Майор следил за ним взглядом и ждал. А профессор о чем-то думал и был суров лицом. Потом он резко остановился и вскинул голову. Голос его звучал мягко, спокойно:
— Так вот, майор, я напомню вам один исторический пример, и вы должны меня понять. Только заранее замечу, что я ничего дурного не хочу сказать о раненом, к которому вы меня вызываете. Я просто вспомнил одну деталь. Одну маленькую, но важную деталь… Великий Наполеон, тот самый Наполеон, который показал миру образцы гениальной стратегии и полководческой храбрости, был настолько скромным солдатом, что о многих его ранениях никто из окружающих не знал. Разумеется, кроме личного врача. И только на острове Святой Елены, когда, прежде чем похоронить императора, стали обмывать его тело, люди узнали еще об одном величии Наполеона. На теле его обнаружили более десятка доселе никому не известных боевых рубцов и шрамов. — Профессор умолк и продолжал ходить по кабинету с сомкнутыми за спиной руками. Теперь он говорил на ходу: — Вы меня поняли, майор? Я распоряжусь, чтобы эту пустячную операцию сделал мой ассистент Иванов. Сегодня ночью он дежурит. Можете это же самое передать главному врачу.
В глазах майора сверкнули недобрые огоньки:
— Профессор, вы отказываетесь выполнять приказание замнаркома. Так и будет доложено по инстанции.
Профессор достал из гардероба форменный китель с генеральскими погонами и повесил его на спинку стула. Хотя он был в домашнем халате, однако и в таком виде выглядел гораздо внушительнее и осанистее, чем майор в мокром плаще.
Профессор шагнул ему навстречу и остановился. Теперь голос его звучал как приказание:
— Сейчас я вам не профессор. Я генерал. Выполняйте последнее приказание, майор. Езжайте немедленно в госпиталь и передайте дежурному врачу, чтобы мой ассистент Иванов сделал раненому… — профессор назвал фамилию раненого командира, — операцию. Передайте также дежурному врачу, что я буду в клинике через два часа. Пусть к моему приезду подготовят тяжело раненного солдата Митрошкина!..
Майор хотел что-то возразить, но его оборвал профессор-генерал:
— Немедленно выполняйте!
Майор откозырнул и, круто повернувшись, скрылся в сенях. А через минуту Лиля услышала, как за калиткой взревел мотор автомобиля. Профессор еще долго ходил по кабинету и что-то бранно, ворчливо шептал. Через полчаса за ним пришла машина, и он уехал в Москву.
После этого случая долго таскали деда по разным высоким учреждениям. Несколько раз он хмуро и сосредоточенно писал какие-то объяснения и строго-настрого приказал Лиле и Марфуше, чтобы те никогда не делали подобных вещей с телефоном. Тогда Лиля еще не понимала, что случилось. Но няня Марфуша, сокрушенно вздыхая, однажды сказала ей под большим секретом:
— Насилу вывернулся…
— Откуда вывернулся? — удивилась Лиля.
— Чуть под суд не угодил. Спасибо Михаилу Ивановичу Калинину, пошли ему господь здоровья, заступился, слово доброе за дедушку замолвил, а то быть беде.
— Откуда ты знаешь об этом, няня?
— Слыхала, когда дедушка с академиком Видениным в кабинете разговаривал. Стирала пыль с подоконника и ухо навострила. Правда, не все поняла, а вот то, что чуть беда не случилась, — своими ушами слышала. И все из-за чего, ты думаешь? Из-за телефона, из-за нашей дурьей выходки…
…Все это произошло давным-давно, в войну, когда Лиля была маленькая, когда дедушка был в добром здоровье и в славе. И вот теперь… телеграмма.
Из задумчивости Лилю вывел звонкий голос стюардессы:
— Граждане пассажиры! Мы приближаемся к столице нашей Родины Москве. Посадку делаем в аэропорту Внуково!
Лиля открыла глаза и повернула голову влево. Николай Иванович спал крепким сном утомленного человека, который даже в неудобном положении испытывал от сна наслаждение. Она не стала будить его, решив — пусть еще несколько минут поспит. И только когда самолет заметно пошел на снижение и пассажиры зашевелились, Лиля положила руку на плечо своего спутника:
— Вставайте!.. Москва…
Спросонок сибиряк долго тер кулаками глаза и, чтобы прогнать дремоту, резко тряхнул головой:
— Вот это махнул!.. Пол-Европы проспал. Не разбуди — проспал бы и Азию.
Вскоре к самолету подкатил трап, и они спустились на землю.
Лилю била нервная дрожь, пока они ехали в низеньком автовагончике от самолета до аэровокзала. А когда она почти вбежала в телефонную будку и с замиранием сердца набрала номер телефона, то вдруг почувствовала, как сердце в груди ее, делая мягкие зыбистые перебои, то вдруг проваливалось куда-то вниз, то, делая сильный толчок, вскидывало к горлу удушливую волну крови.
В трубке плыли длинные мучительные гудки. Один, другой, третий, четвертый… К телефону никто не подходил. «Неужели нет дома и няни Марфуши? Неужели опоздала?..» А длинные гудки ныли, рвали душу. Лиля уже хотела повесить трубку, как гудки в ней прекратились.
— Кто это? — послышался в трубке еле слышный, болезненный голос няни Марфуши.
Лиля почувствовала, как сердце в груди ее снова замерло. Говорить было трудно. Слова, застревая где-то в горле, летели в трубку рваными кусками:
— Няня!.. Это я, Лиля… Я только что с самолета… Я во Внуковском аэропорту. Где сейчас дедушка? Что с ним?.. Вы меня слышите, няня?..
— Слышу… — донесся из трубки дребезжащий голос няни Марфуши. — Вот хорошо, что прилетела. Уж мы так тебя ждем, все жданки съели.
— Где дедушка?.. Что с ним?.. — захлебываясь словами, кричала Лиля в трубку.
— Все в госпитале, все там… Вот уже третью неделю лежит… Все тебя ждет, бредит тобой…
— В каком госпитале, няня? — Лиля чувствовала, как по щекам ее плывут теплые слезы.
— В своем, в каком же ему быть… Во втором отделении.
— Что с ним, няня?..
— Сердце… Схватило так, что думали и не выкарабкается. Сейчас немного полегчало.
— Няня, я еду прямо к нему, в госпиталь… Пока! Скоро буду дома. — Лиля повесила трубку и, с трудом сдерживая душившие ее рыдания, заплаканная, с полыхающими, как маки, щеками вышла из будки.
Ее разговор Николай Иванович слышал. У него отлегло от сердца.
— Слава богу, жив, — выдохнула Лиля и перчатками стерла со щек слезы.
— Разрешите, я довезу вас до госпиталя? — с выражением виноватости на лице сказал Николай Иванович, словно то, о чем он просил, было важнее для него, а не для Лили.
— Но у вас в Москве, очевидно, много своих дел? Спасибо за то, что вы сделали для меня во время полета…
— Какие у меня дела?!. Вот сейчас получим вещи, возьмем такси — и через час вы будете у деда.
— Николай Иванович, я вам так обязана! — приложив к груди руки, проговорила Лиля. — Вы возитесь со мной, как с дочкой.
— Вот дочки-то мне бог как раз и не послал. Все солдатами одаривал. Пять сынов, и всем я по плечо. — И снова широкая, с русским простодушием и удальцом в искринках глаз улыбка опахнула лицо Николая Ивановича.
— Ну что ж, раз так — поедем. — Лиля по-мальчишески озорно щелкнула пальцами и звонко поцеловала Николая Ивановича в щеку.
Получив вещи, они сели в такси.
— Военный госпиталь имени Бурденко, — бросила Лиля уже немолодому шоферу, который знающе кивнул головой и уверенно взял с места вторую скорость. — И если можно — побыстрей. Едем к тяжелобольному.
Николай Иванович, сидевший на заднем сиденье, легонько хлопнул таксиста по плечу:
— Выжми, браток, из техники все, на что она способна.
— По́нято, — ответил шофер, и стрелка спидометра, дрогнув, медленно поползла вправо.
По бокам широкого асфальтированного шоссе мелькали кусты, проносились мимо зеленые островки молоденьких березовых рощиц, позади оставались подмосковные деревушки.
Понимая, что Лиле сейчас не до разговоров, что вся она во власти ожидания предстоящей встречи с дедом, Николай Иванович почти всю дорогу молчал, оглядывая придорожные окрестности. Уже подъезжая к окраине Москвы, это тяжелое молчание нарушила Лиля:
— Как будете добираться до дома: самолетом или поездом?
— Самолетом. Пока доберешься поездом — у новорожденного отрастет борода, — пошутил Николай Иванович.
— Если будет трудно с гостиницей — приезжайте к нам, у нас хватит места, — предложила Лиля.
— Спасибо, — отозвался Николай Иванович. — Думаю, что обойдусь без гостиницы. Тороплюсь домой.
— Так куда вы сейчас? Прямо в аэропорт?
— Как куда? С вами! Довезу вас до госпиталя, куплю внукам гостинцы — и на самолет. — И несколько помолчав, сказал: — Дедушке передайте от меня привет. Хоть лично мы с ним незнакомы, но видеть я его видел.
— Где?.. — Лиля круто повернулась к Николаю Ивановичу.
— Два года назад, в Кремлевском дворце. Помню, с докладом он выступал. И сейчас стоит перед глазами — такой седой, представительный. Тогда мне показалось, что он чем-то смахивает на Александра Невского.
— Что же вы вчера не сказали мне об этом?
— Расстраивать вас не хотел, вам и так трудно было. Когда жалеют — горе труднее переносится. По себе знаю.
Наконец машина вырвалась на Калужское шоссе. У заставы долго стояли перед светофором. Не меньше Лили нервничал и Николай Иванович. А когда пересекли Калужскую площадь и выехали на Большую Якиманку, сибиряк стал выходить из себя, видя, как впереди, прямо под самым носом, еле-еле тащился старенький «Москвич».
— Обойди, дружок, эту колымагу! — попросил он таксиста, наклонившись к нему.
— Нельзя, — ответил шофер. — Обгон здесь запрещен. Правительственная трасса.
Николай Иванович наклонился почти к самому уху шофера:
— Говоришь, правительственная? Тогда давай, браток, выходи на правительственную! Жми на всю железку!.. Слышишь?!
Шофер усмехнулся и покачал головой:
— Шутник ты, паря.
— Я не шучу, — строго сказал Николай Иванович и вытащил из кармана алую книжку, на кожаной корке которой было вытиснено золотом: «Депутат Верховного Совета СССР». — В случае чего — ответственность беру на себя.
— А если штраф? — спросил шофер и, взяв чуть левее, обогнал вертлявого «Москвича».
— Это проще. Справимся, — откликнулся сибиряк.
Стрелка спидометра доходила до предела.
Но вот наконец и военный госпиталь. Не раз здесь вместе с дедом бывала и Лиля. В проходной ей сказали, на каком этаже и в какой палате лежит профессор Батурлинов. Лиля получила пропуск, халат и вернулась к Николаю Ивановичу, который, выйдя из такси, курил.
— Что вы мучаетесь из-за меня? Ведь у вас, наверное, куча своих дел?!.
— Не беспокойтесь за меня. Все свои дела я переделал.
— Спасибо вам за все, Николай Иванович. Будете в Москве — звоните, заезжайте. — Лиля крепко пожала сибиряку руку и, помахав ему, скрылась в проходной госпиталя.
Длинные коридоры, белые халаты, запах хлороформа… Чистота, белизна, тишина… Вот, наконец, и семнадцатая палата. Лиля тихонько открыла дверь и бесшумно вошла. У окна на белой высокой кровати, смежив веки, лежал профессор Батурлинов. Большая волосатая рука старика покоилась на широкой груди.
Лиля видела крупный четкий профиль деда и его взлохмаченные толстовские брови. Затаив дыхание, она подошла к кровати. Скрип паркета вывел больного из полудремотного состояния. Он слегка повернул голову, и взгляд его встретился со взглядом Лили. И в ту же секунду дрогнуло что-то в лице старика. В его широко открытых глазах вспыхнула радость. Он улыбнулся.
— Лиля… дочка… — глухо, всей грудью выдохнул Батурлинов. Рука его скользнула с груди и потянулась к Лиле: — Приехала!..
Лиля встала на колени у изголовья деда и, сжав в ладонях его исхудавшую руку, поднесла к лицу и принялась целовать. И слезы… Неудержимые слезы катились из глаз ее.
— Дедушка… дедуля… — с трудом выговаривала она, обливая слезами руку Батурлинова.
— Не плачь… Все будет… хорошо…
Батурлинов нажал кнопку, и в следующую минуту в палату вошла дежурная сестра. Увидев Лилю, она сразу же узнала ее:
— Лилиана Петровна? С приездом!..
— Спасибо… — сказала Лиля и встала с коленей.
— Я слушаю вас, Гордей Никанорович, — медсестра подошла к кровати больного.
— Позвоните профессору Крылову и передайте, что мне уже лучше. Что я уже второй день обхожусь без кислородной подушки.
— Хорошо, позвоню немедленно. — Сказала и тихо прикрыла за собой дверь палаты.
Батурлинов лежал на спине и смотрел на Лилю так, словно хотел навсегда запомнить ее такой, какой она была сейчас: заплаканная, одновременно счастливая и несчастная. Она верит деду, вернее, хочет верить, что все будет хорошо. И тут же где-то рядом с надеждой стыла в душе Лили тревога: перенесет ли он свою болезнь?..
И это волнение было прочитано Батурлиновым.
Лиля села на стул, стоявший рядом с кроватью.
— Прямо с самолета?
— Да.
— Устала?
— Нет.
— Ты должна хорошенько отдохнуть…
Говорить Батурлинову было трудно. И это Лиля видела.
— Тебе что-нибудь принести? — спросила она и тут же поняла нелепость своего вопроса.
Батурлинов улыбнулся:
— Пока ничего не нужно. Настаиваю только на одном…
— На чем?
— Чтоб ты верила. Мне от этого будет легче. Будет все хорошо. — Батурлинов, смежив веки, некоторое время молчал, потом тихо проговорил: — Я еще нужен… Нужен тебе… Людям…
Вчера вечером директор школы сообщил Шадрину, чтобы он сегодня утром к десяти часам прибыл в райком партии к инструктору Паршину, имея при себе партийный билет. Причины вызова не знали ни директор, ни секретарь парторганизации школы.
Спал Шадрин тревожно. В голову лезла всякая чертовщина. Напряжение неизвестности передалось и Ольге. Во втором часу ночи, чувствуя, что Дмитрий не спит, вздыхает и ворочается с боку на бок, она встала, включила ночник и принесла Дмитрию таблетку димедрола.
— Прими. Даже детям врачи рекомендуют, когда те плохо спят. А вообще зря ты накручиваешь. Может, какое-нибудь небольшое партийное поручение.
Дмитрий принял таблетку. Но и после нее не засыпал долго. А когда проснулся — в окно бил ослепительный сноп солнца. Часы показывали половину восьмого.
— Твоя таблетка с наговором. Уснул, как провалился в облако.
Ольга хлопотала с завтраком.
— Голова не болит?
— Светла и легка, как тополиный пух.
За завтраком Ольга видела, что ест Дмитрий как-то механически, словно выполняет обязательный ритуал, а сам думает об одном: «Зачем?.. На что я понадобился?»
Успокоился Шадрин только тогда, когда, предъявив партбилет вахтеру, поднялся на третий этаж и нашел комнату, в которой находился инструктор Паршин.
Вместо живой кисти правой руки на папке перед ним на столе лежал в черной перчатке с негнущимися пальцами протез. Через всю правую щеку Паршина тянулся лиловатый шрам. «Рубануло осколками», — подумал Шадрин, вглядываясь в лицо инструктора. Один лишь вид Паршина, его просветленная улыбка и через стол протянутая для пожатия левая рука сразу же успокоили Дмитрия.
— Слышал, слышал я о вас, Дмитрий Георгиевич!.. Почему-то даже представлял вас вот именно таким.
— Что же вы обо мне слышали: хорошее или… — Шадрин замялся.
— Только хорошее! На прошлой неделе на бюро райкома слушали отчет заведующего роно. Ваше имя упоминалось добром. И не раз. Правда, случилось так, что никто из членов бюро, к нашему стыду, никогда не изучал ни логику, ни психологию. Наверное, мудреная наука?
— Как и всякая наука, если в нее нырнуть поглубже.
— Что верно, то верно, — неопределенно ответил Паршин, и лицо его как-то сразу стало угрюмее. — Наверное, и не догадываетесь, зачем пригласил вас?
— Ломаю голову со вчерашнего вечера, — сдержанно ответил Шадрин.
— Затевается, Дмитрий Георгиевич, огромное дело. Дело государственных масштабов! И вам, как бывшему фронтовику-разведчику, да к тому же юристу, хотим поручить ответственное задание.
Паршин встал и, припадая на правую ногу, подошел к географической карте, висевшей на стене, провел по ней ладонью слева направо, словно сметая невидимую пыль.
— По всей стране… от Бреста и до Владивостока, — черный протез кисти скользнул по карте слева направо, потом сверху вниз, — от Мурманска и до Памира, в городах и селах, на заводах и фабриках, в учебных заведениях и в государственных учреждениях… стихийно, без всякого нажима сверху, сами собой, как результат проявления революционного инстинкта народа, создаются добровольные дружины по борьбе с хулиганством, пьянством и прочими безобразиями. В эти народные дружины идут рабочие, служащие, студенты… Идут даже старики, кто когда-то держал оружие и кому дороги тишина и порядок родного города или села. — Припадая на правую ногу, Паршин подошел к столу, ловко достал левой рукой из пачки сигарету, размял ее и, прижав к столу протезом спичечный коробок, зажег спичку. Прикуривая, он пристально смотрел на Шадрина, словно взвешивая: справится ли тот с заданием, которое он хочет поручить коммунисту. — Теперь, думаю, догадываетесь, зачем я пригласил вас? Вас, боевого фронтовика, под началом которого… — Паршин осекся, словно что-то припоминая или подсчитывая в уме. — Сколько старшеклассников слушают ваши уроки по логике и психологии?
— Более двухсот. А если точно — двести восемьдесят три человека.
— Ого!.. Это же целая стрелковая рота здоровых парней, готовых, судя по вашему авторитету у них, пойти за вами в огонь и в воду. Да, да, не скромничайте, нам многое известно.
— Перехваливаете вы меня, Николай Иванович. Эдак я, чего доброго, и нос задеру.
И снова лицо инструктора посуровело:
— Прежде чем пригласить вас, мы, Дмитрий Георгиевич, перебрали более двух десятков кандидатур. Остановились на вашей мужской школе и персонально на вас. С вас, с вашей школы мы и сделаем этот зачин в нашем районе.
Телефонный звонок оборвал беседу. Дмитрий понял, судя по обрывкам фраз Паршина, что разговор касался вопроса, по поводу которого его вызвали в райком. Слово «дружина» инструктор произнес несколько раз.
Закончив телефонный разговор, Паршин некоторое время молча смотрел на Шадрина, чувствуя, что тот о чем-то хочет спросить.
— Вопросы есть?
— С чего вы предлагаете начать создание дружины? — спросил Шадрин и, случайно набежав взглядом на раскрытый настольный календарь, прочел на нем написанную крупными буквами свою фамилию.
— Думаю, что для начала вам необходимо встретиться с руководством отделения милиции. Они в курсе дела. Ваша кандидатура им рекомендована райкомом и исполкомом. В районе создается восемь дружин. Четыре из них будут сформированы из рабочих заводов и фабрик, две формируются из студентов, ядром седьмой дружины будут курсанты военной академии. Восьмая дружина, самая юная, будет ваша. Двести с лишним человек, молодых, сильных, каждый в душе — романтик.
…Два часа беседы с инструктором пролетели незаметно. Паршин познакомил Шадрина с проектом устава народных дружин, проинформировал о формах связи добровольных отрядов с органами милиции, о порядке патрулирования, о территориальных участках, закрепленных за каждой из восьми дружин района…
Перед тем как на прощание пожать Шадрину руку и пожелать ему успехов, Паршин спросил:
— Какими вы представляете себе первые шаги?
— Надо подумать. Об этом доложу вам, когда сделаю эти первые шаги, — сдержанно улыбнувшись, ответил Шадрин.
— Тоже разумно. — Паршин взглянул на часы и сделал в календаре заметку. — К вам, Дмитрий Георгиевич, просьба: будут трудности — звоните. Удачами делитесь с районным штабом народных дружин. Пока он будет располагаться в одной из комнат райкома комсомола. Это этажом выше. А сейчас — желаю успеха.
Уже в самых дверях, сжимая своей сильной левой рукой левую руку Шадрина, Паршин сказал:
— Райком на вас надеется. Не забывайте, что Московский Кремль находится на территории нашего района. А из окон вашей школы видна Спасская башня. Еще раз — удачи вам.
…Ольга встретила Дмитрия, когда он только что свернул в тихий переулок, где в зелени старых акаций и лип затерялся старомосковский деревянный домик. Спрыгнув с крыльца, она кинулась ему навстречу:
— Ну как?
Дмитрий молча убрал со своих плеч руки Ольги.
— Ведь по лицу вижу, что все хорошо. Не томи, мучитель.
— Бой не окончен, Олёнок! Бой еще идет.
Накрапывал редкий дождь. Крупные теплые капли с тихими, как шелест, шлепками падали на серый пыльный асфальт и, разбиваясь веером мелких брызг, виднелись темными звездочками.
Парк пустел. Изредка мелькали одинокие пары. Гасли огни на дальних аллеях. Умолкла музыка на танцевальной площадке.
Дмитрий накрыл Ольгу плащ-накидкой и положил на ее плечо руку.
— Как пойдем? — спросил он.
— Через Майскую, здесь ближе.
Последние звуки затихающего парка все глуше доносились до слуха.
— Так и не скажешь, зачем тебя вызывали в райком?
— Не скажу.
— Тайна?
— Государственная.
— Что-нибудь плохое?
— Что ты!.. Предлагают начать такое дело, что ты ахнешь!.. Дай только время.
— Что же, не интригуй.
— Целое движение… Вначале в нашем районе, потом во всей Москве.
— А потом?
— Потом этот почин может перерасти в масштабы страны.
— Ты фантазер.
— Вот поэтому и не скажу ни слова.
— Боишься показаться смешным?
— Просто из суеверия. А больше всего потому, что недавно вычитал у Льва Толстого мысль: если ты собираешься написать рассказ — не говори никому о своем замысле.
— Это почему?
— Никогда не напишешь. Или получится дрянь.
Ольга хотела остановиться, чтобы высказать свою обиду, но Дмитрий еще крепче сжал ее руку и ускорил шаг. Повиснув на руке Дмитрия, Ольга подошвами туфель теперь еле касалась теплого асфальта, омытого дождем. Они почти бежали. О грубую парусину плащ-накидки глухо барабанили крупные капли дождя. Вот уже показалась островерхая железная ограда парка и боковые проходные ворота, рядом с которыми стояла слабо освещенная одинокая будка контролера. Кругом ни души.
Жизнь Сокольнического парка в эти часы замирала.
Вдруг Ольга остановилась и преградила Дмитрию дорогу.
— Ты что?!. — одернул ее Дмитрий.
— Пусть пройдут… — Она показала в сторону будки, за которой скрылись три человеческих силуэта.
Вдоль ограды шел человек. Оглядываясь, он ускорил шаг. Трое, идущие за ним следом, тоже поторапливались. Расстояние между ними сокращалось. Кто-то из троих окликнул впереди идущего:
— Слушай, браток, обожди… Нет ли у тебя прикурить?
Тот, что шел впереди, остановился.
— Трусиха… — Дмитрий тронул Ольгу за локоть, и они направились к выходу.
Дмитрий видел, как остановившийся полез в карман, что-то вытащил из него и протянул руку одному из троих. Видел, как вспыхнул огонек спички, и желтый отсвет пламени, зажатого в ладонях одного из троих, приблизился к лицу человека, подавшего спички. Что-то тревожное шевельнулось в душе Дмитрия. Замедлив шаг, он ждал, что будет дальше. Никто из троих не прикуривал. Шадрин четко видел освещенное лицо высокого молодого человека с темными волосами. Видел, как тот, очевидно обеспокоенный недобрым предчувствием, хотел отпрянуть в сторону, но… не успел. Чья-то рука поднялась над юношей сзади него и резко опустилась. Сверкнул лунный отблеск от лезвия ножа.
Расстояние между Шадриным и четверкой было не больше пятидесяти шагов. Бросив на руки Ольги плащ-накидку, Дмитрий кинулся туда, где юноша, глухо простонав, расслабленно опустился на колени. Дмитрий видел, как еще раз над ним поднялась рука с ножом. Но опуститься не успела. Ее остановил окрик Шадрина. Вот он уже почти рядом… И странно: никто из троих не думал бежать. Ждали. Раненый, натруженно дыша, опираясь руками о землю, пытался встать. И не мог…
Шадрин не заметил, как один из хулиганов юркнул в тень за будку. Двое других, лихорадочно обшарив карманы жертвы, кинулись через шоссе.
Не успел Дмитрий наклониться над раненым, как почувствовал сильный удар в затылок. И тут же слух его полоснул пронзительный крик Ольги.
Дмитрий распрямился, схватился за голову. В глазах его плыли оранжевые круги. За будкой мелькнула тень человека и исчезла.
Подбежала Ольга. Ее била нервная дрожь. Дмитрий поднес к глазам ладонь, залитую горячей липкой кровью.
У Ольги не попадал зуб на зуб. Она вся тряслась от страха.
— Беги на Майскую!.. К трамвайной остановке… Там милицейский пост, — сказал ей Дмитрий.
Ольга кинулась через шоссе.
Зажав платком рану на голове, Дмитрий склонился над парнем.
— Куда тебя?
— В спину… — простонал раненый. Изо рта его тянулась темная струйка крови.
— Держись, дружище!.. Сейчас подойдет «скорая», — успокаивал его Шадрин, чувствуя в эту минуту свою беспомощность.
Подкатил милицейский мотоцикл. За рулем сидел лейтенант, сзади него — старшина. В люльке мотоцикла сидела Ольга.
Видя, что ранение опасное, лейтенант приказал старшине остаться на месте преступления, а сам поехал вызвать «скорую помощь».
Только теперь Ольга заметила, что лицо и руки Дмитрия в крови.
Вдруг раненый выгнулся, откинул в сторону руку и простонал:
— Запишите телефон… отца…
Старшина милиции выхватил из планшетки блокнот с карандашом и опустился на колено.
— Я слушаю вас… Что же вы молчите? Давайте телефон.
Раненый, хрипло дыша, молчал.
Старшина осветил юношу ручным фонариком. Бледное лицо его выражало страдание. Залитые кровью губы разжались, и он, словно это ему стоило огромных усилий, процедил:
— К 5—16—27… Только матери… пока не нужно…
Старшина записал телефон и ждал, что, может быть, раненый скажет что-нибудь еще.
— Как фамилия отца? — спросил старшина.
Юноша больше не произнес ни слова. Лицо его застыло в неподвижной и страдальческой маске. Казалось, что он глубоко спал.
«Скорую помощь» Шадрин увидел издалека. Раскалывая надрывной сиреной застоявшуюся тишину Сокольников, она неслась почти по осевой линии шоссе. Огни фар врезались в ночную темноту огненными сполохами. Впереди машины, чуть правее, двигался мотоцикл.
Раненого положили на носилки и осторожно внесли в машину. Шофер хотел уже трогаться, как к машине подбежала Ольга. Показывая рукой в сторону Дмитрия, она почти умоляла:
— А как же он? Он тоже ранен… Возьмите и его!.. Он же весь в крови…
Женщина-врач вышла из машины и, осветив фонариком голову Шадрина, распорядилась:
— В машину!
Дмитрий послушно сел в машину. Следом за ним хотела сесть Ольга, но перед самым ее носом дверь захлопнулась, и «скорая» тронулась, взяв почти с места скорость.
Лейтенант милиции, уже на ходу, успел спросить у врача, куда повезут раненого.
— В Склифосовскую, — бросила врач в окно кабины и, повернувшись к шоферу, спокойно сказала: — Как можно быстрей!
Придорожные огни фонарей проносились назад размытыми рыжими хвостами, наплывающие огни светофоров, поравнявшись со «скорой», моментально исчезали. Ехали на предельной скорости, не замедляя ее даже перед красным глазком светофора.
Шадрин чувствовал, как у него саднил затылок, в голове стоял тихий звон. Его поташнивало. В душе он ругал себя, что оставил Ольгу на окраине темных Сокольников, не настоял, чтобы и ее посадили в «скорую». Но тут же старался успокоить себя мыслью, что она не одна, что рядом с ней работники милиции, которые довезут ее до метро.
Вот наконец и больница Склифосовского. Молчаливые, ко всему привыкшие санитары осторожно вынесли из машины носилки с раненым и понесли его сразу в операционную.
Шадрина провели в перевязочную.
Больничные запахи… Как они знакомы Дмитрию еще со времен войны. И тишина… Спрессованная из человеческих страданий и хрупких надежд тишина. Дмитрий знал, что означала эта тишина.
Потом запах йода и острое пощипывание раны. Все это было. Было много раз…
Перевязывала уже немолодая сестра. Сквозь прищур Дмитрий видел, как уверенно и проворно двигались ее пальцы, как быстро кружились вокруг его головы белые руки с бесконечно длинной лентой бинта.
— Как там? — спросил Дмитрий.
— До свадьбы все заживет, — прозвучал над ухом Дмитрия сочный грудной голос медсестры.
Когда перевязка была окончена и медсестра приступила к очередному больному, которого ввели сразу же после прихода Дмитрия, Шадрин подошел к зеркалу, висевшему на стене. На фоне белых бинтов его загорелое лицо казалось совсем темным. «Такими мы уже бывали, — вздохнув, подумал Дмитрий и тут же как назло вспомнил, что на завтра он назначил общее собрание всех девятых и десятых классов: — Эх, гады!.. Сорвали такое собрание!..»
Поблагодарив медсестру, он вышел из перевязочной.
В вестибюле Шадрина уже поджидали старшина и человек в штатском. Покашливая в кулак, старшина привстал со скамьи, как только увидел Дмитрия.
— Меня ждете? — спросил Шадрин.
— Да, — ответил за старшину молодой мужчина в темно-синем костюме и предъявил удостоверение. Это был оперуполномоченный районного отдела милиции.
— Чем могу… быть полезен? — спросил Шадрин, тут же почувствовав нелепость своего вопроса.
— Прошу проехать с нами в отделение милиции и дать кое-какие показания.
Во дворе больницы стояла милицейская машина. Рядом с шофером сел оперуполномоченный. Шадрин и старшина милиции сели сзади.
В воротах, при выезде с больничного двора, дорогу им неожиданно преградил большой черный автомобиль. Он так круто свернул с шоссе, взвизгнув тормозами, что чуть не столкнулся с милицейским «доджем».
Когда выехали на широкую улицу, Шадрин слегка наклонился к оперуполномоченному, спросил:
— Как состояние потерпевшего?
— Операция будет сложная… Но есть надежда.
Ехали молча. Дмитрий думал об Ольге. «Бедняжка, так перепугалась… А сейчас увидит на мне эти бинты…»
Дмитрий закрыл глаза и, напрягая память, пытался хотя бы грубо представить зрительно образ человека с ножом. И того, что был с ним рядом. Знал, что через несколько минут, допрашивая его как свидетеля совершенного преступления, ему обязательно предложат описать внешность бандитов, а поэтому силился восстановить в памяти приметы преступников.
— Как вы себя чувствуете, товарищ Шадрин? — спросил оперуполномоченный, не поворачивая головы.
— Вполне сносно, только в голове шумит, — ответил Дмитрий. — Долго еще нам ехать?
— Уже приехали, — ответил шофер и, притормозив, свернул вправо и въехал во двор.
Несмотря на поздний час, у входа в районный отдел милиции толпились люди, чуть в стороне стояли служебные машины с милицейскими знаками, где-то за воротами, повизгивая, лаяла собака.
«Наверное, уже выходили на след с собакой», — подумал Шадрин, поднимаясь следом за оперуполномоченным по узенькой скрипучей лестнице на второй этаж.
«Как это все знакомо! — подумал Дмитрий. — Даже запах и тот не спутаешь ни с какими запахами. Неуютные коридоры, по бокам длинные деревянные диваны… Все это было. Те же голые стены, блеклые краски… А ведь когда-то во всем этом находил свою романтику, поэзию боя…»
Следователь, видимо, только что оформил показания Ольги. Об этом Шадрин догадался по тому, что она, склонившись над столом, подписывала протокол, когда он открыл дверь следственной комнаты. Увидев Дмитрия, Ольга бросила ручку и кинулась к нему навстречу.
— Ну, как?.. — выдохнула она. — Очень больно?
— Совсем не больно. Медсестра сказала, что до свадьбы заживет, — отшутился Дмитрий, подходя к столу следователя, который встал и, выйдя из-за стола, протянул ему руку:
— Старший следователь Иващенко.
— Шадрин, преподаватель школы.
Дмитрий сел на свободный стул.
Лицо следователя ему показалось знакомым. Дмитрий старался припомнить, где он видел этого человека, — и не мог. Потом решил: «Может, вместе учились? На разных курсах…»
Дальше все пошло своим чередом. Иващенко заполнил страницу протокола допроса, где, как обычно, стояли вопросы анкетного порядка: фамилия, имя и отчество свидетеля, год и место его рождения, национальность, партийность, образование, место работы…
Из показаний Ольги, которые следователь записал до приезда Шадрина, ему было уже известно, что ее муж, свидетель преступления, по образованию юрист и что до работы в школе он был следователем в прокуратуре, а поэтому, чтобы не тратить время на объяснения, что нужно следствию от Шадрина, Иващенко положил перед Дмитрием ручку и пододвинул поближе к нему чистые листы протокола.
— Прошу. Запишите все сами. Не мне вас учить, как это нужно делать. — Иващенко закурил и вышел из-за стола. — Я минут на пятнадцать вас покину.
Дмитрий и Ольга остались одни. Было уже за полночь. Через распахнутое окно в комнату доносился чей-то пьяный, с надсадом голос, кто-то кому-то доказывал, что он ни в чем не виноват, что он шел своей дорогой и ни к кому не приставал.
Другой голос, спокойный и безразличный, равнодушно вторил:
— Давай не крути мне мозги!.. Ишь ты, казанской сиротой прикинулся. Не приставал… А кто первый ударил?
Ольга подошла к Дмитрию и, боязливо взглянув на дверь, осторожно прислонилась щекой к его забинтованной голове.
— За что они тебя?
Дмитрий посмотрел на Ольгу и увидел, как по-детски обиженно изогнулись ее губы. Ему стало жаль Ольгу. Он поцеловал ее в щеку и тихо сказал:
— Успокойся. Видишь — целехонек и невредим. Присядь.
Дмитрий пододвинул Ольге стул, и она села.
Долго писал Шадрин протокол.
Ольга смотрела на Дмитрия, и ей казалось, что никогда она так не любила его, как сейчас. Вот он сидит перед ней, бледный, сосредоточенный, голова перевязана бинтами, на воротнике и обшлагах рубашки темные пятна крови. Такой тихий, обиженный… Ей хотелось встать перед ним на колени и молча смотреть ему в глаза.
— Скоро нас отпустят?
— Скоро. Вот закончу эту писанину, и пойдем. Ты ездила с ними на место, где совершено преступление? — не отрывая глаз от протокола, спросил Шадрин.
— Ездила.
— Собака след взяла?
— А откуда я знаю, взяла или не взяла. Видела, что рванулась куда-то в сторону и потащила за собой милиционера.
— В какую сторону?
— Туда, куда они побежали, через шоссе.
Иващенко пришел, когда Дмитрий уже подписывал страницы протокола. Он внимательно прочитал показания и, улыбнувшись, положил листы в папку.
— Такие показания можно в качестве примера приводить на семинарах по уголовному процессу. Вы учились, случайно, не у Шифмана?
— У него.
— Чувствуется его школа. Когда-то и я слушал его лекции.
— Мы свободны? — спросил Дмитрий, поправляя сбившийся галстук.
— Вообще — да. Но если сможете — задержитесь, пожалуйста, на несколько минут. К нам сейчас едет отец потерпевшего. Очень хочет вас повидать. Он только что звонил из Склифосовской больницы.
— Как операция?
— Спасли. Опоздай «скорая» минут на пятнадцать — двадцать — и был бы конец.
Ольгу как подбросило со стула. Прижав к груди руки, она стояла бледная, крепко сжав губы.
— Слава богу… — выдохнула она.
Иващенко посмотрел на нее и сдержанно улыбнулся:
— Слава вам, а не богу.
— Преступники еще не задержаны? — спросил Шадрин.
— Пока нет. Собака привела к метро. А там, сами понимаете, — как иголка в стоге сена. Но есть кое-какие версии. Ребята уже работают. — Следователь положил в письменный стол папку с протоколами показаний Шадрина и Ольги. — Так как, товарищи, подождете отца потерпевшего? Он уже выехал из больницы. Езды тут не больше десяти — пятнадцати минут.
— Если не дольше, то можно, — согласился Дмитрий и протянул руку к пачке сигарет, лежавшей на столе.
— Чтобы не скучать, займитесь хоть этим. — Следователь достал из стола журнал «Америка» и протянул его Шадрину. — Есть любопытная медицинская статья о возможности пересадки человеческого сердца. Только, думаю, все это всего-навсего шумная реклама.
На столе зазвонил телефон. Иващенко поднял трубку. Во время непродолжительного разговора он произнес всего несколько слов: «Да-да… Вполне возможно… Я сейчас спущусь…» Он встал из-за стола и, извинившись, еще раз попросил Шадрина и Ольгу, чтобы они задержались еще несколько минут.
— Отец потерпевшего очень просил вас подождать его.
И снова Дмитрий и Ольга остались одни.
— Митя, неужели ты сейчас способен что-нибудь читать? Я теперь целую неделю буду ходить как пришибленная. Мне кажется, что это страшнее, чем на войне. Какие все-таки звери!.. Трое напали на одного…
— Не мешай, — Дмитрий мягко отстранил Ольгу, сняв со своего плеча ее руку. — И в самом деле статья интересная.
— Ведь с минуты на минуту приедет отец этого молодого человека, а ты уткнулся в журнал.
— Что я, по-твоему, должен делать?
— Нужно продумать, как себя вести с ним.
— Очень просто: он будет нас благодарить, мы будем отвечать: «Пожалуйста», — спокойно ответил Дмитрий. — И потом… — он хотел сказать что-то еще, но открылась дверь, и в комнату вошел Иващенко. С ним был Богданов. Дмитрий встал. Сказался инстинкт солдата. В первую минуту он оторопел. Но мысль сработала мгновенно: «Наверное, ночная проверка оперативной работы отдела… В порядке надзора…»
Лицо Богданова было бледным. Он медленно, точно опасаясь, что под ним будут проваливаться плашки паркета, не спуская глаз с Шадрина, подошел к столу.
Следователь, обращаясь к Богданову, сказал:
— Познакомьтесь. Этот гражданин и гражданка спасли жизнь вашему сыну.
Богданов повернулся к Шадрину и нерешительно, словно от прикосновения к нему его ударит током, протянул для пожатия руку.
Дмитрий видел, что в эту минуту Богданов больше всего боялся одного: а вдруг Шадрин не подаст руки? Но Дмитрий протянул ему руку.
Никогда Шадрин так близко не видел глаз Богданова. Большие, серые, испуганные… Они смотрели в упор и говорили больше, чем крепкое застывшее пожатие руки.
— Я буду вам обязан всю жизнь, — тихо и как-то растерянно произнес Богданов.
— Вы на моем месте поступили бы так же.
— Чем могу отблагодарить?
— Только памятью… Обо всем, что было раньше и что случилось сегодня.
Следователь не понял тайного смысла слов Шадрина, но догадывался, что судьбы этих двух людей, когда-то скрещивались. И скрещивались не за дружеским столом.
Шадрин обернулся к следователю. Лицо его было строгое, голос резким, сухим:
— Я могу быть свободным?
— Да. Когда потребуетесь — мы вас вызовем.
— Пойдем, — Дмитрий кивнул Ольге.
Богданов уступил им дорогу.
Следователь проводил Дмитрия и Ольгу до выхода из отдела и, еще раз поблагодарив за помощь, на прощанье спросил:
— Мне кажется, этого человека вы знали раньше?
— Не только знал. Когда-то под его началом работал.
— Кто он?
— Заместитель прокурора города.
Лицо следователя вытянулось.
— Как?.. Это… Богданов?!
— Да, тот самый Богданов, который… До свиданья. Если буду нужен — адрес в протоколе. Желаю удачи.
Проходя мимо черного «ЗИМа», Дмитрий остановился. «Богдановский, — подумал он. — Это с ним мы чуть не стукнулись в воротах Склифосовской больницы…»
Неожиданная встреча с Богдановым при обстоятельствах столь необычных взволновала Шадрина. Всю дорогу он невпопад отвечал на вопросы Ольги. И та, понимая, что встреча эта всколыхнула в душе Дмитрия старые обиды, не стала приставать к нему с разговорами.
Струмилинский метод лечения гангрены был встречен некоторыми крупнейшими специалистами медицины с явным недоверием. А когда Струмилин узнал, что в Министерстве здравоохранения в его методе нашли серьезные просчеты и препарат не был официально рекомендован для широкой клинической практики, то он понял, что за внедрение препарата ему еще предстоит нелегкая борьба. И вот по этому важному для него вопросу, которому он посвятил много лет, Струмилин явился в министерство.
Перед тем как идти для этого серьезного разговора, он созвонился с начальником главка Холодиловым, и они условились о дне и часе встречи.
Поднимаясь по узкой лестнице на третий этаж, Струмилин мысленно подбирал убедительные доводы, которые он выскажет начальнику. Сошлется непременно на свою клиническую практику, на десятки писем тяжелобольных пациентов, которым он облегчил страдания, покажет выдержки из двух газет, в которых его препарат нашел подтверждение в лечебной практике и других клиник.
В кабинете начальника главка, как сообщила секретарша, был главный специалист одного из управлений министерства.
— Вам по какому вопросу? — спросила секретарша, вскинув на Струмилина взгляд, который как бы изучал: кто перед ней.
— По очень важному.
— Ваша фамилия?
— Струмилин.
— А-а-а, да, да… Андрей Емельянович говорил о вас. Пройдите, пожалуйста, к помощнику, он просил вас предварительно зайти к нему. Вот в эту дверь, напротив.
Помощником начальника главка был юркий, уже немолодой лысеющий человек, который, не глядя на вошедшего Струмилина, продолжал перебирать на столе какие-то документы. Перекладывая бумажки, он успел дважды коротко ответить на телефонные звонки.
— Вы ко мне? — спросил помощник, бросив на вошедшего беглый взгляд.
— Моя фамилия Струмилин. Андрей Емельянович мне назначил встречу.
— А!.. Товарищ Струмилин. Великолепно! Так бы сразу и сказали. Андрей Емельянович и Лощилин вас ждут. Одну минуточку. — Лицо помощника оживилось, и он, на ходу причесывая свои жиденькие белесые волосы, поспешно вышел из комнаты. Он тут же вернулся и пригласил Струмилина к начальнику главка.
Струмилин поправил галстук и прошел в кабинет, отделенный от приемной двумя обитыми дерматином дверями.
За большим столом сидел начальник главка. Таким его и представлял себе Струмилин. Гладко выбритый, румяный, лоснящийся… На его лысине светился солнечный блик.
Слева перед ним в мягком кресле в позе усталого и безразличного ко всему на свете человека, положив ногу на ногу, сидел доцент Лощилин. Его Струмилин встречал года два назад, когда в их клинике работала комиссия от министерства. Струмилин отлично помнил, что комиссию эту возглавлял Лощилин. Больше он о нем ничего не знал.
Сдержанно улыбаясь, Холодилов встал и протянул через стол Струмилину руку:
— Приветствую вас, Николай Сергеевич. Знакомьтесь. Главный специалист управления доцент Лощилин, — и Холодилов сделал широкий жест в сторону Лощилина.
Лощилин встал и, сделав шаг в сторону Струмилина, с достоинством пожал ему руку:
— Рад познакомиться.
Холодилов прошелся вдоль длинного стола и, глядя себе под ноги, с укоризной покачал головой.
— Вот так, всегда так… Мир несправедлив. Даже жесток… — мечтательно, со вздохом произнес Холодилов. — Провожает мать на войну сына, наказывает ему храбро сражаться. Молится за его жизнь. Сын становится героем, получает ордена, от славы у него кружится голова… Поздравляют героя однополчане, о нем пишут в газетах, а мать в сторонке где-то стоит, пригорюнившись. И ждет, когда же придет черед и ей, сердечной, поздравить сына с победой. — Холодилов смолк и, грустно улыбаясь, смотрел на Струмилина. — Разве не так?
— Что-то не понимаю вас… — Струмилин смутился.
— Вот, вот… Конечно, некогда понимать простых смертных, когда курят фимиам. Даже не зашли в министерство.
— В этом просто не было необходимости. А вот теперь… Мы, кажется, условились встретиться, чтобы поговорить о деле.
— О, да… конечно, конечно! У вас сейчас каждая секунда на счету. Тем более. — Холодилов как-то неестественно рассмеялся, но смех неожиданно оборвался, как будто сзади кто-то больно уколол его иглой в спину. Он даже поморщился, обнажив в болезненном оскале красивые белые зубы. — Проклятая печень! То ничего-ничего, а то так заноет. — Он осторожно сел в кресло и положил на стол большие белые руки. — Итак, Николай Сергеевич, мы условились встретиться и поговорить о деле. Начнем с элементарного. Сколько лет вы работали над препаратом?
— Шесть лет.
— Пожалуй, немало. — И, несколько помолчав, добавил: — А впрочем, если учесть сложность проблемы, которую вы поставили перед собой, и трудность ее решения, то нельзя не заметить, что только стоический фанатизм ученого мог поддерживать ваши силы и вашу энергию. А главное — веру в успех дела, которому отдали столько лет и столько сил.
— А если конкретнее? — спросил Струмилин, не сводя глаз с выразительного лица Холодилова.
Холодилов остановился и, вскинув взгляд к потолку, продолжал:
— Прежде чем перейти к конкретному вопросу, который лежит в основе нашей сегодняшней встречи, я позволю себе выразить свое искреннее восхищение и преклонение перед тем исключительным, прямо-таки гладиаторским упорством, с каким вы, Николай Сергеевич, идете к поставленной цели. Более того, я даже уверен, что треть пути, которую вы уже миновали, чтобы наконец прийти к решению поставленной задачи, проделана с большими достижениями, хотя и не без некоторых крупных и принципиальных просчетов.
Струмилин улыбнулся:
— Пожалуйста, говорите яснее, Андрей Емельянович.
Холодилов посмотрел в сторону Лощилина:
— Вениамин Борисович, пожалуйста, переведите мои слова на язык, понятный Николаю Сергеевичу.
Лощилин снял очки, подышал на них и принялся тщательно и неторопливо протирать стекла байковой салфеточкой, которую вытащил из особого отделения в бумажнике. Он делал это с явной затяжкой. Заговорил лишь тогда, когда надел очки, положил салфетку в бумажник и улыбчиво посмотрел на Струмилина:
— Дорогой Николай Сергеевич! Прежде чем встретиться с вами и начать этот разговор, мы с Андреем Емельяновичем имели не одну беседу. И в конце концов пришли к единственному решению… — Он замолк и протянул руку к лежавшему на столе портсигару.
— К какому? — спросил Струмилин.
— Помочь вам! — твердо ответил Лощилин.
— В чем?
— В том, чтобы успешно пройти те оставшиеся две трети пути, на которые у одного вас с вашим коллегой Ледневым не хватит ни сил, ни знаний. — Лощилин стремительно встал с кресла и стряхнул с пиджака табачинки сигареты. — То, чего вы добились и за что вас благодарят в письмах пациенты, которым вы облегчили страдания, и о чем начинает говорить пресса, — это еще только начало трудностей, которые нужно преодолеть.
Струмилин перевел взгляд на Холодилова. Тот неподвижно сидел в кресле и, полузакрыв глаза, утвердительно кивал головой. Только теперь он начинал смутно понимать, зачем его пригласили в главк и что от него хотят.
— Вы считаете, что наш препарат — это еще не решение проблемы? Допустим… — Струмилин помолчал. — А клиническая практика? А результаты исследований, полученных в лабораториях?.. — Струмилин закашлялся, не договорив конца фразы.
В разговор включился Холодилов:
— Вы забыли опереться еще на одного кита.
— Что вы имеете в виду? — спросил Струмилин.
— Вы забыли сослаться на зарубежную прессу.
— А что?!. — твердо ответил Струмилин. — Для меня и это является одним из подтверждений нашей удачи. Я встречал в них сугубо профессиональные медицинские оценки. А главное… Главное, что еще более убеждает меня в эффективности нашего препарата, — это то, что он широко внедряется в лечебную практику.
Ему не дал договорить Холодилов:
— Практику буржуазных клиник, где иногда на мыльнопузырных сенсациях делают деньги?! — Лицо Холодилова приняло озабоченный вид, голос его обмяк, подобрел. Он даже сочувственно вздохнул: — Товарищ Струмилин, не забывайте, что в наше время все классово, все партийно. Даже в медицине.
— Простите, куда я пришел? На семинар по основам марксизма-ленинизма или в медицинское учреждение? — спросил Струмилин.
Холодилов был каменно спокоен:
— Вы пришли в государственное учреждение, которое отвечает за работу лечебных учреждений в стране. Это, во-первых. Во-вторых, вы пришли для серьезного разговора о деле. О том деле, в которое вы уже вложили много сил, но в котором один запутаетесь, надорветесь. Еще раз напоминаю, хотя, может быть, вам это не понравится, что индивидуальная тактика отдельных героев для медицинской науки неприемлема. Только сильный научный коллектив сможет поднять и решить проблему, на которую вы уже нацелились!
— Только нацелился?
— А вы думаете, что решили? — таинственно проговорил Холодилов.
— До сих пор я считал и считаю, что поставленная нами проблема в основе своей решена. Препарат себя оправдал. Ваша задача, задача государственного ведомства, — внедрить препарат в лечебную практику страны и поставить его на службу человеку.
— Вы даже умеете выражаться в патетических тонах! — Холодилов улыбнулся. Посматривая в сторону Лощилина, он искал у него поддержки: — Ваше мнение, Вениамин Борисович?
Лощилин курил. Казалось, что он думал о чем-то своем, совершенно не относящемся к тому, о чем говорили начальник главка и Струмилин. Стряхивая с папиросы пепел, он наконец проговорил:
— Как главный специалист управления, я не могу рекомендовать ваш препарат для клиник и лечебных учреждений страны. Более того, официальным документом от имени министра я накладываю запрет на препарат. Его гарантийная эффективность не доказана.
Струмилин почувствовал, как стало подергиваться его веко.
— А статистика?.. Разве статистика не доказательство? Сколько больных избавилось от недуга, пользуясь препаратом? Ведь это не единицы, а десятки, сотни живых людей, которых препарат поставил на ноги! Я познакомлю вас с письмами врачей из других городов…
И снова Струмилина оборвал Лощилин:
— Простая индукция! Грош ей цена!.. Вы когда-нибудь изучали логику? Самую простую формальную логику Аристотеля?
— Допустим, — глухо ответил Струмилин. — Если это имеет какое-нибудь отношение к делу.
— Так вот, придете домой, загляните еще раз в школьный учебник по логике. Посмотрите, что такое индукция через простое перечисление.
— Может быть, мне напомните вы об этой индукции? — голос Струмилина изменился.
— Все народы на всех континентах во все века наблюдали, что лебеди имеют белое оперение. Ссылаясь на эту индукцию через простое перечисление, люди сделали твердый вывод: все лебеди белые. Но они ошибались. В Австралии, в единственной Австралии, оказывается, водились черные лебеди. И люди увидели этих черных лебедей. Теперь вы понимаете, на каких куриных ножках ходит ваша слепая статистика. Статистика без окон, без дверей.
Струмилин выпрямился в кресле, оглядел испытующе Холодилова и Лощилина.
— Я соглашусь с вами, что мной пройдена только треть пути, если вы покажете этих злополучных черных лебедей в моей статистике.
Лощилин прищурился и посмотрел на Струмилина так, словно в следующую секунду собирался сказать ему самое главное, во имя чего состоялась эта встреча.
— Я покажу вам их!.. Покажу сейчас… И хочу просить только об одном, чтобы как можно меньше было черных лебедей, выведенных вашим нашумевшим методом. — Он посмотрел на Холодилова и протянул в его сторону руку: — Андрей Емельянович, не откажите в любезности.
Холодилов раскрыл лежавшую перед ним папку.
— Вот они, несчастные, которых не так давно снесли на кладбище.
Струмилин хотел встать, но Холодилов жестом просил его сидеть.
— Выслушайте, пожалуйста, до конца. И спокойнее. Вот вам одна история болезни. Ново-Николаевская больница. Лечащий врач Анкудинов. Больной Павлов, возраст — пятьдесят шесть лет, со стороны сердца, легких и органов пищеварения никаких отклонений от нормы нет. Поступил в больницу в удовлетворительном состоянии. После инъекций вашего препарата скончался через два часа. Все предпринятые тонизирующие средства не компенсировали острую сердечную недостаточность. Больной умирал в полном сознании.
Холодилов отложил историю болезни в сторону и принялся за другую.
— Вот вам другой случай. Богучаровская районная больница. Больная Сикорская, сорока восьми лет. Со стороны сердца, легких и пищеварительных органов отклонений от нормы нет. Скончалась через полтора часа после инъекции препарата. И здесь смерть наступила от резкой сердечной недостаточности.
Отложив в сторону и эту историю болезни, Холодилов принялся за третью.
— Вот вам еще роковой случай. Данные почти те же. Смерть наступила через два часа после введения вашего препарата. — Холодилов положил руку на серую папку и постучал по ней указательным пальцем: — В этой папке лежат пять черных лебедей. Пять безвременных гробов. Пять оборванных человеческих жизней. А все почему? — Холодилов почти до шепота снизил голос. — Все потому, что много шума наделали письма пациентов и газетчики. Потому, что вы поторопились.
Холодилов встал, прошелся к окну, открыл пошире форточку и вернулся к столу.
— Я понимаю вас прекрасно, товарищ Струмилин. Какую-то деталь, какую-то мелочь в своих расчетах вы не учли. Может быть, это всего-навсего маленькая, безобидная деталь, но она зачеркивает все ваши многолетние поиски. Чтобы нам не толочь воду в ступе, вы возьмите-ка вот эти истории болезни да повнимательнее изучите их. Может быть, найдете то общее, что привело вас к досадным результатам. Дня через три-четыре вы придете сюда с этой папкой, и мы продолжим наш разговор.
Струмилин был бледен. Он чувствовал себя обезоруженным.
— Хорошо… Спасибо, я познакомлюсь с этими историями болезней. И думаю, что нам будет о чем говорить через несколько дней.
— Еще подумайте над одним, не менее важным вопросом, который мы сегодня подняли. Как вы хотите идти остальные две трети пути: по-прежнему один, со своим коллегой Ледневым, или плечом к плечу с коллективом? Я имею в виду совместную работу над таким гарантийным препаратом, который… — Холодилов показал пальцем на папку, лежавшую на коленях у Струмилина, — который не давал бы в клинической практике вот этих злополучных черных лебедей.
— Ваше конкретное предложение? — подавлено спросил Струмилин.
Холодилов, чтобы выключить телефон, снял трубку и набрал одну цифру.
— Проблема эта, дорогой Николай Сергеевич, как вам, очевидно, известно, давно интересовала, более того — волновала — и Вениамина Борисовича. — Взгляд Холодилова остановился на Лощилине. — Кое-что им в этом направлении уже сделано, и я думаю, что его опыт, его эрудиция, плюс широкие возможности лабораторных экспериментов только ускорят путь к финишу.
В кабинете повисло тягостное, как скрученная пружина, молчание. Никто не смотрел в глаза друг другу. Первым заговорил Лощилин.
— Вы излишне скромны, Андрей Емельянович, — сказал он, обращаясь к Холодилову. — Уж если честно говорить о том, кого больше — меня или вас — давно волновала и волнует проблема борьбы с этим тяжким недугом, так я не гожусь к вам даже в ординаторы. Только, ради бога… — Лощилин болезненно поморщился и, приложив к груди руку, взглянул на Струмилина: — Ради бога, не подумайте, Николай Сергеевич, что к вам в вашу телегу подпрягаются в качестве пристяжных две лошади. Боже упаси!.. Мы можем идти к одной цели каждый своей дорогой. Кто-то из нас придет первым, кто-то приплетется в хвосте. Но если эту телегу мы повезем в гору втроем, да повезем в дружбе и согласии, да напрочь забудем о том, что существует в натуре человека такая гаденькая черта, как тщеславие, то до вершины этой горы доберемся и быстрее, и с меньшей потерей сил. Вот так-то, дорогой Николай Сергеевич. Две посылки силлогизма я вам высказал. Делайте из них заключение. Не торопитесь. Продумайте все хорошенько.
Теперь Струмилину стало ясно, зачем его пригласил Холодилов и почему в серой папке, лежавшей на его столе, оказалось пять злополучных историй болезни.
— Хорошо… я подумаю, — сдержанно ответил Струмилин. Он встал и слегка поклонился Холодилову и Лощилину. Они проводили его до дверей и долго по-дружески крепко жали ему руку. — Думаю, что через несколько дней мы сможем продолжить наш разговор.
— Николай Сергеевич… — нараспев проговорил Холодилов, уступая Струмилину дорогу, — всегда к вашим услугам!.. — Его широкий жест выражал глубокое почтение.
Струмилин вышел из кабинета.
«Неужели ошибка?.. Неужели так?.. — не выходило у него из головы, когда он спускался по лестнице. — В чем-то есть просчет. Где-то что-то не учтено, не додумано… А что, если температурное влияние на препарат дает обратную реакцию и заставляет его действовать на организм по-другому? Но это нетрудно проверить. Об этом скажут химические анализы… Наконец, черт побери, попробую на себе…»
Не заезжая домой, Струмилин направился в лабораторию. Из головы не выходило: «Черные лебеди… Черные лебеди…»
На лестничной площадке Шадрин встретил директора.
— Мне нужно с вами поговорить, Дмитрий Георгиевич…
«Зачем бы?» — подумал Шадрин и молча пошел за Полещуком, который, опираясь на перила, тяжело поднимался на третий этаж, где находился его кабинет.
Дмитрий мысленно перебирал причины, по которым он мог бы понадобиться Полещуку. «Неужели опять завуч недовольна, что пишу сокращенные планы уроков?..»
Директор прошел за стол и долго смотрел на свои большие скрещенные пальцы рук, лежавших на столе.
— Я до сих пор не говорил вам, Дмитрий Георгиевич, об этих сигналах… Просто не придавал им значения. Был даже доволен, что успеваемость по логике и психологии повышается с каждой четвертью. А теперь, после звонка из гороно, вижу, что нам нужно кое о чем поговорить.
— О чем?
— Об успеваемости по вашим предметам.
— Чем вы недовольны, Денис Трофимович?
— Тем, что в гороно кое-кто считает, что вы занимаетесь очковтирательством.
— Кому я втираю очки? — Шадрин понял, что разговор предстоит серьезный.
— Мне тоже неприятно было слышать такое обвинение. Вы прекрасно знаете мое отношение к вам и к вашей работе. Я не раз был на ваших уроках, и скажу откровенно, всегда получал от них большое удовольствие. У меня никогда не было мысли, что вы завышаете ученикам отметки.
— А кем это установлено?
Полещук протянул Шадрину письмо, адресованное заведующему гороно.
— Познакомьтесь с этим посланием.
Дмитрий развернул сложенные листы и начал читать:
«Заведующему Мосгороно тов. Понамареву Н. Ф.
Уважаемый Николай Федорович!
Обращаю Ваше внимание на факт совершенно недопустимой аттестации знаний учащихся по логике и психологии преподавателем 147-й средней школы Шадриным Д. Г.
Являясь юристом по образованию, не имея специальной педагогической подготовки, тов. Шадрин в целях наживы дешевого авторитета среди учащихся старших классов, а также авторитета у директора школы в течение всего прошедшего года искусственно раздувал показатель успеваемости по логике и психологии, которые не идут в аттестат зрелости.
Несмотря на неоднократные указания заведующего учебной частью вести развернутый и подробный план каждого урока, тов. Шадрин и в этом учебном году продолжает писать поурочные планы в виде кургузых шпаргалок на одной странице ученической тетради.
В третьей и четвертой четвертях прошлого года тов. Шадрин «добился» 100 % «показательной» успеваемости во всех девяти старших классах. Из 283 учащихся дтих классов 40 % учащихся имели отличные оценки и остальные 60 % имели хорошие оценки. На мой взгляд — это дутые цифры, которые не соответствуют истинным знаниям учащихся.
Так как логика и психология как учебные предметы только введены в средней школе и проверить качество преподавания и аттестацию учащихся по этим предметам силами учителей школы затруднено из-за отсутствия специалистов, то прошу Вас направить на уроки тов. Шадрина комиссию, состоящую из педагогов по логике и психологии, с тем чтобы дать квалифицированную оценку «методике» тов. Шадрина.
Все это заставило меня обратиться в городской отдел народного образования, с тем чтобы найти в Вашем лице поддержку в целях нормализации преподавания логики и психологии.
Шадрин свернул письмо вдвое и положил его на стол перед директором.
— Что вы на это скажете? — спросил Полещук, внимательно следивший за выражением лица Шадрина, когда тот читал письмо.
— Хоть анонимка, но досадно… — ответил Шадрин.
— Вот резолюция заведующего гороно. — Директор повернул письмо к Шадрину и ткнул пальцем на надпись, сделанную размашистым почерком в верхнем левом углу: «Тов. Полещуку. Разобраться…»
— Читал… — глухо ответил Шадрин.
— Как вы относитесь к этому?
— Решение принадлежит вам. Вы директор.
— Да, решение принадлежит мне, — рассеянно отозвался Полещук. Он вскинул на Шадрина светло-серые глаза и сказал, показывая на конверт: — Будем считать, что с этим письмом вы не знакомы. Ясно?
— Ясно.
— Это во-первых. Во-вторых, работайте так, как работали раньше. Только будьте начеку. Эта анонимка взята в гороно на контроль. Каждый день может нагрянуть комиссия.
В дверь постучали. Директор положил письмо в ящик письменного стола и кивнул головой на дверь:
— Откройте.
Шадрин повернул защелку замка. Вошла заведующая учебной частью. Она поздоровалась и с ноткой шутливости обратилась к Шадрину:
— Дмитрий Георгиевич, говорят, у вас даже Бутягин стал хорошистом?
— Да, стал.
— Парадоксально!.. Бутягин, тот самый беспросветный лодырь Бутягин, который по основным-то предметам не поднимался выше тройки, вдруг по логике стал получать четверки.
— Ничего в этом нет парадоксального. Бутягин — способный малый и гораздо честнее Мулярова, с которым вы носитесь, как с вундеркиндом.
Упоминание фамилии Мулярова заметно уязвило завуча. К лицу ее прилила кровь:
— Стало бы вам известно, Дмитрий Георгиевич, что Муляров тянет на золотую медаль.
Шадрин потянулся к пачке сигарет, лежавшей на столе:
— Тянет в оглоблях лошадь. Ученик должен учиться. Учиться добросовестно, не разделяя науки на те, что идут в аттестат зрелости, и те, что туда не идут.
— Вы имеете в виду Мулярова? — спросила завуч, зябко передернув плечами.
— Да. Это очень ловкий молодой человек. Ему слишком рано привили обостренное чувство выгодного и невыгодного.
— Да, но, да будет вам известно, кроме логики и психологии, у него по всем предметам пятерки.
— Вот и плохо, что по логике и психологии у него четверки.
— А Бутягин? Неужели вы считаете, что Бутягин и Муляров одинаково логически мыслят, если по логике у них одинаковые оценки? — В голосе прозвучала явная насмешка.
— У них слишком неравные условия жизни, чтобы им одинаково учиться. Хотя по способностям Бутягин ничуть не ниже Мулярова, а если посмотреть поглубже, то кое в чем Бутягин посильнее Мулярова.
Завуч сдержанно рассмеялась:
— Шутник вы, Дмитрий Георгиевич.
— Зато мне совсем не было смешно, когда я узнал, в каких условиях живет Бутягин.
— Уж не хотите ли вы рассказать мне о том, что у Мулярова отец — директор одной из первоклассных московских гостиниц, что он один ребенок в семье, всеми заласкан, а у Бутягина отец погиб на войне, что мать его дворничиха, что на иждивении ее, кроме Владимира, еще трое детей?..
— Я хотел вам об этом не просто рассказать, а серьезно обратить ваше внимание. И уж если вы сравнили Бутягина и Мулярова и их возможности, то могу сказать единственное — Бутягину трудно тягаться с Муляровым. Вы прекрасно знаете, что зимой Бутягин почти каждый вечер часами возит на себе снег, во время гололедов он встает в полночь, до школы вместе с матерью долбит мостовую и тротуары, посыпает их песком, золой…
— Ничего не вижу здесь осудительного, — завуч передернула плечами. — Пусть привыкает к физическому труду, он еще никого не испортил.
— Я даже не об этом, Валентина Серафимовна.
— А о чем же?
— О том, что каждую весну Бутягин в субботу и воскресенье копает землю на даче у Муляровых. Зарабатывает деньги. На жалованье матери пятерым жить трудно. А пенсия за погибшего отца тоже не спасает.
В разговор вмешался директор, который во время разговора Шадрина с завучем сидел мрачный и чем-то недовольный:
— Откуда вам известно, что Бутягин работает на даче у Муляровых?
— Я классный руководитель у Бутягина и Мулярова. И если я о своих учениках знаю больше директора и завуча, то в этом нет ничего удивительного.
Нахмурившись, директор стоял неподвижно и что-то пытался вспомнить.
— Я нужен вам, Денис Трофимович? — спросил Шадрин.
— Когда будет собрание старшеклассников по организации дружины?
— В субботу, в семь вечера.
— Перед собранием напомните мне, я приду обязательно. А сейчас вы свободны.
Попрощавшись, Дмитрий вышел из кабинета.
Директор и завуч некоторое время сидели молча. Потом завуч, по привычке зябко кутая плечи в шаль, проговорила:
— За тридцать лет педагогической работы, из которых больше пятнадцати я была заведующей учебной частью, такой экземпляр мне встречается впервые. Анархист и гордец.
Директор положил в ящик стола бумаги, среди которых было и письмо-анонимка, прошел к сейфу, закрыл его и ключи сунул в карман.
— Не анархист и не гордец… — Полещук с укоризной смотрел на завуча, наблюдая, как конвульсивно вздрагивала ее посеревшая нижняя губа.
— Кто же, по-вашему?
— Коммунист. Педагог… Причем педагог хороший. У него есть чему поучиться… — Полещук о чем-то подумал и достал из ящика письмо: — Возьмите это на память.
Завуч взяла письмо не сразу. А когда взяла, не зная, что с ним делать, принялась перекладывать его из руки в руку. Лицо ее сделалось кумачовым.
— Приглядитесь хорошенько к Шадрину. Может быть, он не так уж плох, как вам кажется. — Директор посмотрел на часы: — Сейчас будет звонок. Пожалуйста, проследите, как работает буфет.
Прозвенел звонок. Склонив голову и опустив худые плечи, завуч, сгорбившись, как под тяжестью, молча вышла из кабинета.
…Шадрин в это время выходил со школьного двора. У ворот его поджидал Бутягин. Переступая с ноги на ногу, он шершавой ладонью гладил колючий ежик рыжеватых волос.
— Меня ждешь? — спросил Шадрин.
— Вас, Дмитрий Георгиевич.
Бутягин достал из кармана тоненькую книжечку на английском языке и отдал ее Шадрину:
— Спасибо. Очень интересная.
— Перевел?
— Еще вчера, — застенчиво ответил Бутягин.
Шадрин протянул ему новую книжку, тоже на английском:
— На эту даю семь дней. Хоть кровь из носа, а через неделю должен перевести.
— Обязательно, Дмитрий Георгиевич… — Бутягин доверчиво смотрел в глаза Шадрина, будто взглядом хотел сказать: «Да я расшибусь, а переведу за шесть дней… Ночами буду сидеть, а одолею…»
Никто из учеников и учителей школы не знал, что Шадрин готовил Бутягина к поступлению на юридический факультет Московского университета. Это была их тайна.
В саду уже осыпались пожелтевшие лепестки роз. Багряно-червонными кострами горели под окнами пионы, посаженные дедом. Пожелтела и пожухла трава у забора, поникли кусты старой акации по бокам большой аллеи, и как-то сиротливо пригорюнилась в углу сада белесая ива. На всем лежала подпалинка горячего лета. И лишь бузина… Одна она полыхала яркими кровавыми гроздьями. «Есть в бузине своя, печальная прелесть», — подумала Лиля, глядя через окно на оранжевые гроздья бузины. Когда-то дед привез маленький кустик с Оки и посадил у дальнего забора. Это было давно, лет пятнадцать назад, когда Лиля еще носила длинные светлые косы, в которые по утрам Марфуша вплетала шелковые ленты.
Раньше Лиля даже не подозревала, что каждое деревце, каждый кустик сирени или акации имели свою биографию, связанную с хозяином дома. А вот теперь, когда жизнь хозяина на исходе, когда тоскующий пес с утра до вечера лежит у конуры и грустно смотрит на проходящих своими слезливыми глазами, все перед Лилей предстало в новом, опечаленном свете. Сиротел сад, старел Вулкан, постепенно утрачивала смысл жизни няня Марфуша. Она еще больше стала молиться и чаще ходила в церковь.
…Пришли вещи из Бухареста. В коротком письме Растиславский выражал сочувствие по поводу болезни деда, советовал Лиле крепиться, и если она может простить его, то пусть приезжает, когда ей захочется. Ехать осенью не советовал. Предлагал дождаться зимы.
Но Лиля твердо знала: если бы он на коленях умолял ее приехать и стал заверять, что больше никогда не повторится то, что случилось, то и в этом случае она вряд ли подумала бы вернуться к Растиславскому. Временами ей казалось, что она никогда не любила его, что ее просто ослепил его талант обвораживать и подчинять себе людей слабых, неопытных.
Лиля закрыла окно, прилегла на диван, на котором любил после обеда отдыхать дед. Укутала ноги одеялом и еще раз перечитала письмо Растиславского. «Подлец!.. Какой хладнокровный подлец! — подумала она, отложив письмо в сторону. — Представляю, что будет, если завтра его шеф пойдет на понижение или в отставку! На второй же день он создаст такие невыносимые условия для этой рыжей дурехи, что от одной его вежливости она сойдет с ума».
Достав из столика бумагу, Лиля принялась за письмо.
«Здравствуй, Григорий Александрович!
Письмо твое получила. Спасибо за приглашение. Больше нам вместе быть уже незачем. Да и вообще, считай себя свободным от брачных уз. Если тебе будет нужен развод — ты его получишь, как только сообщишь мне, где и когда тебе будет удобней его оформить. Прошу только об одном: избавь меня, пожалуйста, от всех хождений по бракоразводным инстанциям.
Ты спрашиваешь, как я живу? Спасибо за участие. Вчера была у врача. Сказали твердо, что матерью никогда не буду. Иногда задумываюсь над смыслом жизни, и мне становится страшно. Многое в моей печальной участи совершилось с твоей «легкой» руки. Но я не сержусь на тебя. Это слишком крохотное слово перед той болью, которую ты причинил мне. Я просто наказана судьбой. И вот в наказание она свела меня с тобой.
Вещи все получила. Спасибо за аккуратность. Приветы от меня никому не передавай. Так быстрее забудут. Кажется, все. Прощай. Желаю удачи в твоей карьере.
Она запечатала письмо в конверт и написала адрес. Из кухни доносилось ворчание няни. Последнее время она стала разговаривать сама с собой.
Накрывшись с головой, Лиля пыталась заснуть. Тяжело и пусто было у нее на душе. Долго лежала она, перебирая в памяти события прошедшего лета. С тех пор как она рассталась с Григорием Александровичем и самолет приземлился на Внуковском аэродроме, прошло более трех месяцев. Все это время ее словно несло каким-то неудержимым течением в лодке, в которую забыли положить весла.
Несколько раз ее навещала Ольга, а три дня назад, как снег на голову, явилась Светлана. Она пришла без звонка, без предупреждения… И опять слегка пьяненькая. И опять: «О Париж!.. О, милая Франция!..»
Пожалуй, самым светлым в этой веренице дней и лиц, проплывающих в памяти Лили, был Николай Иванович, шахтер из Кузбасса. Его доброе лицо с прокуренными усами вспоминалось часто.
Расстались они, как и познакомились: тихо, просто, как дорожные спутники. Только в душе каждый унес невидимую веточку грусти и сожаления: «Как обидно: встретить на пути хорошего человека, поверить в него и расстаться на всю жизнь».
Сквозь дрему Лиля слышала, как хлопнула в саду калитка, как угрюмо зарычал у конуры Вулкан, как тихо заскрипели ступени крыльца. Слово «письмо», донесшееся до слуха Лили, подняло ее с дивана.
— От кого, няня? — крикнула она на кухню, поспешно надевая туфли.
— Сроду-то я знала, от кого вам они приходили? — буркнула Марфуша и, шлепая теплыми домашними башмаками, принесла Лиле письмо.
Один взгляд на конверт — и защемило сердце. «Он… Почерк его. Неужели он может простить?»
Лиля не решалась разорвать конверт, точно желая продлить тревожную минуту ожидания. «Зовет или жалеет?..»
Три дня назад Лиля не выдержала и позвонила Струмилину. Она хотела хотя бы по телефону услышать его голос, узнать, как он живет, как его здоровье… Но оказалось, что Струмилин в старой квартире уже не живет. По голосу Лиля узнала, что с ней говорит тетя Паша, которая тоже догадалась, что разговаривает с бывшей женой Николая Сергеевича. Не то с гордостью, не то с сожалением тетя Паша известила Лилю, что Струмилину дали двухкомнатную квартиру в новом доме на Песчаной улице. Лиля хотела спросить адрес, но не решилась. Поблагодарив старушку, она повесила трубку. Это было три дня назад. И вдруг письмо…
Лиля плотно закрыла дверь дедовой горенки, села в кресло и ножницами разрезала конверт. Пальцы ее дрожали.
Струмилин писал:
«Здравствуй, Лиля!
О том, что ты в Москве, я узнал от тети Паши. Вчера звонил вам на московскую квартиру, няня Марфуша сказала, что в Бухарест возвращаться ты не думаешь. Что случилось? Не могу даже допустить недобрых предположений. Я хочу помочь тебе, если мое участие для тебя небезразлично. Я по-прежнему остался все тем же преданным и твоим верным другом, который придет к тебе, как только ты позовешь. Мы с Таней сейчас живем в новой квартире. У нас удобно и светло, обещают поставить телефон. Вожу ее на неделю в детский сад, начали заниматься музыкой, в субботу и воскресенье ни на минуту не разлучаемся. Таня часто вспоминает тебя. До сих пор ты для нее находишься в длительной командировке.
По-прежнему много работаю. Все над тем же. А в последнее время встретился с трудностями, о которых долго рассказывать.
Приходи. Жду тебя!»
В горенку с пылесосом в руках вошла Марфуша. Обняв ее, Лиля принялась целовать старческие щеки няни, приговаривая сквозь слезы:
— Марфуша!.. Если бы ты знала, от кого письмо! А все, наверное, потому, что ты молишься за меня!
— Господь с тобой! Да в своем ли ты уме? Что это за письмо? Ты словно рехнулась… Уж не надумала ли опять к своему усатому нехристю? У тебя на неделе семь пятниц.
— Какой усатый нехристь, няня! Никуда я больше не поеду!
Подбежав к окну, Лиля распахнула его настежь и, повернувшись к няне, проговорила:
— Слушай, няня! Если и вправду есть бог и он помогает людям — помолись, когда будешь в церкви, за мое последнее желание.
— Знаешь что, девка, дурачиться-то ты дурачься, да только не богохульничай! Я в твой комсомол не лезу, и ты не лезь в мою веру…
Не успела Марфуша договорить фразы, как в саду зарычал Вулкан. Лиля выглянула в окно. У калитки стояла Ольга. Она махала рукой и кричала:
— Неужели не слышите?!
Лиля выбежала в сад, загнала Вулкана в конуру и побежала к калитке. Обняв Ольгу, она закружила ее на дорожке сада.
— Какая-нибудь весточка? — спросила Ольга.
— Письмо!..
— От кого?
— Пойдем скорее! У меня столько новостей, что у тебя закружится голова.
С этими словами Лиля увлекла Ольгу в дом. Из-за дымчатых облаков выглянуло солнце, Оно яркими радужными блестками заиграло в крупных каплях воды на узорчатых листьях герани, которую только что полила Марфуша. По ее приметам, этот цветок приносил счастье.
Отражаясь на глади воды, налитой в бочке, лучи солнца неуловимыми золотыми зайчиками прыгали на бревенчатой стене в кабинете деда.
С приездом сына в жизни Богданова многое переменилось. До поступления Андрея в военно-морское училище он ему казался мальчишкой, которого нужно, как от огня, оберегать от карманных денег. Раньше Богданову приходилось время от времени читать сыну мораль и напоминать, что отцы его поколения познавали науку жизни, изучая «грамматику боя, язык батарей». Эту строчку из светловской «Гренады» Богданов не раз как веский аргумент приводил в разговоре с Андреем. А однажды он, недовольный тем, что сын получил тройку по математике, пригласил его к себе в кабинет и, наблюдая, как тот переминается с ноги на ногу, завел с ним невеселый разговор. Андрей как-то нехорошо, ехидно улыбнулся и, опустив голову, слушал нудную отцовскую нотацию.
— Что ты ухмыляешься? — спросил Богданов.
— Жду, когда ты дойдешь до «грамматики боя» и «языка батарей».
Богданов вскипел, накричал на сына, но с тех пор больше никогда в разговоре с ним не прибегал к излюбленной поэтической строке.
Это было пять лет назад. Теперь Андрей морской офицер. Ему уже двадцать три года. Два месяца назад он закончил высшее морское училище и был командирован служить на корабль. Как и полагается по окончании училища, он получил отпуск. Но недолго, всего лишь десять дней пришлось ему любоваться Москвой.
«И ведь из-за кого чуть было не погиб? Из-за какой-то легкомысленной, пустой девчонки, которая не стоит его ногтя… — мысленно сокрушался Богданов, припоминая тот страшный вечер, когда ему позвонили из милиции и сообщили, что сын в тяжелом состоянии доставлен в больницу Склифосовского. — И этот Шадрин, Шадрин… Лучше бы, если на его месте был кто-то другой…»
Богданов припоминал Шадрина таким, каким он знал его в районной прокуратуре, когда вел следствие по делу директора университета Анурова. Уже тогда Богданов чувствовал в Шадрине человека, с которым ему не идти одной дорогой. А потом этот инцидент в городской прокуратуре.
«Зря помешал ему в нотариате… Работай он там — пожалуй, не было бы никакого персонального дела за скандал в ресторане», — мысленно рассуждал Богданов и в ожидании сына время от времени посматривал на массивные настольные часы, вмонтированные в витое бронзовое обрамление.
Прошло уже два часа, как Андрей уехал в Сокольники, чтобы встретиться с Шадриным, поблагодарить его и передать приглашение отца зайти к нему на работу.
Богданов прислушивался к каждому хлопку лифта.
«Дьявольская натура… — припоминал Богданов встречу с Шадриным в районном отделе милиции, куда он после операции приехал из больницы. — Ни один нерв не дрогнул на лице, когда увидел меня. А я… растерялся. Хорошо, что он сразу ушел…»
Богданов подошел к окну и, следя за потоками легковых машин, проносившихся внизу, взглядом искал свою, черную, которая должна у табачного киоска повернуть под арку, во двор.
«А что, если поговорить с ним по душам, начистоту?.. Поймет же он, наконец, что я хочу ему только добра. Тем более после такого случая с Андреем. Неужели годы мытарств не сбили с него спесь и он все такой же фанатик, каким был три года назад? Неужели неудачи и нужда не сломили в нем упрямство, с которым он будет вечно ходить в синяках и шишках?..»
Богданов стоял у окна и уже больше не искал взглядом черную машину, которая должна свернуть под арку. Он думал о Шадрине. Где-то, в какой-то извилине души просыпалось сознание вины перед ним.
«Направлю его следователем к Орлову. Мужик покладистый, молодых любит, характер у него золотой…»
Богданов отошел от окна. Услышав, как громко хлопнула дверь лифта, он опустился в кресло. В коридоре раздались два коротких, как точки, звонка. Так звонил только Андрей.
Богданов открыл дверь.
Ростом Андрей, как и отец, высокий. Чтобы не встретиться с сыном взглядом, Богданов смотрел куда-то через плечо Андрея. Уступив сыну дорогу, он молча прошел следом за ним в кабинет. Андрей снял фуражку, положил ее на журнальный столик и, расстегнув верхнюю пуговицу морского кителя, сел в кресло.
Отец пробовал шутить:
— Никогда не клади фуражку на стол. Плохая примета.
Андрей не обратил внимания на шутку.
— Говорят, деньги не будут водиться, — не дождавшись ответа сына, сказал Богданов, стараясь по лицу Андрея понять, какой была у него встреча с Шадриным.
Андрей молчал. Таким сосредоточенно-углубленным в свои мысли Богданов редко видел сына.
— Встретил?
— Встретил.
— Поговорили?
— Да.
Андрей не смотрел в глаза отцу. В душе его шла какая-то внутренняя работа.
— И что же он?
— Благодарит.
— А как у него дела?
— Средней паршивости.
— Где он работает?
— Учителем в школе.
— Ты передал приглашение зайти ко мне?
— Да.
— Что же он?
— Благодарит.
— Придет?
— Нет.
— Почему?
— Этого он не объяснил.
— Ты рассказал ему о моем намерении направить его следователем в прокуратуру?
— Да.
Андрею было душно. Сняв китель, он повесил его на спинку кресла и только теперь посмотрел на отца. Тот стоял у письменного стола и разрывал на мелкие кусочки белый лист бумаги. Лицо его было напряженным, губы плотно сжаты. Таким он бывал, когда, с трудом сдерживал гнев, отчитывая Андрея за проказы, учиненные им в школе.
— Он обрадовался?
— Не заметил этого.
— Что же он ответил?
— Отказался от такой милости.
— Что значит — отказался?!
Удивление, вспыхнувшее в глазах Богданова, сменилось недовольством.
— Очень просто, взял и отказался, — спокойно ответил Андрей, неторопливо затушил сигарету и, подойдя к шкафу, стал рассматривать пестрые корешки книг, словно раньше никогда их не видел.
— А еще что он сказал?
— Ничего не сказал. Но намекнул на такое, над чем тебе следует подумать. Даже мне.
— Подумать? Над чем?
Андрей повернулся к отцу и долго смотрел ему в глаза:
— Над тем, что ты мой отец, а я твой сын. — Он посмотрел на часы и стал поспешно надевать китель.
— Ты куда?
— На вокзал за билетом.
— У тебя же на неделю бюллетень…
— Это не имеет значения. Мне завтра нужно быть в Ленинграде.
В дверях Богданов преградил дорогу сыну:
— Он рассказал тебе о наших взаимоотношениях?
— Ни слова не сказал о них.
— Откуда ты обо всем знаешь?
— Мне рассказала мать.
— О чем она тебе рассказала? — почти шепотом произнес Богданов.
— О том, какое слишком горячее участие ты трижды принял в его судьбе. — На слове «слишком» Андрей сделал особое ударение.
— Постой… Постой… Нам нужно поговорить… — Богданов пытался задержать сына, но тот, мягко отстранив его руку, повернул защелку английского замка.
— Я же сказал русским языком: мне завтра нужно обязательно быть в Ленинграде!.. Скажи матери, чтоб собрала вещи. Я уеду «Стрелой».
За Андреем захлопнулась дверь лифта. Богданов долго сидел неподвижно в кресле с закрытыми глазами. Перед ним, как живой, стоял Шадрин. Таким, каким он видел его месяц назад в милиции. Забинтованная голова, бледное лицо, на белой рубашке свежие пятна крови. И взгляд… Взгляд человека, который знает себе цену и уверен в том, что он делает.
После перевода начальника на другую работу отозвали из Бухареста и Растиславского. Сразу же по приезде в Москву он понял, что все его усилия получить повышение по службе были срублены под корень. Весть о скандале, который устроила ему перед отъездом дочь его бывшего начальника, докатилась и до министерства. А тут еще развод с Лилей выглядел в таком неприглядном свете, что сочувствующих коллег в отделе не оказалось. Кое-кто даже поговаривал, что не мешало бы поглубже да попристальней вглядеться в «моральный облик» Растиславского. Припомнили и старый грешок. Тогда еще молодому, неопытному работнику, да к тому же холостяку, ему простили далеко зашедший «роман» с восемнадцатилетней секретаршей управления. Он покаялся, а девушку пришлось уволить.
И вот теперь Растиславский вернулся к тому, с чего начинал свою работу после окончания института: сотрудник одного из отделов торгового треста. Однако он по-прежнему верил в свою звезду. Ждал, когда забудут его «морально-этические» оплошности и он потихоньку, шаг за шагом, выйдет из временной опалы, в которой оказался по своей же, как он считал, неосмотрительности.
А пока решил по-настоящему отдохнуть. Месяц, проведенный на юге, укрепил нервы. Прошла бессонница, которая мучила его последний год. Теперь он был уверен, что все работало на него: время, море, солнце… А оно, южное солнце, последние дни палило так, что доставало своими жгучими лучами белотелых пляжников-новичков даже под разноцветными ситцевыми зонтами и выгоревшими тентами. Зато неугомонная молодежь, щеголяя друг перед другом загаром и дразня ожиревших толстяков, забившихся под тенты, взад и вперед сновала между дощатыми лежаками и оглашала звонкими голосами и беззаботным смехом растянувшийся на километры сочинский пляж.
Сегодня море было, как показалось Растиславскому, особенное. Оно устало лизало пенными языками набегающих волн нагретую солнцем серую отшлифованную гальку.
Прикрыв лицо газетой, Растиславский неподвижно лежал на спине, широко раскинув руки. Двух девушек — в голубом и зеленом купальниках — он заметил несколько дней назад. Они ни на минуту не разлучались. Красивые, высокие, стройные… Пляжные хлыщи таких называют «длинноножками». Не раз Растиславский искал случая заговорить с ними, но случай такой все не подворачивался. Девушки как назло всегда были в окружении загорелых и бесшабашно веселых, вечно гогочущих парней.
Сегодня Растиславский пришел на пляж раньше обыкновенного. Увидев девушек без парней, поздоровался с ними запросто, как с давними знакомыми. Те сухо и несколько удивленно ответили на его приветствие и, бросив на еще прохладный песок пляжа свои выгоревшие сарафанчики, побежали в море.
Растиславский разделся и, следя взглядом за голубым и зеленым купальниками, положил свою одежду рядом с пляжными сумками девушек.
«Подольше бы не приходила их орда. Не парни, а шайка голодранцев… Вот уже неделю живут на одном кефире и дешевых бутербродах», — подумал Растиславский, продолжая следить взглядом за зеленым и голубым купальниками, мелькающими в волнах. На нем были черные нейлоновые плавки с красными, как изломы молний, стрелами. Его упругое крепкое тело отливало шоколадным загаром.
Он лег и принялся просматривать свежую газету, а сам нет-нет да краем глаза косил в сторону моря, ожидая возвращения девушек.
Вскоре они пришли, но пришли не одни. С ними были все те же парни, что кружили вокруг них.
Растиславский слышал, как кто-то из парней пригласил девушек позавтракать в павильоне, что стоял неподалеку на берегу моря.
Из шуток и подначек парней нетрудно было догадаться, что все они «поиздержались в дороге», а кого-то из них (того, кому принадлежал ломающийся басок) на городском почтамте приняли за дежурного — так много часов проводил он последние дни в зале почтамта, ожидая долгожданный перевод.
Одна из девушек, та, что в зеленом купальнике, с распущенными, как у русалки, выгоревшими на солнце волосами, перед тем как отправиться в буфет, замешкалась у свертка одежды и попросила Растиславского:
— Пожалуйста, присмотрите за нашим добришком, мы скоро вернемся.
Этого обращения Растиславский словно ждал.
— Буду охранять, как царские одежды! — шутливо воскликнул Растиславский, на что девушка мило улыбнулась, обнажив сверкающие неестественной белизной красивые ровные зубы. Сделав шаловливо-кокетливый реверанс, она побежала догонять своих друзей.
«Хороша! — вздохнув, подумал Растиславский, глядя вслед удаляющемуся зеленому купальнику. — Как бы отколоть тебя от этих шалопаев?..»
Читать газету было противно. В море лезть не хотелось. Разбросав широко руки, Растиславский лежал на полосатом махровом полотенце, как распятый Христос. И думал… Напряженно думал, как бы, в конце концов, сблизиться с зеленым и голубым купальниками. Через час девушки вернулись. И снова парни кружили вокруг них осами.
День тянулся медленно, как старые волы в гору. Несколько раз Растиславский заплывал до запретных сигнальных флажков и подолгу, разбросав руки, лежал на спине, отдыхая на ленивых перекатных волнах. И только во втором часу, когда солнце поднялось почти в зенит и пожилые люди, вылезая из-под тентов, один за другим стали покидать пляж, Растиславский заметил, что парни куда-то исчезли. Он вышел из воды и, отыскав глазами голубой и зеленый купальники, обрадовался. «Наконец-то одни… Успеть бы еще перекинуться двумя-тремя словечками, познакомиться, пока нет этих шалопаев…»
Подставив палящему солнцу загорелые спины и литые тугие ноги, на которых солнечными кристалликами поблескивала морская соль, девушки, разбросав руки и повернув головы в сторону полотенца Растиславского, неподвижно, с закрытыми глазами, лежали на горячей серой гальке. Со стороны можно подумать, что они уснули.
Растиславский подошел к своему полотенцу и лег. Он был всего в каких-то полутора-двух метрах от девушек. Так прошло минут десять. Незаметно кося глазом в сторону неподвижно распластанных девушек, Растиславский жадно и вкрадчиво рассматривал их лица и фигуры.
«Неужели уснули?» — подумал он и, взяв камешек, хотел было незаметно для девушек бросить в их сторону, но на полпути остановил занесенную руку — зеленый купальник зашевелился.
— Ты жива, Жанка?
— А ты?
— Отдаю богу душу, — ответил зеленый купальник. Парни ее называли Лерой. Не открывая глаз, еле слышно, будто из последних сил, она выдавила из себя: — Если и сегодня не будет перевода — я пойду на преступление.
— Что ты сделаешь? — полусонно проговорила Жанна.
— Подложу под главпочтамт ящик динамита и взорву его.
— Где ты достанешь динамит?
— Украду. На Ахуне рвут какую-то пещеру. Туда везут машину за машиной динамит.
— Поостроумней ничего не придумала? — упавшим почти до шепота голосом спросила Жанна, которая, как и ее подруга, лежала словно неживая.
— Могу и поостроумнее.
— Например?
— Распущу волосы, как дикая Бара, возьму в руки алюминиевую кружку и сяду где-нибудь у вокзала.
— Кого будешь изображать?
— Заведу под лоб глаза и завоплю нараспев: «Граждане и гражданочки!.. Помогите кто сколько может слепой на пропитание и на билет до города Одессы. Хочу поехать к Филатову полечить свои глазоньки темные…»
Растиславскому было не смешно, но он громко расхохотался. Так было надо. Девушки смолкли, продолжая лежать неподвижно. Боясь упустить подходящий случай для начала разговора, Растиславский повернулся в сторону девушек и громко, тоном проповедника произнес:
— А не желаете ли, дочь моя, что в зеленом купальнике, маленькую поправку ко второму варианту вашего скорбного текста?
Лера широко открыла глаза и лениво, толчками, подняла голову. Взгляд ее, утомленный и безразличный, встретился со взглядом Растиславского. Ему вдруг показалось, что чем-то в эту минуту она походила на Лилю. Такой же нервный излом чувственных губ, такие же большие дымчато-серые грустные глаза, в которых на самом дне затаилась скрытая от людей тайная и глубокая скорбь. Лицо девушки по сравнению с шоколадно-серебристым загаром ее плеч выглядело бледным и измученно-болезненным. Только теперь Растиславский по-настоящему разглядел его. Оно было не столько красивое, сколько дерзкое. А может, ему так показалось тогда. Лера поняла, что улыбающийся загорелый мужчина с темно-русой бородой, лежавший в двух шагах от них, обратился к ней.
— Что вы хотите предложить, дядечка?
Это неожиданное «дядечка» в первую минуту смутило Растиславского. И угораздило же его, оригинальности ради, отращивать эту злополучную бороду, на которой каждый второй из встречных останавливает любопытно-насмешливый взгляд.
Но Растиславский нашелся.
— Хочу предупредить вас, дети мои, что на вокзалах таких страждущих, как вы, моментально забирает милиция и отдает под суд за бродяжничество и за нищенство, — с расстановкой сказал Растиславский и с достоинством погладил свою библейскую бородку. — А поэтому советую вам с алюминиевой кружкой сесть где-нибудь у входа в храм божий.
— Думаете, там больше насобираем? — спросила Лера и взглядом окинула фигуру Растиславского.
— У храма спокойнее и надежнее, — все тем же тоном проповедника продолжал Растиславский. — Прихожане христианских церквей на подаяния щедрее, чем транзитные пассажиры на курортных вокзалах. Вот так-то, дети мои. Подальше от вокзалов и милиции. Поближе к святым местам.
До сих пор неподвижно лежавшая Жанна порывисто подняла голову и, хлопая длинными пушистыми ресницами, уставилась на Растиславского своими голубыми огромными глазищами.
Такие глаза Растиславский видел на лубочных цветных открытках, где изображались в плетеной корзине котята, взиравшие на мир огромными удивленными глазами.
— Вы, дядечка, случайно, не поп? — спросила Жанна и прыснула смехом, пряча лицо в ладонях.
Этот вопрос озадачил Растиславского. Но решение пришло моментально:
— Ты не ошиблась, дочь моя. К твоему великому огорчению, я служитель культа.
— Почему же нам огорчаться? — склонив набок голову, Лера с нескрываемым любопытством разглядывала лицо Растиславского, которое в эту минуту было по-евангельски кротким.
— Потому что вам, молодым отступницам от православной веры, не всегда приятно соседство с людьми духовного звания. Так вас воспитывают комсомол и государство.
— А вы кто, простите… — поп или выше по званию? — не унималась Жанна, которую разговор с Растиславский уже начинал интриговать, отчего она, незаметно для себя, даже немножко подползла к нему.
— Мой сан, дети мои, невысокий. Я всего-навсего священник Троице-Сергиевой лавры в Загорске.
— О, ба!.. — воскликнула Лера. — Ты слышишь, Жанна? Земляк!
— Потрясно! — взвизгнула Жанна, продолжая откровенно рассматривать Растиславского широко открытыми от удивления глазами.
— Да, москвич, если учитывать, что загорская лавра находится на святой земле Московии.
По-детски озорно закусив нижнюю губу и сжав кулаки, Жанна, упираясь острыми локтями в горячий песок, еще ближе подползла к Растиславскому.
— А сколько вы получаете в своей лавре?.. То есть, извините… какая зарплата у священников? — робко спросила Жанна и, устыдившись своего любопытства, заметно покраснела.
— Что, что? — Растиславский подставил к уху ладонь.
— Может быть, вопрос мой очень нескромен, но ведь попы и священники питаются не одним только святым духом? — Жанна попыталась шуткой погасить свое любопытство. — Только, пожалуйста, дядечка, не обижайтесь.
— Ничего, дитя мое. В том, что тебя интересует, никакого греха нет. Грешно таить свои мысли. А на вопрос твой я отвечу: твердой зарплаты у служителей церкви нет. Мы довольствуемся тем, что получаем от прихожан. Хлеб наш насущный произрастает на ниве щедрости христиан.
По лицу Леры скользнула озорная ухмылка. Она хотела что-то сказать, но промолчала.
— Глядя на вас, можно полагать, что загорские прихожане вас не обижают? — не унималась Жанна.
— Что ты хочешь сказать этим, дитя мое? — вопросом на вопрос ответил Растиславский, строго и в упор глядя в глаза Жанны.
— А то, что думаю. И уж если вы сказали, что таить свои мысли грешно, то разрешите воспользоваться этим правом? — наступала Жанна.
— Прошу вас.
— Почему-то раньше я всегда думала, что священники и монахи — это люди, которые отрешены от всех земных удовольствий. Я считала, что они заняты только тем, что замаливают грехи своих прихожан и ведут аскетический образ жизни. Не пьют, не курят, не играют в преферанс, не ездят по курортам, не обнажают себя до трусов в общественных местах… В моем представлении служители культа всегда были… — Жанна замялась. — Ну, как вам сказать… какими-то обреченными великомучениками… А вот, видите… вы совсем не такой. Если б не ваша борода, то можно подумать, что вы артист или спортсмен. К тому же вы так молодо выглядите.
Растиславский отвернулся от своих собеседниц, долго и грустно смотрел в сторону моря, словно обдумывая, как бы его ответ молодые девушки не истолковали дурно. Лицо его при этом было озабоченное и отрешенное.
— Спасибо, дочь моя, за искренность. Только в ответ на твои слова осмелюсь напомнить, что любимое изречение Карла Маркса «Ничто человеческое мне не чуждо» ни в коей мере не противоречит десяти заповедям. Главное — делать добро ближним.
— О! Вам даже Маркс знаком? — удивилась до сих пор молчавшая Лера. Положив голову на сцепленные кисти рук, она лежала не шелохнувшись и не сводила глаз с Растиславского.
— В той мере и в тех пунктах, где учение Маркса частично совпадает с учением Христа, — ответ Растиславского прозвучал как давно заученная фраза.
Глаза Жанны снова удивленно округлились. Она не понимала: подсмеивается над ними их бородатый земляк или говорит всерьез.
— Вы ко всему прочему еще и шутник, — кокетливо улыбаясь, сказала Лера.
Растиславский перевернулся на спину и, скрестив на груди свои сильные загорелые руки, глядел на плывущие в небе облака. Задумчиво, словно рассуждая с собой или с богом, он проговорил:
— Если бы вы знали элементарные основы учения Православной церкви, то могли бы воочию убедиться, что первым проповедником нравственности был Христос.
Фыркнув, Жанна приглушенно расхохоталась, отчего ее плечи мелко задрожали.
— Боже мой!.. Если с вами поговорить часок, то, чего доброго, подумаешь, что свой «Капитал» Маркс написал по цитатам из Библии. А потом… — Жанна еще что-то хотела сказать, но ее неожиданным и резким жестом остановила Лера.
— Хватит, Жанка, а то доболтаемся.
— Чего боишься, это же наш земляк, не укусит. — Жанна отстранила руку подруги и повернулась к Растиславскому. — Вы только что сказали: главным принципом христианства является принцип — делать добро ближним. Сейчас меня интересует: сделали ли вы сегодня добро для кого-либо из тех, кто окружает вас?
— Да.
— Какое же? И кому? — наседала на Растиславского Жанна.
— Я был у заутрени и, выходя из церкви, подал милостыню страждущим.
— Это уже дело!.. — щелкнув пальцами, воскликнула Жанна. — А что вы хотите еще сделать доброго на сегодняшний день?
И на этот раз Растиславский не спешил с ответом. Что-то обдумывая, он надел темные очки и некоторое время лежал молча. Лицо его было непроницаемо-сосредоточенным.
— Вы не ответили на мой вопрос, — тихо сказала Жанна, словно опасаясь, что они уже переступили грань приличия или наскучили своему собеседнику.
— Сколько сейчас времени? — спросил Растиславский.
Лера посмотрела на свои маленькие часики:
— Пятнадцать минут третьего.
— Вы так и не ответили на мой вопрос, товарищ церковнослужитель, — сдержанно проговорила Жанна. — Меня все-таки интересует, есть ли в ваших сегодняшних планах намерение сделать еще немножечко добра ближним?
— Да, — твердо ответил Растиславский. Повернувшись к Лере, он в упор посмотрел на нее сквозь темные очки в перламутровой оправе.
— Какое? — смущенно спросила Лера.
— Ровно через тридцать минут за нами придет машина, и мы все трое поедем обедать в ресторан на Ахун.
При упоминании ресторана у Жанны потекли слюнки. После маленькой бутылочки простокваши и черствой французской булки, которыми их угостили в завтрак ленинградские парни, прошло уже шесть часов. Полдня они плескались в море. А вчера ели только раз, в обед, да и то без горячего. В основном последние дни девушки питались недозрелыми фруктами из сада хозяйки, которая сдавала им две раскладушки под зеленым пологом виноградной листвы.
Жанна и Лера слышали, что самый роскошный и модный ресторан в Сочи находится на горе Ахун, куда днем, в жару, ездили обедать люди, отдыхающие «на широкую ногу». Ленинградские студенты, товарищи по пляжу (за что Жанна и Лера прозвали их «сопляжниками»), были так скромны в своих расходах, что об Ахуне даже не заикались. Туда только одно такси стоило около тридцати рублей. И вдруг… Ахун!.. Обед в ресторане!.. И приглашал не какой-нибудь толстосум из «торговой сети», который, как правило, за свои благодеяния норовит получить расплату натурой, а поп… Священник Троице-Сергиевой лавры. Могут ли быть какие-либо опасения, что в его намерениях кроются недобрые мысли и грешные побуждения? Да и стоит ли лишать его возможности добром своим служить всевышнему?
Растиславский видел, что его последние слова на девушек произвели впечатление гораздо значительнее, чем он ожидал.
— Вы, наверное, пошутили? — затаенно спросила Жанна, робко вглядываясь в лицо Растиславского. Хотя глаз его не было видно из-за темных очков, но она догадалась, что их сосед еле сдерживал улыбку.
— Нет, не пошутил. Волею случая я был свидетелем вашего разговора, и мне представилась возможность подать вам руку в минуту, когда эта рука вам так необходима.
— Только при одном условии, — притушенно вяло улыбнулась Лера, и ее большие печальные глаза вспыхнули гордыми огоньками.
— Я принимаю все ваши условия, — спокойно и с достоинством ответил Растиславский. — Прошу только об одном: не думайте, что я поступил бы иначе, если на вашем месте, в таком положении, могли оказаться не две очаровательные молодые особы, а согбенные немощные старухи. Все, что я делаю, — я делаю по воле всевышнего.
Опираясь локотками о горячие отшлифованные гальки, Лера, как и Жанна, ближе подползла к Растиславскому. В эту минуту она напоминала Растиславскому ребенка, которому уже третий раз показывают занимательный фокус, и он, этот любопытный ребенок, до предела напрягая зрение и все свое внимание, пытается разгадать секрет фокуса.
— Мы поедем с вами обедать на Ахун только в том случае, если вы позволите нам рассчитаться с вами, как только мы получим из Москвы деньги.
Растиславский что-то хотел сказать, но Лера, замахав руками, перебила его:
— Нет, нет, только так!.. Я совершенно серьезно. Перевод должен прийти сегодня вечером или завтра утром.
— Хорошо. Я принимаю ваше условие. А теперь еще один заплыв — и всем к фонтану! Там ждет нас машина.
Растиславский снял темные очки, мягко и пружинисто оперся на руки и легко встал. Следом за ним побежали к морю Лера и Жанна.
Забравшись на скользкие замшелые камни волнореза, Растиславский потянулся, пружинисто и гибко склонился и, словно любуясь своими загорелыми крепкими ногами, провел по ним сверху вниз ладонями. Потом помахал девушкам рукой и стремительно бросился под взвихренную пенистую волну, лениво и с приглушенным шипением набегающую на каменную гряду. Поплыл он быстро, энергично вскидывая над головой загорелые сильные руки, Лера, наблюдавшая за ним, залюбовалась:
— Ну и батюшка!.. Ты только погляди на него, Жанка. Ему впору в московский «Спартак»!
— Чистейший баттерфляй! — отозвалась Жанна. Скользя коленками по замшелой каменной глыбе, она пыталась забраться на волнорез, но накатившаяся волна смыла ее, и она, захлебнувшись соленой водой, закашлялась и снова ринулась на каменную гряду, стараясь опередить следующий большой накат волны.
— После встречи с таким проповедником поверишь не только в бога, но и в дьявола! — сказала Лера, продолжая из-под ладони наблюдать за Растиславский.
Наконец и Жанна забралась на волнорез. Держась за плечи Леры, она отыскала глазами в золотистых бликах волн ритмично мелькающие руки Растиславского.
— Баттерфляй по классу мастеров, — сказала Лера.
Минут пять Растиславский неподвижно отдыхал на спокойных покатых волнах, потом помахал рукой в сторону берега и не торопясь поплыл на спине к волнорезу.
Ослабевшие за последние дни от недоедания и перегрева на солнце, Лера и Жанна втайне друг от друга ловили себя на мысли о том, как бы Растиславский не раздумал угостить их обедом.
— Ты хоть раз была на Ахуне? — спросила Лера.
— Запланировала через два года, когда получу диплом. Там, говорят, даже холодный туман записан в меню, как порционное блюдо.
— Не смешно, — ответила Лера, не спуская глаз с Растиславского.
— А ты что — думаешь слетать в этот фешенебельный ресторан на бороде дядьки Черномора? — съязвила Жанна.
— Черноморы бывают только в сказках.
— Зато в жизни пока не вывелись добренькие бородатые священники и безбородые туристы, которые ездят на курорты без своих «самоваров». — Жанна хотела сказать что-то еще, но ее ущипнула Лера.
— Помолчи, а то вместо Ахуна снова придется воровать у хозяйки недозрелый виноград.
Подплывая к волнорезу, Растиславский с головой ушел под воду и через несколько секунд вынырнул почти у самых ног девушек. Они даже взвизгнули от неожиданности, когда он, отфыркиваясь, протянул им из воды руки.
Одевшись, они все трое поднялись по крутым каменным ступеням и заросшей аллейкой прошли к фонтану. Там их ждала открытая черная «Волга». Судя по тому, как шофер ответил на приветствие Растиславского, который сделал ему еле уловимый знак, девушки поняли, что священник Троице-Сергиевой лавры пользуется услугами этого шофера не впервые.
Дальше все было так, как диктовал Растиславский.
Широко распахнув дверцу машины, он кивком головы предложил девушкам садиться. Они послушно сели.
— На Ахун! — бросил Растиславский шоферу.
Ветер свистел в ушах. Льняные волосы Леры, вырвавшись из-под газовой косынки, полоскались золотыми струйками. Задорно вскинув голову, Жанна любовалась городом, который остался позади, у подножия гор.
На зеленоглавый пологий Ахун наплывали белопенные облака… Разница в температуре сказывалась резко. Стало холодно. Лера ознобно ежилась. А когда она встретилась взглядом с Растиславским, то улыбнулась ему такой улыбкой, в которой тот прочитал и нежную благодарность, и детский восторг.
Жанна любовалась панорамой дальних гор, окутанных розовато-фиолетовыми облаками. Всю дорогу она не умолкала, то и дело тормошила за плечо Леру и, порывисто всплескивая руками, восклицала:
— Лерочка, это же изумительно!.. Я никогда еще не видела такой красоты! Ты только погляди вон на ту гору, она увенчана розовыми облаками!.. Это что-то сказочное!..
На столе, за который сели Растиславский и девушки, стояла предупредительная табличка: «Стол занят». Не успели они освоиться и раскрыть меню, как тут же за плечами Растиславского выросла фигура немолодого седеющего официанта.
Растиславский заказывал щедро. Фирменные кавказские блюда, выдержанный коньяк, лучшее грузинское вино, отборнейшие фрукты — все это в первую минуту Жанну и Леру ошеломило.
«Боже мой, — подумала Лера, — на такой обед пойдет половина денег, которые мы ждем уже третий день. — Но возражать не стала. — Будь что будет», — решила она и, взяв у Растиславского протянутую им пачку сигарет, закурила.
Пили много. Лера и Жанна пили коньяк. Танцевать Растиславский отказался. Подходили к их столу подвыпившие парни с соседних столов. Но ни Лера, ни Жанна танцевать с ними не пошли. Им было очень интересно со своим новым довольно-таки странным и во многом непонятным покровителем. Было в нем для них что-то загадочное, неотразимое, благородное. Временами Лера забывала, что она сидит за одним столом со священником, который смотрит на них не как на женщин, а как на попавших в беду детей божьих.
…В этот день ни Лера, ни Жанна перевода не получили. Ужинали они в приморской гостинице, где у Растиславского был первоклассный двухкомнатный номер с окнами на море. В ресторан спускаться не стали.
— Эти черные усы за столами мне изрядно надоели. Здесь уютнее.
Он позвонил в ресторан, заказал ужин, и через полчаса официант вкатил в номер никелированный столик-тележку, заставленную закусками, винами, фруктами…
И снова пили. Лера чувствовала, как на плечо ее время от времени ложилась тяжелая рука священника.
Когда выпили вторую бутылку коньяка, Растиславский открыл спальню и включил магнитофон. А через минуту стремительная джазовая музыка хлынула из-за распахнутых дверей полуосвещенной спальни.
Вначале Растиславский танцевал сдержанно, стараясь не отдаваться во власть бурного, почти судорожного ритма джазовой музыки. Но выпитый коньяк, затуманенные глаза Леры сделали свое. Он достал из маленького столика в спальне диск с пленкой и вставил ее в магнитофон.
— Лера!.. Лера!.. Что я слышу!.. — воскликнула Жанна, выронив из рук горящую сигарету. — Это же твист! Настоящий американский твист!… Вздрогнем, Лерочка!..
Жанна подошла к Растиславскому и положила ему на плечи руки. Потом она резко запрокинула голову и мгновенно превратилась во вздыбленную большую зеленую ящерицу.
Лера сидела в кресле и курила. Ее тонкие длинные пальцы в такт джазовому ритму плясали на бархатном подлокотнике кресла. Прищурившись, она выпускала сизые кольца дыма и думала: «Боже мой, и это святой отец! Представляю, что делает он со своими молоденькими прихожанками».
Когда закончился танец и Растиславский, вытирая со лба пот, сел на диван, Лера, опустив в пол глаза, с затаенной и язвительной улыбкой спросила:
— Григорий Александрович, разве твист совместим с десятью заповедями и теми проповедями, которые вы читаете своим прихожанам?
Растиславский не ответил. Он подошел к окну и широко распахнул створки. Где-то внизу надсадно дышало море. Голубоватые крупные звезды, казалось, были так близко, что до них можно добросить камнем. Потом он подошел к Лере и свободно, точно давно имел на это право, положил ей на плечо руку. Но тут же, словно передумав, поспешно отдернул ее, приблизился к столу, наполнил бокалы шампанским и поднес их вначале Лере, потом Жанне.
— Григорий Александрович, вы не ответили на мой вопрос.
— О чем? — спросил Растиславский, удивленно вскинув брови.
— Я спросила: разве можно совмещать твист с десятью заповедями.
Лера ждала ответа. Она видела по лицу Растиславского, что тот напряженно думает, как бы оригинальной шуткой погасить ее злой вопрос.
— Вам, очевидно, трудно ответить, Григорий Александрович?
Растиславский чокнулся с Лерой и Жанной, свободной рукой поправил галстук и произнес:
— Выпьем за мудрость, которая не противоречит ни нормам нашей морали, ни постулатам христианской религии: «Ничто человеческое мне не чуждо!..»
После каждых двух-трех глотков шампанского Лера ставила бокал на столик и, затягиваясь сигаретой, задумчиво и грустно смотрела в темный проем окна, за которым над извечно встревоженным морем перемигивались вечно немые далекие звезды.
Потом она забеспокоилась:
— Пора домой…
Но не успела она поправить перед зеркалом прическу, как раздался резкий телефонный звонок. Лера даже вздрогнула. Дежурная по этажу любезно напомнила, что времени уже двенадцать часов и гостям пора покидать номер гостиницы.
— Спасибо, — мягко ответил Растиславский в трубку и раздраженно бросил ее на рычажки. — Провинция!..
— Омерзительный порядок гостиниц, — кисло проговорила Жанна, подкрашивая перед зеркалом губы.
— Этот их железный порядок можно легко перешибить засаленным червонцем, — сдержанно ответил Растиславский и включил свет в спальне.
Когда спускались по ковровой дорожке в вестибюль, у Леры кружилась голова. Ее слегка поддерживал за локоть Растиславский. Жанна беспричинно смеялась.
Потом они долго шли пешком по притихшему затемненному городу. Только в редких домах горели огни. Где-то недалеко, казалось, совсем рядом, выводили тягучие трели цикады. А море, накатывая свои литые волны на вздыбленные камни волнореза и расстилаясь пенистыми нахлестами на прибрежной гальке, то утомленно вздыхало, то, как обиженный ребенок, всхлипывало.
Калитка сада, в котором прямо под густым пологом виноградных лоз стояли две застланные застиранными байковыми одеялами раскладушки, была открыта. Растиславский пожелал девушкам спокойной ночи и, условившись о завтрашней встрече на пляже, пожал им на прощание руки.
Лера обратила внимание, что руку Жанны Растиславский задержал дольше, чем ее руку. Чувствуя, что наступила минута неловкого молчания и что Растиславский что-то хотел сказать Жанне, но не решался, Лера, зябко поеживаясь, незаметно юркнула в заросли виноградника. Слушая монотонно-кручинные рулады ночных цикад, Лера больше часа ждала подругу. Но так и не дождавшись, уснула.
Жанна легла в свою сырую, холодную постель уже на рассвете, когда на всем — на траве, на листьях виноградных лоз, на цветах — трепетали тяжелые, как ртуть, капли холодной росы.
Не пришел денежный перевод и на следующий день. Но теперь девушки уже не бегали через каждые два-три часа на почтамт. Завтракали они в пляжном буфете, обедали в ресторане на Ахуне, куда их увозила все та же черная «Волга» с хромированным скачущим оленем над радиатором. Улыбка пожилого шофера, как и вчера, была мягкой, сердечной… Она словно бы говорила: «Не обращайте на меня внимание. Я глух и нем… Я всего-навсего таксист…»
Ужинали в номере Растиславского.
Тот же высокий поджарый официант с загорелыми обвислыми щеками и голубоватыми мешками под глазами вкатил в номер никелированный стол-тележку, до краев заставленную винами, закусками, фруктами. На белых фирменных блюдцах темно-золотыми слитками лежал шоколад с изображениями медалей лучшей кондитерской фабрики Москвы. В высоком серебряном сосуде дымился черный кофе.
И снова пили коньяк. И снова, как и вчера, после третьего тоста Растиславский ушел в спальню, принес оттуда пленку с записью твиста, и Жанна снова конвульсивно тряслась телом, до вульгарности широко и некрасиво расставляя ноги. Ее упругие бедра, содрогаясь в ритме танца, вздрагивали, ходили из стороны в сторону.
В этот вечер Жанна много пила и в конце концов так опьянела, что не могла идти домой. Зайдя в спальню, она открыла окно, сняла туфли и прямо в платье легла на постель.
— Боже мой, как кружится голова!.. Я не могу идти домой. Нет, нет… ни в коем случае. Я упаду.
Она пыталась читать стихи, но вскоре умолкла и заснула.
Растиславский подошел к Лере. Она стояла у окна и слушала приглушенный рокот моря, которое гулко, с задавленными шлепками билось о железобетонную стенку причала.
— Уберите руки, Григорий Александрович. Вот так, стойте спокойно. — Потом тихо, почти шепотом, сказала: — Проводите меня, пожалуйста, домой.
— А Жанна?
— Жанна останется здесь. Она так хочет. — Лера круто повернулась к Растиславскому и посмотрела на него в упор: — Да и вы хотите этого, Григорий Александрович.
— Откуда ты это взяла?
— Мне об этом сказал ваш танец. Еще раз прошу, проводите меня, пожалуйста, домой.
— Хорошо… Я провожу тебя. Но только прошу объяснить, почему у тебя так неожиданно испортилось настроение?
— Я очень устала… — С этими словами Лера подошла к столу, налила в свой бокал шампанского и, сделав несколько глотков, вдруг громко и нервно рассмеялась. Смеялась долго, до слез, которые она вытирала кулаками. Потом неожиданно смолкла, отчего на лице ее застыла болезненная гримаса: — Проводите меня, пожалуйста…
Они вышли из гостиницы. Растиславский колебался. Ему не хотелось расставаться с Лерой. Она утонченнее, она красивее, чем Жанна, от нее веяло чем-то гордым и независимым. Но тут же, в какие-то секунды все эти превосходства Леры застилались туманом, и он видел Жанну, видел, как конвульсивно подергивались ее литые бедра, каким мягким шоколадным загаром отсвечивали ее красивые округлые колени, как глаза ее, большие и пьяные, манили, обещали многое…
У калитки распрощались холодно. Лера даже не подала руки Растиславскому. Пожелала доброй ночи и юркнула в темень сада.
…На следующее утро Растиславский и Жанна на пляж пришли в десятом часу, когда курортные толстяки и пляжные новички уже предусмотрительно перебрались под парусиновые навесы тентов. Вид у Жанны был измученный, под глазами у нее голубыми серпами темнела бессонная ночь. Во взгляде ее сквозила вина перед Лерой и… стыд. Она старательно избегала встречаться с ней глазами, устало суетилась и большую часть времени пробыла в море.
В этот же день, получив перевод, Лера купила железнодорожный билет, собрала свои вещи и, не попрощавшись с Жанной и Растиславский, уехала в Москву. Жанне, которая прямо с пляжа пошла с Растиславский в гостиницу, она оставила записку:
«Я уезжаю. Желаю тебе весело отдыхать. С хозяйкой рассчиталась полностью. За тебя и за себя. Все, что осталось от билета, отдай отцу Григорию. Не обижай его, а то бог тебе этого не простит.
Прочитав записку, Жанна и Растиславский кинулись на вокзал. Но было уже поздно: московский поезд ушел полчаса назад.
После отъезда Леры настроение Жанны стало подавленным. В сад к хозяйке она заходила только днем, да и то на несколько минут, чтобы посмотреть, нет ли письма или перевода из Москвы. Ночевала она в гостинице, в номере Растиславского, куда он проводил ее тайком, как вор, а уходили они уже в одиннадцатом часу утра.
На третий день после отъезда Леры, когда Жанна отправилась на рынок за фруктами, Растиславский открыл ее сумочку и обнаружил в ней старенькую записную книжку. Он искал телефон Леры: не хотел ее потерять. А спрашивать у Жанны — значило наверняка вызвать у нее подозрение и ревность.
«Слава богу!.. — обрадовался Растиславский, найдя телефон Леры. — Мы еще встретимся с тобой в Москве, милая, гордая девочка. Отец Григорий еще не исчерпал всех запасов своей фантазии, которые хранятся в золотых ларцах Троице-Сергиевой лавры…» И он записал в свой блокнот домашний телефон Леры.
Собрание проходило в спортивном зале. Двести восемьдесят человек из десятых и девятых классов слушали секретаря комсомольской организации школы десятиклассника Виктора Казарина. Над докладом «Жизнь и подвиг» он трудился около месяца. Последние три недели сразу же после занятий в школе забегал домой и, наскоро пообедав, отправлялся в библиотеку, где просиживал до позднего вечера. Основательно были проштудированы восстание Спартака, французская революция, Радищев… перечитаны десятки книг и брошюр об Отечественной войне 1812 года, в которой русские воины показали миру чудеса храбрости и отваги. Восстание декабристов, русско-турецкая война, Герцен и Чернышевский, Александр и Владимир Ульяновы, наконец, Октябрьская революция и Великая Отечественная война…
Казарин волновался. На доклад ему дали час, а сказать хотелось так много. Время от времени, поглядывая на часы, он прикидывал: уложится или не уложится в отведенное время. И видел, что его слушают.
Впервые приходилось Казарину выступать перед такой многочисленной аудиторией.
Казарин доказывал, что во все времена, при всех общественных формациях жизнь каждого народа — большого и малого — немыслима без подвигов. Как проявление величия духа нации, подвиг отдельной личности, соединяясь с героизмом сограждан Отечества, выливается в доблесть целого народа.
Дальше докладчик говорил о том, что в мирное время мерилом человеческого достоинства и чести является трудовой подвиг. Он приводил имена знатных людей страны: рабочих, колхозников, ученых, которые своими великими открытиями совершили революцию в науке, промышленности и технике. Наконец он дошел до школьников. Казалось бы, какой подвиг можно совершить, сидя за школьной партой, но Казарин и здесь привел много ярких примеров, когда систематический труд, упорство и терпение приводят к блестящим результатам.
Докладчик призывал своих товарищей-ровесников к терпеливому и усердному постижению наук, которые им преподают в средней школе.
Теперь он видел, что слушали его с холодком, а на некоторых лицах блуждали насмешливые улыбки. Пора заканчивать доклад, да и время истекло. Сделав продолжительную паузу, он обвел зал глазами и сказал значительно, с расстановкой:
— Не только война, не одни лишь критические моменты развития общества и крутые повороты истории порождают массовый героизм. Героизм ежедневен, ежечасен, хотя порою он и незаметен. Жизнь и подвиг неразрывны. Там, где жизнь, там никогда не умирает подвиг.
Казарин вышел из-за трибуны и сел рядом с Шадриным. В зале раздались вялые редкие хлопки.
Шадрин, обращаясь к залу, предложил задавать докладчику вопросы. Вопросов никто не задавал.
— Все ясно, — прогудел чей-то робкий голос в дальнем правом углу.
«Нет, пока еще ничего не ясно», — думал Шадрин, отыскивая глазами десятиклассника Демидова, приславшего записку, в которой он просил дать ему слово.
— Вот тут пришла записка. Просит слово ученик десятого «Б» класса Олег Демидов. Прошу.
Олег подошел к трибуне, ждал, когда в зале наступит тишина.
Шадрин поднял руку и, призывая зал к порядку, постучал карандашом о графин.
— Я не совсем согласен с Казариным, — начал Олег. — Он путает понятия — подвиг и терпение, порыв мужества и обычное, будничное выполнение долга. Я по-другому понимаю подвиг. Мне он представляется прежде всего таким поступком, совершая который человек ставит на карту свою жизнь. В подвиге всегда есть риск, в нем всегда таится опасность, с ним всегда сопряжена угроза для жизни или положения человека в обществе. — Олег прокашлялся и, видя, что зал его внимательно слушает, продолжал: — А вообще мне кажется, что нашему поколению не совсем повезло с точки зрения совершения подвига. Мы родились или поздно, потому что до нас наши деды и отцы уже совершили революцию и разгромили фашизм; или мы родились слишком рано, потому что, когда будет в разгаре эра освоения космоса, мы будем уже стариками. А труд и учеба… — Демидов замялся, не находя подходящих слов, — это, конечно, дело хорошее и очень полезное. Более того, без труда и учения общество не может существовать… Но все-таки, мне кажется, для совершения настоящего подвига, подвига в высоком смысле слова, связанного с риском для жизни, сейчас, в мирное время, очень мало условий. И если иногда мы читаем, как отважные люди выносят на руках людей из горящих домов, спасают во время наводнений и других бедствий, — так это капля в море. Можно дожить до седой бороды, исписать тонну бумаги, если ты конторский работник, свалить полтайги, если ты лесоруб… и все-таки не узнаешь, что означает подвиг. Самым героическим шагом в моей жизни, например, был единственный случай, который в какой-нибудь сотой доле напоминает подвиг.
В прошлом году мы снимали дачу в Зеленоградской. Там высокие ели и березы. И вот однажды я забрался на высокую березу и вдруг увидел, как в пруду тонет мальчишка. То вынырнет, то опять уйдет под воду. Не раздумывая, я спрыгнул с дерева и побежал к речке. Мальчишку я вытащил, сделал ему искусственное дыхание, а потом лежал две недели в гипсе. Больше ни разу не было подходящего случая, чтобы совершить что-нибудь подобное.
Демидов, сделав паузу, посмотрел на директора, потом на Шадрина — он хотел знать, не лишнее ли говорит. Но Шадрин утвердительно кивнул головой, давая знак, чтобы тот продолжал, а сам подумал: «Замечательно, Олег, замечательно… Твой рассказ подходит к тому, с чего я начну с вами разговор».
— Опыт истории учит, — продолжал Олег, — что каждое молодое поколение, становясь на твердые ноги, взваливает на свои плечи грандиозные проблемы и исторические задачи. Одно поколение совершало революцию, гибло на баррикадах, с оружием в руках отстаивало Советскую власть в гражданской войне; другое поколение совершало индустриализацию и коллективизацию в стране; третье поколение со школьной скамьи шагнуло в окопы и вместе со своими отцами спасало мир от фашизма. Нам завидно, когда мы читаем или смотрим кинофильмы о Великой Отечественной войне. Нам хочется быть и летчиками Гастелло, и Александрами Матросовыми, бороться с врагами так, как боролись с ними панфиловцы и Олег Кошевой. И сознание того, что не подворачивается случая на деле реализовать свое чувство патриотизма, свою любовь к Родине, как-то обескрыливает, приземляет… Я думаю, что выражаю сейчас не только свою мысль, но мысль многих моих ровесников, собравшихся в этом зале.
По залу прокатился разноголосый гул.
— Нам по семнадцать лет. Плечи у нас молодые, сильные… И нам хочется, чтобы на них взвалили не пуховые подушки, а жернова. Мы их понесем на те мельницы, где идет великая работа. Дайте нам эти жернова!..
Демидов спрыгнул со сцены и, пригибаясь, направился в задние ряды зала. Последние слова его были поддержаны аплодисментами.
«Молодец, — подумал Шадрин, глядя в спину удаляющегося Демидова. — Ты сказал как раз то, чего я ждал. Теперь, пожалуй, можно приступить к главному».
Шадрин вышел на трибуну, дождался тишины.
— Мы собрались здесь не для праздного разговора на теоретическую тему, что такое подвиг. Хотя и этот разговор оказался полезным. Доклад Виктора Казарина явился тем началом, которое вплотную подвело нас к важным практическим шагам.
Мы живем в мирное время, мы строим коммунизм. И строим его не под свист пуль и не под вой падающих бомб, а под боевой ритм стихов Маяковского, под музыку наших трудовых будней и торжественных праздников. Каждый прожитый день нашего государства есть шаг гиганта по пути к заветной цели. Но в этом стремительном движении вперед на нашем пути попадаются пни и камни. Их нужно убирать с дороги. И мы их будем убирать. Есть в нашем обществе люди, которые нарушают боевой ритм нашей поступи. Имена этих людей позорны: дебошир, хулиган, преступник… Сегодня он безнаказанно оскорбил прохожего, завтра он в темном переулке занесет нож на беззащитную жертву. С такими людьми борется наше государство. Суд, прокуратура, милиция, исправительно-трудовые колонии — вот те рычаги государственной машины, которые выполняют функции наказания и перевоспитания преступника. — Шадрин сделал паузу и взглядом пробежал по лицам учеников, которые слушали его сосредоточенно, серьезно. — Однако человек не рождается преступником. Если мы возьмем даже самого отпетого головореза и проследим внимательно его биографию, то увидим в ней столько светлых страниц, что порой нам будет казаться, что перед нами жертва случайных обстоятельств. Как и все мальчики его лет, в детстве вначале он был октябренком, потом носил пионерский галстук, учился в советской школе; в пятнадцати лет он вступил в комсомол, а в восемнадцать — девятнадцать попал на скамью подсудимых. Бывает и раньше. Я юрист. Работая следователем, я много думал над тем, что же, какие силы приводят молодого человека к тому позорному рубежу, где кончается свобода и начинается тюремная решетка. Много раз по душам, откровенно, почти исповедально беседовал я с людьми, совершившими тяжелые ошибки, за которые закон предписывает суровую расплату. И почти всегда, во всех случаях приходил к твердому убеждению: останови человека вовремя, отведи назад его руку, зажавшую камень или нож, — и он одумается. Не останови его, пройди мимо — и можно ждать, что рука, бросившая сегодня из хулиганских побуждений камень в человека, завтра возьмет нож.
Центральный Комитет нашей партии и правительство ведут огромную работу по борьбе с преступностью. Но борьба эта примет еще больший размах, если в нее включится общественность…
Далее Шадрин привел несколько ярких примеров, когда простые советские люди, ведомые чувством гражданского долга, порой с риском для жизни, предотвращают преступление или пресекают его в самом зародыше.
В зале стояла тишина. По лицам учеников Шадрин видел, что его убежденность и внутреннее волнение («зажгу или не зажгу?») передаются слушателям. Но они еще не знали, куда он их ведет, какие задачи поставит перед ними.
Свое выступление Дмитрий закончил призывом как можно скорее организовать добровольную юношескую дружину по охране общественного порядка в своем районе.
— Нас двести с лишним человек. Это целая боевая рота. А по самой строгой статистике правонарушений в нашем районе, нам будут противостоять отдельные подонки или группки мерзавцев-хулиганов, которые позорят высокую честь столицы и нашего района. Наш район — самый древний район столицы. От порога нашей школы рукой подать до Кремля. Вон они, его седые стены, зубчатые вершины и башни, — Шадрин показал в окно. Из него была видна Боровицкая башня.
Шадрин отпил глоток воды и, сделав паузу, обвел глазами замерший зал.
— Только заранее предупреждаю, что в дружине нашей смогут работать лишь смелые и физически крепкие парни. У нас будет свой штаб, каждый дружинник получит особое удостоверение. Работа дружины будет строго регламентироваться уставом. Залогом успешной борьбы с правонарушением будет дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина!
Районный отдел милиции и райком комсомола помогут нам в организации дружины, предоставят помещение для штаба. Все эти вопросы мной уже согласованы с райкомом партии и отделом милиции. В нашем спортивном зале два раза в неделю мастер спорта капитан милиции Орлов будет проводить с дружинниками занятия по самбо. Дружинник — это тот же атакующий солдат. Он должен быть сильным и бесстрашным.
Глаза парней горели.
— Думаю, задача ясна. Начальником штаба дружины назначен я. Это мое партийное поручение. Моим заместителем будет Виктор Бутягин. Запись в дружину поручаю Бутягину. Первый сбор членов дружины назначаю через неделю, в следующий четверг, в семнадцать ноль-ноль, в этом же зале. Какие будут вопросы?
Зал загудел.
Вопросов не было.
Шадрин спросил директора, не желает ли он что-нибудь сказать, но тот отрицательно покачал головой:
— Все уже сказано. Дело за Бутягиным. Смотрите, ему уже полетели записки.
Шадрин поднял руку. Зал снова замер.
— Итак, товарищи, считаю, что наш разговор о месте подвига в жизни только начался. Начался он теоретически, с доклада Казарина. Теперь этот разговор подкрепим делами. Девизом нашей дружины будет лозунг: «Наш район столицы будет районом образцового коммунистического порядка». Голосовать будем?
Зал загудел, и, как по команде, взметнулись над головами молодые крепкие руки.
Пожалуй, больше, чем первый вопрос повестки дня — создание молодежной дружины, — волновал Шадрина второй вопрос собрания, который он неделю назад не без труда согласовал с Ираидой Павловной, учительницей по литературе, женщиной мнительной, нервной, постоянно ожидающей каких-то комиссий, инспекторских проверок, директорских присутствий на ее уроках… Против создания школьной дружины Ираида Павловна ничего не имела. Но зачем Шадрину, преподавателю логики, понадобилось устраивать какие-то сочинения на вольную тему — она никак не могла понять. Во время беседы с ней Дмитрию показалось, что в его затее Ираида Павловна видит какой-то тайный подвох. Но какой, она пока не догадывалась. Однако тут же, как бы между прочим, спросила:
— Уж не хотите ли вы, Дмитрий Георгиевич, устроить моим ученикам контрольную проверку на грамотность?
Шадрин заверил Ираиду Павловну, что в работах ребят он не поправит ни одной орфографической и синтаксической ошибки.
— Меня интересует единственное, — успокаивал ее Шадрин, — убедительность в цепи доказательства. Сейчас мы изучаем раздел логики «Доказательство». Если вас что-то беспокоит — все сочинения я передам вам после прочтения. Без возврата. Делайте с ними что хотите.
Ираида Павловна облегченно вздохнула и благодарственно, по-матерински посмотрела на Шадрина:
— Пожалуйста, Дмитрий Георгиевич… Когда работы прочитаете — передайте их мне. Я проверю их грамотность. Ребятам на пользу пойдет.
Этот разговор с Ираидой Павловной был два дня назад. А вот теперь она сидит в заднем ряду зала и ждет второго, волнующего ее вопроса повестки дня собрания.
Когда зал утих, Шадрин продолжал:
— А теперь, ребята, даю задание по логике, по разделу «Доказательство». Каждый из вас к следующему уроку напишет сочинение, в котором обстоятельно обоснует необходимость создания добровольных молодежных дружин по охране общественного порядка в столице. При этом прошу не забывать основных правил доказательства: оно должно быть полным, ясным и точным. Разрешаю пользоваться цитатами, документами, цифрами. — По лицам учеников Шадрин видел, что предложение его как-то сразу сосредоточило их мысли, озадачило незнакомым и пока еще не совсем ясным для них, но серьезным и интересным делом.
— Не старайтесь свое сочинение нашпиговать штампами из газетных статей. Пусть в нем будет своя мысль, грани своего видения жизни, пусть эти грани еще нечетки, но они собственные, рожденные своей, личной биографией. — Дмитрий набрел взглядом на Ираиду Павловну. Она сидела затаив дыхание и смотрела на Шадрина какими-то незнакомыми ему удивленными глазами, словно увидела его в новой, пока еще не до конца ясной для нее роли. Сейчас она понимала только одно, что Шадрин как личность гораздо сложнее и глубже, чем он ей казался раньше в общениях на учительских собраниях и летучих разговорах на переменах в прокуренной учительской.
— И еще хочу заметить, — продолжал Шадрин, внутренне ликуя, что сумел взять в руки зал, заставил ребят думать — это было видно по их горящим глазам, — название сочинения должно быть немногословным. Вспомните Аристотеля: «Омнис дифиницио перекулёса эст». — Дмитрий сделал неожиданную резкую паузу и тут же, словно команду «смирно», бросил в зал: — Перевод!
И зал многогрудно загудел:
— Всякое определение опасно…
— В заголовке не больше двух-трех слов. Три — предел. Два — хорошо. Одно емкое, удачное слово — совсем гениально. Задача ясна?
— Ясна!.. — покатилось по залу.
— А сколько страниц? — донесся из задних рядов чей-то неустоявшийся басок.
— Не меньше пяти и не больше десяти страниц, — ответил Шадрин.
— У-у-у… — как надсадный выдох, прошелестело в рядах.
— Много? — бросил в зал Шадрин.
— Конечно! — петушиным выкриком раздался голос тщедушного Синютина.
— Неужели уж так много? — Дмитрий улыбнулся и развел руками, глядя сверху вниз на Синютина. — За семь-то дней всего каких-то пять — семь страниц?
Синютин встал, огляделся и, словно ища поддержки со стороны, вытянул вперед голову на цыплячьей шее и звонко проговорил:
— Дмитрий Георгиевич, нужно учитывать, что логика в аттестат не идет. И потом… — Он хотел сказать что-то еще, но зал загудел, затопал ногами, зашикал, чья-то сильная рука сзади потянула Синютина за пиджак, и он, так и не договорив фразы, шлепнулся на скамью.
— Ты прав, Синютин. Логика в аттестат не идет, — резко бросил Шадрин в передние ряды, где сидел Синютин. — Добровольной дружине в аттестате зрелости тоже пока не отвели особой отдельной графы. Но наша дружина будет!.. Она будет первой юношеской дружиной в столице! Кто за это — прошу поднять руки.
И снова, как по команде, вскинулись над головами руки парней. Теперь Дмитрию было смешно смотреть на Синютина, которому кто-то успел вымазать щеку синими чернилами. Сидевший сзади Синютина Павел Ракитин, слывший непревзойденным во всех десятых классах силачом-штангистом, совал ему под бок крепкий кулак и угрожающе шипел сквозь зубы: «Выше!.. Выше руку!.. Еще выше!..» И Синютин, страдальчески глядя на Шадрина, тянул вверх руку до тех пор, пока Павел не успокоился.
Шадрин ликовал. Вот она — победа!.. Он вспомнил Ираиду Павловну. Отыскал ее взглядом. Она стояла у стены, высоко подняв голову, и не сводила глаз с Шадрина. Дмитрий улыбнулся ей. Она тоже ответно улыбнулась. Но в улыбке ее Дмитрий прочитал растерянность. И еще что-то хорошее, доброе, светлое почудилось Дмитрию в этой улыбке. А что — он так и не понял.
Собрание на этом закончилось. Было восемь часов вечера.
…На второй день, вечером, в школьном скверике Дмитрия дожидался Бутягин. Он поздоровался, достал из папки блокнот и подал его Шадрину.
— Что это?
— Список.
— Сколько?
— Двести семьдесят три человека. А вот еще девятнадцать человек. Да каких парней!..
— А эти откуда?
— Восьмиклассники. Ребята здоровые, пять человек самбистов, четверо занимаются боксом, остальные тоже разрядники…
— Сколько им лет?
— Почти у всех паспорта.
Шадрин вначале задумался, не зная, что ему делать с этим непредусмотренным списком, потом решительно махнул рукой:
— Ничего; будут дежурить по одному в расчетах десятиклассников. В войну и мальчишки партизанили.
…На следующее утро Шадрин вошел в школу не только как учитель, но и как командир дружины. Под его началом было двести семьдесят три человека, готовых в любую минуту выполнить его команду.
Комиссия из гороно нагрянула неожиданно. Шадрин уже забыл об анонимном письме, прочитанном им в директорском кабинете.
О комиссии он узнал буквально за несколько минут до урока, когда, войдя в учительскую, увидел там трех неизвестных уже немолодых людей — двое мужчин и одна женщина, — которые сидели на диване и о чем-то вполголоса разговаривали.
Знакомя Шадрина с членами комиссии, Полещук шутливо предупредил:
— Держитесь, Дмитрий Георгиевич, комиссия грозная. Не ударьте в грязь лицом. Где ваш план?
Шадрин достал из нагрудного кармана тощую ученическую тетрадь, свернутую вдвое, развернул ее на том месте, где был записан план урока, подал директору. Тот пробежал глазами страницу.
— Однако вы немногословны… — усмехнулся Полещук. — Уложились на четвертушке. — Он протянул тетрадь членам комиссии. Те, удивленно переглянувшись друг с другом, возвратили тетрадь Шадрину.
— Вы всегда так лаконичны? — спросила председатель комиссии. Как потом узнал Шадрин, это была доцент педагогического института. Голос ее был мягкий, спокойный, с грудными перекатцами. Гладкой, на пробор, прической, ясноглазая, она чем-то напоминала Шадрину учительниц прошлого века, которых он видел в кино. Глухой стоячий воротничок шерстяного коричневого платья как бы завершал портрет уже немолодой женщины с характером добрым, но натурой, как показалось Шадрину, твердой и незаурядной. Такие женщины, как правило, сразу же располагают к себе, но с ними никогда не позволишь ничего лишнего, хоть и проживешь вместе не один десяток лет в одной квартире.
— Да, планы я пишу всегда сокращенные, — твердо ответил Шадрин.
Два других члена комиссии — один из них был районный методист по логике и психологии, другой — преподаватель литературы из соседней школы — тоже, как показалось Шадрину, были недовольны его предельно сокращенным планом. Однако своего неудовольствия никто не высказал.
Подошла завуч. В руках у нее был журнал десятого «В», где у Шадрина через пять минут должен был начаться урок.
— Дмитрий Георгиевич, к вам просьба: спросите, пожалуйста, учеников, которые отмечены на полях галочкой.
Шадрин взял журнал. Против трех фамилий — Бутягин, Клоков и Муляров — стояли галочки.
— Бутягина я спрашивал на предпоследнем уроке.
— Ничего, — махнув рукой, сказала Валентина Серафимовна, — это ему пойдет только на пользу. Пусть не самоуспокаивается.
После звонка все из учительской потянулись по классам: кто с географической картой под мышкой, кто с наглядными пособиями, кто с чертежными принадлежностями, кто со стопкой тетрадей…
Впереди комиссии шел директор. За ним, скрестив на груди руки, семенила завуч. За завучем стайкой двигались члены комиссии. Шествие замыкал Шадрин. В класс он вошел последним.
Тридцать два семнадцатилетних парня, не шелохнувшись, стояли за партами. По выражению их лиц Шадрин видел: они понимали ответственность урока.
— Садитесь, — тихо сказал Шадрин и жестом дал знак, чтобы не стучали крышками парт.
Все сели. Члены комиссии расположились на свободных местах. Директор сел на последнюю парту в углу. Председатель комиссии подсела к Бутягину.
Дежурный доложил, что по болезни отсутствует Румянцев Павел.
Дмитрий сделал отметку в журнале и, встретившись взглядом с Бутягиным, подумал: «Чего ты, как рак, покраснел? Неужели чует сердечко, что спрошу?»
Словно уловив мысль Шадрина, Бутягин поспешно раскрыл учебник и, ссутулившись, впился в него глазами.
Первым Шадрин спросил Клокова. Застенчивый по натуре, он даже пригнулся, когда учитель назвал его фамилию. Шадрин забеспокоился: готов ли он сегодня к ответу?
Клоков отвечал уверенно. Дав точное определение «понятия», он графически изобразил на доске отношения между ними. Рисовал круги, скрещивал их, вписывал в большой круг маленькие, символически обозначал их буквами латинского алфавита, внизу писал значение каждого символа, приводил примеры из жизни.
Председатель комиссии по ходу ответа Клокова что-то отмечала в своем маленьком блокнотике. Директор внимательно и с интересом слушал ответ Клокова и время от времени переводил взгляд на завуча, которая больше следила за Бутягиным, чем за ответом ученика.
Когда Клоков закончил, Шадрин задал ему дополнительный вопрос:
— Какие вы знаете основные формы абстрактного мышления?
— Существуют три основные формы абстрактного мышления, — четко ответил Клоков. — Понятие, суждение и умозаключение.
— Что вы можете сказать об основателе формальной логики? — спросил Шадрин.
— В четвертом веке до нашей эры древнегреческий философ Аристотель первым исследовал формы и законы мышления, дал классификацию суждений и различных видов умозаключения.
— Кем в дальнейшем разрабатывалась логика как наука?
Клоков передохнул, окинул взглядом стены класса и поправил свисающую на лоб прядь светлых волос.
— В дальнейшем гениальный труд Аристотеля «Аналитика» разрабатывался многими мыслителями средневековья и философами восемнадцатого и девятнадцатого веков. Большой вклад в развитие логики как науки внесли английский философ-материалист Френсис Бэкон, французский философ и ученый Декарт, немецкий философ и математик Лейбниц, русские мыслители Каринский и Рутковский, а также великий революционер-демократ Чернышевский…
Шадрин был доволен ответом. Он поставил Клокову в дневнике пятерку, расписался и вызвал Бутягина.
Гремя партой, Бутягин встал и, боясь по неосторожности задеть председателя комиссии, ждал, когда та выйдет из-за парты, чтобы освободить для него проход.
Он подошел к доске и в ожидании вопроса стоял, с тревогой оглядывая класс. Высокий, вислоплечий, сильный…
— Расскажите, что значит определить понятие?
Бутягин никак не рассчитывал, что его сегодня спросят. Но к уроку, на счастье, был готов. Пока Клоков делал на доске графические операции, Бутягин успел еще раз бегло прочитать две страницы учебника и заглянуть в тетрадь, где у него были записаны примеры для каждого правила и латинская формула определения понятия.
Бутягин любил певучесть латинских фраз. Еще неделю назад, когда Шадрин объяснял урок и написал на доске аристотелевскую формулу определения понятия, он записал ее в тетрадь и по дороге домой несколько раз повторил вслух. Сейчас, у доски, эта латинская фраза первой всплыла в его уме, и он начал ответ:
— Определить понятие — значит раскрыть его содержание. Существует несколько форм раскрытия содержания понятия. Однако основным принципом определения понятия является универсальная классическая формула: дифиницио пер генус проксима эт дифиренциа спецификам. Определение через ближайший род и видовое различие… Определение понятия при помощи этого способа делится на два этапа. Первый этап — подведение определяемого понятия под более широкое по объему родовое понятие. Пример: для понятия «логика» более широким, родовым понятием будет «наука». — Бутягин нарисовал на доске маленький круг и написал в нем слово «логика», затем этот круг обвел большим кругом и обозначил его «наукой». — Два этих понятия по объему своему несоразмерны. Поэтому необходимо прибегнуть ко второму этапу в операции определения понятия. А это значит, нам нужно найти отличительный признак определяемого понятия. В объект понятия «наука» войдут и «химия», и «физика», и «биология», и «математика», а также множество форм человеческих познаний, которые сформировались в конкретные науки. Такой отличительный, видовой признак для понятия «логики» как науки будет существенным дополнением в операцию определения. Если мы будем строго соблюдать классическую формулу определения понятия через ближайший род и видовое различие, то понятие «логика» определим так: «Логика есть наука о законах и формах правильного мышления».
Каждое слово Бутягина — а отвечал он неторопливо, делая смысловые паузы, — как по маслу, катилось по сердцу Шадрина, который время от времени останавливал взгляд на завуче.
И снова председатель комиссии сделала запись в своем блокноте. Шадрин волновался. Такого четкого ответа он не ждал от Бутягина. Латинскую формулу определения понятия он на прошлом уроке написал на доске совершенно случайно. Ее не всегда знают даже студенты.
Завуч не сводила глаз с Бутягина. Лицо ее выражало крайнее удивление. Она смотрела на него так, будто на ее глазах нежданно-негаданно заговорил немой. И видно было, что она с трудом понимала то, о чем говорил и что графически изображал на доске Бутягин.
Дав несколько житейских примеров, Бутягин рассказал о других формах определения понятия, подкрепил каждую операцию определения конкретным примером и, закончив ответ, положил мел.
— Хорошо… — неопределенно проговорил Шадрин. — Теперь назовите мне правила определения понятия.
Бутягин четко и по порядку, как они стояли в учебнике, перечислил правила.
— Что означает правило «Определение должно быть ясным»? Приведите пример, нарушающий это правило.
Бутягин на минуту задумался, потом, что-то вспомнив, начал:
— Иногда это правило нарушается сознательно. Например, философ-идеалист Гегель определял государство как политическое проявление мирового духа. Неизвестное он определял через неизвестное.
— Что означает логическая ошибка: «Идэм пэр идэм»?
— Это значит, что понятие определяется само через себя. В таком случае определение делает круг. Пример такой ошибки: бюрократ — это человек, бюрократически исполняющий свои обязанности. Другой пример: революционер — это человек, участвующий в революции. Такие ошибки называются в логике тавтологией.
Шадрин задал Бутягину еще несколько дополнительных вопросов по пройденному материалу и, получив на них исчерпывающие ответы, разрешил ему сесть. Но тот, прежде чем сесть, положил на стол учителя дневник.
Шадрин неторопливо поставил в журнал и дневник пятерку и подал дневник Бутягину.
В учебном году это была первая пятерка в дневнике Бутягина. Потный и красный, он сел за парту и стыдливо опустил глаза.
Последним был вызван к доске Муляров. Он вышел уверенным, твердым шагом. Третьим вопросом в плане Шадрина стояло: «Деление понятия».
— Раскройте, что означает в логике деление понятия? — спросил Шадрин и остановил взгляд на Бутягине. Тот еще не пришел в себя от неожиданности. Получить пятерку при такой комиссии для него было чем-то сверхъестественным. Затаив дыхание, он боялся шевельнуться, чтобы не задеть руку председателя комиссии, которая время от времени делала пометки в блокноте.
Ответ свой Муляров начал издалека. Он несколько минут рассуждал о том, как важно человеку правильно, логически мыслить, какое значение имеет в этом мышлении такая абстрактная категория, как «понятие», начертил на доске несколько кругов, обозначил их буквами. И беспрестанно говорил, говорил… Однако Шадрин чувствовал, что учебник Муляров хотя и прочитал, но непрочно помнил порядок, в котором излагаются правила деления понятия.
Когда Муляров, потеряв нить рассказа, сделал паузу и, собираясь с мыслями, смотрел в потолок, Шадрин задал ему вопрос:
— Что такое деление понятия?
Муляров ответил не задумываясь:
— Деление понятия это есть такая логическая операция, в которой мы делим родовое понятие на понятия видовые.
— Вот вам налицо грубейшая ошибка в определении, — сказал Шадрин и окинул взглядом класс. — Сидоренко, какую ошибку допустил Муляров?
Из-за предпоследней парты встал высокий худой юноша в вельветовой куртке.
— Он совершил определение по кругу. В логике эта грубая ошибка называется «Идэм пэр идэм», что означает тавтологию, — ответил Сидоренко.
— Так как же тогда определяется деление понятия?
Сидоренко ответил правильно, и Шадрин разрешил ему сесть.
Говоря о правилах деления понятия, Муляров допустил еще две неточности. И снова Шадрин спросил двух учеников с места, которые тут же исправили ошибки Мулярова.
— И последнее… — Шадрин повернулся к разрумянившемуся Мулярову. — Изобразите мне графически следующие понятия: «человек», «студент», «спортсмен», «электрик», «материя», «мысль», «Аристотель», «металл», «неметалл»…
Муляров столбиком написал на доске продиктованные учителем слова.
Шадрин встал и обратился к классу:
— Всем достать по листку бумаги и тоже графически изобразить все эти девять понятий. По мере решения задачи класть листки мне на стол. Первые трое, правильно решившие задачу, получают в дневник отличную оценку.
В классе, как это бывало и раньше в таких случаях, когда учитель на конкурс задавал задачу, загремели крышки парт, по рядам прокатился приглушенный шум.
Когда Муляров начертил на доске девять кругов, на столе учителя уже лежали ответы на задачу. Быстро просматривая их, Шадрин откладывал в сторону неверные решения.
— Восемнадцать человек решили правильно. В первой тройке оказались ответы Гаврилова, Сидоренко и Шапиро. Прошу, подайте ваши дневники.
Шадрин поставил отметки в журнале и в дневниках и, окинув взглядом доску, попросил Сидоренко объяснить ошибку Мулярова. На второй половине доски Сидоренко графически изобразил отношения всех девяти понятий и, указав Мулярову на его ошибку, сказал:
— У него понятие «человек» вошло одновременно в понятие «металл» и «неметалл». А это, как нас учит логика, понятия противоречивые, взаимоисключающие друг друга.
Шадрин поставил Мулярову тройку и, передавая ему дневник, сказал:
— Через две недели можете исправить оценку. Спрашивать буду после уроков, по всему пройденному материалу.
— Спасибо, — стыдливо буркнул Муляров и, пряча взгляд в пол, направился на свое место.
Вторую половину урока Шадрин объяснял новый материал. Он подробно анализировал следующий раздел логики. Дмитрий видел, что класс затаенно слушает. Кое-кто конспектировал. Делали пометки в своих записных книжках и члены комиссии.
В оставшееся время Шадрин уложился с трудом. Когда раздался звонок, он закрыл журнал и дал задание к следующему уроку.
Перемена была короткой. В кабинете директора Шадрин узнал, что урок его всем членам комиссии понравился, что оценки его полностью совпали с оценками председателя комиссии доцентом Николаевой.
Когда Шадрин уже собрался уходить на урок в другой десятый класс, его задержала доцент Николаева:
— Хотите вы этого или не хотите, Дмитрий Георгиевич, но ваш сегодняшний открытый урок мы будем обсуждать на педагогическом совете. Вот там-то у нас и будет подробный разбор и настоящий разговор. А сейчас — большое вам спасибо. Я получила истинное удовольствие. Думаю, что мы еще встретимся, и не только на педсовете. — Председатель пожала руку Дмитрию.
Шадрин попрощался и вышел из кабинета директора. Коридор был пуст. В десятом «Б» его уже ждали.
…Через неделю у Шадрина был показательный урок в девятом классе, на котором присутствовали преподаватели логики и психологии из соседних школ. А через месяц на расширенном педагогическом совете, где, кроме членов комиссии, были представители из роно и гороно, вынесли решение, что методика ведения уроков Шадриным является образцовой в районе и что высокая успеваемость по всем девяти старшим классам, в которых он преподавал, есть результат большого и добросовестного труда.
На этом же совете с подробным анализом работы Шадрина выступила доцент педагогического института Николаева, которая в качестве председателя комиссии дважды была на уроках Шадрина.
А через месяц приказом заведующего гороно Шадрин был назначен старшим методистом московских школ по логике и психологии.
«Главное — обдумывать каждый шаг, взвешивать каждое слово. И всегда помнить, что жизнь — это непрерывный спектакль, в котором одни играют главные роли, а другие от колыбели и до гробовой крышки топчутся в эпизодах…» Так размышлял Растиславский, сидя в кабине загородного летнего ресторана. Потягивая через соломинку коктейль, он время от времени поглядывал на часы. «Придет или не придет?» — думал он. И тут же загадал: «Если достану соломинкой льдинку из фужера — значит, придет».
Долго возился с кусочком льдышки, но достал. Даже — облегченно вздохнул. Окинув взглядом густые виноградные лозы, цепко обвивающие деревянные решетчатые стенки кабины, он удовлетворенно подумал: «Как в зеленом шатре. Ей наверняка здесь понравится. В Сочи мы однажды ужинали в таком зеленом ресторане. Там даже потолок был из таких же виноградных лоз и листьев».
Растиславский начинал нервничать, все чаще смотрел на часы. Уже двадцать минуть девятого, а Леры нет. В Москве Растиславский с ней еще не виделся, а поэтому не был уверен: будет ли ей здесь, в Москве, так же интересно с ним, как на юге. Там колдовало море, там была праздная курортная жизнь. Безденежье заставляло Леру и ее подругу Жанну ходить за ним по пятам. А здесь… Здесь они были под родительским крылом. В институте их окружали молодые люди, двадцатилетние ровесники. А ему уже давно шел четвертый десяток. В темных висках проблескивала седина. Да и борода, которую он так старательно и упорно отращивал последний год, — разве она молодит?
За густолистым заслоном дикого винограда, вьющегося по деревянной решетчатой перегородке, в соседней кабине громко разговаривали два уже изрядно подвыпивших и не в меру разоткровенничавшихся человека. Растиславский несколько раз оглядывался на их голоса. Сквозь просветы зеленой стены он видел лицо одного из них, того, что сидел в профиль. Ему было не больше двадцати шести — двадцати восьми лет. Его большая голова с тяжелой квадратной челюстью склонилась над столом так низко, что Растиславскому казалось: вот-вот она коснется подбородком тарелки. Мужчина был уже изрядно пьян, и он пытался доказать своему собеседнику, что в Воркуте заработки больше, чем на Колыме, что с продуктами там куда проще и что «спиртяга» в Воркуте никогда не переводится. Время от времени до слуха Растиславского доносились словечки жаргона. Два голоса — один басовито-сиплый, другой тонкий, срывающийся — слились в пьяном диалоге, который можно услышать только в третьеразрядном загородном ресторане.
Растиславский пожалел, что местом встречи с Лерой назначил этот ресторан. Однажды он был здесь до отъезда в Сочи. Тогда он показался ему тихим, чистеньким. Он уже думал перейти на другое место, но официант, бросив взгляд в сторону соседей, догадливо улыбнулся и сказал, что клиенты в соседней кабине уже «закругляются». Растиславский успокоился.
Размяв сигарету, он закурил. В памяти его отчетливо всплыл тот знойный августовский день, когда он впервые познакомился с Жанной и ее подругой Лерой. С тех пор прошло больше месяца, а ему казалось, что он только вчера гладил душистые, выгоревшие на солнце светлые локоны Жанны, смотрел в большие серые глаза Леры, в которых где-то на самом дне больших зрачков притаилась настороженность и тревога.
Расставаясь, Жанна просила звонить, но он так и не позвонил. Зато Лере Растиславский звонил несколько раз. Во время первого разговора Лера была настороженной и злой. Не выслушав до конца Растиславского, она сказала, что детали их пребывания в Сочи ее совершенно не интересуют, и, даже не попрощавшись, повесила трубку.
Как пришибленный, сидел Растиславский в кресле, прижав к уху трубку, из которой неслись короткие гудки. «Ну что ж, выдержим и это, — думал он, шагая по комнате, заставленной полками с книгами. — С тобой, тигренок, нужно по-другому. В душу таких, как ты, врываются не вихрем, а вползают ужом. Входят не с ножом за голенищем, а с пальмовой ветвью в руках. Попробуем и это. Тише едешь — дальше будешь…»
После третьего телефонного звонка Лера все-таки согласилась встретиться. Местом свидания Растиславский назначил летний ресторан за городом. Он предложил заехать за ней домой, но Лера наотрез запретила это.
И вот теперь он ждет ее. Прошло уже сорок минут, как Растиславский сидит за накрытым столиком в отдельной кабине, а Леры все нет и нет. К нервозному напряжению ожидания примешивались злость и раздражение. На память пришли стихи, написанные Растиславским еще в студенческую пору, когда на свидание к нему — или побоявшись проливного дождя, или просто не пожелав — не пришла девушка с филологического факультета, к которой он питал нежные чувства, перешедшие впоследствии (после несостоявшегося свидания) в слепую враждебность. Это было давно, в первую послевоенную весну. Стихи эти Растиславский помнил и сейчас. Закрыв глаза, он мысленно скандировал строку за строкой и, забыв о том, где он и зачем здесь очутился, в такт ритму слегка покачивал головой.
Каменный мост, Москва, ветер…
Ветер, с цепи сорвавшийся,
Бьет по щекам дождевыми плетями,
Русые треплет упавшие…
А внизу, как и раньше, течет, течет,
Будто в мире все по-прежнему.
Неужель не придет?
Неужель не придет?
Нецелованная и безнадежная.
А за спиной под зонтами спешат:
Непонятно — куда, зачем?..
Да и он мосту, как застывший солдат,
Был непонятен всем.
Вот уж минутная проползла
Строки все: «от» и «до»,
И начинает пружину зла
Скручивать в молодом.
Дождь или ветер — теперь все равно
Не пришла, значит, быть этому!
Смейтесь, прохожие, если смешно,
Все равно ему, отпетому.
Все равно, какой трамвай, —
Лишь бы прочь от моста, подальше,
Убежать бы в другой май
Без обмана, без всякой фальши…
Лера появилась внезапно. Растиславский даже вздрогнул, когда увидел ее на узкой бетонной дорожке, обрамленной густыми шпалерами подстриженного жасмина. Лера была не одна. С ней пришла Жанна. Растиславский растерялся. Но это было какие-то секунды. Он тут же взял себя в руки, встал, поклонился девушкам и размашистым жестом показал на плетеные кресла:
— Прошу. Очень рад, что наша святая троица встретилась в Москве.
И тут же, словно мимоходом, Растиславский сказал Жанне, что он несколько раз звонил ей, но ее все не было дома, и, наконец, потеряв всякую надежду дозвониться, решил встретиться с Лерой.
Жанна была возбуждена. Она отлично понимала и видела, что Растиславскому нужна не она, а Лера, что только ради Леры он приехал из Загорска в этот неприметный загородный ресторан. Она неуместно и нервно смеялась, много курила и не переставала язвить по адресу Растиславского, всякий раз с каким-то особым смаком называя его отцом Григорием.
А Растиславский, как и месяц назад, в Сочи, с таким великолепием играл роль священника, что порой, как бы со стороны, сам любовался своей игрой. Речь свою он то и дело пересыпал евангельскими словечками и религиозными сентенциями. Произносил он их усталым тоном проповедника, который даже мысли не может допустить, что слова его не падают благодатными семенами в души слушающих.
Время от времени взгляд Растиславского сталкивался с пьяно-осоловелым взглядом здоровенного парня, сидевшего в соседней кабине. Раздвинув виноградные лозы, парень, опершись локтем о стол, с затаенным дыханием следил за каждым словом Растиславского. Чувствуя на себе этот взгляд, Растиславский внутренне ликовал: «Доходит даже до этих пьяных скотов. Значит, роль играю убедительно…»
Подогретый вином и близостью Леры, а также неотразимым воздействием своей искусной игры, Растиславский старался говорить громче, так, чтобы его слышали в соседней кабине.
Лера пила только сухое вино. Жанна, как и на юге, пила коньяк и между тостами, запас которых у Растиславского был неистощим, тянула через соломинку ледяной пунш. Маленькая керамическая пепельница, стоявшая перед ней, была до краев заполнена недокуренными расплющенными сигаретами с красными пятнами губной помады. И чем больше она пила, тем становилась возбужденней и нервозней. Щеки ее горели алыми кругами. Время от времени она с прищуром посматривала в просвет виноградной стены и кокетливо строила глазки здоровенному парню, на левой руке которого было вытатуировано сердце, пронзенное стрелой.
Растиславский, не обращая внимания на озорство Жанны, рассказывал о том, как несколько дней назад к нему на исповедь пришла восемнадцатилетняя девушка и, заливаясь слезами, призналась, что она «немножечко беременна»… Припав на колени, бедняжка просила у него защиты от строгих родителей, которые, если узнают о ее беде, выгонят прочь из дома.
Не успел Растиславский закончить свой рассказ, как из соседней кабины донесся хрипловатый прокуренный бас:
— Нехорошо, батюшка… Грех надсмехаться над людями. Поп, а коньячок глушите, как безбожник. Да и девочек подцепили фартовых.
Растиславский повернулся на голос. Из-за зеленой стены виноградного заслона на него уставилось пьяное квадратное лицо с маленькими заплывшими глазами.
— Что вам угодно, гражданин? — сдержанно спросил Растиславский.
— А то угодно, батюшка, что не годится так. Днем, в церкви кадилом машете да денежки с моленных дурачков выуживаете, а вечером поддаете в ресторане. Живете не по библии, а как фрайер.
Жанна громко расхохоталась, восторженно хлопая в ладоши. Всем своим видом она хотела подчеркнуть, что ей очень понравилась реплика мужчины из соседней кабины.
— Ну и батюшка, ну и поп!.. — неслось из-за зеленого заслона. — Смехота одна!.. А я думал, что попы не шастают по ресторанам. — Это поддержал своего дружка парень, который несколько минут доказывал, что в Воркуте заработки больше, чем на Колыме.
— Хулиганье!.. — резко бросил Растиславский, не глядя на гогочущих пьяных, но тут же пожалел, что так неосмотрительно оскорбил соседей по кабине.
— Что?! Что ты сказал? — басовито и затаенно протянул мужчина с квадратным лицом и маленькими заплывшими глазками. Он решительно поднялся со стула и вошел в кабину, где сидели Растиславский и девушки. Заложив руки за спину, воркутянин так низко наклонился над Растиславским, что тот резко отодвинул кресло к зеленой стенке кабины.
— Что вам нужно?!
— Хулиганом меня когда-то называли, батюшка. Все это было. Но это было давно. Сейчас я работяга… В Воркуте уголек рубаю. Вот они… — Он поднес к лицу Растиславского свои большие натруженные руки: — Полюбуйся… Они машут не кадилом, а отбойным молотком.
— Кто вас приглашал к нашему столу, гражданин?! — стараясь не выдать волнения, с подчеркнуто невозмутимым достоинством произнес Растиславский.
— А я без приглашения… Я хочу рассказать тебе, батюшка, одну сказочку. Мы ее в школе проходили, когда я был маленький. Ее написал Александр Сергеевич Пушкин. Называется она «Сказка о попе и его работнике Балде». Может, и вы проходили эту сказочку, когда учились в школе? А если забыли, то я ее напомню вам. В сказке этой говорится, как жадный поп нанял Балду в работники, а денежки ему платить не хотел. Скупой уж больно был. Они договорились, что Балда за работу свою даст попу три щелчка. Ну вот, когда Балда закончил срок работы, то стал он с попом рассчитываться. От первого щелчка поп подскочил до потолка. От второго щелчка поп лишился языка. А от третьего щелчка поп лишился ума. Ну как, батюшка, здорово Александр Сергеевич сочинил?
Звонкий одобрительный смех Жанны, которая внутренне ликовала при виде смутившегося «отца Григория», в эту минуту был ненавистен Растиславскому. Он хотел встать и позвать официанта, чтоб тот призвал к порядку воркутянина, но большая сильная рука шахтера вцепилась в его бороду. От неожиданности и боли Растиславский вконец растерялся. Он сделал попытку встать, но в следующую секунду его уши очутились в чьих-то цепких и грубых пальцах. На помощь шахтеру из Воркуты пришел его колымский дружок, который внимательно следил из соседней кабины за ходом разговора. Просунув сквозь зеленый заслон свои большие волосатые руки, он так зажал уши Растиславского, что тот не мог шевельнуться. Воркутянин туго завел средний палец угловатым ребристым ногтем за большой палец, прицелился.
Первый сильный щелчок по лбу привел Растиславского в бешенство. Боль, стыд перед девушками, страх перед пьяными верзилами, которые неизвестно на что могут пойти в следующую минуту… все это словно током прошило Растиславского. Поводя испуганными глазами в стороны, он сделал слабую попытку встать, но уши его были намертво стиснуты в крепких руках, протянутых сзади.
Два остальных щелчка, сделанных со смаком, неторопливо и с прицелом, прозвучали гулко.
Видя картину грубой расправы с его клиентом, подбежавший официант выхватил из кармана милицейский свисток и, косясь на деревянную решетчатую калитку, ведущую на улицу, принялся оглушительно свистеть.
Шахтер из Воркуты, вроде бы сразу протрезвевший от милицейского свистка, оглядываясь, поспешил ретироваться в свою кабину, а Растиславский, растирая ладонью красный лоб и судорожно приглаживая взлохмаченную голову, лихорадочно соображал: что же ему делать дальше? Ждать, когда прибудет постовой милиционер и его как жертву вместе с хулиганами и девушками уведут в милицию?.. Там обязательно составят протокол. В своих свидетельских показаниях девушки представят его как священника, с которым они познакомились на юге. Двое парней с Севера, чтобы оправдаться, станут давать для протокола показания, что они были невольными свидетелями того, как поп-пьянчуга спаивал коньяком и совращал пошлыми рассказами молоденьких девушек. Они станут заверять дежурного по отделению милиции, что не в силах были совладать со своими бурными антирелигиозными чувствами и, будучи глубоко оскорбленные попом (ведь он назвал их хулиганами), решили привести его к порядку, а посему были вынуждены дать три безобидных легоньких щелчка в лоб… В милицейском протоколе об этом запишут: «без малейших телесных повреждений и расстройства здоровья…» Все это пронеслось в голове Растиславского за какие-то несколько секунд. Он даже представил себе, как будет сдерживать ухмылку дежурный отделения милиции, составляя протокол задержания и показания двух подгулявших парней с Севера. А потом потребуют у него документы. И там, в милиции, в присутствии Леры и Жанны, он должен будет предъявить удостоверение с места работы.
Растиславский отчетливо представлял себе, какое удивление и гадливое презрение вспыхнут в глазах Леры и Жанны, когда они узнают, кто он такой.
Решение созрело молниеносно. Не дожидаясь прихода постового милиционера, Растиславский встал из-за стола и, предупредив официанта, что он отлучится на несколько минут, направился в туалет, который был расположен в дальнем темном углу сада. Лоб и уши его горели, подбородок и щеки полыхали огнем.
Воображение работало лихорадочно. Вот он отчетливо видел Жанну, сидящую перед фельетонистом в редакции газеты. Она рассказывает, как гадко и подло обманул ее на юге Растиславский. Рассказывает, а сама плачет. Слезам ее верят. Ее рассказ подтверждает Лера. И наконец появляется фельетон с сенсационным заголовком… Потом персональное дело на работе… Позорные картины, сменяя одна другую, мелькали в воображении кадрами длинного кошмарного сна.
Растиславский окинул взглядом деревянный забор, огораживающий ресторан. Со стороны кабин его не видно было за густой аллеей акации. Кругом ни души. И он решил: «Будь что будет!..»
Легко перемахнув через невысокий забор, он пригнулся и огляделся. Переулок оказался глухим, безлюдным. Погони не было. Недалеко по асфальтированной улице проходил полупустой трамвай. Растиславский метнулся из темноты к трамвайной остановке. Уцепившись за поручни последнего вагона, он вскочил на подножку и стремительно влетел в вагон, когда трамвай уже трогался. Сердце билось мощными, гулкими толчками и, как эхо, прибойно отдавалось в ушах.
Только теперь Растиславский вспомнил, что он не рассчитался с официантом. Опасение быть задержанным милицией за побег из ресторана, а потом быть разоблаченным удвоило страх. Теперь его могли даже арестовать и передать суду за мошенничество.
На счастье Растиславского, рядом со следующей трамвайной остановкой была стоянка такси, на которой — он еще издали увидел — светилось несколько зеленых огоньков.
На остановке, как только открылась дверь трамвая, Растиславский прыгнул с подножки и кинулся к такси.
— Шеф!.. Опаздываю на поезд!.. Белорусский вокзал!.. Скорость будет учтена… — запальчиво бросил он шоферу и захлопнул за собой дверцу.
Слева и справа мелькали придорожные огни. А шофер, кося взгляд на пассажира, все увеличивал и увеличивал скорость.
Когда машина вырвалась на Ленинградское шоссе, от сердца отлегло. «Кажется, пронесло… — облегченно вздохнул Растиславский и оглянулся назад. — Прощай, Лера. Если угодно господу богу, то я поставлю пудовую свечку в соборе, чтобы только никогда не встретиться ни с тобой, ни с Жанной. Хорошо, что Москва — это бездонный омут, в котором можно утопить целое мироздание…»
Растиславский поднес ладонь к воспаленному лбу. На нем саднила внушительная шишка. Уши горели так, будто их нажгли крапивой.
Впереди, за переходным мостом, засветились огоньки Белорусского вокзала. Там, на вокзале, как в водовороте, бурлила людская крутоверть большого города. Там можно сесть на электричку или пересесть в другое такси и по дороге на дачу хорошенько подумать о том, как жить дальше в этой сложной и неспокойной столице…
«Ясно только одно, — с горечью подумал Растиславский, — сегодня я собирался сыграть князя Андрея Болконского, а эти дебилы с Севера заставили меня сыграть эпизод из «Двенадцати стульев», когда великий комбинатор Остап Бендер прерывает сеанс одновременной игры, бьет в клубе лампочку и, выпрыгивая из окна, сбегает от своих доверчивых противников…»
Лабораторный анализ препарата, подвергшегося всем превращениям, которые он должен испытывать в организме человека, показал, что свойства его не теряются при температурных колебаниях живого организма. Даже самая высокая температура, при которой функции человеческого организма еще сохраняются, не влияет на эффект действия препарата. Много дней и вечеров Струмилин провел в лаборатории, и все попытки повлиять на препарат температурными воздействиями оказались безуспешными. Это еще сильнее утвердило его в мысли, что Холодилов и Лощилин ошибаются. Если и есть в чем-то просчет, то он в другом, не зависящем от температуры.
Тут же мучил вопрос: «А истории болезней, что лежат на моем письменном столе?.. Почему безвременно оборвались пять человеческих жизней? Неужели мы с Ледневым годами просиживали в клиниках и лабораториях затем, чтобы убить чьи-то жизни?.. Пять черных лебедей… Пять трагедий…» — не выходило из головы Струмилина. Он ходил из комнаты в комнату, напряженно думая о причинах резкого падения сердечной деятельности больных, истории которых лежат перед ним.
Зайдя в ванную, он долго смотрел на свое отражение в зеркале, словно ожидая ответа на мучивший его вопрос. «Да, но чего тогда хотят от меня Холодилов и Лощилин? Войти в соавторство? Не думаю… Это, пожалуй, уже поздно. К тому же они не походят на тех прилипал, которых сейчас развелось хоть пруд пруди…»
Струмилин вышел из ванной и продолжал ходить по коридору. Вспомнил, что к вечеру должна прийти тетя Паша. У нее ключи от квартиры. Она приезжает к нему раза два в неделю, помогает по хозяйству. Убирает квартиру, стирает белье, чистит посуду… Несколько раз он уже подумывал — не взять ли к себе безродную старушку, но, зная ее щепетильность и болезненное желание быть ни от кого не зависимой, боялся пока заговаривать об этом. Не было подходящего случая. Сегодня он скажет ей. Даже не скажет, а мягко намекнет.
Струмилин еще не совсем привык к удобствам в новой квартире и к новой, пахнущей лаком мебели. За письменным столом, в котором все отражалось, как в зеркале, мысль работала вяло. Он то и дело отвлекался, любуясь книжными шкафами с резными дверками. А вчера на ум пришла мысль: поистине талантливые вещи могут рождаться только в бедной обстановке. Там, где блеск, где уют, комфорт, — мысль порабощена обстановкой, сытостью, соблазнами украсить жизнь новыми удобствами. «Недаром многие гениальные люди начинали свой путь на чердаках, в тюрьмах, в сырых полуподвалах, — подумал Струмилин, но тут же поймал себя на мысли: — А Пушкин? А граф Толстой? А Суворов?.. Нет!.. Нужно не растекаться по желобкам мещанского уюта, нужно работать! Работать, как двужильная лошадь, раб на плантации!.. Но температура!.. Проклятая температура… Неужели она путает карты?.. Но это можно доказать не только в лаборатории, на собаках и кроликах, это в конце концов можно проверить на себе. Так будет гораздо убедительнее. Риска не вижу никакого. А сильнее доказательства не найдешь…»
Струмилин остановился и задумался: «А что? Сильнее доказательства не бывает: попробую!.. Сердце пока не подводит, температура как раз повышенная, чувствую себя сносно…» Он стряхнул термометр, положил его на тумбочку, прошел в кабинет и из нижнего ящика шкафа достал несколько ампул и шприц.
Прокипятив шприц, он набрал из ампулы раствора, затянул левую руку резиновой лентой и уверенно ввел иглу в вену. По руке растеклась тупая холодящая боль. Струмилин положил шприц на тумбочку, стоявшую у кровати, пустую ампулу бросил в мусоропровод.
Введенный в кровь препарат дал о себе знать сразу же. Учащеннее начало биться сердце. К голове прилила кровь. Струмилин лег в постель, не снимая с себя верхней одежды… Так он лежал около часа, время от времени проверяя показания термометра. Температура стремительно росла. Почему росла — Струмилину было не ясно. Вот ртутный столбик замер на делении 38,7°. Струмилин чувствовал себя вполне удовлетворительно.
В блокноте, который он положил на тумбочку, записал:
«Темп. 38,7°. Самочувствие нормальное. Пульс учащенный. Незначительная аритмия. Экстрасистолия…»
Не стряхивая термометра, засунул его под мышку и закрыл глаза, прислушиваясь к приглушенным ударам сердца. Четвертый удар из ритма выпадал. Но тут же успокоил себя: «Это у меня бывало и раньше… Переутомление…»
Вспомнилась Лиля.
Это, пожалуй, был один из самых памятных дней, проведенных на юге. Быстроходный катер стремительно несся по переливчатой, как ртуть, солнечной дороге. Тугие накатистые волны бились о вздыбленное днище и разлетались радужными брызгами по сторонам.
Лиля крепко сжимала локоть Струмилина и, глядя на солнечный закат, золотым клинком разрубивший на две половины море, читала стихи Лермонтова. Потом повернула лицо к нему и, видя, что ее волнение перед величием и красотой моря передалось Струмилину, спросила:
— Николай Сергеевич!.. Вам не кажется, что под нами не море, а расплавленная лава?! Она хлынула вон из того вулкана на горизонте! Вы когда-нибудь видели что-нибудь подобное?..
А упругие волны все сильнее и сильнее бились о кованое днище катера.
…Струмилин лежал с закрытыми глазами, положив руку на сердце. «Бьется, как волны о днище… — подумал он. — Сегодня вечером она должна получить мое письмо. Завтра, в субботу, она придет, и мы вместе пойдем за Таней в детсад. Пичуга так будет рада возвращению Лили! А я?.. Разве я не рад?..»
Струмилин вынул из-под мышки термометр и записал в блокноте:
«Темп. 39,6° — самочувствие вполне удовлетворительное. Пора делать вторую инъекцию. Доза обычная…»
На тумбочке у кровати стоял стакан с водой и лежали две ампулы. Струмилин наполнил шприц содержимым ампулы и сделал новую инъекцию. На лбу его выступила испарина. Положив шприц, ослабевший, он лег на кровать.
Перед глазами встала Таня. Вместе с подружками по детскому саду она исполняет танец маленьких лебедей. Танцует, а сама нет-нет да посмотрит в сторону воспитательницы, словно спрашивая взглядом — так ли у нее получается.
Дышать становилось трудней. Струмилин расстегнул ворот рубашки и сделал несколько глубоких вдохов. Теперь термометр показывал 40°. Струмилин хотел взять блокнот, но руки вдруг оказались каменно-тяжелыми. Он с трудом оторвал их от одеяла. И ноги… Они — как чужие. Собрав силы, записал в блокноте:
«Темп. 40,5°. Состояние тяжелое. Началось кислородное голодание. Задыхаюсь… Сердце работает с перебоями…»
Блокнот выпал из рук Струмилина. Пальцы еле держали ручку. Откинувшись на подушки, Струмилин хватал ртом воздух. Перед глазами плыли круги. Оранжевые, желтые, голубые… А Танечка все танцует и танцует… И все посматривает на воспитательницу. Но вот она заметила отца… И вдруг почему-то застеснялась…
Воздуха все меньше и меньше… Из последних сил Струмилин попытался приподняться на локтях. «Неужели?! Неужели они правы?..» И снова круги перед глазами. Оранжевые, желтые, голубые… О, как душно, как стучит в висках! А сердце… Оно то замирает совсем, то вдруг пускается в бешеный галоп…
Ослабевшие руки подломились. Струмилин снова попытался приподняться, но сил больше нет. Он словно прирос к подушке. Стало страшно… Страшно перед тем, что надвигалось. Он это понимал как врач. Пытался позвать на помощь — не было сил. Да и кого звать?..
А воздуха все меньше и меньше. В центре оранжевых и желтых кругов опять всплыло лицо дочурки. В ее светлых косичках трепетал белый бант. И вдруг… Что это такое?.. Откуда-то сверху, точно с неба, медленно-медленно опускается черная птица с непомерно длинными черными крыльями. «Что это за птица?» — спрашивает он у кого-то, и ему со всех сторон отвечают тысячи голосов: «Это черный лебедь… Он водится в Австралии…»
Последней искрой потухающего сознания была мысль: «Ах, вот оно что… Черные лебеди… Черные лебеди…»
…Осень стояла холодная, дождливая. С берез, что росли перед домом (когда-то на этом месте была старинная березовая роща), на мокрый асфальтированный тротуар опадали последние желтые листья. Падали тяжело, не так, как обычно падает сорванный ветром, высохший, поблекший лист, кружась и плавно переворачиваясь в воздухе. Эти тяжелые набрякшие листья падали глухо. Прибитые дождем, они намертво прилипали к мокрому асфальту.
К вечеру в квартиру Струмилина пришла тетя Паша. Дверь в кабинет Николая Сергеевича была раскрыта настежь. В комнате — беспорядок. На полу валялись разбитый стакан, термометр и блокнот. Их тетя Паша увидела с порога. Предчувствуя недоброе, она с затаенным дыханием вошла в комнату. И тут же в испуге, как от удара в лицо, отшатнулась.
— Николай Сергеевич!.. Николай Сергеевич!..
Струмилин был мертв.
День стоял мглистый, холодный.
На гражданскую панихиду, которая состоялась в медицинском институте, пришли студенты, профессора, врачи. С речью выступил Холодилов. Он отмечал заслуги покойного в отечественной медицине, скорбел, что безвременно ушел из жизни талантливый ученый-врач, ветеран войны, скромный товарищ. Клятвенно заверял коллег, поникших у гроба, что дело, начатое Струмилиным, продолжат его товарищи.
Вместе с Ольгой пришел на похороны и Дмитрий. Вглядываясь в спокойные — словно уснул, — по-мужски твердые черты лица покойного, он заметил на его левом виске шрам, похожий на латинскую букву s. Шадрин пристально всматривался в шрам, и ему вдруг показалось, что где-то, когда-то он встречал этого человека, именно с этим шрамом. Но где и когда — припомнить не мог.
Дмитрий пожалел, что Струмилина, о котором он много слышал от Ольги, ему пришлось теперь увидеть в гробу.
После гражданской панихиды все двинулись на улицу. Дмитрий, не надевая шляпы, придерживая за локоть Ольгу, медленно шел за гробом. Неотступная, назойливая мысль сверлила голову. «Где же я видел этого человека? Где?.. На фронте?.. В госпитале?..»
Глаза Ольги от слез покраснели. Впереди, в нескольких шагах от Дмитрия, следом за гробом шли Лиля и Танечка. Рядом с ними, не отнимая от глаз платка, расслабленной старческой походкой плелась тетя Паша.
— Я где-то раньше видел его, — тихо сказал Дмитрий Ольге. — Ты понимаешь, видел… И причем не так, как мы видим прохожих на улице. Сердце подсказывает, что когда-то наши судьбы скрещивались. И скрещивались не по мелочам.
Ольга, словно не расслышав слов Дмитрия, ничего не ответила.
Из трех машин, стоявших во дворе института, понадобились только две. В первую внесли гроб. В нее вошли Лиля, Таня, тетя Паша, Ольга и Шадрин. Старики и старушки, смиренно отстоявшие панихиду, на кладбище ехать не решились. Частое сеево дождя было промозглым, холодным. Многие студенты разошлись на занятия.
Шадрин взглянул на Лилю. В лице ее не было ни кровинки. Она не плакала. Можно было подумать, что она разговаривала со Струмилиным каким-то особым, беззвучным языком. Казалось, что, в чем-то исповедально каясь, она просит у покойного прощения.
…Потом медленно шли за гробом по Преображенскому кладбищу. Гроб несли студенты. Здесь, как сказала тетя Паша, были похоронены жена и мать Струмилина. Над головами поредевшей процессии крыльями летучих мышей угловато чернели мокрые зонты.
Наконец наступила минута последнего прощания. К изголовью гроба приподняли на руках Таню. Шадрин закрыл глаза. Он не мог видеть этого прощания. А когда открыл глаза, то снова перед ним предстало восковое лицо Струмилина. И шрам на левом виске. Буквой s… «Где он встречался на моем пути? Где?.. — мучила мысль Шадрина. — Все… Теперь уже не вспомню. Забивают крышку гроба… Опускают в могилу… Вот уже брошены горсти земли… Как стучат о крышку комья тяжелой глины!.. Это работают лопатами гробовщики… Они торопятся. Как они быстро работают лопатами… Но кто это рыдает? Неужели Ольга?..»
Слезы заливали глаза Дмитрия: он не мог смотреть на Таню. Все перед ним колыхалось и струилось, словно в расплывчатых волнах: люди, голые деревья, кресты…
Так и не вспомнил Шадрин, что в могилу зарывали человека, который в сорок первом году спас ему жизнь под Бородином. Трудным был тот бой. Дмитрия ранило в правое плечо, и он не бросил пулемета. Второй пулеметчик, смертельно раненный в голову, ткнулся ничком в землю. Шадрин подумал: теперь конец. По откосу бугра ползли фашисты. Он видел их лица… Вот один, с обезумевшими глазами, в короткой шинели, встал в полный рост и, стреляя на ходу из автомата, бросился на замолкший пулемет. Дмитрий видел, как фашист сорвал кольцо гранаты, качнулся корпусом назад, размахнулся, чтобы бросить ее вперед, но на какое-то мгновение замер на месте и, медленно-медленно выгибаясь в пояснице, рухнул на спину. Граната разорвалась рядом с фашистом. Это было всего в каких-то десяти шагах от пулемета, за которым лежал раненный в плечо Шадрин.
Гитлеровцы, прижатые к земле огнем соседнего пулемета, стреляющего откуда-то из сушильного цеха завода, ждали, когда он замолкнет, чтобы сделать последний бросок, после которого в ход пойдут гранаты. И вдруг… В самые последние секунды, ставшие гранью между жизнью и смертью, совсем рядом, за спиной Шадрина, будто из-под земли, вырос капитан, военврач полка. Шадрин видел его несколько раз в перерывах между боями. А однажды военврач делал ему перевязку легкой раны. Это было неделю назад, когда пытались удержать в своих руках село Бибирево, на которое немцы бросили два мотомеханизированных полка. Тогда-то и заметил Дмитрий этот шрам, похожий на латинскую букву s.
Военврач лег за пулемет Шадрина. Из его правой ободранной щеки сочилась серая сукровица. Что было дальше — Дмитрий не помнил. Очнулся он вечером, на операционном столе в полевом госпитале. А через неделю — это уже было в Красноярске, в тыловом госпитале, — когда дело пошло на поправку, он узнал, что атаку немцев полк отразил, что высоту у кирпичного завода не сдали.
Что сталось с военврачом, который вместо него лег за пулемет, он так и не узнал. Лишь спустя полгода до Шадрина дошла весть, что полк, в котором он принял боевое крещение, попал в окружение и с неравными боями и большими потерями все-таки вышел из него.
На кладбище осталось четыре человека: Лиля с Таней и Шадрин с Ольгой. Они молча шли к выходу.
Шадрин резко остановился. Словно от нестерпимой боли, он даже затаил дыхание.
— Что с тобой, Митя? — обеспокоенно спросила Ольга. — Почему ты остановился? Сердце?..
— Я вспомнил этого человека… Вспомнил!..
Кладбище было окраплено багрянцем облетевшей листвы. В сыром мглистом воздухе висела белесая пелена осенней измороси. Мелким сеевом она стелилась на утоптанные дорожки, на могильные холмики, на безмолвные холодные плиты и покосившиеся кресты.
Жизнь!..
Почему ты свои черные молнии иногда мечешь не в старую, подгнивающую с корней осину, которая своей извечно могильной дрожью поет панихиду всему живому, а в молодую, только что распустившуюся на опушке леса березку? Вглядись в глубокое зеркало неба, и ты увидишь в нем суровые складки на своем лице. Зачем ты огненным дыханием опалила зеленую листву молодого деревца?
Жизнь!..
За что ты так жестоко наказала эту маленькую девочку? Неужели ты не видишь, какую ты сделала непоправимую ошибку? Чем провинилась перед тобой эта кроха? А она вот идет и не знает, куда ее ведут. Первый раз она видит женщину, которая сегодня утром пришла за ней в детский сад и подарила ей плюшевого медвежонка.
Но недолго теплилась веселая искринка в глазах девочки, пока она, улыбаясь, прижимала к груди подарок. Когда она увидела в коридоре тетю Пашу, сердце ее сжалось маленьким комочком. Девочка кинулась навстречу старушке. Медвежонок выпал из ее рук. И обе заплакали… Обе безродные. Старенькая, доживающая свой век тетя Паша и только начинающая жизнь Таня.
Жизнь!..
Куда, к каким берегам ты понесешь на своих крутых и пенистых валах этот легкий парусник? Или, измотав его в своей океанской крутоверти, безжалостно разобьешь о каменные скалы?.. Или, баюкая на груди своей широкой, вынесешь к зеленым берегам, где утренние росы умывают нетронутые полевые цветы?
Жизнь!..
Мудрая, Вечная Жизнь!.. Открой мне тайну своего рокового коварства. Почему ты рядом с лучами добра мечешь черные стрелы зла?!.
Ты молчишь… Мудро и величественно молчишь? Вглядись в эту дорогу. По ней идут трое: старушка, молодая женщина и девочка. Они тоже молчат. Им не о чем говорить. Старушка изо всех сил крепится, чтобы ее приглушенные всхлипы не перешли в похоронные причитания. А эта молодая женщина?.. Она воспитательница детского дома. Она выполняет свою работу. Ведет девочку в сиротский дом.
Жизнь!..
Ты так пожелала. Посмотри пристальней на плюшевого медвежонка, прижатого к груди девочки. Что это на бусинах его глаз — слезы или капельки дождя? Посмотри на мостовую. Свинцовое осеннее небо роняет на нее тяжелые слезы. Даже небо плачет… Не плачет только девочка. Она еще многого не понимает. Она будет плакать позже. Плакать тайком, в уединении, глотая соленые слезы тоски и горечи. Она будет плакать тогда, когда другим детям будет весело и радостно. Она будет плакать, когда научится складывать по букварю два первых слога: «ма-ма… па-па…» Девочка никогда не увидит свою мать. Никогда отец не поднимет ее на руки… А через несколько лет, когда девочка станет взрослее, все дети земли станут распевать песню:
Пусть всегда будет солнце,
Пусть всегда будет небо,
Пусть всегда будет мама,
Пусть всегда буду я…
Всякий раз, как только девочка услышит эту песню, удушливые спазмы будут подкатываться к ее горлу, и она, чтобы не омрачать радости подруг, будет убегать куда-нибудь в темный уголок детдомовского коридора и обливаться тайными слезами.
Жизнь!..
Ты видишь — над судьбой ребенка плачет сентябрьское небо. Все это — работа твоих рук. И знай: когда ты смотришь мне в лицо — я друг твой, я твой союзник. Но если ты отвернешься от меня, как когда-то отвернулась от этой девочки, и оскалишься черными провалами своих глазниц, то знай — я еще боец! Я приму твой вызов. И если в неравном поединке я упаду, как подкошенная травинка, отягощенная каплями рос, то знай, за моей спиной стоят мои друзья, мои ровесники — земляне. Таков закон боя: когда знаменосец полка, сраженный пулей, падает на землю — знамя поднимает другой солдат. Бой есть бой.
Девочка!.. Ты выстоишь. За спиной твоей Родина. В едином ритме с твоим маленьким сердцем бьется большое сердце России…