БОЙ НАЧИНАЕТСЯ СЕГОДНЯ

1

— Ждите здесь,— приказал белобрысый.

Клим остался один. Коридор узким тупиком упирался в глухую стену. Толстая ворсистая дорожка, несколько стульев, три безмолвные двери... Под высоким потолком светился круглый желтый плафон, безразличный и тусклый, как рыбий глаз.

После шумной улицы с расплывшимся от солнца асфальтом здесь было сумеречно, прохладно и тихо.

«Забавная история»,— подумал Клим.

И еще раз повторил про себя, что бояться нечего. Абсолютно нечего. Просто смешно чего-то бояться. Сейчас его пригласят войти — и все разъяснится. И снова улица. На тротуаре колышутся узорчатые тени акаций... Наверное, Кира и Майя еще в библиотеке. Повторяют Горького — и ни о чем не догадываются. И никто ни о чем не догадывается. Да и о чем догадываться?..

Он вдруг заметил, что стоит перед дверью напряженно вытянувшись, будто ждет команды «...марш!» Усмехнулся, ослабил ногу. Где-то скрипнула дверь, прошуршали шаги... Снова все замерло. Никто не выходил, не приглашал. Может быть, о нем попросту забыли?..

Ему казалось, он стоит бесконечно долго. Собственно, почему бы не присесть? Он хотел сесть, но тотчас подумал: «А если здесь этого не полагается?»

И продолжал стоять. Смешно! Он вел себя так, словно не принадлежал себе. Неужели, чтобы присесть, надо ждать чьего-то разрешения?..

Он заставил себя опуститься на стул, возмущенный тем, что с ним происходит. Происходило что-то странное. С того самого момента, как он увидел машину. Они с Игорем и Мишкой раньше девушек вышли из библиотеки. Простились. И Клим отправился домой. Шел, бормотал стихи:

Мира восторг беспредельный

Сердцу, певучему дан...

Во дворе, у подъезда, в котором он жил, стояла «эмка» с блестящим черным верхом. Мало ли почему она могла там стоять? Но он сразу же ощутил какую-то связь между собой и этой «эмкой» и подумал, что ждет она именно его.

Ему хотелось возможно быстрее и незаметнее юркнуть в подъезд, но, против воли, проходя мимо машины, Клим замедлил шаги. Когда он был уже у самого крыльца, сзади щелкнула дверца и чей-то голос произнес:

— Вы — товарищ Бугров?

Он обернулся.

В глаза назойливо рябили цветочки вышитой украинки. У человека, стоявшего перед ним, были бесцветные, чуть намеченные брови, бесцветные ресницы, жидко подсиненные глаза. Весь он был какой-то бесцветный.

— Прошу вас проехать со мной,— с деловитой вежливостью предложил он, уступая Климу дорогу вперед.

Клим не удивился. Как будто, таясь от себя, он только и ждал этого человека и эту машину, и теперь, с их появлением, испытывал что-то вроде облегчения. Ему стало все равно. Все — все равно. Странное, дряблое безразличие овладело им. То есть ему хотелось возмутиться: «Что вам нужно? Я не хочу никуда ехать! Мне некогда!» Но он промолчал. Только с трудом отодрав язык от сухого неба, пролепетал:

— Пожалуйста...— и послушно полез в машину.

И ни о чем не спросил — всю дорогу. Шофер тоже ни о чем не спрашивал. И белобрысый не проронил больше ни слова. Они молчали — все трое — многозначительно и торжественно, как вожди индейского племени. Как будто всем троим все давно было ясно. Да, ясно. Неужели тебе еще не ясно?.. Нет! Но ведь ты же слышал... Кто поверит этим дурацким сплетням! Сплетням?.. Но ты же понял сразу, куда тебя везут... Я ничего не знаю! Нет, знаешь... Не притворяйся...

Он спорил сам с собой, прикидываясь беззаботным и храбрым. Но когда машина притормозила возле большого серого здания, его затошнило от страха. Он тут же сказал себе, что все это — не более, чем забавная история, и что ему нечего, бояться. Нечего. Нечего. Нечего.

Миновав часовых, они поднялись по лестнице; запутанный лабиринт коридоров привел их сюда, в этот короткий тупик. Сколько с тех пор прошло времени? Час, два? Он устал от ожидания, от неизвестности, от желания хоть что-нибудь понять, устал, как будто целый день таскал на плечах сырые бревна.

Лучше не думать. Или думать о совершенно постороннем. Да, Блок... Был, говорят, отличным спортсменом... Любопытно: автор «Незнакомки» вертится на брусьях... «Мира восторг беспредельный»... Сон был длинный, и зыбкий, как звезды. И Кира... Сначала снился только ее голос — вот странно! И он, этот голос, читал Блока: «Мира восторг беспредельный»... А потом появилась она — в той белой матроске, легкая, призрачная, как свет, как запах, как тишина...

Конечно, это случилось в тот самый вечер, когда она приходила к нему, и он все ей объяснил: что любовь он просто придумал, и они будут — как брат и сестра, и стало так хорошо и просто — как брат и сестра! Но в ту же ночь, возвращаясь домой,— он хорошо помнил — на углу, где аптека, топтались двое пьяных, пустой, ярко освещенный трамвай пронзительно скрежетнул по рельсам, стрельнул в небо голубой молнией — в этот самый момент его вдруг озарило: ведь все, в чем он уверял ее, — ложь! К чему бороться с самим собой?.. Но она об этом никогда не узнает. И все между ними останется так же хорошо и просто, как сегодня вечером — брат и сестра... Без мещанских драм! Он был счастлив.

— Что это?

— Стихи...

— Спрячьте.

Клим не заметил, как перед ним возник белобрысый, и не сразу сообразил, в чем дело. А потом, сообразив, не спеша, почти насмешливо рассовал по карманам авторучку и записную книжку — каждое из его движений белобрысый сопровождал настойчиво торопящим взглядом, и Клим нарочно мешкал, чтобы подчеркнуть свою независимость. Белобрысый не видел Киры, не способен проникнуть в те мысли, которые наполняли его минуту назад — Клим, ясно чувствовал свое превосходство, ему попросту сделалось жаль белобрысого...

— Идемте...

Комната напоминала спичечную коробку, поставленную боком — высокая, длинная. Клим задержался на пороге — свет, бивший из окна, после тусклых коридорных сумерек ослепил его. Он увидел только черный силуэт человека, сидевшего спиной к окну за широким письменным столом. Клим ступил несколько шагов, но стол, казалось, не приблизился, а отодвинулся еще дальше.

— Разрешите идти, товарищ капитан?

Человек едва заметно кивнул и, не поднимая головы, продолжал перелистывать папку с бумагами. По-военному щелкнув каблуками, белобрысый удалился — Клим не услышал, а скорее почувствовал, как бесшумно и плотно затворилась дверь.

Из окна доносился смутный гул. Стекло жалобно тенькнуло - должно быть, внизу проехал грузовик. Сухо шелестели страницы. Клим переминался с ноги на ногу, — капитан, видимо, совершенно забыл о нем.

Капитан?.. Ни в костюме, ни в облике хмурого человека с косо срезанными сутулыми плечами не было ничего военного. Сырые осенние глаза, мятые веки... Лицо невыразительное, с мелкими, неприметными чертами — такое встретишь на улице и пройдешь не запомнив. Если оно чем-то и выделялось на светлом фоне окна, то лишь глубокими впадинами на щеках и над висками, где темными сгустками собирались тени, особенно когда капитан затягивался. Курил он много и жадно, казалось, не курил, а пил дым.

— Садитесь, товарищ Бугров, — проронил он как бы между прочим в ту самую минуту, когда Клим решил откашляться, чтобы напомнить о себе. Голос капитана, тихий и невнятный, дошел до Клима так, словно у него заложило уши. Но хотя его назвали, Климу почудилось, что капитан обращался не к нему, а к кому-то другому. Он даже оглянулся — убедиться, что в комнате больше никого нет. И увидел позади себя стул, — вероятно, подставленный белобрысым. Стул находился почти посреди комнаты. Клим подумал, что надо его пододвинуть поближе. Иначе как же они будут разговаривать?..

— Садитесь, — повторил далекий голос.

И Клим, обернувшись, перехватил короткий скользящий взгляд, от которого ему почему-то сделалось не но себе. Ощущая противную слабость в коленях, он сел, одновременно и радуясь возможности вытянуть ноги, и негодуя — что-то унижающее заключалось в том, что его могли разглядывать от головы до пят, как манекен в магазинной витрине.

Шевельнулось подозрение: или тот, за столом, не хочет, чтобы Клим видел, что у него в папке? Но за кого же его принимают?! Лишь теперь стала проясняться туманная мысль, возникшая в самом начале, когда белобрысый окликнул его: да-да, его принимают за другого! За кого? Клим тотчас отбросил чудовищное предположение.

Но все-таки есть же какая-то причина, почему он здесь понадобился?

Капитан повернул голову, открывая в столе боковой ящик, — свет упал на его лицо с болезненно худыми скулами, с резкими морщинами на плоском лбу.

У него масса дел, наверное, очень важных, государственных дел, и он очень устал, и знает его, Клима... Не может быть, чтобы повод оказался пустяковым. По пустякам сюда не вызывают. Почему же вызвали его, именно его?.. А если нужна его помощь? Если на него надеются?.. Где-то рядом с лицом капитана затрепетал вдруг огненный лик Дзержинского, с острой, как меч, бородкой. Клим подтянулся, сел прямо, не касаясь спинки стула. Да, он так и скажет: не скрывайте от меня ничего, товарищ капитан, я комсомолец, можете мне во всем довериться, и если понадобится отдать жизнь — поэты умеют умирать!..

Капитан все так же молча листал папку, иногда задерживаясь на какой-нибудь странице. Наконец, закурив очередную папиросу, он откинулся назад, выпустил изо рта тонкую струю дыма и, сосредоточенно наблюдая за ней, обронил:

— Рассказывайте.

«Это он мне?» — удивился Клим и переспросил:

— Рассказывать?.. О чем?..

— Не притворяйтесь, — капитан продолжал смотреть ничего не выражающим взглядом куда-то поверх головы Клима — туда, где, лениво ветвясь, расплывался и таял дымок. — Я спрашиваю о вашей подпольной организации, о том, как вы решили бороться с советской властью... Все, все рассказывайте.

Тон у него был равнодушный, будничный.

— Что такое?..— Сбитый с толку этим тоном, Клим даже не сразу поймал смысл его слов.— Организация?.. Какая... организация?..

— Как это какая? — сказал капитан, не повышай голоса.— Как это какая? Вам что — ничего про нее не известно?..

Теперь, щурясь, он смотрел Климу на лоб, как будто намеренно избегая встречаться с ним глазами. У Клима заломило в висках.

— Да какая же организация? — воскликнул он, подавшись вперед. — Вы что-нибудь путаете, товарищ капитан! Я...Мы...

Взгляд капитана был нацелен в упор — холодный, изучающий, он ввинчивался в него, как стальной винт в дерево, и, казалось, проникал в такие тайники, куда Клим никогда сам не заглядывал и, больше того, даже не подозревал, что они существуют.

А вдруг... А если... В мозгу взорвались и рассыпались искрами обрывки фраз, брошенных их противниками на диспуте в пятой школе... гнусные намёки... шепоток... слухи, которые в последние дни, как мокрицы, выползали из темных щелей... Нет-нет, не может быть!..

Глаза капитана не то чтобы смягчились, а отошли, отступили, спрятались в узких разрезах. Пока он вынимал из ящика листы чистой графленой бумаги, Клим следил за ним, пытаясь сообразить, чем вызвана странная шутка капитана. Но лицо с плотно сжатыми губами было непроницаемо.

Как и все, что говорил капитан, вопрос прозвучал неожиданно.

— Чья... фамилия?— запинаясь, переспросил Клим.

— Ваша, ваша фамилия.

Похоже, его разыгрывали. Все время разыгрывали. Ведь капитану отлично известно, как его зовут...

...Имя?.. Год рождения?.. Местом рождения?.. Обычные анкетные вопросы... И хотя капитан задавал, их небрежно, даже не выпуская изо рта папиросы, — только время от времени перекатывал ее из одного угла губ в другой — Климу, прекрасно сознававшему, что не ради этих вопросов его вызвали, они постепенно начинали казаться полными особого значения. Чувство настороженности не угасло совсем, но, утихнув, тлело где-то внутри.. Какого черта?.. Ему нечего скрывать, нечего стыдиться!

Год вступления в ВЛКСМ?.. Клим назвал даже месяц — назвал не без умысла, чтобы от капитана не ускользнуло, что его приняли в комсомол еще до того, как ему исполнилось четырнадцать. В глубине души он надеялся, что капитан обратит на это внимание, и тогда Клим расскажет смешную историю: как он убеждал бюро райкома, что тринадцать с половиной — это все-таки ближе к четырнадцати... Ему очень хотелось расположить к себе капитана, — не то чтобы расположить, а чтобы тот поскорее понял, кто перед ним сидит. Но капитан записал его ответ, как и все предыдущие, и ничего не заметил, а спросил о родителях. И когда разговор коснулся отца, Клим насупил свои широкие брови и отвечал, глядя на капитана прямо, истово, словно давал присягу.

Что ему известно об отце?.. Он был враг народа. Как он относится к своему отцу? Так же, как и к любому предателю. Что он знает о его прошлом? Немного... Зачем говорить о былых заслугах, если о таких людях в «Кратком курсе» сказано... Он беспощадно повторил суровые, гневные слова. Он сказал капитану то же, что говорил своим друзьям, то, что для него самого давно уже стало мрачной, бесповоротной и единственно возможной правдой.

На лице капитана промелькнула туманная усмешка. Она длилась мгновение, но Клима опалило стыдом. Нет, капитан — это не Кира: он просто не верит ему!

В нем взбунтовалась оскорбленная гордость. Он упорно смотрел на круглую ножку массивного письменного стола, не поднимая глаз на капитана. Отвечал отрывисто, коротко, не думая — ему хитрить не к чему, а уж там верить или не верить — ваше дело!..

— У вас много товарищей?

— Много.

— Назовите самых близких.

Из мстительного озорства Клим перечислил почти весь класс.

— А самые близкие?

Назвал Игоря и Мишку. О Кире и Майе — ни слова. Почему-то не хотелось произносить перед капитаном их имена. Нет, не хотелось!..

— Вы давно знакомы?

Он сказал.

— Почему вы избрали в качестве друзей Турбинина и Гольцмана? _

Забавно. Разве друзей выбирают? Может быть, вам рассказать, товарищ капитан, о Яве? О Егорове? Об экспедиции на фронт?.. Или о том, как с Игорем бродили ночи напролет и было похоже — всю жизнь они искали друг друга — и нашли?.. Это слишком долго рассказывать, товарищ капитан!..

Он ответил:

— У нас общее мировоззрение.

— Общее — что?..

— Мировоззрение. Взгляд на мир,— хмуро пояснил Клим.

Что-то булькнуло в горле у капитана — словно из бутылки потекла вода. Он закашлялся. Клим вскинул голову. Чиркнув спичкой, капитан прикурил — на секунду в глубине зрачков метнулись насмешливые огоньки. Он снова взялся за перо, но теперь в его бесцветный голос влилась живая струйка иронии.

— У вас, что же, особое какое-нибудь мировоззрение?.. Не такое, как у всех?

— Такое и не такое,— твердо сказал Клим: — Все человечество мы делим на два класса: на людей и на мещан.

— Понятно,— сказал капитан.— Значит, решили поправить марксизм?

— Не поправить, а продолжить,— сказал Клим.— Продолжить.

И чтобы его слова звучали весомее, прибавил:

— Марксизм — не догма, а руководство к действию.

— Очень интересно,— сказал, капитан.— Так что же, все-таки, у вас за мировоззрение?

Он колебался. Капитан ждал.

— Мы считаем, что наступило время для третьей революции.

— Вот как? Это что-то новое.

Клима уколола усмешка, с которой капитан отнесся к его словам.

— Совсем не новое! — воскликнул Клим запальчиво.— Еще Маяковский писал:

Взрывами мысли головы содрогая,

Артиллерией сердец ухая,

Встает из времен революция другая —

Третья революция

— Духа!

Еще Маяковский!.. И правильно! В семнадцатом свергли капитализм в экономике, а мы должны разбить его в чувствах, мыслях, морали! Разве не так? Разве мещане сдадутся без боя?..

— Значит, вы хотели начать... эту революцию?

— Мы решили бороться. Мы не могли сидеть сложа руки!..

— И что же?..

Клим поморщился, вспомнив о диспуте в пятой школе.

— Это слишком длинная история, товарищ капитан...

— А вы расскажите. У нас есть время...— он поднялся, зажег свет.

В кабинете с голыми неприкаянными стенами стало уютней, теплее.

— Так я слушаю вас, товарищ Бугров,— капитан пододвинул на край стола пачку папирос.— Вы курите?

— Нет, что вы! — Клим вспыхнул от смущения и признательности за то, что с ним обращаются с уважением, как с равным.

Клим не признавал авторитетов. Многих удивляла самостоятельность его поступков, категоричность суждений. Но в глубине души Клима жила постоянная, томительная тоска — тоска по умному, опытному, всеведущему человеку... Он ждал: однажды явится этот человек — и тогда все прояснится, и распутается дьявольский клубок, именуемый жизнью!

Капитан оказался первым, кто не мешал ему выговориться до конца. Он боялся лишь одного: чтобы тот не прервал его. Тут было все: и недовольство современной литературой («Настоящий сироп, верно, товарищ капитан?»), и то, какой должна стать мораль при коммунизме, и то, как они с Игорем сочинили комедию и что получилось из их великого бунта...

Капитан слушал длинную, сбивчивую речь с ненаигранным интересом, его утомленное, землистое лицо посветлело, морщинки на лбу разгладились, он кивал, улыбался с возбуждающим доверие и откровенность юморком.

— Теперь вы понимаете, какое у нас мировоззрение, товарищ капитан?...

Клим смолк, с нетерпением ожидая ответа. Капитан сделал какие-то пометки в лежавшем перед ним листе бумаги, отбросил перо, потер весело руки.

— Да-а, это вы здорово придумали... Целая система взглядов, а?..— он прошелся по кабинету, одобрительно посмеиваясь, потом присел на подоконник, задумчиво потрогал переносицу:

— И вас обвинили... Обвинили...

— В клевете на советскую молодежь! — подсказал Клим и рассмеялся.

Раньше эта фраза вызывала в нем ярость, но сейчас, в разговоре с капитаном, он ощутил весь ее очевидный комизм. И капитан — тоже.

— Да,— сказал он, сокрушенно покачивая головой.— Да, да, да. Значит, в клевете... В клевете на советскую молодежь... Хотя вы....

— Хотя мы и не думали клеветать! Разве мы не знаем, что советская молодежь...

— Да, — сказал капитан, прикрывая глаза и как бы заранее соглашаясь со всем, что еще только намеревался объяснить Клим. — Да, да, да...— Потом вспомнил:

— Как это у вас в комедии... Фикус, Медалькин, Богомолов?.. Это кто же такие?...

— Как — кто? — удивился Клим. — Наши герои... Отрицательные персонажи...

— Да-да, отрицательные персонажи... Так вот.... Кто же такой Богомолов? Это, что же, ученик есть такой у вас — Богомолов?

Видимо, капитан сам чувствовал беспомощность своего вопроса, он добавил:

— Я ведь не литератор, не знаю, как это получается в процессе творчества... Вы что, списывали с кого-то, например, того же Богомолова?

— Нет, что вы! — Клим снисходительно прощал капитану так искренне признаваемую неосведомленность в творческом процессе.— Конечно, мы не списывали! То есть в какой-то степени... У нас были прототипы. Скажем, наш комсорг Михеев. Притворяется идейным человеком, а на самом деле трус, лицемер и подхалим. Его ничто не интересует, кроме своей выгоды. Понимаете, ему важно не то, какую он пользу принесет, а как его райком оценит. Райком или директор, или классный руководитель — вот и все!.. Кое-что мы и взяли от него для нашего Богомолова...

— Так вот вы бы и назвали своего героя не Богомолов, а Михеев,— наивно предложил капитан.— Чтобы все знали, кого вы имеете в виду...

— Да разве Михеев — один такой?..

— А что — нет?

— Конечно, нет! И мы хотели всех заставить подумать, мы хотели создать тип!

— То есть сделать из частного явления типическое?..

— Верно, товарищ капитан! — обрадовался Клим. — А говорите — не разбираетесь!

От него не ускользнула неточность употребленного капитаном выражения, но спорить, по мелочам тем более, было неловко, он лишь незаметно его поправил:

— В литературе обобщают то, что есть в жизни... Мы обобщали.

— А разве я не так говорю? — с внезапной суховатостью спросил капитан.— Я же и говорю: вы обобщали частные отрицательные явления, изображали их типическими... Так?

— Да, так! — поспешно подтвердил Клим, испугавшись, что капитан может обидеться из-за его дурацкого педантизма.

— Вы согласны?...

— Согласен!..

— То-то же,— сказал капитан. — А то вы совсем уж меня в своих тонкостях запутали...— он присел к столу, что-то записал и, вновь повеселев, обратился к Климу, заставив забыть о мимолетном ощущении скрытого подвоха. — Так вы, что же, решили воевать с мещанством... втроем?..

Ну, нет! Втроем... Не такие уж они детишки-глупышки! У них имелись сторонники во всех почти школах! Правда, по-настоящему преданных было всего пятеро...

— Но вы назвали только троих?..

Стыдясь прежней своей недоверчивости, Клим рассказал о Кире и Майе. Он выдал им великолепную аттестацию: убежденные противницы обывательщины, борцы за полную эмансипацию женщины, несмотря на сопротивление директрисы, им удалось проделать колоссальную работу в смысле пропаганды новых идей...

— Вы часто встречались?

— Да. Почти ежедневно...

— Где?

— У Широковой...

— Почему для своих встреч вы избрали квартиру, а не школу, допустим?.. Удобнее?

— Да, так нам никто не мешал.

— А ваши учителя... Вы не извещали их об этих встречах?

— Что вы! Зачем?..

— А все-таки... Почему вы не приглашали кого-нибудь из старших?

Странный вопрос! Уж не Николая ли Николаевича?.. .

— Там бывала одна старшая...

Капитан, гася окурок, задержал руку.

— Кто же?..

— Майина бабушка...— Клим вспомнил: действительно, к ним иногда заглядывала старушка, жившая за стеной: «И чего вы гогочете, ровно гуси — го-го-го! Спать не даете: у меня сквозь стенку все слышно!»

— Значит, вы встречались только впятером и держали это от всех в строгом секрете?

Ну вот! К чему им хранить свой идеи в секрете? Наоборот! Последнее время у Широковой собиралось столько народу — яблоку негде упасть!

— И чем же вы занимались на ваших... сходках?

— Да все то же самое, товарищ капитан! Спорили...

— Да-да, понимаю...— капитан улыбнулся, вздохнул. — Споры, споры... В спорах рождается истина... Так о чем же вы спорили?

— Да обо всем...— Клим попытался припомнить жаркие, порой бестолковые схватки. — Даже о танцах, например...

— О танцах?..

Ему доставил удовольствие недоуменный тон капитана.

— Еще бы! Мы хотим, чтобы учились шевелить не ногами, а мозгами. Танцы — развлечение для идиотов... Людям не о чем говорить — вот они и выделывают вензеля...

— Очень интересно... А еще о чем вы говорили? — капитан подмигнул. — Критиковали учителей? Школу? Советских писателей? — Вы ведь не очень высокого мнения о них, а?.. .

— Все было, — сказал Клим, радуюсь тому, что капитан начинает понимать атмосферу их стихийных диспутов. — И школу, конечно. Вы ведь посмотрите, что получается: мы только красивые слова произносим о долге, о Родине, а живем — как трутни. Какая от нас польза обществу? Из нас выращивают настоящих обывателей!..

— Но разве вы не могли поговорить об этом открыто... На собрании в своей комсомольской ячейке? Ведь есть же у вас в школе комсомольская ячейка?..

Ячейка... В этом слове звучал намек на что-то сплоченное, боевое, отважное...

— Нет, — сказал Клим, покачав головой. — Это не то... У нас на собраниях умеют просиживать штаны и тянуть руку, если голосуют... А вообще, если бы мы знали, что вы интересуетесь, мы бы вас пригласили к себе, товарищ капитан!.. Жаль, тогда мы не были знакомы...

Капитан вдруг закашлялся, жилки на висках у него напряглись и посинели. Одной рукой он конвульсивно стиснул край стола, другой поднес ко рту плевательницу — коричневого стекла, с завинчивающейся крышкой. Клим хорошо помнил— такая была у матери...

— Может, воды? — спросил Клим, страдальчески кривя губы, как будто его самого душил кашель.

Капитан сердито отмахнулся и между двумя приступами кашля резко бросил:

— Сидите!

«Чего он разозлился?» — подумал Клим.

Капитан склонился над столом, обняв руками голову и тяжело отдуваясь. Руки у него были узкие, бледные, худые — и Клим снова вспомнил о матери. Не о той, которая выходила из себя по любому поводу и особенно когда он говорил об отце, а о той маленькой, хрупкой, как девочка, женщине, которая любила, закрыв глаза, ворошить пальцами его волосы, когда он сгибался над кроватью и в этой неловкой позе стоял долго, не шевелясь, прощая ей все, все...

— А вы не скажете, чем вы занимались на одной из таких сходок... 12 апреля?..— спросил капитан, отдышавшись и вытирая взмокший лоб.

Вопрос показался Климу нелепым.

— Откуда же я помню? Ведь мы ничего не записывали...

— Вот именно, — сказал капитан. — Вы не вели протоколов?

— Конечно, нет!

Самый вопрос о протоколах его рассмешил.

Капитан странно усмехнулся, обнажив два желтоватых ряда сомкнутых зубов, постучал по ним кончиком ручки, словно желая проверить их крепость.

— Значит, не вели?..

Клим смутился и, чувствуя, что краснеет, покраснел еще больше...

— Правильно, товарищ капитан. Однажды ради шутки мы писали. То есть не настоящий протокол, а так... Просто так. Но мы и сами потом забыли про него — он где-то затерялся...

— Продолжайте, — сказал капитан. — Вы вспомнили, о чем шла речь?..

Ну еще бы! Клим великолепно помнил тот вечер, когда родилась мысль о КИКе. Все-таки сама идея была неплохой... Но Игорь оказался прав: они слишком понадеялись на тех, кто так трусливо предал их во время побоища в пятой школе!

— Так вы утверждаете, что ваш клуб так и не был создан?

— Да, — честно сознался Клим. — С клубом у нас получилась чистейшая маниловщина.

— И на том дело кончилось?

— К сожалению, кончилось, товарищ капитан.

— А что если она, эта ваша организация под названием клуба имени Кампанеллы, все-таки продолжала существовать и действовать?

— Но этого не может быть, товарищ капитан. Уж я бы знал...

— А вы и знаете об этом, — улыбнулся капитан. — Знаете, товарищ Бугров!

— Я могу дать слово комсомольца, что у нас ничего не вышло с КИКом! — воскликнул Клим, начиная сердиться и все больше изумляясь: отчего капитан так ухватился за их нереальную затею?..

Капитан выдержал длинную паузу, во время которой не мигая, с упреком и ожиданием смотрел на Клима своими глубоко запавшими глазами, и все так же, не отводя взгляда, открыл папку и достал какую-то тетрадь. Затем, растягивая каждый слог, медленно, произнес:

— Я не хочу лишать вас комсомольского слова, — и, развернув тетрадку, помахал ею над головой. — Узнаете?

— Да, — сказал Клим, невольно потянувшись к тетрадке. — Это наш журнал...

Да, это был их журнал — последний залп, которым они ударили в тех, кто торжествовал над ними победу! Это был их ответ, их флаг, которым они заявили, что не сдались и никогда не сдадутся!.. Тогда, после схватки в пятой школе, охваченные отчаяньем и яростью, повергнутые, но не уничтоженные, они мечтали о мщении, и все дружно ухватились за его идею издать журнал, пригласить противников выступить в нем, подняв забрало, и разгромить их в открытом бою! Конечно же, они еще раз перетрусили — эти девочки и мальчики, что так благовоспитанно издевались над ними, повторяя чужие слова и мысли! Тогда они сами — в основном он сам — в одну ночь написали все статьи, в которых смешали с грязью своих лицемерных обличителей. Несколько экземпляров «Прочь с дороги!» — так назвали журнал — переписанные Кирой и Майей, пошли гулять по школам из рук в руки.

Ну и что же?.. Он головой ручается за правильность каждого слова!

Капитан остановил его, указав пальцем на буквы, нарисованные снизу, под заголовком, и обведенные кружком: «КИК»...

Клим чувствовал, что запутался. Он никак не мог объяснить, с какой именно целью были написаны эти буквы, хотя — в самый последний момент и, кажется, только на двух экземплярах — он нарисовал их собственноручно. Может быть — оттого, что ему не хотелось расставаться с увлекательной идеей, может быть — из стремления наперекор всему заявить, что клуб Кампанеллы когда-нибудь будет создан, — он и сам не помнил точно.

— Что же, товарищ Бугров,— получается, вы хотели утаить, что организация все-таки есть? — сказал капитан, покачивая головой и, вытащив из папки исписанный лист, щелкнул по нему пальцем: — Вот ваши слова: «Никакой организации не было»... Я надеялся, что вам можно верить, а выходит...

— Но, товарищ капитан!...

— Но вы же, вы сами заявили мне, что вам не по нраву комсомол и что вы решили противопоставить ему свою собственную тайную организацию! Вы сами признали, что она была тайной, подпольной! Мало того, она имела даже свой устав и нелегальный орган!

Что это? Неужели повторение шутки, с которой начался их разговор?.. Неужели это всерьез?.. Капитан взмахнул рукой, чтобы он замолчал.

— Вы сами сознались, что в своей аполитичной пьесе облыжно оклеветали советскую молодежь, «обобщая частные отрицательные явления и выдавая их за типичные» для нашей действительности! Это ваши слова! Вы охаивали советскую школу, советских учителей, утверждая, что они «выращивают мещан» — тоже ваши слова!.. Все это записано здесь!

— Но мы... Но я этого не говорил! Вы же меня неправильно поняли, товарищ капитан!..

— Я вас отлично понял, товарищ Бугров! Отлично! И вы сами прекрасно понимали, что делаете! Я не советую вам юлить и выкручиваться, товарищ Бугров, нам все давно известно!

У Клима сдавило горло. Нет, капитан и не думал шутить. Глубокие жесткие складки легли у него от носа к подбородку, рука, лежавшая на тетрадке с надписью «Прочь с дороги!», сжалась в костлявый кулак, только глаза его, маленькие, тусклые, улыбались насмешливо, холодно, беспощадно.


2

Все дальнейшее представлялось Климу сплошной бессмыслицей. Когда Михеев обвинил их в клевете на советскую молодежь — ему было просто не под силу выдумать что-нибудь другое своим озлобленным, унылым умишком. Когда в пятой школе на них обрушились потоки ядовитой лжи и простодушной глупости — что ж, и это естественно: так испокон веков обороняется мещанство. Но теперь... Теперь перед ним были не Михеев, не Картавина, не премудрый Леонид Митрофанович, и неиспепеляемая ненавистью Никонова, перед ним сидел человек, которому он во всем доверял, не мог не доверять, должен доверять...

И если бы он хоть кричал, топал ногами, если бы он в порыве бешенства утратил способность соображать... Но нет — спокойно, расчетливо, с безупречной логикой он доказывал, что Клим и его друзья очернили советский народ, создали организацию для борьбы с советским строем, издавали подпольный журнал, и что единственная возможность смягчить их вину — это открыть, кто руководил их действиями.

Какая дичь! Какой бред! Какая нелепость!..

Так думал Клим, потому что не знал, не мог знать, что однажды утром, веселым весенним утром, когда он переписывал с отливающей солнцем доски задачу, этим самым голубым весенним утром капитан распечатал длинное письмо, исписанное мелким женским почерком. Он перечитал его дважды и подчеркнул слова: «матерого врага народа», «тайные сборища», «вербуют сторонников», «политически вредные»... Потом, отложив письмо, он снова, как будто что-то вспомнив, потянулся к нему и отыскал фамилию Бугрова. Он выделил ее из списка прочих фамилий и около поставил восклицательный знак.

Клим не знал, не мог знать, что спустя полчаса капитан пригласил войти дожидавшегося в коридоре Леонида Митрофановича Белугина, и после его ухода в третий раз перечитал письмо, удивляясь тому, что рассказанное Белугиным точь-в-точь соответствовало изложенному на четырех листах бумаги.

Клим не знал, не мог знать, что перед ним в том же кабинете побывали и директор его школы Алексей Константинович Сирин, и добрый их заступник Евгений Карпухин, и еще несколько человек, которых строго-настрого обязали забыть, с какой целью их вызывали и какие разговоры с ними вели.

У Клима никогда не было повода задуматься над тем, как порой даже вполне честные люди под прессом страха и малодушия, сами этого не замечая, невольно искажают пропорции и контуры событий, изображая их так, что они начинают соответствовать возникшим обстоятельствам. Как затем, на основе искаженных фактов, изложенных этими честными людьми, путем широких сопоставлений и тонких аналогий ум подозрительный и пристрастный может построить вполне логичный и удобный по необычайной простоте вывод — вывод, который объясняет все, за исключением разве лишь действительной истины...

Наконец, Клим не знал, не догадывался, что за человек сидит перед ним в продолжение трех часов...

Знай Клим обо всем сказанном, он мог бы понять, что в случившемся не было ничего чрезвычайного, из ряда вон выходящего для того времени. Но Клим не знал — и, потрясенный абсурдностью невероятных обвинений, барахтался, как слепой щенок, которого неожиданно накрыли сетью — и он пытается разорвать ее крепко-сплетенные ячеи и вырваться на свободу. Но стоило слегка дернуть сеть — и он снова падал, сбитый с ног, чтобы подняться и с еще большей яростью накинуться на невидимого врага.

Со стороны наблюдать за ним было занятно, и капитан, склонив набок голову, порой морщил переносицу так, будто ему трудно удержаться от смеха. Но Клим, только теперь решившийся понять, что капитан — это следователь, а их задушевный разговор — самый настоящий допрос, Клим уже не верил ни подбадривающей улыбке капитана, ни его глазам, которые — он ясно видел — в свою очередь не верили ни единому его слову.

— Ну как же так, товарищ Бугров, как же так у вас получается, ведь мы условились, что вы будете честно отвечать на все вопросы!.. — прокуренный, с хрипотцой голос звучал дружеским укором; даже перо, занесенное над протоколом допроса, как будто не могло, разогнавшись, удержать свою прыть — нетерпеливо дрожа в руке капитана, оно торопило, уговаривало: скорее... скорее... не упирайся... Оно гипнотизировало, дробило мысль, и Климу требовалось напрячь все силы, чтобы воспротивиться стремительному напору.

— Но мы же не могли поставить комедию на сцене, действуя тайком,— упрямо повторял он, распрямляя затекшую спину и продолжая недоумевать, почему капитан пытался навязать ему явную несуразицу.

— Значит, ответственность за постановку этой гнилой, аполитичной пьесы вы хотите переложить на учителей?

— Я сам отвечаю за свою комедию,— ему надоело уже доказывать, что их пьеса — не гнилая и не аполитичная, но капитан все время повторял эти два слова.— Я ее писал, я за нее и отвечаю. Но мы действовали вовсе не тайком.

— Хорошо, тогда начнем все сначала,— покорно вздохнул капитан.— Кому вы показывали свою пьесу?

— Леониду Митрофановичу...

— Он согласился на постановку? .

— Конечно, нет,— с угрюмой гордостью усмехнулся Клим.— Белугин — консерватор и реакционер. Он сказал, что мы нигилисты.

— Кто из учителей читал пьесу?

— Директор.

— Он согласился?

— Он сказал, что согласится, если согласится райком комсомола.

— Значит, он лично был против?

— Тогда — нет... То есть не совсем...

— Если бы он не был против, зачем он вас послал бы в райком комсомола?.. Он разрешил или не разрешил ставить пьесу?

— Не разрешил, но...

— Не разрешил! Дальше?..

— Но...

— Вы не оправдывайтесь, товарищ Бугров. Когда человек оправдывается, значит, он чувствует, что виноват... Как было дело дальше?

— Дальше мы пошли в райком, к товарищу Карпухину...

— Он одобрил?

Чтобы не подводить Карпухина, Климу хотелось рассказать подробно, как они встретились, как спешил куда-то Карпухин, как он успел прослушать лишь половину комедии, но капитан требовал — «да» или «нет» — и Клим, помедлив, ответил:

— Да, одобрил.

Капитан утомленно прикрыл глаза и выразительно забарабанил пальцами по столу. Он барабанил долго. Клим почувствовал, что — сам не зная отчего — краснеет.

— Он одобрил, одобрил! — повторил он, но так растерянно, словно его уже уличили во лжи. Он и сам засомневался, правда ли, что Карпухин одобрил... Но кстати вспомнил, как тот, перед самым их уходом, спросив номер директорского телефона, потянулся к трубке...

Да-да, — Игорь сам сказал ему про телефон!

— Вы можете узнать у директора. Карпухин звонил ему лично! — Клим заспешил, объясняя, но его остановил уже откровенно иронический взгляд.

— Скажите, товарищ Бугров, можно ли верить секретарю комсомольской организации целого района?

— Еще бы! — с готовностью подтвердил Клим, представив себе улыбчивое, простецкое лицо Жени Карпухина — такое, каким он видел его самый первый раз.

— Тогда слушайте,— капитан достал из ящика стола новую папку: — «Я сразу же сказал, что эта злопыхательская пьеса направлена против советской молодежи и ей не место в советской школе»... Это слова товарища Карпухина.

— Не может быть! — вырвалось у Клима.

— Но ведь вы сами заявили, что мы должны верить секретарю райкома... Заявили или нет?..

— Но это же ложь!..

— ... И все-таки пытаетесь утверждать, что ничего подобного вы от него не слышали?

— Нет, не слышали! Впрочем, одно замечание Карпухин сделал... Насчет Пушкина... Почему в пьесе упоминаются зарубежные писатели, а Пушкин...

— Вот видите,— сказал капитан с мягким упреком. —Теперь вы сами признаетесь, что секретарь райкома указал вам на порочные космополитические идейки в вашей комедии. И после этого вы все-таки упорствуете в том, что он мог ее одобрить?..

— Но ведь он же звонил, товарищ капитан! Он же обещал сам позвонить директору!..

Капитан разглядывал кончик пера, снимая с него какую-то соринку. Лицо у него выражало сосредоточенность и отчужденность.

Действительно, и Карпухин и директор оставались в пределах истины, настаивая на том, что никакого разговора между ними не происходило. Карпухин утаил только то, что намеревался позвонить к Алексею Константиновичу, и даже позвонил, но телефон оказался занят, а потом он уже не звонил, забыв и о ребятах и о своих обещаниях.

Но ведь Карпухин... Он ведь так смеялся, хвалил, даже хлопал Мишку по плечу... Выходит, он, Клим, и вправду обманул директора?.. Но как же Карпухин... Как он мог!!! Клим сжался, сгорбился, стиснул потные руки между колен и смотрел в пол, не осмеливаясь поднять глаза на капитана. Ему не хотелось уже кричать: «Как вы смеете!» — хотелось превратиться в дерево, стул, вот в эту половицу, только бы омертветь, сгинуть, чтобы не испытывать раскаленного, жгущего, как железо, стыда, стыда за себя — как его околпачили! — стыда за Карпухина — как он мог — ведь ему так верили, ему еще так верят, а он — подлец, мелкий, гнусный подлец...

Капитан очистил перо, посасывая папиросу, что-то записал в протокол.

— Итак, вы признаете, что, обманув учителей, директора и комсомольские органы, вы протащили на сцену свою гнилую аполитичную пьесу,— без всякой интонации проговорил он.

Клим молчал. К чему спорить, если все равно верят не ему, а директору и Карпухину?..

— Кого из учителей, работников комсомольских или партийных органов вы поставили в известность о своем журнале?

— Никого.

— Значит, вы не отрицаете, что снова действовали тайком, подпольно?

Тайком, снова тайком... Да, да, почему — когда они выскочили из пятой школы, яростные, затравленные, непримиримые — почему они не поспешили к Белугину, выслушать его отеческие, наставления?.. Или к Хорошиловой? До сих пор в ушах у него звучал ее жестяной голосок: «Товарищи, мы должны со всей твердостью сказать Бугрову и его компании...»

— Да кто же разрешил бы нам такой журнал? — с горечью вырвалось у Клима.

— Значит, вы заранее знали, что вам его не разрешат?

— Конечно!

Силки затягивались все туже, но Клим еще барахтался, еще пытался объяснить капитану то, чего капитан не хотел понимать.

— Допустим, учителя... Но ведь есть же еще партийная, комсомольская организации, вы не обратились к ним потому, что знали, что идеи вашего журнала — вредные, порочные идеи, которые вам никто не разрешит пропагандировать!

— Неправда! — вскрикнул Клим, соскакивая со стула.— Дайте мне журнал, и я вам докажу, что в нем нет ничего вредного и порочного!

Насмешливый взгляд капитана усадил его на место.

— Вот что вы писали, в своем так называемом памфлете о школе имени Угрюм-Бурчеева: «В школе имелось три класса. В первом обучали подлости, во втором — лицемерию, в третьем — бальным танцам»... И дальше: «Неспособных к усвоению этих наук вываливали в смоле и гусиных перьях, а затем волокли по городу, крича: «Умник, умник нашелся!..»

Капитан сощурился, выпятил вперед острый подбородок, членя слова на слоги, произнес:

— Это уже не просто порочные, это антисоветские идеи. Вы что, думаете, я не понимаю, что вы имели в виду?..

— Но это же сатира, товарищ капитан!.. Мы писали о пятой школе!..

— Чье имя носит пятая школа?

— Имя Сталина...— Клим осекся, испугавшись того, как понял, как мог понять их капитан. Слабеющим голосом он пробормотал: — Но мы же хотели высмеять их директрису...

— Не прикидывайтесь дурачком, товарищ Бугров... Кто вам поверит?

Больше он ничего не пытался доказывать капитану.

Круг замкнулся.

...А какая луна была в ту ночь, когда они стояли на Стрелке! Мерцали сиреневые снега, и вокруг — такое безмолвие, такая тишь, и Кира, и мысок, похожий на корабль, готовый отойти от причала... И такой простор!..

...Вонючий продымленный воздух, голые стены, маленький худощавый человечек — он курит, плюет в бутылочку с металлической крышечкой и лезет жесткими, мертвыми, слепыми пальцами туда, где живое сердце...

...Почему?

...Зачем?

— Запишите сразу, — сказал Клим отрывисто, — Я шпион, диверсант, я хотел тайно взорвать земной шар и уничтожить вселённую. Запишите еще, что я — папа римский Пий XII. Особенно этого не забудьте — я Пий XII. Теперь вам достаточно?..— он громоздил глупость на глупость с безоглядной дерзостью — только бы разбить, сломать недосягаемую, тупую самоуверенность этого человека — пусть ярость, пусть гнев, только не эти тусклые, замерзшие глаза!

Но на серых бескровных губах капитана вдруг проступила и растеклась удивленная, даже огорченная улыбка.

— Ну вот, ну вот, товарищ Бугров! Обиделись! — он откинулся на спинку стула, качнулся назад, по тонкой шее — вниз — вверх, вниз — вверх — запрыгал острой пирамидкой кадык.— Да ведь если бы я считал... Если бы я хоть на секунду считал, что вы шпион или диверсант — разве я... Разве мы таким бы тоном с вами разговаривали? Разве бы я вас «товарищ Бугров» называл?.. Да я...

Клим опешил.

Как-то в город приезжал артист, называвший себя «трансформатором». Его лицо почти мгновенно меняло десятки выражений-масок...

Клим не узнавал в этом внезапно развеселившемся, булькающем смехом человеке капитана, только что цедившего сквозь зубы чудовищные обвинения.

— Мы ведь с вами просто сидим и беседуем. Разве не так? Вы ведь сами подумайте: вот передо мной одаренный, талантливый юноша, горячий, честный, мечтатель, романтик, да еще и знаток марксизма... Это не шутка ведь — в ваши годы, марксизмом овладеть... А пройдет несколько месяцев — и он уже студент, а там — загремит его имя, по всей стране, может быть, загремит, а?.. И такие он поэмы, такие он трагедии напишет, что куда там Пушкину или Маяковскому! Да я сам буду первым еще, может быть, стоять в очереди за билетом в театре, а если мне и не достанется — намекну администратору, что у меня, мол, с автором личное знакомство... Может, подействует, как вы думаете, на администратора? Подействует или не подействует?..

— Куда уж там, — все больше теряясь и недоумевая, пробормотал Клим. — Это уж вы слишком... ведь пока еще ни строчки не напечатал, все журналы отвергли...

— Да ведь я же о будущем, — горячо возразил капитан: — Что ж, что отвергли? Ведь и Сурикова отвергли, когда он в первый раз в академию пришел. А Толстого, думаете, не отвергали?..

Когда же Толстого отвергали? — метнулось в голове у Клима, но он промолчал. Куда клонит капитан? Куда клонит? Он не сомневался, что капитан куда-то клонит, и выискивал затаенный смысл в его словах. Но они хлестали, кружили, волокли за собой, и не успевая опомниться, он катился, как в быстрой горной речке круглый камешек.

— Будущее, будущее, товарищ Бугров, — вот что самое главное у человека! И только подумать, если вдруг его не будет, этого будущего, и юноша не то что в литинститут... Вы туда, вы в литинститут хотите, так ведь? И юноша не то что в литинститут или там в университет, а и школы не кончит! Все великие замыслы, все гениальные поэмы, которые он у себя в голове носит, все это пойдёт прахом, так и не расцветет, не дозреет! А ведь из-за чего? Из-за пустяка. Самого пустякового пустяка! Вы думаете, товарищ Бугров, мне-то приятно вдруг взять да и зачеркнуть такое замечательное будущее? А все из-за доверчивости, из-за того все, что слишком верит этот юноша людям, которым верить нельзя...— левое веко у капитана беспокойно задергалось, он прикрыл его рукой; расширенный правый глаз горько и сочувственно смотрел на Клима.

— Каким людям... верить нельзя? — испуганно переспросил Клим; он еще ничего не понимал, но ощутил-какой-то неясный намек.

— Тем, кого он считал своими друзьями.

Капитан замолчал. Клим ощущал, что, и прикуривая и перебирая какие-то листки перед собой, он продолжает зорко наблюдать за ним. О чем он говорил? О каких друзьях?.. Багровые кольца, разрастаясь, поплыли у него перед глазами.

— Товарищ капитан, если вы о моих друзьях, так они ни в чем не виноваты! Если кто и виновен, так только я!.. Если бы вы...

Не дослушав, капитан замотал головой, поднял руку:

— Да что вы, что вы, товарищ Бугров! Да кто же... Разве я не понимаю, что тут ни они, ни вы — никто... Разве я про вас? Разве же мне придет на ум, что все эти идеи, которые вы сами признаете вредными, враждебными нашему строю, все идеи эти — ваше изобретение? Разве у вас, у комсомольцев, у воспитанников советской школы, могли такие мысли зародиться? Или журнал... Да я лишь увидел вас, как сразу понял, что вы-то тут ни при чем!.. Эх вы, а еще, говорите, Энгельса читали! — сокрушался капитан.— Ведь я бы тогда мог прямо, без всяких, сказать: вы — группа заговорщиков, привлекаетесь по такой-то и такой-то статьям — но ведь я ничего такого не сказал. Верно? Не сказал я ничего такого?

«Как же не сказал, — подумал Клим, пытаясь пробиться сквозь тяжелый туман, наполнивший его голову. — Почти так и сказал».

— Не сказал! — ответил сам себе капитан, — Хотя и мог бы сказать, потому что факты — вот они, все налицо!

«Какие факты налицо?» — снова пронеслось у Клима.

— А ведь все потому, что политику мы знаем только теоретически, газеты читаем, а поразмыслить, что это такое — мир, который расколот на два лагеря, — где там! Это для нас абстракция — и только! А диалектика... Чему она учит?

— Диалектика?..

— Диалектика учит рассматривать любые явления в связях, изучать явления, так сказать, со всех сторон. Вы мне одну сторону раскрыли, а я вам другую. Так мы, может быть, и доберемся до истины... А то — шпионы, диверсанты!.. Вы думаете, станут они среди школьников шпионов себе вербовать! Ну, нет, они кое-чему научились, они тоже разбираются, в чем сила нашего народа... Вы-то сами, товарищ Бугров, как считаете, в чем сила нашего народа?

Клим не успел отыскать подходящего ответа.

В единстве сила! В сплоченности вокруг партии, правительства, вокруг товарища Сталина! В сплоченности и единстве, товарищ Бугров! Вы знаете ведь кому принадлежат слова о винтиках?.. Глубочайшего смысла слова! Вы — поэт, это вам говорить сравнениями, тут уж мне с вами не тягаться. Но вы представьте себе часовой механизм! Все налажено, все пригнано, смазано — часы идут, — и стрелки точно показывают время. Почему — точно? Потому что винтики, винтики безотказно работают! А теперь представьте, что какой-то винтик чем-то недоволен, захотелось ему, скажем, другое колесико вращать или вообще даже перестать крутиться... Что же получится? Получится, что и соседний винтик забарахлит, а там, глядишь, и часы станут. А ведь мы-то с вами, мы — эти самые винтики. Мы ведь хотим, чтобы стрелки шли и точно показывали, когда наше общество, наш народ коммунизм построит! Ведь так?

— Так,— подтвердил машинально Клим.

— Вот видите, — так что они хитрее станут действовать, они не скажут: «Долой советскую власть!» — никто не пойдет за ними. Верно? Потому что наш народ сплочен и монолитен! Они постараются разложить, расколоть нашу силу изнутри. Например, винтик, один только винтик взять и обработать. Но какой? Ведь главную свою ставку они не на тех ставят, кто своими руками революцию делал и ее защищал, тут пытаться безнадежно... А на тех, кто незрел, неопытен, — на молодежь, на пылкую, горячую молодежь, которая из винтиков сразу в стрелки рвется! Теперь представьте, что в нашей стране живет и действует их агент. Кого легче всего ему на свой крючок подцепить? Бездельников, лодырей, людей, которые себя в чем-то дискредитировали? Нет, он пойдет другим путем. Он постарается завербовать на свою сторону молодых людей — авторитетных, чистых, умных, за которыми идут другие. Но и опять-таки, сделает это так тонко, что наши чистые, романтические юноши даже ничего не заподозрят!

— Но ведь это же никому не удастся!..— воскликнул Клим.

— А вот теперь подумаем, как станет действовать такой агент. Он ведь знает: молодежь нашу не обманешь, расписывая прелести капитализма, Нет, нашу молодежь на это не возьмешь! Тут-то он и постарается сыграть на самых дорогих ее сердцу идеях. И сам притворится самым идейным! Да еще как! И потихонечку начнет внушать свои гнилые мысли... Мол, все вокруг — только подлецы и негодяи, мол, и комсомол у нас нынче не тот, да и в партию пробрались бюрократы и карьеристы... И непорядков много вокруг, и литература наша — плохая, лживая, и учителя, которых вас учить партия и правительство поставили, — и учителя, мол, тоже все отпетые реакционеры и тупицы... А вот вы — вы, молодые, — вы и есть цвет земли! Короче говоря, будет сеять зерна критиканства, нигилизма, неверия, главное — неверия в наше дело! И тут-то и прорастут и взойдут зернышки на почве мечтательной и романтической, и пойдут — и критические выступления, и тайные сходки, и нелегальные издания... И — главное — желание все, весь мир на свой лад, по своему плану переделать! Доверчивые юноши все дальше и дальше от школы, от комсомола, но так ничего и не заметят. И все будут думать, что борются с мещанством и пошлостью... А на самом деле, а на самом-то деле с кем они будут бороться?.

Капитан затянулся и выпустил из ноздрей дым; блуждающий взгляд его заблестевших глаз остановился на Климе.

— И вот однажды, представьте себе, товарищ Бугров, где-то за океаном получат шифровку, что в одном, в каком-то одном городе Советского Союза создана подпольная молодежная организация под названием...— он помедлил, прищурился.— Ну, хотя бы, например, под названием... КИК...

Слабая улыбка вспыхнула на губах капитана и тотчас погасла.

— Кто вами руководил, товарищ Бугров?..

Он же не верит... Он же сам в это не верит... А почему ему не верить?.. Клим с удивлением, необычайно четко и остро почувствовал, как стены трепыхнулись белыми полотнищами парусов, пол начал опускаться, стул качнулся и заскользил вниз, как на колесиках по кренящейся палубе, чтобы не опрокинуться, он вскочил, уцепился за спинку. Потом капитан зачем-то втиснул ему в зубы стакан с водой, хотя ему вовсе не хотелось пить, и продолжал что-то беззвучно говорить, и Клим смотрел на него широко открытыми и непонимающими глазами. Потом он сам что-то говорил, и язык его распух и еле поворачивался во рту, через силу выталкивая какие-то слова... Он говорил, а сам думал только лишь об одном: неужели он верит? Неужели он верит, что ими кто-то руководил?..

Лицо капитана приобрело снова холодное, жесткое выражение, глаза подернула тусклая муть.

И — Клим сам того не заметил, как в руке у него появилось перо и перед собой он увидел чистый лист графленой бумаги, — только теперь как будто прорвалась непроницаемая для звуков преграда, и он различил настойчивый, диктующий голос:

— Пишите: я, комсомолец с 1944 года, отказываюсь помочь своей Родине в разоблачении врагов, которые толкнули меня на путь тайной антисоветской...

Голос опередил руку — перо запнулось на слове Родина. Вычертив шляпку буквы, уткнулось в бумагу, и прорвав ее, вдавилось в стол. Перо вонзалось все глубже, глубже, и ручка так и осталась торчать в столе, когда пальцы Клима, скребанув ногтями по коричневой обивке, комкая, выдрали из-под пера лист бумаги. Юноша поднялся и, словно очнувшись от забытья, впервые по-настоящему разглядел человека, который почему-то вздрогнул и отступил от него на шаг.

— Это неправда... Вы сами знаете, что это неправда... Нами никто не руководил... кроме совести!.. Потому что это мы... любим... свою Родину, а не те... Не те, кому своя шкура... А не революция... Мы... А мы не хотим... так... жить!..

Он захлебывался, он комкал и рвал, комкал, и рвал снова и снова опаляющий руки лист и наконец, с силой швырнув тугой комок на пол, придавил его ногой. Выкрикнул:

— Мы — не хотим! И не будем! Не будем! И вы нас не заставите, нет! Поняли? Не заставите!..

Ему было все равно, что последует дальше, обрушится ли на него капитан или вызовет конвоиров — и тогда...

Но капитан не осадил, не крикнул, не нажал на кнопку звонка... Как-то странно осев и сгорбившись, он молча стоял у стола, держа в руке и бессмысленно разглядывая сломанное Климом перо.


3

Тяжелая входная дверь глухо захлопнулась за спиной...

Там, на допросе, неподвижно привинченный к стулу буравящим взглядом капитана, стиснутый, раздавленный, сбитый с толку бессмысленным коварством его вопросов, Клим представлял себе этот миг, заранее испытывая его дикую, бунтующую радость. Свобода! Свобода, черт возьми! Можно помчаться по улице так, чтоб ветер свистнул в уши, или выйти на перекресток и заорать во всю глотку «Славное море, священный Байкал!» Или забраться на самую верхушку телеграфного столба! Свобода!..

...Каменные ступени спускались от дверей к тротуару. Он не сбежал, не спрыгнул с них, а сошел — медленно, с осторожностью калеки переступая со ступеньки на ступеньку. Каменные ступени колыхались, как хлипкий трап. Он сходил вниз, будто раздумывая, стоит ли. И ждал каждую секунду, что его окликнут, или чья-то рука безмолвно ляжет на его плечо и завернет назад. Уже стоя на асфальте, не оборачиваясь, он прислушался — кожей спины, лопатками, затылком...

Томительно и густо пахло акацией. Черное небо нависло над городом — таинственное, как шепот. Залитая огнями, взбудораженная весной, центральная улица бурлила, смеялась и шаркала зудящими от усталости подошвами...

Его вытолкнуло из толпы, как пробку, — он хотел утонуть в ней, но не смог. Он свернул, двинулся вдоль чугунной, решетки сада. За нею горбились распухшиё кусты сирени. Ткнись в любой — закричит человеческим голосом. Клим ускорил шаги, вошел в переулок, — подальше, только подальше — от сирени, от смеха, от людей!

Во всем теле он чувствовал странную, тупую пустоту. Никого не видеть, ни о чем не думать. Из него все вытряхнули. Как из чучела — сухие опилки. Его выпотрошили. Вывернули наизнанку. Только представить себе, что все о них там известно! Все, до последнего слова, до отблеска мысли, зародившейся в мозгу. Капитан показал ему даже вариант пьесы — тот, который пропал. Значит, кто-то все время был среди них, слушал и запоминал, а потом доносил. С какого же времени это началось?..

За ним кто-то шел. С того самого момента, как он очутился на улице, за ним кто-то крался. Оглянуться — значит выдать себя. Клим пошел быстрее, он почти бежал, сворачивая из переулка в улицу, из улицы снова в переулок, путая следы. В темноте наскочил на булыжник, ударился и, кривясь от боли, продолжал бежать. Но если за ним вправду кто-то идет, что он должен подумать, неизбежно должен подумать, видя что Клим хочет от него отделаться? Значит, есть причина? Значит, он что-то скрывает? Что?!

Клим резко повернулся. Никого. Кособокие домики и гулкий стук собственного сердца. Напрасные страхи! А если он притаился за углом, в подворотне, вжался в забор? Ему хотелось крикнуть: «Эй, выходи, кто тут?» Какие глупости. С ума он спятил, что ли? Конечно, никого нет.

Он пошел дальше — медленно. Нарочно — очень медленно. Чего ему бояться? Можете идти по пятам, можете просветить рентгеном — все равно на совести нет ни одного темного пятна. Вы зря ищете их, товарищ капитан! У него спокойная совесть. Хотите, он докажет вам это?

Клим сунул руки в карманы, сделал над собой усилие — засвистел мотивчик из «Сильвы» «Без женщин жить нельзя на свете...». Свист получился мертвым — будто дуют в бутылку. Зачем он свистит, зачем притворяется? Снова — для него! Для того, кто крадется сзади. И он это понимает. Его не проведешь, он все понимает — это для него Клим идет медленно, для него свистит... Кто — он? Его нет! Никого нет!

Тогда зачем же вы избегаете центральной улицы? Зачем? Я сам не знаю, зачем! Мне хочется — вот я и... Не скрывайте. Нам все отлично известно... Хорошо, тогда я пойду по центральной!..

Он снова вышел на центральную улицу. Ему почудилось, все на него смотрят, даже расступаются, давая дорогу. Он летел вперед с окаменевшей странной улыбкой, летел, но ему казалось, что он идет, ступая по расплавленному железу.

Он не идет — он гуляет. Слышите — гуляет! Так же, как сотни других. Весна. Шорох, робкое дыхание, трели соловья...Что тут подозрительного? Фет. А почему, собственно, Фет? Почему, товарищ Бугров, вас интересует именно Фет, если вам прекрасно известно, что он был крепостником и его не изучают в школе?..

Клим испугался, услышав собственный смех. Чему он смеется?.. А вправду, разве не смешно!.. Он задаст этот вопрос — насчет Фета — Кире. Ки-и-ра... Гудок паровоза, зовущий вдаль... Сейчас она дома, и у нее на столе — портрет Маяковского, маленький настольный портрет, который он однажды ей подарил. Ах, да, сегодня суббота, и она говорила, что должна еще убираться... Значит, наверняка — проведет по портрету тряпочкой, сметая пыль, коснется рукой, а может быть — подышит, затуманив стекло. Глупый! Как он мог забыть о ней? И о Майе, о Мишке, об Игоре — обо всех! Не то что забыл — все время в разговоре с капитаном упоминались их имена — но теперь он впервые ощутил, что они тут, рядом, вместе... Нет, есть листья, есть желтые шары фонарей, есть люди, есть солнце — завтра его лучи, как тысячи тысяч лет, прольются из-за горизонта, и небо ударит медным колоколом, набатом жизни и счастья! Все это есть — а то, что было с ним — бред, сон, вымысел, нелепый призрак. Вы призрак, товарищ капитан! Так скажет он ему завтра, когда они встретятся вновь... Настоящая чертовщина — встреча с призраком!..

Он застыл на месте. Смяк, опустился — что-то оборвалось внутри, и сердце снова сжалось в тугой комок страха. Рука, схватившая его за плечо, грубо потянула назад — и он увидел глупое, веселое лицо Лёшки Мамыкина. Лешка хохотал, добродушно скаля зубы, узкие щелки глаз его сочились смехом.

— Ну, Клим... За тобой не угонишься. А я думаю, чего...

Он вгляделся в Клима и как-то изумленно выхаркнул застрявший в горле смешок.

— Постой-ка, Клим, ты чего?..— он придвинул к себе Клима, как будто что-то мешало ему видеть.

Клим резко вывернулся и запетлял в редеющей толпе.

— Клим!..

К черту! Всех — к черту! Он — прокаженный! «О чем вы говорили с Мамыкиным?» Ни о чем! Завтра потащат Лешку: «Вы были заодно с Бугровым...» От него во все стороны расползаются микробы. Не надо! Ни с кем ни слова! Вывесить череп и кости — как на трансформаторной будке: «Опасно для жизни!» Опасно!..

Он бежал каким-то сквером, в аллее темнела пустая скамейка. Он бросился на скамейку, прижался к ее деревянной груди. Ах, если бы он умел плакать! Если бы все внутри не было выжжено, как Сахара! Он бил кулаком по тонким ребрам скамьи — от боли в кулаках становилось легче. Кого жаль — Мамыкина? А кто предал? Может быть, Мамыкин? Или... Все — предатели! В чем? В чем его предали?.. Он сжал голову, пальцы схлестнулись на затылке..

Сколько он так просидел?

В аллее показалась пара.

— Ах, здесь кто-то есть! — вскрикнула она, когда они подошли к скамейке.

— Ничего.

Он загородил ее от Клима своей спиной.

Жизнь шла своим чередом.

Приторный аромат петуний наполнял воздух. Где-то журчал фонтан. Парочка напряженно молчала, выжидая полного уединения.

Клим вдруг ощутил нестерпимый, сосущий голод и вспомнил, что ничего не ел с самого утра.

У Мишки еще не спали. Стучала швейная машинка. Мишка читал, навалясь грудью на стол и близоруко уткнувшись в книгу. Он поднялся навстречу Климу и безмолвно уставился на него, будто не доверяя собственным глазам.

— Те же — и Мартын с балалайкой,— сказала тетя Соня, отрываясь от шитья.— Где это ты шатаешься по ночам? Твой дружок прямо извелся — весь вечер только и знает, что бегает да ищет!..

...Ищет... Долго же пришлось бы ему искать...

— Между прочим, — сказал Клим как можно легкомысленней, — у вас в передней стоят калоши. Я их съем в сыром виде, если вы мне не дадите чего-нибудь пожевать...

Никто ничего не заметил. Тетя Соня остановила машинку и поглядела на него поверх очков.

— Где же ты все-таки пропадал?..

Где? Где? В самом деле, где?

— По заданию райкома... Долго рассказывать...— он в упор смотрел на Мишку — Мишка отвел глаза, принялся катать по клеенке хлебный шарик.

— Горе ты мое горькое! — сказала тетя Соня. — Где это слыхано — так мучить ребенка! Чтоб им повылазило...

Хлопнув себя по толстеньким бедрам, тетя Соня выкатилась на кухню, загремела кастрюлями.

Клим сел. Тикали ходики. В соседней комнате посапывали во сне Борька и Оська. Мишка нашарил в буфете сухую воблёшку и ломоть хлеба, положил перед Климом и сам присел напротив, продолжая сосредоточенно катать мякиш. Он ни о чем не расспрашивал. Он ничего не знал. До прихода Клима он читал Циолковского — как добраться до Марса и Венеры. За тонкой стеной пробило двенадцать. С тех пор, как они расстались в библиотеке, прошло семь часов. Семь суток. Семь столетий. Почему он ни о чем не спросит?

Неужели поверил насчет райкома?.. Мишка упорно не смотрел в его сторону. Клим зубами отдирал кожицу, твердая рыбешка царапала глотку. Он представил себе, как рыхлые Мишкины губы сначала растянутся в недоверчивой улыбке, потом замрут, потом запрыгают, задергаются, как будто по ним пропустили электрический ток... Может, не надо ему ничего говорить? Милый, славный Мишка! Весна разукрасила его лицо, как яичко кукушки, нет живого места: ну и веснушек! Зачем он искал? Написать диктант? Пусть думает о Венере и пишет диктанты. Что Мишка? Капитан даже почти не расспрашивал о нем.

— А суп? — первый раз за все время Мишка выдавил из себя слово.

— Не хочу. Я уже сыт.

— Я провожу, — сказал Мишка.

— Куда же вы? — донеслось с кухни...

Прохожих почти уже не встречалось, но Клим, инстинктивно избегал освещенных улиц. Он свернул в темный переулок. Мишка безропотно следовал за ним. Он не спросил, почему Клим выбрал не самый короткий путь, напрямик ведущий к дому. Как обычно, он шел, приотстав на четверть шага, втянув голову в широкие плечи. Нет, хорошо, что с ним пошел Мишка — ему невмоготу больше нести одному этот страшный груз. Но как объяснить, чтобы Мишка не принял всего за шутку? Клим медлил, не решаясь нанести удар. Ему показалось, он не расслышал или не понял.

— Что ты говоришь?..

Мишка прочистил горло, сплюнул.

— Говорю, они тоже были там...

— Кто — они?

— Майя с Кирой. Игорь тоже. Я весь город обегал — никого... И у тебя два раза...

Клима пробил озноб. Он схватил Мишку за рукав, затряс:

— Где — там? Где — там?

— Ну, там... Что ты, не знаешь?..

Он улыбнулся жалко и растерянно...

Как щука, брошенная в садок, в голове всю дорогу билась одна мысль: что, если им было еще хуже, чем ему? И за что их? Ведь это он во всем виноват, он один! Кира... Майя... Игорь... Как они смеют! А он-то, он-то, дурак, еще гордился: один за всех пострадал!..

Вдруг он остановился так резко, что Мишка налетел на него.

— Мишка, — заговорил Клим, со свистом дыша прямо в бледное Мишкино лицо, — Мишка, но должен же быть во всем этом какой-нибудь, смысл? Может мы и вправду против советской власти?.. Тогда нас... Нас четвертовать надо!..

— Может, ты спятил, осел? — сказал Мишка, отодвигаясь от Клима.

— Но ведь не могут же зря!.. Ведь не могут, Мишка! Мы же выпустили нелегальный журнал, организовали сходки без учителей, противопоставили себя комсомолу и... и...

— Что «и»? Что «и»? — вдруг взвизгнул Мишка, напирая на Клима грудью. —Ты что, действительно спятил?.. Идиотина!..

— Да, — сказал Клим. — Я, наверное, спятил... Скорее!

Чтобы Мишка не отставал, спотыкаясь в темноте, он схватил его за руку, и так они бежали до самого дома Игоря.

Из всех окон светилось только два — на верхнем этаже. В сонном мраке улицы они были заметны издали — тревожные, как огни маяка. Игорь открыл, едва постучали.

Турбинин как будто ждал их прихода и вовсе не обрадовался ему. Выглядел он расстроенно и хмуро. Едва ребята переступили порог, Игорь приложил к губам палец, но тут же отнял и безнадежно махнул рукой. Еще у двери Клим ощутил пряный залах валерианки.

— Кто там?..— со слабым стоном донеслось из гостиной.

Клим впервые видел Любовь Михайловну без помады и пудры —ее лицо уже не казалось таким красивым и молодым: оно осунулось, пожелтело, длинные черные ресницы были как приклеенные. Она лежала на диване и при появлении ребят приподнялась с подушки.

— Клим? Вернулся? Тебя отпустили?..

Рукой она придерживала на груди халат, из-под его края торчал угол мокрой салфетки. Отрешенные, обезжизневшие глаза чуть тлели.

Конечно, ей все уже известно... Надо как-то успокоить, утешить... Вот весело! Ему же еще и утешать!

— Ну что вы, Любовь Михайловна, — бодро сказал он, пытаясь подавить внезапное раздражение.— Вообще — ничего особенного. Так, обсудили кое-что и разошлись. Даже интересно... в своем роде...

Последние слова он произнес для Игоря, надеясь вызвать хоть улыбку, растормошить, но тот понуро стоял у окна, покусывая губы, окоченев.

— Ах, Клим, как вы можете так говорить! — воскликнула Любовь Михайловна.— Как вы можете!..— и, повернув голову к стене, заплакала.

Игорь устало пожал плечами, подошел к ней:

— Мама, ну вот, опять... Мы же договорились...

— Уйди! — вскрикнула Любовь Михайловна, отдернув локоть от его руки.— Уйди! Не прикасайся ко мне! Ты не хотел меня слушать — и теперь довел...

Мишка шумно вздохнул и тихонько кивнул Климу на дверь. Пожалуй, уйти отсюда было бы самым лучшим. Но Клим продолжал стоять, переминаясь и глядя на изогнутую диванную ножку. Бедняга Игорь! И на черта он все рассказал?.. Что теперь делать?

— Игорь, можно тебя?.. На минутку...

Но Игорь не успел и шевельнуться — Любовь Михайловна встрепенулась и, обхватив его руками, прижала к себе. Широкие рукава ее халата метнулись, как два крыла.

— Никуда!... Никуда тебя не пущу! Я больше не могу! Не могу, не могу!.. Не могу выносить!.. Это вы, вы, Клим, это все вы!.. Вы наделали!.. Что вам еще от него нужно?

— Мама! — дико выкрикнул Игорь, пытаясь, вырваться из вцепившихся в него рук. — Мама!..

— Я знаю, что я говорю! — Любовь Михайловна вскочила с дивана и загородила собой Игоря. — Игорь — глупый, доверчивый мальчик! Он верит всем и каждому! Это вы, вы подчинили его своему влиянию, увлекли его... Толкнули на ваши диспуты!.. Я говорила, говорила ему всегда: не связывайся, это не ваше дело, вам надо учиться, думать о себе, о своем будущем!.. У Игоря — блестящее будущее. Что вы с ним сделали?! Вообразили себе, что вам все позволено? Есть границы! Есть рамки! Если вас не сумели правильно воспитать, так и делали бы один, а других оставили в покое!

Было очень смешно смотреть, как, откинув назад руки, она старалась удержать за собой Игоря, а тот пытался вырваться,— но, видимо, боялся ее уронить, и так они оба раскачивались из стороны в сторону, и на животе у Любови Михайловны моталась то туда, то сюда свисшая из-под распахнутого халата мокрая мятая салфетка. Клим видел перед собой только эту салфетку, а все, что Любовь Михайловна выкрикивала ему в лицо, скользило где-то поверх сознания, потому что не могла же, не могла эта красивая женщина, в которой все было так мягко, так плавно, так изящно, не могла же она вдруг обратиться в грубое, глупое, разъяренное существо! Только раз поднял он глаза от салфетки — и тотчас опустил их, увидев покрытые бурыми пятнами щеки. Ему стало неловко и стыдно за то, что он видит ее такой.

— Вы напрасно... волнуетесь..— нерешительно попытался он вставить свое слово, — Все разъяснится, ведь мы не делали ничего плохого...

— Игорь не способен сделать ничего плохого! А вы... Вас я не знаю! Я только знаю, кем был ваш отец! И я не хочу, чтобы вы имели с Игорем что-нибудь общее!.. Уходите, сейчас же уходите и с этой минуты забудьте об Игоре!.. Все! Довольно!

— Вы поправьте салфетку,— неожиданно сказал Клим,— Поправьте. А то упадет. Испачкается.

— Что?!

— Да, салфетку,— повторил Клим, не понимая, зачем он вдруг заговорил о салфетке.

И так же не отдавая себе отчета в том, зачем и почему он это делает, не отодвинул, а обошел стул на дороге к двери, потом вернулся, приставил его к столу, и возле порога, отлично сознавая, что теперь это уже излишне, сказал:

— До свиданья.

Они с Мишкой спустились вниз. Проходя двором, Клим задержался, запрокинул голову вверх:

— Какая темная ночь,— сказал он. — Ни одной звезды.

— Очень темная, — сказал Мишка.

Игорь нагнал их у ворот.

Они вместе вышли на улицу, и Клим слышал рядом шаги Игоря и чувствовал, что тот смотрит на него и хочет заглянуть в лицо.

— Я влил в нее литр валерианки — все равно не помогло.

— Неважно, — сказал Клим. — Ты-то тут при чем?

— Сволочь, — задумчиво сказал Мишка и сплюнул.

— Мать, — сказал Клим. — Ты иди, а то она там с ума сойдет.

— Пускай сходит, — сказал Игорь.

Он полез в карман, достал пачку папирос.

— Покурим?

— Давай, — вздохнул Мишка.

— Ладно, — сказал Клим. — Раз мы шпионы, значит, нам полагается курить сигары.

— И ходить в темных очках, — сказал Игорь.

— И носить на руке кастет, — сказал Мишка.

— Тогда нас ни с кем не перепутают, — сказал Клим.

Несмотря на вязкую горечь, которой были пропитаны эти шутки, все трое ощутили некоторое облегчение и даже гордость — оттого, что в их положении они еще могут шутить. Игорь зажег спичку, Клим и Мишка пригнулись к огоньку, неумело прикуривая.

Вдруг над ними громко и раскатисто раздалось:

— Р-р-руки вверх!

Клим выронил папиросу, Игорь вздрогнул так сильно, что спичка погасла.

Над улицей рассыпался звенящий смех. Майя, довольная, хохотала, сжимая ладонями щеки, стараясь удержаться, но смех рвался из нее, веселый, легкий, беспечный.

Ребята осуждающе переглянулись — и первым над своим испугом рассмеялся Клим, за ним — Игорь и Мишка.

Был час ночи, и город спал, укрытый мраком и тишиной, как стеганым одеялом, а они стояли посреди улицы — и смеялись. Целый день им с вежливой настойчивостью внушали, что они открыты и опознаны, что теперь запираться бессмысленно, и самое лучшее — это признание во всех зловещих тайнах. И вот теперь они стояли посреди улицы — и хохотали.

И в этом смехе не было ни богохульства, ни отчаяния. Они смеялись просто потому, что были «добрыми гасконцами», и сами знали толк в сочинении комедии, и потому, что было в мире немало такого, над чем можно от всей души посмеяться.

И когда они насмеялись вдоволь, Клим вспомнил про салфетку — и снова расхохотался. А потом представил себе эту нелепую сцену: они стоят посреди улицы в час ночи и, как бешеные, хохочут, не переводя дыхания — и засмеялся снова, и вместе с ним, уже изнемогая от смеха, закатывались и остальные, и каждый смеялся над чем-то своим, а все вместе — над тем, что именно сейчас обнажило до полной очевидности свою нелепость и несуразность.

— Ну, хватит же, — умоляюще проговорила Майя, — Не могу больше!

Она бегала к Кире, но Киры дома не было; у Мишки ей сказали, что приходил Клим; она помчалась к Игорю. Значит, Кира так и не появлялась?

— Вперед, — сказал Клим.

Они все убыстряли шаги, потом понеслись во весь опор. Клим подгонял:

— Скорее, скорее!

Ой был зол на всех и больше всего — на себя. Тысяча дьяволов! Нашел время дурачиться! Ведь Кира...

Он бежал рядом с Майей, Игорь и Мишка приотстали. Майя тоже едва поспевала за ним.

— Скорее! Скорее!..

Они выбрались на мостовую, Майины каблуки защелкали по булыжникам.

— Скорее!

— Погоди...— виновато попросила Майя. — У меня нога растерта — она наклонилась, чтобы снять туфли.

— Ну что ты там?

Она повернула к нему лицо. Видно, ей в самом деле было очень больно.

— Не расстегивается...

Коса соскользнула с ее спины, кончик змейкой шевелился по земле. Клим нагнулся, поднял этот кончик, тугой и шелковистый. И почему-то вспомнил, как Майя своим платочком вытирала ему расквашенный нос — тогда, в саду... В одно мгновение промелькнули перед ним события последних месяцев. Эта девушка, которая сейчас присела перед ним на корточки, следовала за ним покорно и смело. Она верила. И он верил, что знает, куда идет, куда ведет... А оказалось... Ведь она же права, права — мать Игоря! Все из-за него! Но он был так уверен, что ни она, ни другие не скажут ему ни слова упрека... Почему он так уверен?..

— Ну, вот и все, — сказала Майя, притопнув босой ногой.

И они побежали дальше.

Клим видел, что ей трудно бежать босиком по мостовой.

— Давай на тротуар, — сказал он.

— Пустяки, — сказала Майя.

Мимо них протопали Игорь и Мишка.

Клим убавил скорость.

— Скажи... Только честно... Ты очень на меня... сердишься? — сказал Клим отрывисто, боясь поднять на Майю глаза.

— За что?

— Ну... за все это...

— Да при чем же здесь ты?..

В ее голосе звучало наивное удивление — и ничего больше. Клим облегченно вздохнул и посмотрел в ее доброе грубоватое лицо, смягченное полумраком.

— Тебе... Здорово досталось... Там?..

— Я просто смеялась! Мне было очень смешно...

Кира еще не возвратилась. Они решили ждать ее возле дома и присели на край тротуара. Минуты тянулись томительно. Где же она? Скоро ли?..

Взглянув на разутые ноги Майи, Игорь стал описывать какую-то религиозную секту в Англии, которая по Лондону расхаживает босиком.

— А ну тебя с твоей сектой, — сказал Мишка.— Вы лучше расскажите, что там было...

Из всех пятерых его единственного пока не тронули. Он ждал подробностей. Но вспоминать подробности никому не хотелось.

— Представляете, — сказала Майя, — только начали мы разговаривать, как вдруг в доме напротив заводят пластинку. И знаете — что? — Она вскочила, приподнялась на цыпочки и, закатив под лоб глаза, пропела низким голосом:

— Клевета все покоряет... Клевета все покоря-я-а-ет!..— Она сорвалась и засмеялась: — Представляете? Да так громко! Я терпела, терпела — да так и прыснула! Неужели вы не слышали?

— Нет, — сказал Игорь.

— Мне было не до того, — признался Клим.

— Какая же скотина все-таки могла распустить эту клевету! — сказал Игорь. — Кто донес?

Перебрали и отвергли несколько имен своих идейных противников.

— Я знаю, это директриса... — сказала Майя.

— Но откуда ей известно про клуб Кампанеллы!

Догадки ни к чему не привели.

— Все ясно, леди и джентльмены, — прокурорским тоном объявил Игорь, — предатель скрывается среди нас. Это — Гольцман!

— Свинья! — мрачно сказал Мишка и гулко стукнул кулаком Игоря по спине.

— Нет, верно, почему тебя не вызывали?..

К ним вернулось легкомысленное настроение, только Мишка, смеясь вместе с другими, глубоко страдал, чувствуя себя изгоем.

Он первый заметил, когда к дому подошла Кира.

То ли конец всякого ожидания радостен, то ли оттого, что всеми овладело какое-то вызывающе-беспечное веселье, ее появление в первый момент восприняли как новый повод для шуток.

— Заговорщик номер один!

— Правая рука Черчилля!

— Признавайтесь — нам все известно!..

...Кира не шла, а плыла вдоль стены дома, как белая тень. Она казалась бесплотной. И в ее напряженно-прямой фигуре, в высоко поднятой голове было что-то от слепого, который идет, вытянув перед собой руки, как бы нащупывая дорогу. Но не это, и даже не лицо ее, отрешенное и мертвенно-спокойное, поразило Клима. Подбежав, он увидел на ней матроску, маленький якорек, вышитый на левой груди, и его как будто ударило крутой волной — он откачнулся, отступил на шаг, уступив место Майе; она, Мишка и Игорь окружили Киру, пытаясь ее растормошить. Они старались вовсю. Но она как будто не слышала горьковатых острот Игоря и звонкого щебета Майи, которая, обхватив ее за плечи, едва сдерживала смех.

Кира удивленно приподняла брови, тремя частыми выдохами у нее вырвалось:

— Как вы можете... над этим... шутить?...

— Да почему же не шутить? — громче всех завопил Мишка. — Сплошной абсурд! Их кто-то запутал, и они... Смешно!..

— Не вижу ничего смешного...

— Да Кирка, Кирка же! Да что ты?..— выкрикнула Майя, приблизив почти вплотную свое лицо к ее лицу.

Кира резко отстранилась и, храня все то лее отрешенно-спокойное выражение, пошла к подъезду. И снова у нее на груди Клим заметил якорек. В этой самой матроске играла она Таню Стрелкину... Какое нелепое, злое, ироническое совпадение! Он забыл, что не далее, чем днем, Кира приходила в той же матроске в библиотеку. А он словно видел ее такой только дважды. Тогда: вся — порыв, вся — радость и победа! И теперь... Тогда — и теперь... Тогда — и теперь!

Пока ребята растерянно и обиженно смотрели ей вслед, Клим бросился в черный провал парадного. Он догнал Киру уже на лестнице,

— Кира!

Его голос эхом взметнулся по лестничным маршам.

— Кира!..

Она поднималась, она уходила — все выше, все дальше, она таяла и растворялась во тьме.

— Кира! — крикнул он снова, пугаясь этой страшной, этой чудовищной глухоты, охватившей все вокруг, чувствуя горячую пустоту отчаяния — ту самую, которая гнала его по городу два часа назад.

Он нашарил во мраке ее руку, ее тонкие холодные пальцы, и сжал в ладонях, как будто боясь, что они остывают, что они остынут совсем.

— Кира... Я все понимаю... Я сам... Не надо, Кира!..

Он повторял ее имя, как заклятие. Она остановилась. Он не знал, слышит ли она его. Он говорил — почти без связи, почти без смысла — потому что молчание было хуже, потому что надо было вытянуть, спасти ее из той тьмы, в которую она окуналась все глубже и глубже...

Он стоял ступенькой ниже — над ним вырисовывался бледный овал ее лица.

Он задергал, затряс ее руку — чтобы хоть как-нибудь стряхнуть оцепенение и неподвижность..

— Кира, что с тобой? Кира!..

— Ничего. С чего ты взял?..

Чужие губы, чужой голос, чужие слова! Но и они обрадовали его — все-таки она — здесь!

— Ну, конечно, конечно же, Кира! Все распутается... Мы же хотели... Они поймут... Скоро! Мы все объясним...

Он грел ее пальцы, прижавшись к ним щекой, и чувствовал, как тепло постепенно возвращается к ним, тепло и надежда... О да! Теперь он и сам верил, каждой клеточкой своего тела верил, что все распутается, разрешится и страх — напрасен, и несправедливость — выдумка лгунов и трусов!

— Но почему так долго тебя не было? Ведь мы...

— Я ходила на Стрелку, — сказала она задумчиво и тихо.— Туда... Помнишь?..— она помолчала, словно про себя, уронила: — Наверное, в последний раз.

У него перехватило дыхание.

— Почему в последний?..

— Так... Мне больше не хочется туда ходить. А сегодня... Я снова думала там... о твоем отце...

Клим вдруг ощутил легкое прикосновение ее руки к своим волосам — неожиданное, странное, мгновенное — даже не почувствовал, а скорее догадался о нем, когда она уже взбежала наверх и раздался ее короткий стук в дверь.


4

Отпустив Бугрова, капитан еще долго не уходил из кабинета. Дым сизоватым туманом висел в воздухе, густясь под потолком.

В коридоре послышались шаги — дверь приоткрылась, в щели мелькнуло лицо дежурного и тотчас скрылось, бормотнув извинения. Капитан не шевельнулся.

Он одиноко сидел за столом, уронив голову в ладони, над пухлой папкой, которую ему с трудом удалось выловить в море таких же серых, безгласных папок, уже десять лет хранившихся в пахнувшем плесенью и тлением архивном подвале.

Папка была открыта на первой странице; пришпиленная в левом углу фотография казалась вынутой из крепкого чайного раствора.

Капитан пожевал погасшую папиросу, прикрыл глаза. Перед ним неотступно стоял высокий, плечистый человек и улыбался. В его грузнеющей плотной фигуре была мужественная, спокойная, уверенная в себе сила. Он с наслаждением подставил широкую грудь ветру, игравшему воротом расстегнутой белой рубашки. Человек на мгновение замер в свободной позе, полной стремительного движения — опершись одной рукой на дверцу машины, уже ступив на подножку... Он собирался ехать... Он уехал... Но куда?..

Капитан отлепил от губ раскисший мундштук, потянулся к пепельнице. В ней уже скопилась груда окурков — папироса выкатилась на стол, припорошенный пеплом. Капитан дунул — пепел вспорхнул, несколько пылинок село на фотографию.

Пепел...

От папиросы остается хотя бы пепел...

Он с горечью усмехнулся, отвел взгляд от фотографии, наткнулся на стул, который все еще стоял посреди комнаты.

«Мы не хотим так жить!»

Упрямый мальчишка с цыплячьей шеей и дерзкими глазами... Как он это сказал: «Мы!..» Как будто за ним — тысячи и тысячи...

Прерывая допрос, капитан заходил в соседние кабинеты.

Девушка с гордым, чеканным профилем, юноша с брезгливо поджатым ртом, и та, — вторая, — ее спрашивали — она смеялась, принимая все за шутку, — а потом, вспыхнув, с наивным негодованием поднесла к лицу следователя свой комсомольский билет.

Опасные заговорщики...

Да, опасные!

Он понял это в ту самую минуту, когда, наблюдая за страдальчески перекошенным лицом мальчика, негнущейся рукой выводившего слова под его диктовку — в ту самую минуту он почувствовал, что перед ним — враг, опасный, непримиримый, не ведающий ни снисхождения, ни компромиссов!

— Вы сами знаете, что это неправда!..

Да, он знал... Он достаточно хороша разбирался в людях, чтобы разглядеть перед собой взвинченных мечтателей, путаников и фантазеров, которых приняли за опасных бунтарей.

Да, они были бунтарями — но не теми, которых он искал. Его с самого начала что-то раздражало в них, что-то возмущало... Какая-то упрямая, неистребимая, наивная вера, — твердая, как панцирь...

Он испытывал прочность этого панциря весь допрос, желая отыскать хотя бы одну трещинку... Они были невиновны. Они были ни в чем не виновны — в этом и заключалась их единственная вина. Перед ним.

Такие — не прощают.

А разве он должен им простить?..

«Мы не хотим так жить!»

Так...

А как вы хотите?..

Только теперь он почувствовал, что в кабинете душно. Встал, распахнул окно. Хлынул свежий сырой воздух, щекотнул ноздри — забывшись, он вобрал его полной грудью — и тотчас где-то в глубине легких проснулись, зашевелились ежи, закололи иглами — кашель, царапая бронхи, рванулся к горлу...

Потом, промакнув платком покрытый испариной лоб, он дышал коротко и часто, конвульсивно стиснув пальцами край подоконника.

С улицы доносились приглушенные голоса, рассыпчатый смех... В летнем кинотеатре заиграл оркестр. Там танцуют, не мучая себя детскими вопросами о смысле жизни. А эти... Зачем?.. Шли бы танцевать...

Детские вопросы... Болезнь возраста. Корь. Это не опасно, это проходит само собой. Вот когда детской болезнью заболевает взрослый... Это не предусмотрено медициной, это неизлечимо, это почти смертельно.

Кто-то бесшабашно-громко, на всю улицу, затянул:

Паровоз напился пьяный,

Машинист сошел с пути...

Песенку оборвал веселый убегающий топот...

У подъезда, резко затормозив, фыркнула машина, прощально мигнули фары...

Капитан нервно захлопнул окно, щелкнул задвижкой. Ему показалось, что из темноты кто-то его окликнул, потом раздался свист, долгий, резкий. Худые, впалые щеки из серых стали белыми, вся кровь прилила к сердцу — оно билось толчками; крепко стиснутое мохнатой лапой страха. Он был совершенно безотчетным, этот страх, и накатывался вдруг, дома, ночью, на улице... Он боролся с ним, но ничего не мог поделать.

Сейчас капитана непреодолимо тянуло подойти к двери и выглянуть, подойти и выглянуть... и только... Он знал, что там никого нет. Он несколько раз повторил себе это, прижимая ладонью дергающееся веко. И все-таки — это было выше его сил, и уступая томительному, бессмысленному желанию, бесшумно, — с пятки на носок, с пятки на носок — он прокрался к двери, помедлил секунду и резко распахнул ее...

Потом все прошло, и он снова сидел за столом, и человек на фотографии улыбался ему легкой, бездумной улыбкой, от подбородка острым клином на шею падала тень, глаза щурились — наверное, в тот день светило много солнца...

И все-таки однажды капитан видел, как он плакал.

Обычно он сидел, закинув ногу на ногу, глядя в окно. Капитан хорошо помнил все, даже вмятинки черного невыгоревшего сукна на пиджаке — там, где раньше висели ордена... Однажды, как обычно, не поворачивая головы, он сказал:

— А не кажется вам, лейтенант — да, тогда он был еще лейтенантом — что в общем-то жизнь — забавная штука... По теории вероятности, я мог не меньше тысячи раз погибнуть... Под Касторной или на Перекопе... И вот — теперь... От кого? За что?!

Он поднялся с порывистостью, неожиданной для его грузного тела, и лейтенант, захваченный врасплох, выхватил из ящика пистолет и срывающимся голосом вскрикнул:

— Ни с места!..

Бугров стоял, закрыв лицо руками, и все тело его судорожно сотрясалось. Он рыдал молча, беззвучно...

Кажется, именно тогда лейтенант, молодой, способный следователь с мертвой бульдожьей хваткой и безукоризненной характеристикой — впервые ощутил глухой стыд... стыд и бессилие... и, бросив ненужный пистолет в ящик, хрипло выдавил:

— Выпейте... воды...

Что он мог еще сказать?

— Выпейте воды...

— Курите...

— Выпейте воды...

— Курите...

Вереница людей — жизни, надежды, мечты... Пепел!

«Мы не хотим так жить!»

Глупости!

Разве в жизни важно, кто чего хочет?

Было время — он тоже думал так — он, Колька с Вокзальной, гроза спекулянтов, мешочников и карманников... Маленький, цепкий, настырный, едва его замечали на знаменитом «толчке» — у бабенок вспухали пазухи, перекупщики краденого, знавшие его по имени, испуганно божились: «Христос с тобой, дорогой товарищ...» — а в спину грозили кулаком... Не только кулаком! Когда у тетки Мазухиной вывезли двадцать пять пудов сахару, ему уже сулили нож под третье ребро... «Проломят, ох проломят тебе головушку»...— «Разбуди в одиннадцать, — небрежно отвечал он матери, — сегодня весь ЧОН — на облаву...» Все было тогда просто: выловим спекулянтов, у всех появятся мука, сахар, полотно... Разгромить воровской притон — значит, одержать еще одну победу над последышами мирового империализма...

И хотя мать латала и перелатывала старую отцовскую гимнастерку, ему великоватую в плечах, и варила жиденькую овсянку — все равно:

Наш паровоз, вперед лети...

Чего он хотел, Колька с Вокзальной?..

Все начинают этим. Вот так-то, молодой человек! Капитан чуть не подмигнул пустому стулу — и вдруг вспомнил дурашливую песенку, плеснувшую в окно...

Невесело усмехнулся самому себе.

Как это произошло?..

Работал в типографии, предложили поехать на учебу — согласился. Еще бы! Получалось не хуже, чем граница, о которой мечтал...

Нелепое совпадение! Первое самостоятельное дело, которое ему поручили, было связано с метранпажем из той самой типографии. Он заявил старшему следователю Иргизову: метранпаж сболтнул по недомыслию, совесть у него чиста... Следователь сделал ему выговор: формальный подход, политическая слепота. Чему вас учили?..

Жена — тихоглазая, робкая, всегда послушная, — как-то заикнулась — она работала линотиписткой:

— Как же теперь Щегловы? У них — пятеро... Нельзя ведь так, ни с чего...

Он сказал первое, что пришло в голову:

— Ни с чего такие анекдоты не рассказывают!

Он впервые разозлился на нее по-настоящему, наорал:

— Дура! Чем защищать, спросила бы, кто его родители!

Но в тот же вечер, глядя на дотлевавшую за крышами багряную зарю из садика перед домом, он с облегчением решил, что завтра — будь что будет! — признается и скажет: «Не могу!»

А на другой день ему шепотом сообщили: Иргизов покончил с собой, застрелился ночью в кабинете... Потом заговорили громче: Иргизов давно был связан с врагами народа, боялся разоблачения...

В такой обстановке уйти с поля сражения означало бы явную измену...

И все-таки — нет, это не была только, это не была просто трусость! Он верил — частный случай, у всякого есть свои неудачи... А в целом все идет правильно. Убит Киров — народ мстит за своего любимца, враги не успокоились — их надо обезвредить...

А дальше пошло — вал за валом... По городам расклеивали плакаты: Ежов зажал в кулаке гидру контрреволюции. Заговоры, шпионаж, тайные диверсии... Имена вчерашних героев звучали как проклятие. Не успев кончить одно дело, брались за другое; спали на жестких диванах не раздеваясь, пихнув под голову папку с протоколами. Днем и ночью — сломанные страхом губы, истерические признания, бессмысленное упорство... И — единственная, все освящающая, все прощающая цель: разоблачить, доказать, добиться!.. Так надо. Большая политика не бывает без издержек. Так надо. И когда к нему подкрадывалась мысль о безумии, он успокаивал себя тем, что ведь ОН — ТОЛЬКО ВИНТИК...

Так надо!

В то время перед ним и появился Бугров.

Он был крупной фигурой в городе, но дело его, почему-то поручили молодому лейтенанту, и это само по себе было признаком, что исход уже предрешен.

К тому времени ему казалось: он видел в жизни все, что можно видеть — остальное лишь повторяло прежнее... Но с первого же раза его поразило и уязвило то бестрепетное, почти величавое спокойствие, с которым держался этот человек.

На второй день Бугров потребовал перо и бумагу. Его заявление было адресовано в ЦК. Потом он писал Сталину, потом — лично — членам политбюро.

Тогда сотни подобных писем начинались одной и той же фразой: «Каждая капля моей крови...» Но дальше... Дальше лейтенант уже знал: в лучшем случае на эти письма не приходило ответа, в худшем — их возвращали с беспощадной резолюцией, которая лишь убыстряла неизбежный конец...

Все заявления Бугрова аккуратно подшивались в папку с его делом. У капитана была острая профессиональная память, но сейчас он не доверял даже ей: неужели этот человек с биографией солдата и политика мог оказаться столь наивным?.. Перелистав несколько страниц, капитан отыскал те слова, которые, в конечном счете, послужили важнейшей из улик:

«...именем революции я утверждаю, что существует заговор... Под покровом провокационных обвинений происходит массовое убийство старых, преданных членов партии... Причиной тому — не только карьеристы и проходимцы, примазавшиеся к нашим рядам... Неужели вы не видите, что происходит у всех на глазах?..»

И дальше — требование немедленно пересмотреть дела «оклеветанных», десяток фамилий тех, кто уже получил высшую меру или обречен...

Для лейтенанта заявление превратилось — уже тогда — в приговор...

Бугров сидел, положив ногу на ногу, смотрел в окно — там на ветках, щебетали птицы. У него был ясный, высокий лоб; сильные руки, голубые глаза с грустинкой... Лейтенант впервые видел перед собой человека, который сознательно выдает себя с головой, который рвется в им же самим расставленную западню.

Лейтенант бросил заявление на стол.

— Вы просите высшей меры?..

Однажды на допросе Бугров сказал с ленивой насмешкой:

— Вы ведь знаете, что это — липа. Кого вы хотите убедить, меня или себя?

— Гражданин Бугров! — повысил голос лейтенант.— Здесь я задаю вопросы!

Бугров ежедневно приносил ему свои заявления, они мало отличались друг от друга и дальше папки с делом не шли. Кажется, к концу Бугров начал все понимать.

Лейтенант старался быть беспощадно-суровым, собранным, непреклонным; никто не догадывался, какого напряжения стоило ему это. После каждого допроса он убеждался внутренне в том, что был врагом для Бугрова, но Бугров не был врагом для него. Он испытывал все больше симпатии и сострадания к этому человеку, который был старше, умнее, и — конечно, же — честнее его. И сквозь сострадание все громче звучал голос вины. В чем? Разве он не бессилен спасти его?.. Ему стало нужно, необходимо, чтобы Бугров сам это понял.

После того как следствие завершилось, он вызвал к себе его снова. Задал несколько незначительных вопросов. Но Бугров — он хорошо разгадал его — спросил напрямик:

— Что вам еще нужно от меня?

— Поймите, Бугров, я тут ни при чем. Не будь меня, вас передали бы другому, только и всего...

Бугров с недоверчивым удивлением выслушал его странное признание, произнесенное тихо не только оттого, что капитан всегда помнил истину, что и стены имеют уши. Что-то ожило, засветилось в сумрачном лице Бугрова, но тотчас погасло. Он сказал жестко:

— Да, вы «ни при чем»... Такие, как вы — единственные враги революции, от которых она может погибнуть... Как жаль, что мы поняли это слишком поздно!

Однажды ночью он очнулся — и увидел жену, испуганно забившуюся в дальний угол кровати. Из-под короткой рубашки торчали бледные острые коленки.

— Мне страшно с тобой! Если бы ты знал, что говоришь во сне!..

Он рассмеялся, попытался ее успокоить, припоминая, что такое мог сказать, она покорно легла рядом, но он и в темноте видел ее круглые глаза и чувствовал, что ей и в самом деле с ним страшно...


Капитан вздрогнул.

Ночами он беседует с покойниками!

Торопливо захлопнул папку, накрепко перевязал ее, положил в ящик.

Сухо щелкнул замок. Папки уже не было, но еще чувствовался ее гнилой запах. Или теперь уже это — от рук?

Он наскоро вытер их платком и, еще раз проверив, заперты ли все ящики, выключил свет и вышел из кабинета.

На улице было тихо и безлюдно. Сонно шелестели акации, но восток уже наливался синевой. В лицо ударило предутренней свежестью. Капитан сбежал со ступеней и торопливо зашагал прочь.

Ходьба укрощает нервы. Только ни о чем больше не думать. Ни о чем!

Вдруг его окликнули.

Померещилось?..

Раздался тонкий режущий свист.

Капитан замер на месте, правая рука скользнула в задний карман.

От фонарного столба по ту сторону дороги отделился человек.

Что?.. Виктор?..

Он перевел дух, опустил руку.

Но в такой час?.. Здесь?.. И свист... С тех пор?.. Отец и сын... Они мало виделись, говорили еще меньше. Иногда — партия в шахматы, сосредоточенная, молчаливая. Иногда Виктор просил денег — он давал, не расспрашивая, зачем. Вот и все. Почти все... Что же сегодня?..

Пересекая улицу, Виктор зябко запахнул полы пиджака. В его угрюмой фигуре с поднятым воротом было что-то до боли тоскливое, одинокое, капитан едва удержался, чтобы не рвануться к нему навстречу. Пока он сидел в кабинете, наедине с собой и теми, кого давно уже нет, Виктор стоял тут же, напротив, не сводя глаз с освещенного окна. И так — всю жизнь: рядом — но не вместе, чужие, разделенные — неведомо чем...

Но появление сына было столь неожиданным, необычным, что в сердце дрогнула смутная надежда: сегодня. Он не знал, что сегодня, только подумал: сегодня... И не то испугался, не то обрадовался...

Виктор не ответил на его тревожный, полный ожидания вопрос. Остановился, выставил клином косое плечо вперед, уперся взглядом куда-то вниз и вбок — мимо... Выдавил:

— Где... Бугров?

Дернулось, запрыгало веко, — капитан придавил глаз ладонью.

Нет, нет, никакой мистики! Что может он знать о том Бугрове?..

— Где Бугров? — повторил Виктор с упрямым нетерпением, по-прежнему глядя куда-то вбок.

Между ними считалось неписаным законом: не вмешиваться в дела другого. Правда, Бугров — одноклассник, товарищ... Капитан ощутил запоздалую досаду: так вот вся причина того, что Виктор...

— Какой Бугров?..

Он отлично все понимал, но не решил еще, следует ли разговаривать об этом с сыном. И сын тоже его понял.

— Ты знаешь, какой.

— А почему ты за него беспокоишься?

— Неважно. Где он?

Проще всего ему было сказать правду.

— Чудак ты, Витюк, — проговорил капитан, осторожно похлопав сына по костистому плечу.— Твой Бугров давно смотрит сладкие сны.

— Это правда?

— Разве я тебя обманывал?..— он пошарил по карманам, ища папиросы.

— У меня есть, — сказал Виктор смягчаясь.

— Ого! — пальцы капитана ткнулись в жесткую коробку «Казбека».

— Я угощаю, — сказал; Виктор.

Они двинулись домой. Поглядывая мельком на сына, капитан невольно сравнивал его с этим юнцом, который хочет перевернуть мир. Сутуловатый, с прижатыми к ребрам локтями, замкнутый на все ключи... Его словно гнетет и гложет какая-то мысль... И тот: прямой, открытый, прущий напролом незащищенной грудью...

Кольнула зависть: проведя с Бугровым часа четыре, он узнал его больше, чем Виктора, сына, за все восемнадцать лет...

Виктор нарушил молчание:

— Что вы ему пришили?

Не сам вопрос — он ждал его — а требовательно-небрежный тон задели капитана.

— Вот что, Витюк, — он старался говорить возможно мягче, — есть вещи, которые... Ну, что ли, преждевременно пока обсуждать. Нам просто надо кое-что распутать...

Виктор остановился, тряхнул головой; черная прядь волос разбойно упала на глаза:

— Чего же вы его заграбастали? «Просто!..» Потому что другие сморкались в тряпочку, а он говорил, за это, да?..— он метнул в отца взгляд, тяжелый, как камень.

И капитан почувствовал удар.

— Есть вещи, которые, тебя не касаются.

Холодом ответа он преграждал путь к дальнейшим расспросам.

— Нет, касаются! — ощетинился Виктор. — Нет, касаются! Хватит, слышали: «не касаются»! Касаются!

То ли от сырого ветерка, которым потянуло вдоль улицы, то ли от нервного возбуждения все в нем вздрагивало, даже зубы клацали часто и громко.

— Успокойся, Витюк. — Отец тронул его за плечо. — Он что, твой друг?

— Не друг! — выкрикнул Виктор. — Не друг! Я ему морду бил!..

Капитан усмехнулся недоверчиво:

— Чего же ты?..— и, оглядевшись, прибавил: — Ты не очень шуми...

— Буду шуметь! — закричал Виктор.— Буду! А что? Или, может, меня тоже? Пожалуйста! — вне себя он открыл грудь и двинулся на капитана.— Пожалуйста! Когда прикажете?..

— Тише,— сказал капитан вполголоса, хотя во всю длину пролета улицы кроме них никого не было видно. — Что же мы здесь?.. Идем домой, я тебе все разъясню...

Виктор отскочил, прижался спиной к стене дома. В рассеянной мгле глаза его диковато, блеснули:

— Разъяснишь?.. Все вы разъяснять мастера! Да? У-у-у, гады ползучие! — он взвыл, оскалив зубы, наотмашь ударил в каменную стену кулаком. Лицо его исказилось от боли. — Гады скользкие!.. Учителя, разъяснители!.. Доносчикам только вы верите! А он... человек! Человеку вы верите? Почему его, не меня?... Я в тысячу раз!.. В миллион раз!.. Все слышали, никто не донес. Боятся: у меня — папаша, а я... С меня все началось, с меня!..

— Витька!.. Что ты... Витя... Витюша... Витюк... Домой! Сейчас домой...

Виктор в бешенстве отрывал от себя бессильные, судорожно хватающие руки, вжимался в стену, как будто хотел уйти в нее.

— Домой?.. Сам иди!.. Где — дом? Ты мать сгубил! Радуйся... Всех сгубили! Сволочи... Отца кокнули, теперь — за сына?.. Омерзело все! Уйду я! Уйду...

— Витька, куда же?.. Нельзя так, Витюха... Пойми... Куда?.. Куда же ты?..

— Не могу! Уйду я! Видеть вас всех не могу!..

Он рванулся, выдрался из цепких объятий.

Капитан пьяно шагнул вслед за сыном, остановился, сжимая в руке лоскут от лацкана пиджака.

Виктор бежал по улице, упиравшейся в мост, вздувшийся горбом над рекой.

Гулко стуча подошвами об асфальт, капитан кинулся вслед за сыном, хрипя и задыхаясь.

Нагнал уже на мосту. Виктор стоял, обхватив тонкие чугунные перила. Его глаза, обращенные к светлеющему востоку, казались желтыми, стеклянными.

— Витька!.. Витюша... Я понимаю, все понимаю...— кашель рвал слова в клочья. — Дай досказать... Я же хотел, а ты... Эх, Витюха! Думаешь, мне легко? А надо... Надо! Я бы и рад... Да ведь что же тут от меня зависит? Мне приказано — я исполняю. Винтик... Винтик, Витюха! А не исполнит капитан Шутов — другие капитаны найдутся! И... Да где же тебе понять это, Витюк? Ну, и Бугров твой... Что ж, что вызывали? Я с ним по-хорошему, вежливо... Занятный он парень... А ты?.. Эх! И такое — про нашу мать... Нашу... А? Мне! Двое ведь нас, Витюша, только двое на всем свете! Нам бы держаться друг за дружку, а мы...

Не шевелясь, Виктор смотрел в стальное небо. Казалось, отцовский лепет не долетал до него.

— Что с ним будет? — спросил Виктор, продолжая глядеть вдаль.

— С кем? С Бугровым? Да ничего и не будет! Разве всех, с кем мы дело имеем, мы?.. Чудак! Ничего с ним не будет! Все выяснится...

— Так вот, — перебил его. Виктор.— Если ты... Если с ним что-нибудь... Тогда я... Жизни мне больше нет! Понял?..

Он ничего не просил. Он требовал. Но после всего, что случилось, и это уже было краешком надежды.

— Вот мы и поговорили, — усмехнулся про себя капитан.— За всю жизнь — один раз... Поговорили... Ты что же мне... Совсем не веришь?..— Он ждал ответа, не решаясь взглянуть на сына.

Внизу, под мостом, тревожно журчала вода.


6

На другой день Клим вышел из дому рано, ему хотелось избежать расспросов, охов и причитаний, а главное — побыть одному. Памятуя о вчерашнем, он желал теперь предстать перед капитаном решительным, собранным, презрительно-спокойным.

Дома еще отбрасывали прохладные длинные тени, а воздух в вышине уже дрожал и золотился разливом солнечных лучей. Белое круглое облако висело в голубом небе, как сторожевой аэростат. Женщина и приспущенной сорочке выплыла в черной проруби окна: волосы ее были спутаны, в руке она держала небольшое зеркало.

В подворотне дремал пес, положив рыжую голову между лап; во сне он шевелил ушами, подергивал влажно блестящим носом.

Где-то на окраинах уже шумели базары. По дороге бодро вышагивала старуха с кошелкой, по-солдатски вытянув жилистую шею. Из кошелки торчал трепетный рыбий хвост, зажатый пучками пурпурной редиски и банкой с топленым молоком под каленой коричневой пенкой...

Как странно! Он видел все это тысячу раз — и теперь видел впервые так свежо и остро, как будто вернулся из долгой отлучки или готовился покинуть эти места навсегда. В нем неожиданно проснулось жадное любопытство. Он задержался, разглядывая двух стариков с бронзовыми лицами капитанов дальнего плаванья — они сидели на корточках перед маленькой парикмахерской, развернув газеты... Молодая женщина везла в коляске ребенка, малыш лежал запрокинув головку, не мигая, серьезный, деловитый, и выдувал изо рта радужные пузыри. Клим улыбнулся, попытался разгадать, мальчик это или девочка? Он проходил мимо пустыря с недостроенным домом, когда, словно из-под земли, вывернулась и прямо на него помчалась ватага ребятишек; под ноги ударилась, консервная банка; крутолобый мальчуган ткнулся ему в живот и, слепой от азарта, отпрянул и кинулся вслед за банкой. Выцветшая синяя рубашонка парусом надулась на его спине.

Он забрел в. сквер, тот самый, куда попал вчера, и оказался на той же самой скамейке. Садовник поливал клумбы, в струе бившей из шланга воды плясали радуги. Клим обломил свисавшую над скамейкой веточку, понюхал, растер между ладонями шелковистый кленовый листочек и снова понюхал — от руки пахло медом, полем, прозрачной волной, набегающей на желтый песок, и знойное верещание кузнечиков чуялось в этом запахе.

Клим долго сидел, упершись локтями в колени, расставив ноги. Он разворошил носком чуть взбугрившуюся корочку земли — и увидел сморщенные, уперевшиеся остренькими бледно-зелеными язычками вниз ростки травы. Живой струйкой текли под камень муравьи, черненькие лакированные тельца их отражали солнце.

На соседнюю скамейку опустилась девушка, положила рядом стопку книг, раскрыла тетрадку. Строго посмотрев на Клима, поджала пухленькие губки, повернулась спиной. Сквозь прозрачный рукав ее кофточки просвечивало тонкое плечо.

Да, все вокруг было так тихо, так просто, так бездумно и ясно.

Что есть истина? Зачем и кому нужны эти беспрерывные метания и поиски? Зачем, если можно сидеть и жмуриться от солнца, и полными легкими дышать сыроватым утренним воздухом, и смотреть на муравьев и на девушку, и не шевелиться, и быть счастливым?..

Он почти не поверил себе, когда, посмотрев на часы, вспомнил о капитане. Пора. И проходя мимо девушки, склонившейся над тетрадкой, внезапно почувствовал себя старым, усталым и мудрым.

Он выбрал окольный путь — не тот, которым ехали они вчера в «эмке», — и старался всю дорогу не думать, куда и зачем он идет. Но самообман не мог длиться долго. Все неотвязней представлялась ему сумрачная коробка кабинета с серым силуэтом в окне; и постепенно ласковое синее небо с белым облачком, и люди па залитых солнцем улицах, и весь город с его воскресной суетой — все это отошло куда-то в сторону, стало далеким, недосягаемым. Его все сильнее охватывало нетерпение. Он еще не знал, что именно скажет капитану, но он скажет ему такое, что заставит его отступить, устыдиться своих подозрений. Он отомстит за Киру, за Игоря, за Майю — за всех! Он уже наслаждался заранее, видя испуг и смятение капитана: «Какое право вы имеете...» Ага, это и будут первые слова, с них он и начнет!

И снова все получилось не так, как ему рисовалось.

Едва он переступил порог, капитан соскочил со своего стула и так горячо взмахнул руками, словно раскрывал объятия:

— А-а-а, товарищ Бугров!

Он даже перегнулся через стол навстречу Климу, и, опешив, Клим — ничего другого ему не оставалось — пожал приветливо протянутую руку.

Лицо капитана сияло. Казалось, и на нем сегодня лежал отблеск чудесного утра; несмотря на синеву под глазами, он выглядел свежо и молодо, улыбка широко раздвинула губы, округлив впалые щеки и, смягчая острые выступы скул, собрала на них веселые морщинки.

Пиджак, небрежно брошенный, свисал со спинки стула; капитан был в белой рубашке апаш, юношески худощавый, узкоплечий. Казалось, он заглянул сюда только на минуту, поджидая Клима, чтобы немедленно выбраться из этого кабинета куда-нибудь на зеленый простор... Да и сам кабинет... В распахнутое настежь окно тянулись ветви клена, слышалось воробьиное чириканье и короткие смешочки велосипедных звонков. Что бы все это значило? Клим, недоумевая, присел, незаметно вытер о штанину ладонь — рука у капитана была горячей и потной.

— Ну вот и замечательно, товарищ Бугров, — говорил капитан, щуря свои светлые маленькие глазки, как если бы в них застрял солнечный зайчик. — Вот и превосходно!.. Вот и отлично, товарищ Бугров! Долго я вас не задержу, вы ведь к экзаменам готовитесь. Так ведь? Понимаю, все, все понимаю! — он подморгнул белесыми ресницами, кивнул на окно: — А денек-то, денек сегодня!.. В такой денек не то что экзамены...Футбол, а? Или на пляж, да в лодочке, да с девочкой?.. Хорошо! Но вместе с тем — ведь экзамены-то на носу товарищ Бугров?.. Ничего, жизнь велика, будет еще и пляж и все такое!..

Он посмеивался, сыпал словами... Клим еще держал в уме готовую фразу, с которой думал начать разговор, но уже чувствовал себя сбитым с толку и обезоруженным. Какие экзамены? Чего он вертит? И пляж... Вчера только исключение из школы считалось мягкой мерой, а сегодня... Нет-нет, не верил он ни его фальшивым улыбкам, ни дружескому тону — и все-таки... все-таки... Ну да! Все разъяснилось, все стало понятным капитану! Иначе почему он так переменился?..

А капитан, словно прочитав его мысли, заторопился им навстречу.

— Вчера мы погорячились, товарищ Бугров, — заговорил он, барабаня по столу пальцами и не без некоторого кокетства наклонив голову. — Оба погорячились, чего греха таить...И ведь, если всерьез, из-за чего? Да не из-за чего! Так ведь, товарищ Бугров?

Клим напряженно пытался сообразить, что крылось за словами капитана.

— Но вы меня-то поймите, товарищ Бугров, — заспешил капитан, перехватив его неопределенный кивок.— Вы себя на мое место поставьте: ведь факты, факты налицо? Куда от них денешься? Они требуют объяснений! — он развел руками, как бы подсмеиваясь над самим собой, а заодно приглашая посмеяться и Клима. — И как же тут догадаться сразу, что все это — лишь игра, увлекательная, заманчивая, но все-таки игра! Да вы поближе, поближе присядьте, товарищ Бугров, вот вам и перо. Подпись внизу, на каждой странице... В нашем деле приходится докапываться до самой сути, иначе нельзя — мало ли какие встречаются люди!.. Иной помалкивает, а загляни в него — и такая там гниль, такое... А случается наоборот: и шум, и гром, и пыль столбом, кажется, тут-то и есть над чем поразмыслить, а увидишь человека — и поймешь: наш он, советский человек, только молод, поиграть ему хочется, потому что слишком уж беззаботная у него молодость. Вот он и начинает со скуки выдумывать себе забавы...

Клим слушал его рассеянно, просматривая чисто, без помарок переписанные протоколы вчерашнего допроса. Здесь все было правильно, ответы излагались точно — во всяком случае, насколько мог он теперь припомнить,— он ставил свою подпись внизу каждого листа. Но какая-то едва уловимая фальшь сквозила во всем, что он читал. Он долго не мог понять, в чем дело, пока не наткнулся на фразу: «Мы хотели в пьесе высмеять некоторых учеников нашего класса»... Все правильно, правильно, но ведь получается, как будто они в самом деле... затеяли просто игру, как будто... всю кашу они заварили только для того, чтобы отомстить Белугину и высмеять Михеева... Он вслушался в то, о чем говорил теперь капитан: игра... Он столько раз варьировал это слово, что сомнения быть не могло: он всерьез принимал их за эдаких шалунишек с фантазией, возбужденной книжками!

И — наконец, в заключение допроса: «...все мои ошибки явились результатом необдуманности, легкомыслия, политической незрелости...»

— Мы не играли, товарищ капитан, — сказал Клим, — мы боролись!

Лицо капитана озарила добродушнейшая из улыбок.

— Как же вы не играли, товарищ Бугров? Самым настоящим образом играли, теперь-то вам это должно быть ясно...

— Во что играли?

— Да хоть в героев, например. Вам ведь обязательно хотелось стать героями. Не так? Обязательно героями! Вот вы и создали себе такую обстановку, чтобы разыграть эту роль. И ну подражать — и Корчагину, и Кампанелле... А что там в конце-концов получится, к чему ваша игра приведет — это вас интересовало меньше всего...

— Но мы боролись, товарищ капитан! Все равно — мы боролись!

Капитан испуганно приложил палец к губам:

— Тс-ссс... Вы очень любите это слово... Боролись! Мы боролись! — и снова засмеялся, жмуря светло-голубые глазки.— И еще одно слово вы очень любите: революция!.. Революция Духа! Слова, прекрасные, звонкие слова! Но — слова, слова, товарищ Бугров,— только слова, только словами вы играете, товарищ Бугров. Только! Ведь вы посмотрите, оглядитесь вокруг, вы же умный человек, товарищ Бугров, хотя еще и так молоды, очень молоды... Вы оглядитесь вокруг: огромная страна, живут в ней двести миллионов... Они не на словах — заметьте это, товарищ Бугров,— не на словах, а на деле совершили первыми в мире социалистический переворот, они отстояли его в гражданской войне, они разбили фашизм в Отечественной... Они проливали кровь и отдавали свои жизни во имя пути, по которому теперь идут. Путь этот нелегкий, нам мешают и внешние враги, и кое-какие наши внутренние трудности — вы видите, в магазинах очереди за мясом, за мукой, за мануфактурой... Но этот громадный народ терпеливо, героически борется за свое будущее — не на словах, опять-таки заметьте, товарищ Бугров. Мы уже почти восстановили города, разрушенные войной, мы начали строительство грандиозных гидростанций на Волге, мы приняли план преобразования природы. Пройдет немного лет, и наша страна будет самой богатой на земле! Народ занят споим делом — огромным, всемирным историческим делом, — и вдруг несколько мальчиков и девочек, которые ничего не знают, кроме книжек,— и не так-то уж много вы прочли их, Бугров, просто не успели, не могли еще успеть! — ничего не видели, кроме своей школы,— эти самые мальчики и девочки берут на себя роль чуть ли не вождей революции! Частные недостатки... Да кто же говорит, что у нас все хорошо! И пережитки в сознании у нас есть, еще надо их искоренять, надо, я ведь не против, я за, товарищ Бугров! Но эти пережитки, эти частные недостатки преувеличиваются вами до гигантских размеров, они заслоняют все остальное, вы хотите поднять против них двести миллионов — вы, несколько мальчиков, и девочек... Из несправедливости, допущенной учителем, — есть и такие учителя, я вам верю! — вы делаете мировую катастрофу; из того, что вам встретились два-три шкурника и лгуна, вы делаете вывод, что нужно немедленно снарядить дивизии борцов с мещанством!.. Ну, разве это не игра, не детская игра?.. Пока дети еще играют, им кажется, они заняты важнейшей работой. Но потом они отбрасывают свои формочки: им стало понятно, куличики — из песка, игра — это игра. Хлеб пекут не так быстро. Прежде, чем испечь, надо посеять, собрать, перемолоть, заквасить тесто! Вы серьезный и умный человек, товарищ Бугров, я не думаю, чтобы вы этого не понимали!

Да, да, кто же я такой, чтобы учить других? — думал Клим, слушая капитана. — Люди счастливы... и без меня. А я... Я такой же, как другие, ничем не лучше, а даже хуже, потому что еще ничем не доказал... А они доказали... Делали революцию, строили, защищали... Ведь это главное, это, а не то, о чем мы говорим...

Перед его глазами мелькнули старики с бронзовыми капитанскими лицами, женщина с ребенком, цветы, трепетавшие под упругой струей; бившей из шланга... И небо с золотистым облачком, которое неподвижно висело в бездонной голубизне, словно в избытке счастья... Вот она, жизнь! Жизнь — огромная, прекрасная жизнь, из которой он отобрал и взвалил себе на плечи, как вериги, только мрачное, темное, мерзкое... Зачем?..

Все это было лишь отзвуком его собственных мыслей — тех, которые возникли на улице. Да, игра, мальчики и девочки собрались впятером и составляют никому не нужные планы... Буря в стакане воды... А небо так высоко и прозрачно!

«Я понял вас, понял!» — хотелось крикнуть ему капитану, а тот продолжал говорить, хотя все уже было сказано. Голос его, звучавший как бы издалека, пробивался сквозь толщу мыслей, которые нахлынули на Клима и в которых он спешил разобраться.

— Книжки, все по книжкам... Герои, рыцари без страха и упрека, товарищ Бугров, хорошо, если так... А если в жизни получается наоборот? Если одни прут по ней на виду у всех прямо на постамент, приготовленный историей... А другие... Другие — они, может быть, ничуть не хуже, товарищ Бугров, да живут они не напоказ, не для истории... И жертвуют не жизнью — таких сколько угодно — а, скажем, совестью? Если им — во имя, как вы говорите, революции, приходится идти, скажем, на подлость. Как тогда? Переступить через все... Через себя самого! Тогда как? Кто им, таким вот, памятник поставит? Где там! Собственные дети назовут их прокаженными и отойдут, не оглянувшись даже... А ведь они... Они тоже, может быть, достойны стоять рядом с теми героями! Потому что отдали все, всем пожертвовали, даже совестью!

Капитан пристально смотрел на Клима, но ответа казалось, не ждал. Он говорил, как будто находился один в пустой комнате, и столько тоски и чего-то еще, пугающего, непонятного Климу, было в его голосе, что Клим наконец решился перебить его.

— Но как же так, товарищ капитан, — пытаясь разобраться в смутном смысле его слов, заговорил Клим, — как же так: пожертвовать совестью? Разве что нужно... Если человек предан революции?.. Наоборот, революция — это и есть совесть!

Ему хотелось чем-то подбодрить капитана, пробудить, растолкать — тот говорил, будто во сне.

— Разве нужно?...— задумчиво повторил капитан, всё так же, издалека, сквозь плотную пелену тумана глядя на Клима. — А как по-вашему назвать... Вы читали, наверное, вы помните... Есть такая притча — как судили десятерых преступников... Один из них был честный, ни в чем не повинный, а который из десяти — неизвестно... А девять остальных — очень опасные, преступники, очень! Отпускать их никак нельзя. Но ведь и казнить всех десятерых — значит, одним честным пожертвовать... Как быть? Как бы вы поступили, товарищ Бугров? Одного ведь этого казнить — значит, казнить и свою совесть, все в себе казнить, а отпустить... нельзя!..

Губы его кривились в странной усмешке, а голубые глаза были по-прежнему холодны и пронзительно вглядывались, всасывались в Клима, как будто им мало было того, что он скажет, и они хотели проникнуть в самый сокровенный уголок его души...

— Да что же тут такого, товарищ капитан? — Клим ни на секунду не задумался.— Если эти девять контрреволюционеры — значит, дело простое: надо расстрелять.

— Всех?..

— Всех.

— И того, кто не виновен?..,

— Такова логика революции, — жестко отчеканил Клим. — Личность — ничто, если общее благо требует!

— И судья в ваших глазах был бы честным человеком?

— Конечно! Он бы поступил правильно.

— Да?..— взгляд капитана обострился до предела, — А если бы.., оказалось, что этот один — ваш самый близкий человек, ну, скажем, близкий друг... или... отец? Тогда как?

Было слышно, как шелестят ветки клена за окном.

Ответ казался Климу абсолютно ясным, и, однако, что-то заставило его помедлить — не то очень уж настороженное внимание капитана, не то вот это последнее — ненамеренное, видимо, упоминание об отце...

Он так и не успел ответить — мышцы на лице капитана ослабли, веки обмякли, пряча глаза, по губам скользнула торопливая улыбочка — он рассмеялся своим булькающим смехом.

— Так-то, товарищ Бугров! Не смущайте свою молодую голову христианскими легендами. Это ведь легенда, только легенда, иначе говоря — сказочка.... Тысячи две лет назад ее придумали — а я ее вспомнил, и сам не знаю почему вспомнил!

Он набросил на плечи пиджак, как будто ему стало холодно, встал:

— А теперь можете идти, товарищ Бугров, — сейчас я вам выпишу пропуск... Идите, учите, готовьтесь к экзаменам... И... не задумывайтесь очень много, товарищ Бугров. Не задумывайтесь... Поменьше задумывайтесь... Вам ведь всего семнадцать, вы имеете время во всем разобраться, вся жизнь впереди, — хорошо! — И смотрите, какой день сегодня! Идите, побросайте мяч через сетку, пригласите девушку в кино, помечтайте о будущем — вообще шире грудь, товарищ Бугров, — и берите от жизни все, что можно! И поменьше задумывайтесь!... Придет время — вы еще вспомните и скажете, что прав был капитан Шутов!

Он проводил его к дверям, вручил пропуск, и Клим снова почувствовал в своей руке его потную ладонь.

Шутов?.. Неужели отец? Уже выйдя из кабинета, Клим оглянулся, чтобы проверить сходство. Капитан стоял в конце длинного коридора — маленький, с обвисшими плечами, как будто придавленный невидимой тяжестью. Заметив, что Клим остановился, он бодро помахал ему и улыбнулся какой-то жалкой, вымученной улыбкой.


7

Мишки дома не было.

— Все утро сидел туча тучей, ровно отца родного хоронить собрался, а потом — как сквозь землю...— бушевала тетя Соня.— И где его черти носят, окаянного?

В самом деле, где его черти носят?..

Клим разыскал телефон-автомат на почтамте, в глубине зала, где аккуратный старичок, сидя под табличкой «стол услуг» торговал конвертами и надписывал посылочные ящики. Набирая номер, Клим загляделся на его гладкую лысину, бескровную, с густой сеткой синих прожилок, похожую на контурную карту. Старик платочком стирал с нее липкую испарину:

— Ты мамаша, вникни: есть Ростов-на-Дону, а есть просто Ростов...

Мамаша — на вид его сверстница — горестно уговаривала:

— Да ты уж, отец, постарайся, напиши, чтоб дошло...

Гудки прекратились не сразу. Потом красивый женский голос с ленивой грацией ответил:

— Игоря нет... А кто это спрашивает?

Климу представилось, как Любовь Михайловна, не вставая с кушетки, тянется к телефону — розовые пальчики с лакированными ноготками. Как он не похож, этот голос, на тот, вчерашний: «Чтобы ноги вашей больше...»

— А кто спрашивает?..

Теперь он почувствовал, как на том конце провода ее рука вцепилась в трубку: в голосе послышалась тревога, почти испуг. Чего только не сделает с человеком страх!

— Кто спрашивает?..

Теперь трубку так и корчило от страха.

В нем проснулось злорадство:

— Это Бугров. Не волнуйтесь, Любовь Михайловна, и передайте Игорю: жизнь прекрасна и удивительна!..

Последние слова он проговорил уже в оглохшую трубку. Из нее наперебой неслись тонкие частые гудки. Клим вышел из кабины, осторожно притворив дверцу.

Старичок продолжал рассуждать о Ростове-на-Дону и Ростове просто.

Напротив почтамта, у пивного ларька, толпилась очередь. Сдувая пышные хлопья желтой пены, люди не спеша пили из толстых кружек. Безногий инвалид в пропыленной гимнастерке деловито сгреб из кепки пятаки и подъехал на своей тележке к прилавку. Чистильщик сапог выбивал щеткой веселую дробь, призывно глядя грустными армянскими глазами на прохожих. Девушка в белых туфельках прогуливалась взад-вперед, посматривая то на свои ручные часики, то на циферблат почтовых часов.

Он подумал о Кире. И улицы обезлюдели, город вымер, великая пустота простерлась вокруг.

Он должен ее увидеть. Сейчас же, сию минуту.

Он шел, пересекая улицы посредине — милиционеры в белых перчатках протяжно свистели ему вдогонку. Почему-то именно по воскресным вечерам особенно усердствовала милиция, вгоняя поток, наводнивший улицы, в узкие русла тротуаров. Стены домов стали розовыми и теплыми, багряная заря плавила окна.

«Ты знаешь, сегодня я совершил открытие: жизнь гораздо проще, чем мы представляли, проще и сложнее. Подожди, сейчас я тебе все расскажу...»

Вот ее переулок, ее дом, ее лестница... Как странно провела она рукой по его волосам. Она казалась такой растерянной, раздавленной — и вдруг погладила по голове, как маленького. Это было давно, так гладила его мать, желая утешить и ободрить... А если она не согласится? И скажет, что все это чепуха? Нет-нет, она поймет. Поймет. Ведь это — Кира...

На лестничной площадке три двери. Шестнадцать... Ее квартира — семнадцать. Ящик для писем... Семнадцать — простое число, ни на что не делится, не раскладывается на множители. Ага, звонок... Ну-ка... Все-таки, семнадцать — особенное число. Что-то они с Мишкой читали про такие числа... Да, теорема Ферма... Кто-то шаркает ногами.

— ...Да? Извините...

Он увидел моржовые усы. Откуда взялись эти усы? Он ждал, подойдет Кира или ее мать — и вдруг — усы... Ах, да, ведь квартира — коммунальная!.,

— Подождите, я спрошу... Кажется, ее нет...

Кажется! Все пропало...

Он кружил возле ее дома. Стоял перед газетной шириной. С неба струились лиловые сумерки; мелкий текст было трудно читать — он скользил только по заголовкам. Он прочел все, что можно было прочесть — вплоть до объявлений жирным шрифтом: «Требуются слесаря, токари, разнорабочие»... Очень хорошо, что требуются. Просто здорово, что требуются. В Англии — пятьсот тысяч безработных, а у нас — требуются...

На этот раз ему открыла женщина. Он уперся глазами в ее огромный живот, на котором фартук выглядел заплаткой:

— Мне надо...— он сорвался: — Где Кира?..

— Их никого нет, — сказала женщина басом. — И не звоните, как на пожар — у нас в квартире больные...

Он присел на низенький подоконник и решил, что не уйдет, даже если придется ждать до утра.

В одном он был уверен совершенно: капитан не солгал, никому из них ничто не угрожает. Кира должна прийти. Где она? Где Игорь? Где Мишка? Надо было зайти к Майе, но теперь поздно. Он примостился на подоконнике поудобнее. Почему в подъездах старых домов такой холод даже летом?.. Великолепно быть токарем. Или слесарем. Они нужны. Они требуются. Нигде не написано: требуются поэты...

Он проснулся — не то от холода, не то от... да, конечно! Ее шаги, быстрые, легкие — раз-два, раз-два, шорк-шорк по ступеням...

— Кира!

— Это ты?..

Даже в полутьме он заметил, как испуганно вскинулись ее брови.

— Все в порядке, Кира. «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало»...

— Подожди, подожди, какое солнце?

— Обыкновенное солнце!

Он потащил ее вниз, смеясь и пощелкивая зубами. Он совсем продрог на каменном подоконнике. Зато на улице стояла теплынь, воздух расходился густыми волнами. Над городом висела луна, рябая и желтая, как перезревшая дыня. Она казалась ненастоящей. Настоящей была Кира. Она шла рядом, едва не касаясь его плечом, в своем повседневном сереньком платье с узеньким белым воротничком, плотно облегающим шею. В этой тонкой шее было что-то мило-беспомощное, хрупкое, как в зеленом, стебельке ландыша. Он почувствовал себя огромным и сильным.

Кира сказала:

— Тише...— и настороженно огляделась по сторонам.

Ему было трудно говорить тихо. Ему хотелось перелить в нее свою бурную радость — она то и дело прорывалась в громких восклицаниях. Кира слушала молча, даже не слушала, а прислушивалась к тому, что он говорил, и от всей ее напряженной фигуры веяло недоверием и терпеливой скукой.

— Неужели ты не рада?

— Нет, почему же...

И только?

— Но ты помнишь, еще вчера...

— Да, помню.

Ее приглушенный голос звучал жестко.

— И ты...

— Знаешь, не надо об этом, — попросила она. — Кончилось — ну и хорошо. И хватит...

Был вечер, народ хлынул в скверы, в центр, — неосвещенная улочка, по которой они шли, выглядела пустынно, и в душе у Клима тоже стало вдруг сумрачно и пусто. Пусто — хотя она была рядом. Рядом — и где-то далеко-далеко.

Они миновали витрину с газетами — Клим вспомнил про безработицу в Англии. Он сам смутился, услышав свой голос, безжизненный, сухой; но говорил, чтобы хоть чем-нибудь заполнить зиявшую пустоту. И почувствовал облегчение, когда она наконец перебила:

— Ты долго ждал меня?

Он вспомнил, что даже не спросил, где она ходила так долго.

— Я была с Игорем. Знаешь, где? Ты сейчас упадешь в обморок...— Кира в первый раз за все время взглянула на него: — Мы гуляли в парке. Там очень весело. И танцплощадка. Мы танцевали. Оказывается, Игорь прекрасно танцует!

Она снова выжидающе взглянула на него через плечо, странно улыбнулась:

— Это очень пошло, да? Гулять в парке и танцевать...

Конечно, он удивился. Он почему-то вспомнил женщину с толстым животом — она сказала, чтобы он не звонил, как на пожар. И как он потом сидел на подоконнике.

— Нет, — сказал он, — что же тут пошлого? Наверное, это приятно.

Прозрачные волны музыки, кружатся пары — и среди этих пар — они, он и Кира... Его рука лежит на ее плече, и ее глаза — близко-близко, он неотрывно смотрит в них, смотрит и падает в их бездонную глубину...

— Я не умею, — сказал он. — Просто не умею. Мне всегда было как-то не до танцев.

— Мы катались на качелях. Потом Игорь угощал меня мороженым, а потом мы ходили на Стрелку...

В ее голосе звучало детски-нетерпеливое желание разозлить его. Но он не понимал, зачем ей это надо. Катались на качелях... Ему бы и в голову не пришло, что ей захочется кататься на качелях. Забавно... Однажды он весь вечер мучил ее философией Гераклита Эфесского. Почему он решил, что это должно быть ей интересно? Она — живая, ей нужно веселье, шум, танцы. Это он — книжный сухарь.

Он неожиданно рассмеялся:

— Помнишь, у Гёте:

Живой природы вечный цвет,

Творцом на радость данный нам,

Ты променял на тлен и хлам,

На символ смерти — на скелет...

Наверное, это про таких, как я.

— Зачем ты все время говоришь стихами?...

Она только и хотела найти повод, к чему бы придраться.

— Но я совсем...

— Нет, ты все время говоришь стихами! — она уже не сдерживала раздражения.— И в парке я не была. И никаких танцев не было. Ничего не было. Почему ты веришь? Почему ты всему веришь?..

Он промолчал. Он вдруг почувствовал, как она мучается, как все в ней мечется, не находя себе места, и чем больше стремилась она его уязвить, тем сильнее пробуждались в нем сострадание и жалость. Они повернули назад и уже подходили к ее дому, когда он коснулся ее локтя:

— Почему ты сегодня такая?..

— Какая?..

Напряженный, упругий взгляд уперся ему в лицо. Он молчал. Кожа ее руки была прохладной и гладкой, с шершавыми морщинками на самом сгибе. Он сжал ее локоть и тихо позвал:

— Кира...

Ее узкие плечи сжались, лицо, выплыв из рассеянных сумерек, вдруг приблизилось к нему почти вплотную, и он увидел легкий шрамик на ее щеке, слева, и бессильно, как во сне, сомкнутые ресницы... Но это длилось одно мгновение. Она откачнулась, отдернула руку и рванулась вперед. Он взбежал на ступеньку, ведущую к парадному, преградил ей путь.

Потом он никак не мог вспомнить, что говорил Кире. Он помнил только владевшее им чувство: если она сейчас канет в щель парадного, он ее больше никогда не увидит — никогда!.. И он говорил, стремясь удержать ее, и она слушала, не прерывая, и смертельная тоска билась у нее в глазах, как у птицы, которая трепещет переломленными крыльями и не может взлететь.

— Ах, Клим! — она нервно рассмеялась.— Я никак не пойму, никак, чему ты хочешь заставить меня радоваться? Что нас отпустили? Что нас не считают больше врагами? Да ведь самое дикое — это что именно нам приходится оправдываться, что нас заподозрили, нас, а не тех... Неужели ты не понимаешь этого? Вот что меня бесит, ужасно бесит. Или ты притворяешься таким наивным... Или... Или я больше ничего не соображаю... Но тогда скажи, честно скажи, Клим: ты знаешь теперь — после этого — как жить? Во что верить?..

Еще минуту назад он был убежден, что его утреннее открытие может все объяснить, ответить на все вопросы. Но теперь прежние мысли казались ему блеклыми, утратившими свою свежесть и простоту. Как жить? Во что верить?... Тяжелое, мутное отчаянье поднималось в нем — то самое отчаянье, с которым он все время боролся и которое ему удалось было побороть...

— Я пойду, — сказала она, не двигаясь.

Но он не мог ее отпустить — одну, во мрак, без единого огонька впереди! Нет-нет, она не права, хотя сейчас он ей ничего не может ответить. Ведь есть какая-то огромная, великая правда, ведь не померкли же звезды, не погасло солнце — значит, она существует, потому что без нее не было бы ни солнца, ни звезд — ничего бы не было! И у них есть глаза, есть мозги, чтобы ее увидеть, во всем разобраться!..

А Кира стояла перед ним опустив глаза, озаренная луной, безмолвная и такая же прозрачно-призрачная, как лунный свет — сквозь нее можно было пройти, как сквозь туманное облачко, и казалось, она сейчас растворится, растает, исчезнет.


8

Все произошло как и обещал капитан Шутов.

Точнее — почти так.

Спустя несколько дней, перед тем как доложить свои окончательные выводы начальству, он собрал у себя в кабинете всех, кто занимался «Делом учащегося Бугрова и его группы». На этом совещании капитан высказался за прекращение следствия. Однако капитан Шутов понимал, что подобное решение может дать повод заподозрить его в политическом либерализме, потакании нездоровым настроениям. Поэтому он предложил дело Бугрова, к тому же получившее широкую огласку в городе, передать на рассмотрение в комсомольские органы — для урока остальным и охлаждения накалившихся страстей. С этим все в отделе согласились — все, кроме младшего следователя лейтенанта Ванина.

Не входя в детали, капитан оставил выступление Ванина без ответа, но после совещания задержал его у себя в кабинете.

С того самого — недавнего, впрочем,— времени, как лейтенант Ванин появился у него в отделе, капитан Шутов испытывал глухую, смутную неприязнь к этому невысокому коренастому крепышу с улыбчивыми глазами. Может быть, это была просто зависть, с которой относятся неизлечимо больные к физически здоровым людям, не знающим, что такое каверны в легких, кашель и бессонница. Может быть, причина таилась глубже... и капитан еще не успел как следует раскусить этого человека... Но его раздражало у Ванина все: и какая-то слишком быстрая, легкая для его тяжеловатого сложения походка, и привычка слишком громко разговаривать, и слишком раскатистый смех, и — особенно — странное, незаметное почти ощущение превосходства, которое он улавливал во всем, что делал или говорил Ванин.

И сейчас, когда они остались вдвоем и капитан предложил Ванину подробней объяснить свою точку зрения, его покоробила слишком свободная поза, в которой расположился лейтенант на стуле, и мягкий, задумчивый юморок, неожиданно засветившийся на его лице.

— А знаете, — сказал Ванин, забросив ногу на ногу и сжав руками колено, — когда-то, еще до войны, я ведь начинал учителем... В сельской школе, правда. На рыбалку с ребятами ходил, в ночное... На сенокос...На сенокос мы целым классом выезжали, в луга... Хорошо, весело! У меня и сейчас бывает: прохожу мимо школы, а сердце щемит...

— Да, конечно, — сухо перебил капитан. — Но я спрашиваю не о том...

— Да о том! — Ванин рассмеялся и, склонив свою большую круглую голову набок, как бы со стороны взглянул на капитана.— Именно — о том! Ведь не там виноватых ищем, товарищ капитан!

— То есть?

— Я это дело подробно изучил. Сам кое-кого допрашивал. Что — ребята!... Хорошие ребята! И не с ними надо было бы разобраться, а с теми, кто доносы на них строчил. Кто их, так сказать, воспитывал! На словах — Макаренко, а на деле — чуть не реставрация старой гимназии... Результаты — вот они! Порядки в школе, надо менять, товарищ капитан, порядки! А ребята... Можно их и в райком — там после нашего звонка с ними еще таких дров наломают! Можно и на собрании «проработать», «осудить» — да ведь с ними-то вместе мы только себя осудим.

— Как это — себя? — капитан, не отводя глаз от Ванина, нащупал на столе пачку с папиросами, чиркнул спичкой.

— Себя, — повторил Ванин упрямо. — Только себя, товарищ капитан. Нельзя думать одно, говорить другое, а поступать по третьему.,..

То, о чем говорил Ванин, капитан понимал и сам. Но то, что для лейтенанта Ванина было легко и просто, для капитана Шутова было не просто и не легко. Он подумал, что если бы Ванин оказался на его месте, он рассуждал бы иначе. Но тут же подумал еще, что нет, пожалуй, Ванин думал бы как сейчас. И думал и поступал бы не так, как он, капитан Шутов. Но в таком случае, он быстро свернул бы себе шею. Очень быстро...

И капитану пришли на ум те самые слова — политическая близорукость, слепота, отсутствие бдительности — те самые слова, которые говорили ему, когда он был моложе. Но Ванин слушал их с таким видом, как будто заранее знал, что Шутов скажет именно эти слова, как будто слышал их уже не раз и они имели для него не тот смысл, что для Шутова. И мягкая, спокойная, неуничтожимая усмешка лежала на его широком лице, лишая капитана уверенности, твердости, заставляя чувствовать, как неубедительно все, о чем он говорит.

— Мне кажется, педагогика вам до сих пор ближе, чем дело, которым вы занимаетесь теперь, — закончил Шутов, перебив самого себя.

— Я не вижу большой разницы между тем и другим. И не только сейчас, а и прежде, когда четыре года служил в армейской разведке. Хотя, конечно, в то время передо мной были настоящие враги, а не мальчики и девочки...

Луч солнца, пробившись из-за плотных штор, блеснул на орденских колодках Ванина.

— Я хочу, чтобы вы поняли одно, лейтенант. Наша задача — не допустить, чтобы завтра пришлось встречаться с этими мальчиками и девочками по более серьезному поводу, чем сегодня.

— Отчего же? Я готов встретиться с ними и по более серьезному поводу...

— Вот как?..

— ...Например, взять их с собой в разведку. Но я бы не пошел кое с кем из тех, кто выступает против этих ребят.

Капитан Шутов медленно раскурил погасшую папиросу и, глядя в спокойные, чуть потемневшие глаза Ванина, произнес с расстановкой:

— Не знаю, как насчет разведки... Но вы, лейтенант... С такими мыслями... Вы... далеко... пойдете...

Удар на удар. Они поняли друг друга...

— Куда ни пойдешь, а от себя не уйдешь, — усмехнулся Ванин, и капитан заметил, как натянулась кожа на его каменно потвердевших скулах.

Что-то знакомое всплыло перед капитаном в этой усмешке — он ясно вдруг представил себе Бугрова с пожелтевшей фотокарточки... Бугров-старший, Бугров-сын, лейтенант Ванин... Все трое — разные и в чем-то повторяющие один другого.

— Во всяком случае, —с казал Ванин вставая, — если возникнет необходимость, я прошу вас разрешить мне высказать свое мнение по этому делу.

— Ваше... Ваше личное мнение...

— Да, пока — мое личное, — повторил Ванин.

«Трус»,— послышалось капитану в его голосе.

Ванин вышел, шаги его громко застучали по коридору и стихли.

На стол с обгоревшей папиросы упал серый комочек пепла. Капитан тупо, не отрываясь, смотрел прямо перед собой, на захлопнутую Ваниным дверь.

— Куда ни пойдешь, а от себя не уйдешь, — звучало у него в голове. — Куда ни пойдешь... а от себя... не уйдешь...


9

« В зале стихло, и герцог Скиптек, душа и почки общества, взошел на трибуну.

— Леди и джентльмены! — воскликнул он голосом, от которого вздрогнула хрустальная люстра. — Взгляните за эти окна, леди и джентльмены! Что вы видите? Вы видите, леди и джентльмены, лунную ночь. Вы видите узколобых идиотов, которые ходят по паркам и распевают лирическую пошлость,, посвященную Луне. А что такое Луна, леди и джентльмены, если взглянуть на нее философски? Не более чем жестянка. Доказательства? Пожалуйста. Бросьте в нее камнем — и вы услышите характерный жестяный звон! Луна — это обман, и поэты — подлые разносчики этого обмана. Но это еще не все, леди и джентльмены! Луна калечит юные души, развращает юные сердца, опошляет юные умы! Поэтому я предлагаю бросить все силы на борьбу с Луной! «Долой Луну!» — вот что должно стать нашим боевым кличем!

Герцог сошел с трибуны под шквал аплодисментов. Он был уверен в победе. Дело в том, что и мисс Бланш, и графиня Бетельгейзе, и паша Чебурек, и сэр Моветон любили Луну, Но они не хотели прослыть мещанами. Расчет был точен. Мисс Бланш тряхнула головой и воскликнула:

— Блестяще! Я всегда была против Луны!»

— Ты можешь не читать дальше,— сказал Игорь.

Клим оторвался от тетрадки, взглянул на друзей.

Они отчужденно молчали. Мишка сгребал желтый песок и пристально следил, как он сеется жиденькой струйкой сквозь пальцы. Кира жевала травинку, безучастно глядя в ту сторону, где в бледно-зеленое небо четко врезались арки железнодорожного моста.

— Ведь это шутка, — сказал Клим, улыбаясь. — Только шутка. Чего вы надулись?

Улыбка получилась натянутой, он отчетливо почувствовал это сам.

Они сидели на отлогом берегу с редкими деревянными грибами для купальщиков. Грибы напоминали осенние скворешни. Летом остров превращался в городской пляж, и здесь становилось тесно от обожженных загаром тел, детского визга и разбросанной по кустам одежды. Но пока еще речные трамвайчики не курсировали между городом и пляжем и на острове было пустынно. Лодка, на которой они приплыли, стояла, зарывшись носом в песок, на ее темных, облитых смолой бортах зигзагами отсвечивали беспокойные переливы лучей, отраженных рекой.

Они, как обычно, встретились в библиотеке. Но учебники остались раскрытыми на первой странице. Им не хотелось учить. Им не хотелось разговаривать. Им не хотелось ни бродить по городу, ни расходиться. Ничего не хотелось в этот вечер, потому что завтра — бюро райкома, на нем будут слушать их «дело». И хотя — после всего пережитого — это уже не казалось таким страшным, все же то, что должно произойти завтра, томило и беспокоило, как всякая неизвестность.

Клим предложил отправиться в маленькое путешествие к острову. Счастливая мысль! Даже с Киры сдуло обычную в последнее время задумчивость. Они плескались, откачивали воду, набравшуюся сквозь щель на дне лодки, качались на волнах, поднятых проходившими мимо буксирами; они заставили в десятый раз Мишку повторить историю о том, как он отправился к следователю, замученный совестью и сомнениями: почему одного его не вызывали?.. И как следователь вытаращил на него глаза, когда он заявил, что тоже принадлежал к тайной организации, которой, вообще говоря, не существовало, и как следователь накричал на него и посоветовал хорошенько думать над тем, что он говорит...

На острове было весело — город остался далеко позади, отсюда он казался беспорядочным скопищем строений с маленькой, словно игрушечной колокольней старинного собора посредине. И все их заботы и тревоги отсюда тоже казались игрушечными. Между ними и городом пролегла широкая, многоводная река, спокойная, голубая и бездонная, как небо.

Остров — безлюдный, пустынный, заросший густым кустарником, окантованный полосой мелкого, расплывающегося под ногой песка... Они сняли обувь, этого оказалось достаточно, чтобы вообразить себя робинзонами. Майя и Кира отыскали шалаш, сложенный рыбаками, Мишка учил Клима с Игорем ходить на руках; они резвились, как зверята, выпущенные из клетки на весеннюю лужайку. Потом Клим решил, что теперь самое, время... Самое время разделаться, с прошлым добрым гасконским смехом.

Он писал эту комическую повесть, полную прозрачных намеков, с раздвоенным чувством грустной и злой иронии над самим собой, Дон Бугровым Ламанчским, который всю жизнь воевал с мельницами, воображая себя рыцарем революции, борцом против мещанства, Кампанеллой и еще черт знает кем... У него хватило мужества себе в этом признаться и написать карикатуру на самого себя.

— Ты ренегат,— сказал Игорь. — Никогда не думал, что Бугров станет ренегатом.

Клим ждал этого и все-таки ощутил, как тугой горячий комок подкатил к горлу.

— А что вы скажете?

— Это... свинство,— медленно процедил Мишка и обиженно засопел.

Весна вызолотила Мишкино лицо веснушками, они придавали ему добродушный вид даже когда Мишка сердился.

— Хорошо,— рассмеялся Клим. — Я — ренегат и свинья... Коротко — но не ясно!

— А ты не прикидывайся,— сказал Игорь,— ты вспомни, что говорил хотя бы месяц назад... И что теперь говоришь... Неужели не ясно?

— Нет, не ясно. Месяц назад я ошибался, и все мы ошибались. И если теперь мы признаем, что мы ошибались, это еще не значит, что мы стали ренегатами!..

— Ошибки... Ошибались... Ловко ты заговорил! — криво усмехнулся Игорь.

Кира по-прежнему безучастно смотрела вдаль, Майя испуганно переводила глаза с Игоря на Клима.

— Договаривай,— тихо сказал Клим.— Что значит ловко?

— А то ловко,— Игорь швырнул камешек в воду,— а то ловко, синьор Бугров, что уж очень вовремя вы меняете свои взгляды. Я подумал об этом не сегодня, а еще когда ты рассказывал о своем капитане...

— Капитан — хороший человек! — вспыхнул Клим.

— Дурак!

— Нет, он не дурак!

— Ты дурак! — тихонько выкрикнул Игорь, побледнев.— Ты дурак, что ему поверил!

Они одновременно вскочили — и Майя тоже вскочила и бросилась между ними.

— Ты всех считаешь дураками кроме себя!

— Это не доказательство!

— Мальчики! — умоляюще вскрикнула Майя. — Неужели вы не умеете рассуждать спокойно?..

— Хорошо,— сказал Клим,— будем рассуждать спокойно.

Он весь дрожал, как тугая струна. Значит, они считают его ренегатом...

— Капитан тут ни при чем, — он листал тетрадку, буквы прыгали, устроив на страницах забавную чехарду. — То есть, конечно, он-то при чем... Он, кстати, очень умный человек... Он сразу все понял и помог мне разобраться... Но он сказал только то, что я сам думал. Я правду говорю! Вы не верите? — крикнул он, потому что Игорь насмешливо скривил губы.

— Мы верим! Верим!

Его немного успокоил возглас Майи — она сидела, обхватив руками коленки, и, казалось, одна слушала его внимательно.

— Так вот, я шел тогда к нему, второй раз, и было такое славное, чистое утро... Я вдруг подумал: вот мы собираемся, спорим, бушуем... А что на свете изменилось бы, если бы нас не было? Все осталось бы по-прежнему... И все наши идеи — так, выдумка, чтобы приятней проводить время?.. Игра?..

В глазах Майи промелькнул ужас, Игорь хотел что-то возразить.

— Подождите! — крикнул Клим, ожесточаясь все больше.— Я знаю все, что вы скажете! Мы боролись! Да, боролись: долой то, долой другое, в общем — долой Луну!

И пока, мы разыгрывали из себя борцов с пошлостью и забавлялись высокими словами, люди сеяли хлеб, строили дома, плотины, делали станки... То, без чего ничего бы не было! Понимаете? А мы? Что мы сделали за свою жизнь?.. Нам только казалось, что мы что-то делаем! А я вышел... после допроса... и снова — улицы, люди, облака... И мне страшно захотелось быть самым обыкновенным человеком, как тысячи, как миллионы! Ну, вот взять и сделать хотя бы один гвоздь! И чтобы этот гвоздь вбили в крышу или просто повесили на него пальто — и даже не знали, что я этот гвоздь сделал... А я бы знал: существует на свете гвоздь, сделанный моими руками! Понимаете?

— Но это ведь то же самое, что я раньше говорила про обыкновенных людей! — Майя была явно разочарована.

— Да, черт...— проговорил Мишка недоверчиво,— а как же насчет этого самого... Великой цели в жизни?

— Чушь! Если бы обыкновенный плотник не сбил гвоздями каравеллы, Колумб не открыл бы Америки! Колумб и плотник равны перед историей!

— Но помнят только про Колумба,— усмехнулся Игорь. — Плотник не думал открывать Америки...

— Неважно, что он думал! Важно, что он делал! Мы слишком много думаем, мы прокисли от дум, мы просолились думами, как селедки! Надо поменьше думать! — Он вспомнил, что именно эти слова сказал ему на прощанье капитан. Теперь они неожиданно вырвались у него самого.

— Юродство на старый лад... Типичное толстовство, — Игорь тщательно выискивал слова. — Что же, прикажешь пахать землю и сажать картошку?

— Да, пахать землю и сажать картошку!

— И этим приносить пользу человечеству?

— И этим приносить пользу человечеству!

— Ты снова лицемеришь: ведь ты-то собираешься писать стихи, учиться в литинституте!

— Кто тебе сказал?

— Не помню... Кажется, сам Бугров... Ты слышал такого?..

— Так вот, — сказал Клим не без торжества.— Никакого литинститута не будет. Я пойду на завод.

— Делать гвозди?

— Да, делать гвозди!

Молчание нарушил Мишка.

— Идиот, — сказал он с тоской. — Нет, вы когда-нибудь видали такого идиота?

Они были ошарашены. Они ему просто не верили. Он не считал нужным их убеждать. В прошлом было слишком уж много слов... Он ждал, что скажет Кира. Она только пожала плечами. Ясно: она тоже ему не поверила. Ведь раньше никогда он об этом не заикался. Как они не могут понять, что два дня способны перевернуть жизнь?..

По реке, зарываясь в воду по самые трубы, маленький черный буксир тянул длинную баржу. За кормой баржи, словно молодой конек на поводке, приплясывала лодка. Потом прошла рыбница, бойко тарахтя мотором; из-под носа в обе стороны, как седые усы, далеко расходились жгуты белой пены.

— Хорошо, — сказал Игорь, и по его тону, вкрадчиво-спокойному, Клим догадался, что сейчас будет нанесен главный удар. — Гвозди — так гвозди... Я согласен, чем-то надо и подметки приколачивать... Но тебя ведь не гвозди привлекают, вместо гвоздей ты тут свою идейку подсовываешь...

— Какую идейку?..

— Да вот эту самую... Обыкновенные люди... Поменьше задумывайтесь, копайте картошку... А ведь это куда проще, чем «отвечать за Вселенную», как говорил некогда некий синьор Бугров... Проще, спокойней и... и безопасней!..

Клим вздрогнул от обиды, его особенно ужалило последнее слово. Так вот что Игорь понял из всего, о чем он говорил!..

— Хватит! — заорал он. — Ты не смеешь так говорить! Люди строили, воевали, отдавали жизни... А мы — одни мы гении! Мы и вправду закопались черт знает в чем, не чувствуем свежего воздуха, а жизнь течет, и люди есть люди... С недостатками, да, что ж, не всем быть... Как... Но это же наши, советские люди, им за их дела надо памятник из бронзы отлить, а мы... Надоело! Душно! Противно!.. Так действительно... До контрреволюции можно дойти!..

— Не маши руками, — осадил его Игорь. — Страусы все равно не летают. Ты типичный страус, синьор Бугров. Привет от Михеева. Привет от капитана. Привет от Митрофана и от Никоновой. Привет от Гоги Бокса и Коки Фокса. Ты у них кое-чему научился. Да здравствует смирение и двадцать правил поведения для школьников! Ты сам не веришь в то, что говоришь. Но — так надо. Ты ловко умеешь изворачиваться. И завтра ты будешь распинаться о своих ошибках. Чистосердечное признание облегчает вину...

— Да, признаю! — бешено крикнул Клим. — Все признаю! И мне наплевать, что ты обо мне подумаешь!..

Мишка давно уже лежал на спине, заслонив глаза рукой, и по его виду нельзя было определить, слушает он спор или дремлет, пригревшись на солнышке. Только пальцы его ног, зарывшихся пятками в песок, давали знать, что Мишка усиленно думает. Особенно выразительными были большие пальцы с отросшим и острыми ногтями. В такт им шевелились, остальные, но этого никто не замечал. Так что для всех полной неожиданностью было, когда Мишка, в последний раз поиграв пальцами, приподнялся, сел, смахнул с плеч приставшие песчинки и, жмурясь на солнце, сказал спорщикам:

— Заткнитесь.

Потом он потер ногу об ногу, очищая их от песка, и, увидев когти на больших пальцах, поспешно зарыл ноги снова в песок, метнув стыдливый взгляд на девушек. После этого он сказал:

— За что мы боролись, хотел бы я знать? Мы боролись, чтобы не было мещан, и все такое прочее. У Клима получается, что мещан вообще не существует, но это абсурд, достаточно вспомнить, что существует Никонова и Митрофан. Мы боролись с мещанством, и мы правильно делали, и тут Игорь прав: мы должны были бороться. Теперь другой вопрос. Как мы боролись? — он выдержал паузу и громко сглотнул слюну.— Мы боролись как индивидуалисты, потому что боролись в одиночку. А боролись в одиночку, потому что вели «секстанстскую» политику.

— Сектантскую, — тихо поправила Майя.

— Вот именно, — сказал Мишка. — И если нам на бюро райкома завтра влепят за индивидуализм, то это будет правильно и полезно, для некоторых особенно...

Голубые Мишкины глаза смотрели без улыбки, строго и грустно. Иногда Мишка Гольцман бывал мудр, как Соломон.

— Ведь он же прав, мальчики! — воскликнула Майя обрадованно, потому что ее тяготило в этот момент не столько то, что будет завтра, сколько то, чем кончится ожесточенный спор Клима с Игорем. — Он прав! Мы должны честно признаться в индивидуализме! Честно!

Клим не без колебания согласился с Мишкой.

— Трогательное единодушие, — проворчал Игорь.

Кира встала, одернула юбку. Ее лицо было неподвижно.

— Кажется, пора ехать.

Это были первые слова, произнесенные ею с начала спора.


10

Бюро начиналось в два. Мишка предложил уйти с последнего урока. Они, собственно, вполне могли бы его и отсидеть, но следовать обычному распорядку в такой день было бы просто кощунством. Они отправились к физичке, надеясь, что она скажет им то, что всегда говорила в подобных случаях: «Идите к директору и передайте, что вы решили сорвать занятия, и если он ничего не имеет против...» Тогда они все равно бы ушли. Но на этот раз получилось иначе. Варвара Федоровна, сдвинув очки с длинного сухого носа на лоб, копалась в аккумуляторе, устанавливая цепь проводников; она не ответила, и когда ребята повторили свой вопрос, сказала:

— Я же говорю — идите. Вы что, не слышите?

Обошлось даже без ее извечного присловия: «Пенять будете на себя»...

Игорь отправился домой, отнести учебники; Клим зашел к Мишке. Тетя Соня поставила на стол тарелки, разлила рыбный суп, густо пахнущий луком. Заняться супом, когда до бюро им оставалось не больше часа — шестьдесят минут — три тысячи шестьсот секунд!.. Клим чувствовал, что его просто стошнило бы, проглоти он хоть ложку. Мишкины ноздри расширились, вдыхая ароматный пар. Но из солидарности он тоже не притронулся к супу. Уже на ходу, разломив надвое горбушку хлеба, половинку сунул в руку Климу, грустно предложив:

— Давай хоть черняшку пожуем...

Хлеб казался горьким и застревал в горле сухим комком. Клим спрятал остаток в карман. В пятнадцать минут второго они стояли во дворике райкома.

Дворик был совсем в поленовском вкусе: солнечный, заросший зеленой травкой, с высокими стеблями крапивы под забором и скрипучим крыльцом в три ступеньки; неказистый райкомовский домик походил, как две капли воды, на другие дома в городе, уцелевшие с давних времен.

Шел обеденный перерыв, тишина казалась приторно-безмятежной, над заброшенной клумбочкой лениво кружили майские жуки.

— Куда спешили? — сказал Мишка.

Клим заставил его бежать чуть не всю дорогу. Они опустились на теплую от солнца скамейку. Одуряюще пахло травяным настоем; в зарослях деревьев, почти скрывающих соседнее здание райкома партии, слышался монотонный плеск фонтанчика.

— Помнишь? — сказал Клим.

Мишка проследил его взгляд — он упирался в угол между стеной дома и дощатым заборчиком.

— Еще бы,— сказал Мишка.

Его сонные от зноя глаза ожили.

— Еще бы,— повторил он.

Клим молча подошел к забору, притоптал крапиву.

— Эх ты,— сказал Мишка.— Не там ищешь..

Немного левее он отыскал глубоко врезанные в серую покоробленную доску забора цифры.

— Да,— сознался Клим виновато,— а я забыл...

— Эх ты,— повторил Мишка. Потом, присев на корточки, они долго рассматривали цифры.

44. XI. 21.

Метель швыряла в окна влажные хлопья снега; и было тоже два, и начало бюро затягивалось, а потом Клим ждал своей очереди, а потом, когда все уже подходило к концу и он ответил на все вопросы, открылось, что до четырнадцати еще полгода. Член бюро, который экзаменовал Клима по поводу Тегеранской конференции, досадливо пожал плечами:

— О чем думают в этой школе? Морочат голову своими младенцами...

Но Клим заранее подготовился к контратаке:

— Значит, Сашу Чекалина вы бы тоже не приняли в комсомол?

Теперь, когда все казалось потерянным, он отбросил всякую робость. Он уже закрыл за собой дверь, когда веселый девичий голос крикнул ему вдогонку:

— Вернитесь!..

Потом он вышел, забыв застегнуть пальто, забыв обо всем на свете, не чувствуя метели, хлеставшей ему в грудь. Навстречу Климу двинулся сугроб снега.

— Я думал, ты уже никогда не выйдешь,—сказал Мишка, едва разжимая сизые губы.

Они выбрались на улицу, и Мишка попросил:

— Покажи...

— Нельзя,— сказал Клим.— Еще намокнет...

Но Мишка так жалобно, так безропотно покорился, что Клим завернул в булочную.

Пустые полки были задернуты белыми занавесками, продавщица — старая женщина с отечным лицом — засунув руки в рукава теплого пальто, читала «Королеву Марго». В сторонке сиротливо лежал длинный нож с широким блестящим лезвием.

Они остановились возле закрытой кассы, и Клим достал из внутреннего кармана маленькую книжечку в серой обложке. На ней был оттиснут силуэт Ленина. Их дыхание смешалось. Мишка громко сопел. Он сказал:

— Дай подержать.

— Нельзя,— сказал Клим. — Это, понимаешь, никому не разрешается, кроме секретаря комитета.

У Мишки покраснели и набухли веки. Клим вспомнил, что ждал он полтора часа на морозе. Бедняга Мишка, которого не приняли на комсомольском собрании из-за двоек по русскому.

— Хорошо,— сказал он, — подержи...

Продавщица оторвалась от «Королевы Марго», подозрительно взглянула на ребят:

— Эй, вы чего там шепчетесь? Видите, хлеба нет!

Мишка сказал:

— Эх, вы! Человека сегодня в комсомол приняли!..

Через два месяца они снова пришли в райком, и Мишка показал Климу цифры, которые вырезал ножом на заборе в тот день, когда принимали Клима: 44. XI. 21. — и попросил еще раз проверить его по уставу. И Клим снова проверил его по уставу, и Мишка ушел, бормоча себе что-то под нос, и споткнулся на первой ступеньке, и вернулся, потому что вдруг забыл, за что именно награжден комсомол орденом Трудового Красного знамени; он слушал Клима и отчаянно тер лоб, и смотрел на него провалившимися глазами — теперь ему казалось, что он забыл все остальное... Но Клим знал, что Мишка ничего не забыл, а просто волнуется, и когда Мишка вышел, он показал ему свежие цифры, рядом с прежними:

45. XI. 25.

И теперь они сидели на корточках перед забором и говорили:

— Помнишь?..

— Еще бы...

И было им хорошо вдвоем, потому что только вдвоем хорошо вспоминается, а им было что вспомнить: розовые долины Марса, Яву — изумрудный остров в оправе пенистых волн, и Великую теорему Ферма, и многое другое. Тесно обнявшись, они брели по извивам и зигзагам бесконечной дороги воспоминаний и казались сами себе отчаянными, бравыми, неунывающими гасконцами, которым ведомы и медные трубы и чертовы зубы...

— Так вот вы куда забрались!

Должно быть, застигнутые врасплох, они в самом деле выглядели странно в густых зарослях крапивы. Веселые морщинки разбрызнулись по широким Майиным скулам, тугая коса, как живая, билась у нее на груди, и вся Майя — румяная, белозубая — лучилась таким сочным смехом, что невозможно было к ней не присоединиться. Но у Клима сдавило горло, когда он перевел взгляд на Киру — так побледнело и осунулось ее лицо с огромными, темными, неподвижно застывшими глазами. Взгляды их встретились, и она, досадливо шевельнув бровями, опустила ресницы и крепко сжала побелевшие губы.

Клим почувствовал, что, заговори он с нею, ей будет неприятно. И когда они присели на скамеечку возле дорожки, ведущей к райкомовскому крыльцу, старался не смотреть в ее сторону, но все время ее равнодушное чужое лицо маячило перед ним. Где-то внутри росло раздражение: зачем она принесла учебник физики и теперь делает вид, что читает?.. Он же знает, знает, что творится у нее на душе!..

Пришел Игорь — как всегда, невозмутимо-спокойный, принес полный кулек пирожков.

Кира не подняла головы от физики.

— Не люблю с изюмом.

— Чего ты боишься? — не выдержав, спросил Клим вполголоса.

— Я?.. — она обдала его холодным взглядом.

В конце-концов, не станет он навязываться. Не хочет — не надо! Клим взял, пирожок и с преувеличенным интересом повернулся к Мишке, который рассказывал Игорю и Майе анекдот о некоей красавице, которой посоветовали по утрам произносить слово «изюм», чтобы у нее был маленький ротик, а она перепутала и говорила «кишмиш» — и рот у нее вырос до ушей.

— Кяшмеш...— блеял Мишка, выкатывая глаза.

Игорь и Майя смеялись.

Мимо прошла черноволосая, девушка в бордовом платье; а за нею, на ходу подрагивая толстенькими ляжками, деловито просеменил молодой человек лет двадцати пяти в роговых очках.

— Пингвин,— заметил Игорь ему вслед.

— Это член бюро,— сказала Майя.— Кажется, его фамилия Петухов.

— Все равно, из птичьей породы,— сказал Игорь.

— Пингвин королевский достигает ста двадцати сантиметров в длину,— вспомнил Мишка.— Мясо пингвинов несъедобно.

— А ты что, на охоту собрался? — сказал Игорь.

— Нет,— сказал Мишка,— это я просто так...

Мимо прошло еще несколько человек: рослый парень с тяжелыми руками рабочего; двое ребят, похожие на студентов; белокурая девушка с балеткой... Потом в конце дорожки показалась высокая фигура Карпухина. Он шел, развернув плечи, неестественно прямо держа корпус; верхняя половина тела как бы не участвовала в движении, ее с какой-то бережной торжественностью несли ноги. Шел он медленно, и гравий хрустел под подошвами его больших ботинок.

Странная смесь неприязни и уважения нахлынула на Клима. Все-таки у следователя, наверное, напутано, не мог Карпухин так бессовестно и дешево солгать... Клим привстал, чтобы поздороваться, и за ним поднялись остальные, но Карпухин, проходя мимо, посмотрел куда-то поверх их голов и только слабо кивнул — не то в ответ на приветствие, не то просто случайно наклонил голову...

И все примолкли, провожая его взглядом, и впервые ощутили, что слишком легковесно воображали себе то, что здесь должно произойти.

Это гнетущее тревожное предчувствие укрепилось, когда они увидели Калерию Игнатьевну Никонову. Ее появление было неожиданным, и совсем уж неожиданной и ни с чем не вязавшейся была ее просветленная, обескураживающе ясная улыбка, которой она отвечала на выцеженные сквозь зубы приветствия ребят.

— Ее-то сюда зачем? — с досадой проговорил Клим.

Ему никто не ответил.

Последним, уже около двух, в белой рубашке и белых мятых брюках, волоча туго набитый портфель, иноходью промчался Алексей Константинович. Он обтирал на ходу взмокшую шею и был похож на чеховского дачника. Уже взбежав на ступеньки, он остановился и поманил к себе Клима.

— Ну как, Бугров?..— спросил он, торопливо заталкивая платок в карман и подняв на Клима загнанные соловые глаза.

— Все в порядке,— сказал Клим, сочувственно вглядываясь в утомленное лицо директора.— Все в порядке,— повторил он как можно беспечнее.

В глазах Алексея Константиновича появилось настороженное выражение.

— Вы тут не очень, Бугров...— сказал он, пожевав губами.— Не очень...— он задумался, но так и не нашел каких-то иных слов.— Да, не очень...— в третий раз проговорил он и вдруг потрепал Клима по плечу. Этот жест получился у него неуклюжим и виноватым.

«Чудак!» — подумал Клим благодарно, и ему сделалось легче оттого, что там, на бюро, будет Алексей Константинович.

Вернувшись к ребятам, он бодро сказал:

— Гасконцы, приготовиться!..

...Перед старшими Евгений Карпухин робел и, терялся. Заикание, которым он страдал в раннем детстве, оживало снова, он беспомощно крутил головой, пытаясь произнести слово, и его плешь заливалась нежно-розовой краской.

Так случилось, когда его вызвал к себе секретарь горкома комсомола, товарищ Кичигин.

— Что же ты, Карпухин,— проговорил он, поглаживая гранитный подбородок,— секретаришь без году неделя, а уже дров наломал... А?..

— Р-р-р-разберемся,— выдавил Карпухин, краснея и мучительно заикаясь.

Вернувшись к себе в райком, он учинил разгром Хорошиловой — школьному отделу:

— Дров наломали, а отвечать прикажете мне?..

Он кричал на нее долго и с удовольствием. Потом заперся в своем кабинете и велел никого не впускать.

Уже полтора месяца он замещал первого секретаря — ершистого, неуживчивого Терентьева перебросили «на укрепление» в район, и все еще не могли найти подходящей замены. В глубине души Карпухин полагал, что его испытывают, и если он выдержит испытания — так его и оставят до новых выборов руководить райкомом. И надо же так оскандалиться!..

Но несмотря на свою молодость, Евгений Петрович Карпухин обладал тем, что называют политическим чутьем, и потому быстро смекнул, что из его незавидного положения можно извлечь выгоду.

Один, всего лишь один-единственный ход — и на шахматной доске все переменится! И вместо человека, «не оправдавшего доверия», «проявившего идейную слепоту», он предстанет перед всеми образцом бдительности, организатором большого размаха, «стоящим на страже» и как там еще... Его имя станут упоминать в каждом докладе, посвященном идеологическому воспитанию молодого поколения, к нему привыкнут в высоких сферах..

И когда, смущаясь от скрестившихся на них взглядах, пятеро ребят, подталкивая друг друга, вошли в кабинет, где заседало бюро,— когда они поняли, что сейчас должно произойти самое важное, самое решающее — на самом деле все было уже решено, уяснено, уложено в емкие фразы, и Карпухину было совершенно очевидно, что осталось проделать лишь несколько формальностей.


11

Клим сидел между Мишкой и Майей. На стульях, плотно сдвинутых, было тесно, Майя касалась его своим горячим плечом. И когда Хорошилова, хмуря узенький лобик, начала высоким звонким голоском докладывать бюро по первому вопросу повестки дня — так сказал Карпухин: «По первому вопросу слово имеет товарищ Хорошилова», и все пятеро уже перестали быть тем, чем они являлись минуту назад, а превратились в «первый вопрос», который предлагалось «обсудить», чтобы «принять соответствующее решение» — когда зазвенел голосок Хорошиловой, Клим ощутил, как дрогнуло Майино плечо. Потом он услышал, как Мишка протяжно выдохнул в кулак, и Турбинин пробормотал негромко:

— Старо... Никакой фантазии...

Только Кира, безучастная ко всему, смотрела в пол, не отрываясь, не поднимая головы.

«Старо... Никакой фантазии»... Но чего же еще можно ждать от Хорошиловой? На нее даже не стоило сердиться. Клим разглядывал членов бюро, расположившихся за длинным столом, покрытым красной скатертью, особенно девушку в бордовом, с густой гривой волос, она почему-то казалась ему похожей на княжну Тамару.

Повернув к Хорошиловой свое красивое лицо с гордым прямым носом, она слушала, по временам оглядывая ребят любопытно и чуть брезгливо. У нее были большие глаза с голубоватыми белками. Клим поймал ее взгляд, усмехнулся: «Неужели вы верите?..»

Девушка оскорбленно выгнула смуглую шею, отвернулась...

А Карпухин?.. Вот он за своим столом, в углу кабинета, будто за невидимым барьером... Тяжелые веки приопущены, мясистая нижняя губа недовольно отвисла. Наверное, он понимает, что Хорошилова перехватила, переусердствовала, и еще Карпухину неловко потому, что ему, Климу, кое-что известно, и он в любой момент может сказать: «А все-таки вы солгали, товарищ секретарь!».

Но вот Карпухин разгибается — заметил, что на него смотрят, подбородок угрожающе выдвинулся вперед... Таким подбородком удобно заколачивать гвозди.

Хорошилова кончила, села, вытерла вспотевший носик платочком. Заскрипели стулья. Теперь все снова смотрят на ребят: иные — возмущенно, иные — недоверчиво...

— Переходим к обсуждению,— глухо проговорил Карпухин.— Прошу высказываться!

— Все ясно!..— с готовностью подхватил толстенький, похожий на пингвина, и значительно огляделся вокруг.— Все ясно! — повторил он и постучал по столу тупым концом карандашика.

У него был очень довольный вид: точь-в-точь петух, который нашел червяка и хвастается перед курами.

«Ничего тебе не ясно, дурак!» — с тоской подумал Клим и вскинул руку:

— Можно мне?..

— Вам еще дадут возможность...

— Нет, я сейчас!..— Клим поднялся, не обращая внимания на предостерегающие возгласы.

Да-да, именно сейчас, только сейчас! Это не пятая школа, где им заткнули рот, члены бюро должны знать правду!..

Он стоял, ослабив одну ногу, и не думал садиться, он просто ждал, пока все уляжется.

— Есть дисциплина, товарищ,— строго сказал сухощавый парень, по виду — студент.

— А что им дисциплина,— весело потирая руки, откликнулся Пингвин, которого Клим возненавидел с его первого слова.— А что им дисциплина?.. Вы же слышали!.. Может быть, мы их попросим удалиться за дверь и вызовем, когда надо?..

— Пускай говорит, чего там,— подал густым баском парень с руками рабочего, сидевший возле княжны Тамары.

Она смотрела на Клима, негодующе сдвинув черные брови.

Ему все-таки дали слово, и он заговорил, прислушиваясь к собственному голосу и удивляясь, как ровно и спокойно он звучит.

— Товарищ Хорошилова восемь раз повторила здесь, что у нас грязные душонки, и девять раз — что мы огульно охаяли советскую молодежь. Может быть, я ошибся в подсчете,— я пальцы загибал,— тогда пусть меня поправят... Я не знаю, через какой микроскоп изучала наши души товарищ Хорошилова, но она ни разу толком не прочитала ни нашей пьесы, ни нашего журнала. Иначе нам бы не приписывалась такая чепуха...

— Они терроризируют членов бюро! — вскрикнула Хорошилова, возмущенно озираясь по сторонам.

— Никого мы не терроризируем,— продолжал Клим.

Он выбрал девушку в бордовом и все время смотрел только на нее.

— Мы никого не терроризируем, просто мы хотим, чтобы бюро правильно поняло, в чем действительно мы виноваты...

— А вы не за членов бюро, вы за себя, за себя беспокойтесь! — бросил толстячок.

Клим поморщился.

— В том-то и дело, что мы выступаем против тех, кто беспокоится только за себя... Нас обвиняют в клевете на советскую молодежь. Но на нее клевещут другие — те, кто выдает за советскую молодежь семнадцатилетних обывателей и мещан. Здесь говорилось, что мы — против комсомола. Неправда: мы только против дряни, примазавшейся к нему... Нам приписывают нигилизм, неуважение к авторитетам... Нет, мы — не нигилисты. Мы признаем авторитеты тех, кто учит нас бороться, а не тех, которые учат нас лицемерить! Да, мы молоды, но великий поэт Уитмен сказал: «Мы — живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил»... В чем же мы виноваты? В том, что мы хотим жить, а не прозябать, быть бойцами, а не дезертирами?.. Наша вина в другом. Мы боролись в одиночку, действовали как индивидуалисты. Не пришли сюда, к вам, не подняли комсомольцев всего района, всего города — против равнодушия, против обывательщины, против тупости... Мы этого не сделали. Мы... Вышло так, что мы оторвались от масс... Забыли, что мы — только частичка огромного комсомола... В этом наша вина. Наказывайте нас за это.

Ему казалось, он говорит совершенно спокойно, и однако, закончив и уже опустившись на стул, Клим заметил, что весь дрожит, как в ознобе. Особенно трудно дались ему последние, самые беспощадные слова.

Майя украдкой сжала ему руку на сгибе локтя; он вопрошающе покосился на Игоря — тот слегка кивнул, снисходительно усмехнулся; дескать, ладно, сойдет и так... Клим знал, что Мишка, и Кира с ним тоже согласны. И согласна та девушка в бордовом, княжна Тамара — он видел это по ее заблестевшим глазам, по тому, как напряженно слушала она, приоткрыв полные яркие губы, и согласны остальные члены бюро, потому что сказал он обо всем честно и открыто, и сказал то, что хотел, и сказал хорошо.

По крайней мере, так ему казалось в первое мгновение, пока все молча смотрели на него и на его друзей, а потом произошло что-то странное, никак не укладывающееся у него в голове, и он недоумевал, отчего во всем, что он сказал так просто и ясно, хотят видеть не тот прямой смысл, который он вкладывал в свои слова, а что-то скрытое, побочное, утаенное...

— Ну-ну,— проговорил Карпухин, поглаживая подбородок — точь-в-точь как это делал товарищ Кичигин.— Значит, мало того, что сами... Мало... Надо было и весь райком... в сообщники?.. Так вас понимать?

— Почему в сообщники,— возразил Клим,— не в сообщники, а...

— А вы не увиливайте! — повысил голос Карпухин.— Не увиливайте! — он повернулся к членам бюро.— Значит, у них даже такой был план: завербовать в свою безыдейную группку весь райком! А?.. Товарищей здесь думали себе найти!..

— Вы встаньте... Вы! Встаньте, когда к вам обращаются! — приказал сухощавый, который раньше говорил о дисциплине.

Клим встал.

— Разрешите вопрос?..

Карпухин кивнул.

На Клима пристально смотрели холодные умные глаза.— Вы упомянули в своем, так сказать, защитном слове одну цитату... Это чья цитата?

— Это стихи Уитмена.

— Вы — точнее. Вы сказали — «великого Уитмена». Почему вы считаете Уитмена великим?

— Как почему? — растерялся Клим.— Это не я один так...

— А вы за других не прячьтесь. Нас интересует именно ваше мнение! Почему буржуазного поэта, певца капиталистической Америки, вы считаете великим? Почему здесь, на бюро, вы приводите его слова, а не кого-нибудь из наших, советских, русских писателей? Или вам не нравятся русские писатели?..

— Вы глупости говорите! — побагровел Клим.— Я бы мог...

— Но тем не менее...

— Потому что Уитмен... Если вы его знаете...

— Вы не за Уитмена, вы за себя держите ответ перед комсомолом! — крикнул Карпухин.

— Так-так, все ясно,— закивал Пингвин, радостно улыбаясь.— Все ясно!..

В наступившей тишине осуждающе прозвучал голос белокурой девушки:

— Как только вы могли написать такое: «Прочь с дороги!» Как у вас рука повернулась! Вы кого, комсомол хотели убрать с дороги?..

— Не комсомол, а обывателей!..— раздражаясь все больше, крикнул Клим.

— Но тогда почему же вы так и не написали, чтобы всем было ясно? Ведь каждый может подумать, что захочет! Ведь правда?..

Ее перебила девушка в бордовом:

— И все-таки я не понимаю,— сказала она сердито, оглядываясь то на Карпухина, то на Хорошилову.— Вы говорите, пьеса безыдейная, аполитичная... Допустим. Как же ее разрешили в школе? Ведь...

Клим ждал, надеялся: придет помощь, все разъяснится, встанет на свое место... Но Карпухин, видимо, уже приготовился к этому вопросу.

— А вы спросите у него, этого героя, как он обманул своего директора!..

— Я не обманывал! — вскипел Клим.— Вы же сами, товарищ Карпухин, разрешили! А теперь отказываетесь!..

Клим шагнул вперед — Мишка крепко держал его сзади за штанину.

— А вы поспокойнее не можете?! — крикнул Карпухин. У него покраснели уши.— Вы поспокойнее не можете?

Все головы теперь повернулись к нему.

— Разъясняю,— сказал Карпухин.— Действительно, был такой факт. Приходили, читали, хотели обвести вокруг пальца — не вышло! Тогда решили обмануть директора и сказали ему, будто я разрешил!

— Вы врете! — крикнул Клим.

— Нет, вы слышите, как он разговаривает? — застрекотала Хорошилова. — И это — здесь, на бюро!..

Глаза у Карпухина были чистые, светлые.

— Хорошо,— сказал он.— Значит, секретарь райкома врет... Ну, а директор?..

Алексей Константинович, который до того незаметно сидел в сторонке, возле столика со спортивными призами, беспокойно зашевелился.

— В самом деле...— он пожевал мятыми серыми губами.— Я был поставлен в ложное положение... Мне передали, что в райкоме пьесу одобрили...

— Но вы же сами хотели позвонить, сами! — воскликнула Майя, вскочив и становясь рядом с Климом.— Разве вы забыли, товарищ Карпухин?..

— А до вас еще дойдет очередь, Широкова,— певуче проговорила Калерия Игнатьевна, впервые за все бюро подавая голос.— Ведь о вас-то пока еще не заводили речи. Сядьте!..

Когда вскочила Майя, на лице Карпухина метнулось смятение, но он тут же подавил его; его глазки благодарно улыбнулись Калерии Игнатьевне; как бы приглашая Алексея Константиновича присоединиться к собственному игривому недоумению, Карпухин сказал:

— Что-то я лично не припомню, когда мы с вами разговаривали по телефону... А вы?..

Алексей Константинович нерешительно поерошил седеющие волосы и словно против воли выжал:

— Я тоже... не помню такого разговора.

Откуда-то снизу по ногам растеклась противная слабость; тоска петлей стянула горло; у Алексея Константиновича было доброе, честное, утомленное лицо, изрытое морщинами. Он прятал глаза, поглаживая фигурку дискобола, установленную на большом призовом кубке. Он не лгал: разговора не было. И Карпухин не лгал... Как же так?.. Ничего не объяснишь, никто не поверит... Разоблаченный, уличенный, уничтоженный, Клим сжался, пытаясь укрыться от взглядов, а они оплетали, жгли, врезались в тело — насмешливые, возмущенные, обрадованные доказательством собственной догадки... Но ведь это же безумие! Чистое безумие! Он заговорил. Его не слушали. Директор делал какие-то знаки.

— Мне стыдно, стыдно за вас, Бугров! — воскликнула белокурая.— Как вы еще можете оправдываться!..

— И такой наглец... Где, кому врать? Райкому!.. Комсомолу!..

— Ничего, ему еще не долго носить в кармане комсомольский билет...

Звон повис в ушах. Звон — и за ним пустота и молчание.

— Почему «не долго»?..— Климу показалось, он произнес слишком тихо — он повторил громче:— Почему «не долго»?..

Толстячок, похожий на пингвина, воскликнул:

— Он еще считает, что его надо оставить в комсомоле!

Брошенный им карандаш покатился по столу, зацепился за локоть рослого парня, сидевшего рядом с девушкой в бордовом, потом очутился между пальцев с широкими, коротко подстриженными ногтями — хрустнул.

Клим так и не поднял глаз — видел только руки — большие, сильные, с шершавой темной кожей. Парень говорил:

— Надо разобраться... Исключить — дело простое... Почему членов, бюро не ознакомили заранее с материалами?.. Почему не пригласили школьников?.. Надо бы послушать, что они скажут...

— Но мы пригласили директоров! — перебила его Хорошилова.

Карпухин сказал:

— А вы знаете, кого беретесь оправдывать, товарищ Ермаков? Нет, не знаете! Сначала спросите, кем был его отец...

Все треснуло и раскололось.

Клим сидел, не в силах двинуться — и все внутри его было мертво и глухо.

Не слышал он уже ни того, как девушка в бордовом сказала:

— Но ведь мы обсуждаем не отца...

Ни того, что ей ответил Карпухин.

Как жить? Во что верить?..

Происходившее в кабинете внезапно отодвинулось, ушло на экран — крутили фильм, он смотрел его, не способный вмешаться, остановить, переиначить; потом экран погас — и в темноте слышалось только:

— Как вы-то, Широкова, попали в эту компанию? Вы понимали, куда вас тянут?..

О пошлость! О подлость! Они хотят их расколоть...

— Я был лучшего мнения о вас, Широкова...

Потом что-то нелепое мямлил Мишка. Оскорбительно-беззлобный смех:

— Тройка по химии, а туда же, бороться с мещанством...

Игорь пытался что-то сказать.

— На вашем месте я бы не оправдывалась, а плакала горючими слезами!

— Позвольте мне...— директриса заговорила о Кире.

А Кира стояла, опустив голову, и кровь схлынула о ее лица, и оно было неживым и белым...

Если бы явился кто-то — всевидящий и всемогущий!..

— ...Какое вам дело до этого?..

— Бюро есть дело до всего, товарищ Чернышева, в том числе и до ваших ночных похождений... Вы-то, кажется, на словах ратуете за...

Опять!

Опять!..

Что-то нудно тянул Алексей Константинович. У мальчиков еще все впереди... Они еще исправятся и поймут свои ошибки... В будущем...

Будущее!

Как будто есть еще какое-то будущее!..

Как, уже все?

Уже?..

— Вы нарушили устав... Вы опорочили звание ученика советской школы... Вы облили грязью всю советскую молодежь... Подпольно... Аполитично... Безыдейно...

О ком? О ком это? Неужели же это вправду — о них, о них говорят? И где? В райкоме... Но ведь их даже не выслушали по существу!..

— Что вы хотите еще сказать бюро?..

Ага... Последнее слово... Последнее... Есть возможность... Нет-нет, они вовсе не злые... Они хотят добра. Хотят помочь...

Вот он осмелился поднять глаза — да, все смотрят на него,— на иных лицах видно сочувствие... Как ненавидит он сочувствие!

Чепуха! Честные ребята... Карпухин... Суровый, как долг... Женя Карпухин... Княжна Тамара — грузинские глаза с поволокой, замерли в ожидании, они ободряют, они просят — ну, ну, не молчи! И тот... Пингвин... Он ухватился за узел галстука, как будто его душит... Признайся!.. Признайся!

Сейчас он встанет. Он скажет:

— Да, вы правы. Вас много — уже поэтому я неправ. Один не может быть правым. Я признаю, что ошибался. Признаюсь во всем, в чем вы хотите — в безыдейности, лжи, клевете. Только оставьте меня в комсомоле. Только оставьте.... Я не могу без комсомола. Если хотите — расстреляйте. Если хотите — вырвите сердце. Но не гоните прочь...

— Давно бы так... Теперь мы видим, ты...

Несколько слов. Несколько слов. Что тебе стоит?

Что тебе стоит — несколько слов? Сталин. Как странно, раньше смотрел и не видел: прямо над Карпухиным, в коричневой раме. Глаза в легком прищуре, смотрят в упор — спокойный, уверенный, неколебимый. Сединка на висках... Есть! Есть он — всеведущий и всемогущий! Он — есть! И есть справедливость в мире!

Ему нельзя солгать!

Ему нельзя солгать...

Дай мне силы не солгать — ведь от меня требуют, чтобы я солгал!

Но ты далеко... Ты далеко!.. А здесь они, и они требуют...

Тихо. Секунды остановились.

Влажной рукой он стискивает в кармане билет, маленькая серая книжечка, на уголке отклеилась обложка... Маленький, теплый, как ладонь друга...

— Ты что, проглотил язык?..

Он смотрит на Карпухина... Нет, выше... Этот юноша с нервно-неподвижным лицом, и странно освещенными изнутри черными глазами — он как будто молится, хотя губы его туго сжаты. Потом они разжимаются:

— Вы не можете нас исключить из комсомола.


12

За дверями толпились ребята. Они густо облепили терраску, перила, площадку перед райкомом. На стремянке, приставленной к крыше, Клим увидел Витьку Лихачева и Бориса Лапочкина, на перилах, обхватив руками столб, стояла Казакова — напротив окна кабинета, в котором проходило бюро.

Зачем? Зачем они пришли?..

Его притиснули к двери, прямо в лицо ему густым табачным духом дышал Шутов. Напряженно сузив блестящие глаза, он хрипло спросил:

— Как?..

— Мы обойдемся без венков!

Он шел сквозь нерасступающуюся толпу, грубо раздвигал ее руками, разрывал, как переплетенные ветви, с досадой слыша, как Майя объясняла:

— Еще ничего не известно, решают, потом пригласят...

Он вышел на улицу.

— Подожди!

Теперь с ним рядом шел Мишка.

— Вытри, — не разжимая зубов, сказал Клим.

Мишка покорно достал из кармана грязный платок, вытер уже сухие щеки.

Он сам не знал, как это получилось, когда его спросили, не желает ли он о чем-нибудь попросить бюро. Он вдруг почувствовал, что не может сказать ни слова. И растерянно улыбнулся, потому что ему самому показалось смешно, когда из горла вырвался какой-то странный хрип, и потом его руку обожгло чем-то горячим, и ему стало не стыдно, и все равно — смотрит на него кто-нибудь или нет.

Последний раз он плакал, когда их вернули с фронта, зарывшись в сено, на дне кузова тряского грузовичка.

Они дошли до угла и повернули обратно.

Мальчишки сбивали камнями змея, застрявшего в проводах. По небу медленно плыли высокие облака.

Нелепо думать, что их простят...

А если?..

Если все-таки оставят им комсомольские билеты?

Если их только хотели напугать, пропесочить, продраить — и на том конец? Ведь есть же всякие меры: выговор, строгий выговор с занесением в личное дело...

Ведь там остался Алексей Константинович...

Ведь не все же члены бюро... Ведь княжна Тамара... И Ермаков... .

Среди этих «ведь» ему вспомнилось одно — самое главное!

— Послушай, старик,— сказал он Мишке, останавливаясь у калитки,— ведь капитан ясно же мне сказал: ничего не будет! Понимаешь?

Перед ним промелькнуло лицо капитана, открытое, ясное, каким он видел его в последний раз — в солнечное утро.

— Ведь он же не мог соврать! Ему незачем было бы просто соврать!..

— Может быть,— сказал Мишка, с надеждой глядя на Клима.

Они ждали в маленьком коридорчике впятером.

Снаружи ежесекундно просовывались в дверную щель головы:

— Ну, как? Еще не вызывали?.. Не дрейфьте!..

Потом, поодиночке, в коридорчик просочились ребята.

Первым вызвали Мишку.

Когда он вышел, его пришлось несколько раз хорошенько встряхнуть за плечи — он онемел от счастья.

— Выговор!

Еще говорили о каком-то активе, но он ничего не понял, понял только, что его оставили в комсомоле.

Клим стоял, притиснутый к стене, сжимая в кармане комсомольский билет. Он не надеялся. Он боялся надеяться.

Но вышел Игорь и, сдержанно улыбаясь, объявил:

— Строгач с занесением!

И он решил, что все-таки, все-таки — может быть...

Он пожал Игорю руку; отвечая на приветствия, тот уже шутил:

— Чего радуетесь? Ведь дали выговор, а не орден.

Актив? Все равно.... Пусть все, что угодно, только бы... только бы...

Потом из дверей выскочила Кира — по ее лицу было видно, что она еще не верит себе...

— Оставили!

Майя чмокнула ее в щеку и, толкнув подругу в объятия восторженно щебетавших девочек, нырнула в дверь.

— Ничего, старик, все обошлось,— сказал Игорь, похлопав Клима по плечу.— Теперь к черту все — и за экзамены... Я еще физику не открывал...

«Ах, о чем он думает, о чем он думает!» — пронеслось у Клима.

— Ура, девчонки! — с порога закричала Майя.— Клим, тебя!

Она сияла, чертики неудержимой радости метались у нее в глазах.

— Ну, пошел,— Мишка подтолкнул Клима к двери.— Пошел, пошел, старина... Ни пуха...

— Дорогу гасконцам! — напутствовал его Игорь.

И — то ли надежда — ведь остальные отделались выговорами! — то ли — просто бодрый, шутливый призыв — но Клим ощутил удивительную легкость во всем теле. Он выпрямился, улыбнулся, отсалютовал — и вошел в кабинет секретаря.

— Ну, теперь все, братцы,— смеясь, сказал Мамыкин.— Натерпелись страху? — он обхватил Мишку и стиснул в своих медвежьих лапах.

— Зола,— сказал Шутов небрежно.— Я знал, что ничего не будет.

«Хорошо тебе знать, если у тебя папаша»,— подумал Мишка без злобы и сказал:

— А что это за актив? Они же говорили о каком-то активе...

И тогда ему разъяснили: решение бюро — не окончательное, оно еще должно утверждаться горкомом; а завтра соберется районный комсомольский актив, и на нем надо будет выступить с саморазоблачением, и от того, как они выступят и саморазоблачатся, зависит, утвердит ли горком их выговоры или..!

— Так, выходит, нас еще могут исключить? — сказал Мишка, огорошенно хлопая ресницами.

— Доехало? — насмешливо сказал Игорь. — Попробуй завтра только пикнуть — и...— он щелкнул языком и полоснул ребром ладони по горлу.

— Тогда чему же мы радуемся?..

— А тебя никто не заставляет,— сказал Игорь.

Или завтрашний актив казался еще слишком далеким, или взвинченные нервы требовали разрядки, но все почувствовали облегчение, когда Майя, шаловливо схватив Мишку за кончик уха, трижды тряхнула, приговаривая:

— Будь доволен, что пока остался цел...

— И правда,— виновато сказал Мишка.

Ну не глупо ли думать о том, что произойдет завтра, если сегодня они все висели на волоске — и вот спасены!..

И случилось так, что все шутили и смеялись, и слушали, и пересказывали, что они пережили там, и уже по существу считали «комедию законченной», как объявил Игорь, когда дверь медленно отворилась и показался Клим.

Он держал голову очень прямо и смотрел перед собой незрячими глазами. Губы его замерли в едва заметной улыбке.

К нему кинулись — и отступили, давая дорогу.

Чужой, негнущейся походкой он молча прошел по коридорчику и вышел наружу.

Первым опомнился Мишка. Гребнув руками, он прорвался сквозь сомкнувшуюся за Климом толпу и выбежал во двор. Остальные высыпали за ним.

Клим уже исчез в воротах. Мишка выскочил на улицу — и через секунду снова появился перед оторопевшими ребятами. Его перекошенное лицо тряслось, глаза кого-то искали. Он дико метнулся в заросли крапивы — туда, где на досках ножом были вырезаны две короткие строчки цифр,— схватил огромный голыш с налипшей землей, занес его над головой. Не понимая, что он собирается делать, передние инстинктивно подались назад, только один Шутов остался стоять, неподвижный и бледный.

— У-у, гад! — прорычал Мишка и бросил к его ногам камень.

Булыжник с глухим звоном ударился о землю.

— Га-ады! — прокричал Мишка снова, подняв вверх сжатые кулаки.


13

Вот и все.

Дальше начиналась пустота.

И в этой пустоте сумеречно светилось единственное желание: избавиться от сострадания и жалости.

Выйдя из райкома, он свернул в соседний двор, оказавшийся проходным; в следующем отыскался пролом в заборе.

Он петлял по задворкам, меж дощатых сараев, помойных ям с гудящими клубами мух, натыкался на веревки, на которых сохли латаные простыни и цветные подштанники. Где-то мимоходом задел фикус, выставленный на солнце, где-то примял грядку с луком...

Он остановился только один раз: когда, выгнув яростно хвост, на него набросился лохматый пес, остановился не от страха, а скорее от удивления — почему-то поразила мысль, что собаки могут кусаться...

Он обошел двор кругом, но так и не нашел второго выхода. Сухощавая старуха со строгим иконописным ликом выбивала длинной скалкой пыльное ватное одеяло. Воздев скалку к небу, она остановилась, подозрительно вглядываясь в Клима:

— Ты чего ищешь?..

И этот ее жест, перечеркнувший небо, и коричневая морщинистая рука с пергаментной кожей, и сам вопрос снова показались ему странными.

— Ничего,— ответил он подумав.

— Тогда проходи,— сказала старуха,— нечего тут тебе делать.

— Да,— сказал он,— нечего.

И вышел через открытые настежь ворота, но уже не на ту улицу, где находился райком, а на параллельную, и пошел медленно, совсем медленно, потому что смешно спешить человеку, у которого впереди — пустота.

На углу он увидел грузовик, шофер утонул головой в моторе, свесив худой, костлявый зад.

Две бабенки, толстые и румяные, с кошелками в руках, прошли мимо. До Клима донеслось:

— Карамельку выбросили... Не опоздать...

Он пошел дальше, и все повторял эти неожиданно застрявшие в голове слова насчет карамельки. Откуда-то из тумана выступило ушастое, с большими губами лицо Карпухина, его торжествующе-бесстрастные глазки:

— За поступки и взгляды, несовместимые с дальнейшим...

Он очень спешит, он тоже не хочет опоздать — товарищ Карпухин! И завтра он поднимется на трибуну, нависшую над залом, и товарищ Хорошилова позвякает звоночком, и в наступившую тишину товарищ Карпухин бросит справедливые и гневные слова о безыдейных клеветниках, которые... И товарищ Михеев тоже выйдет на трибуну и скажет, что правильно и мудро поступило бюро, изобличив этих «которых»...

И тут бы, в эту самую секунду, вбежать в зал и крикнуть:

— Карамельку выбросили!

Как они ринутся — отшвыривая друг друга, глотая слюну, как, хрипя, станут протискиваться вперед и бить себя в грудь кулаком, и вопить: «Мне! Это я изобличил, это я раскусил, это мне, это моя очередь!..»

Та, в бордовом, сказала: «Мы оставляем вам возможность...»

Нет, к чему? Вы уж как-нибудь сами — спешите, запихивайте за обе щеки!

Он и не заметил, как оказался на центральной улице. Здесь было, многолюдно, скрежетали трамваи, вонючим синим дымом натужно харкали автобусы, и два встречных потока прохожих пронизывали друг друга. Какой-то толстяк с гофрированной шеей ударил его по ноге тугим портфелем и обозвал нахалом. Клим ничего не ответил. Он смотрел на девушку в голубом платьице, стоявшую у входа в скверик. Она хрустела вафельным стаканчиком с мороженым, под мышкой у нее был зажат томик Тютчева. Молодой человек рядом с нею смеялся, показывая белые зубы, а его беспокойный взгляд рыскал по ее телу, юркал за вырез платья, цепко скользил вниз.

— В девять?

— Ах, нет...

Почему же нет? В девять! Именно в девять, и ни минутой позже! И конечно, сначала будет Тютчев, и звезды, и еще какие-нибудь слова, а в заключение — карамелька...

Слова, слова, слова...

— Слова, товарищ Бугров, вы играете словами...

— Неправда, мы не играли! Мы верили в них, мы думали, они чего-то стоят, капитан Шутов!.. Это вы превратили их в игральные карты — крапленые, крапленые, товарищ капитан!..

Он шел, все убыстряя шаги, не обращая внимания на тех, кто его толкал или кого толкал он сам.

Его качало.


* * *

Он думал, что это будет трудно, но это было легко. Бумага великолепно горела. Правда, тяга была неважной, но он помешивал кочергой обуглившиеся страницы — и бумага опять вспыхивала. Первой оказалась поэма «Будущее наступает». Гениальная поэма на тысячу строк, для самого толстого в Союзе журнала. Пламя робкими, трусливыми язычками забегало по обложке. Он положил сверху «Яву в огне». «Ява» сгорела быстро. Получился недурной каламбур. Остальное — стихи, пьесы, старые поэмы, написанные полудетским почерком на обрывках листов с бухгалтерскими счетами — военные годы! — он подбрасывал, не разбирая, не заглядывая, выгребая целыми ворохами из своих тайных архивов: между стенкой и плотной шеренгой энциклопедических томов.

К счастью, Николая Николаевича и Надежды Ивановны дома не оказалось, но они могли явиться каждую минуту — приходилось спешить.

Зачем он это сделал? Он не задавал себе вопросов. Просто он знал, что самое главное — покончить с бумагой. Останутся одни пустяки.

Он очень торопился, ему некогда было расставлять тома энциклопедии в строгом порядке и выравнивать корешки по краям полок. Он присел на корточки, собирая разбросанные по полу перед шкафом остатки рукописей, когда несколько томов - один за другим — соскользнули вниз и грохнулись у его ног. Один из них больно ударил его по голове. Это был том на букву «К»: крамола, Крамской, Крамсу, Кранах... Он лежал, раскрывшись на этой странице. В статье о Крамском было подчеркнуто «Христос в пустыне». Он не помнил этой картины. Что это за картина? Впрочем, это не важно. Теперь это не важно. Он поднялся, чтобы поставить книгу на место, но на минуту задержался, пропуская сквозь пальцы веером опадавшие страницы. Он любил это делать раньше — и вдруг открыть на той, где больше всего пометок. Они были разные: крестики, восклицательные знаки, а чаще всего — торопливая черточка... Их было много, чуть не на каждой странице, как и в других книгах, стоявших в шкафу. Прежде ему нравилось разгадывать их смысл — этих черточек и восклицательных знаков. Они куда-то вели, на что-то наталкивали, заставляли искать...

Он захлопнул книгу.

Кто он был, этот человек, от которого остались только черточки на полях и смутная вязь воспоминаний? Тот, от которого он отталкивался всю жизнь — и не мог оттолкнуться? Он был врагом, но чьим? И не хотел быть другом — кому?..

— Кому? — спросил он громко, и странно прозвучал его голос в пустой квартире, где его никто не мог услышать и ответить.

Но кто ему мог ответить в целом мире, кто?..

— И поменьше задумывайтесь, товарищ Бугров, поменьше задумывайтесь... Вы еще вспомните капитана Шутова и скажете: он был прав!

За дверью раздались шаги, потом постучали; он притаился, тихонько поставив книгу на место, прислушался. Постучали еще раз — крепко, требовательно. Как хорошо, что он догадался вытащить ключ из скважины... Шаги удалились. Он понял, что надо спешить. Подбежав к печке, разгреб и перемешал золу, бросил в нее остатки бумажного хлама. Кажется, все. Кажется, теперь все. На железном листе перед плитой валялся обрывок чистой страницы, рядом — карандашный огрызок. Еще несколько слов? К чему! Дешевая мелодрама... Слова сгорели. Их и так было слишком много!

Собственно, вот и все...

Неужели все?

Да, всё.

Он взял со стола ключ и оглядел еще раз комнату: сундук у плиты, в печке еще бьётся пламя... Карта во всю стену, умывальник, полки с посудой... Шкаф, похожий на океанский корабль, который запихнули в бухточку, где ему не повернуться...

Единственное, что ему было жалко покидать, — это шкаф. Старый, рассохшийся шкаф, который не берутся ремонтировать. Его разломают на дрова, а книги отнесут букинисту. Вряд ли... Там подчеркнуто слишком многое, просто по телефону вызовут машину из утильсырья. Надежда Ивановна давно хочет поставить на месте шкафа кухонный столик — он ей так нужен, кухонный столик...

Вдруг как будто тугая волна хлестнула ему в спину — с порога, не понимая, что он делает, Клим бросился к шкафу и, распахнув его скрипучие дверцы, вытащил тот самый том — на букву «К» — и приник к нему губами, к его темно-зеленому переплету, похожему на линялую солдатскую гимнастерку.

Остальное было и в самом деле просто.

Николай Николаевич оказался достаточно трусливым человеком, чтобы тогда, год назад, попытаться сдать их старый дуэльный пистолет в отделение милиции. Ребята выследили, как поздним вечером он крался к мосту через Кутум. Он очень спешил. Пистолет бултыхнулся в двух шагах от берега. Достать его оказалось нетрудно.

Клим поднялся на чердак и спустился по черной лестнице: он не должен был ни с кем встречаться. Из той же почти бессознательной хитрости он, не думая, разорвал карман, чтобы не привлекать внимания длинным грязным свертком, и теперь мог нести его в штанине, придерживая рукой изнутри.

Потом он вышел в степь — бесконечную, плоскую, застывшую, и, оглядевшись, заметил, что стоит недалеко от того места, где год назад читал Мишке свою поэму, и решил, что ушел, недостаточно далеко — от дороги, по которой пылила машина, и от города, который раскинулся позади, с торчащей, как указательный перст, белой крепостной колокольней.

И зашагал дальше — в степь, навстречу голубизне, простору и пустоте.


14

Не надо,— тихо, но твердо сказала Кира, удерживая Мишку, который порывался броситься вслед за Климом.— Дайте человеку побыть одному. Сейчас ему никто не поможет.

— Так ведь надо же что-то делать! — Мишка тоскующими, растерянными глазами окинул молчащих ребят.— Надо же что-то делать!

На райкомовском крылечке появился Алексей Константинович. Он осторожно, словно боясь скрипнуть, затворил дверь, неслышно ступая, спустился вниз, и сутулясь больше, чем обычно, и отворачивая в сторону голову, быстро пошел по дорожке мимо ребят.

— Алексей Константинович! — крикнул Лешка, первый заметив директора.

Алексей Константинович еще ниже пригнул голову и ускорил шаги.

— Алексей Константинович! — еще раз крикнул Мамыкин и бросился за директором.

Алексея Константиновича окружили ребята, преградив ему путь, и он, со своей мягкой, несколько настороженной улыбкой, оглядывал то одного, то другого, и при этом глаза его под очками щурились, как будто их резало яркое солнце.

— Как же так получается, Алексей Константинович? — неуклюже переступая с ноги на ногу, заговорил Мамыкин.— Как же так могли? За что, Алексей Константинович?..

Хотя голос у Лешки был тонким и звучал скорее жалобно, чем возмущенно, рядом с хиловатой фигуркой директора он выглядел грозным гигантом.

— Вы о чем это, Мамыкин? — переспросил Алексей Константинович, непонятливо улыбаясь и продолжая щуриться.

— А вы что, не знаете? — с неожиданной и какой-то отчаянной смелостью крикнул маленький Лапочкин, выскакивая вперед.— Не знаете, да? Вы же там были, были, вы же все слышали, а теперь — о чем, да?

С губ директора вдруг пропала улыбка, лицо стало похоже на окно, на котором внезапно захлопнули ставни.

— Вы слишком много себе позволяете, Лапочкин! — непривычно низким голосом сказал директор.— Смотрите, как бы вас тоже...

Он переложил портфель из руки в руку и, выпрямив плечи, прошел сквозь кольцо молчаливо сторонившихся ребят.

— А что нас? А что нас? А что вы нас пугаете, Алексей Константинович? — крикнул Лихачев, бешено выкатив вслед директору глаза.

Никто не ждал наказания, столь строгого. Будь оно менее строгим, пожалуй, с ним бы согласились. Но именно потому, что оно оказалось таким строгим, оно было и несправедливым, несправедливым уже по самой своей сути. Исключить из комсомола, выгнать из школы! А за что?..

Ребята негодующе шумели. Надо куда-то идти, чего-то требовать. Куда?..

— Мы поднимем всю школу! — кричал Лихачев, возбужденно встряхивая кудрявым чубом.— Всю школу!

— И что дальше? Повышибают всех из комсомола...

— Зачем — повышибают? Всех — не повышибают,— задумчиво проговорил Ипатов.

— Как бы мы еще кого не повышибали,— мрачно добавил Лапочкин, выпячивая свою тщедушную грудь.

— Дайте же мне сказать,— вмешалась Рая Карасик, размахивая своими пухленькими ручками.— Ведь это же еще не окончательно, ведь так! Ведь если завтра на активе Клим выступит, его ведь могут восстановить?..

Она с наивной радостью, как будто пораженная собственным открытием, заглядывала в разгоряченные лица.

— Чего ты кудахчешь? — сказал Ипатов.— Ты что, Бугрова не знаешь? Не станет он выступать, как им хочется...

— Но как же, как же!..— затараторила было Карасик, но Майя перебила ее:

— Нет, девочки, Клим и правда не станет...

Она сказала это серьезно и просто, и ее темно-карие глаза на мгновение просветлели от странной гордости и сделались похожими на два больших прозрачных кристалла.

С нею никто не спорил. Но когда заговорили снова, строя один проект невероятнее другого, Игорь, слушавший всех с терпеливой скукой, сказал:

— Бросьте... После драки нечего махать кулаками,.

Это было так, но именно потому, что это так и было, никто с этим не согласился. И все поддержали Мишку, когда он предложил:

— Может быть, все-таки сходить к Вере Николаевне?.. .

— А что она может сделать? — дернул плечом Игорь.

— А ну тебя с твоей философией,— вспылил Лихачев.— Что, что! Она — секретарь партбюро, вот что!

— Верно, ребята, айда к Вере. Вера — правильный человек,— сказал Лешка и решительно распахнул калитку.

За ним двинулись остальные.


* * *

Небольшая комната была очень светлой и белой. Здесь все было белое: занавески на окнах, накидка на кровати, скатерть, чехол на диванчике... И было что-то морозное в этой снежной белизне. На стене над кроватью висели три увеличенных портрета — один мужской и на двух других — мальчик и девочка, лет по пяти. На столе лежала пачка тетрадей.

Вера Николаевна что-то делала на кухне. Судя по портфелю, небрежно брошенному на стул, она недавно пришла. Она появилась перед ребятами оживленная и подрумяненная кухонным жаром, держа в одной руке тряпочку, в другой — сковородник, в домашнем халате, повязанном сверху передником.

— Мы к вам,— сказал Мишка.

— Вижу, что ко мне,— она улыбнулась своей скупой улыбкой — одними глазами в узких разрезах век, и переложила портфель со стула на тумбочку.— Садитесь.

— Нет,— сказал Мишка, не двигаясь с места.— Мы не одни. Нас много.

— Пусть войдут остальные.

— Нас очень много,— сказал Мишка.— Мы пришли с вами поговорить...

— Как комсомольцы с коммунистом?

Эти шутливые слова, произнесенные преувеличенно-серьезным тоном, напомнили Мишке прошлый приход — с Климом — когда речь шла о пьесе. Он облизнул толстые пересохшие губы и откашлялся, стараясь прочистить слипшееся горло.

— Понимаете, Вера Николаевна,— начала Майя своим высоким звонким голосом,— мы пришли... мы пришли к вам...— и вдруг отвернулась к стенке, и было видно, как затряслись ее плечи.

Вера Николаевна шагнула к ней и положила руку на ее голову.

— Успокойся, девочка...

Потом она перевела сердитый взгляд на Мишку и Лешку, которые бестолково топтались у двери.

— Что такое, наконец, случилось?..

Вместо ответа Лешка махнул рукой:

— Идемте, Вера Николаевна...

Ей объяснили все, когда она вышла на террасу. Терраса не вмещала всех ребят, они стояли внизу, почти заполняя маленький дворик, и серая дымчатая овчарка уже не лаяла, а только негромко рычала, забравшись в конуру.

Сначала говорили все сразу, и Вера Николаевна ничего не поняла, потом все замолчали, и стало слышно только Игоря. Он рассказал обо всем коротко и толково. И лицо Веры Николаевны, утратив прежнее, домашнее выражение, стало снова суровым и серьезным, как в школе.

Она ничего не сказала. И только когда Игорь смолк и в наступившей тишине с отчаяньем и надеждой прозвучал Мишкин голос:

— Надо что-то делать...— она машинально повторила:

— Надо что-то делать...

Она ушла и вернулась через несколько минут — уже в повседневном своем темном платье, с узенькой сумочкой. Ребята потянулись за ней.

— Вера Николаевна, и мы с вами,— сказал кто-то.

— Нет,— сказала она,— я сама знаю, что мне делать.

И ушла, прямая, высокая, с торчащими на плоской худой спине бугорками лопаток.

— А где Кира? — встревоженно спросила Майя.

Мишка огляделся, ища глазами Киру.

Ее не было.


15

Лиля уже приготовилась усесться за учебники, но — вот беда! — запропал куда-то сиреневый карандаш, которым она помечала каждый повторенный билет, обводя номер аккуратным кружочком. Она могла бы взять любой другой карандаш, но ей не хотелось, ей нужен был именно этот, сиреневый!

Она порылась в ящике и открыла портфель, чтобы перетряхнуть его еще раз, когда в комнату ворвалась Люда Жерехова.

— Как, ты еще ничего не знаешь?.. О господи! — закричала она с порога.— Их всех поисключали!

Ее янтарные глаза восторженно блестели, жиденькая косичка расплелась, на плечо свисала мятая розовая ленточка.

— Кого... поисключали? — тихо переспроспла Лиля.

Из раскрывшегося портфеля выпорхнула тетрадь и вслед за нею — сиреневый карандаш. Он подпрыгнул, ударившись об пол, и закатился под этажерку.

Жерехова носилась по комнате и без умолку верещала, пересказывая подробности.

Лиля прервала ее:

— Почему ты думаешь, что меня это интересует?

— Не придуривайся, Лилька! — расхохоталась Жерехова с наглой откровенностью.

— А я тебе говорю, меня это ни капельки не интересует! — повторила Лиля, чувствуя, как жаркая струя разливается у нее по щекам.

Она торопливо наклонилась, подняла тетрадку и карандаш и положила их опять в портфель.

— Да, не интересует! — почти выкрикнула она.— И вообще — мне нужно заниматься!

Она присела к столу, открыла на середине какой-то учебник, сжала виски руками.

— Вот шизофреник!— обиделась Жерехова.— Я ей, как человеку, самой первой, а она...— И, хлопнув дверью, побежала разносить свою новость дальше.

Строчки медленно поплыли перед Лилей и растворились в белом тумане.

— Но я же не хотела этого!— сказала она, ударив кулачком по столу.— Не хотела, не хотела!

Она заплакала горькими, злыми слезами, которые не приносят облегчения.

А если это неправда... Если Жерехова что-то напутала, приврала? Какая она дура — не расспросила обо всем толком! И ведь знала же, знала о бюро, знала, что их вызывают... Но чтобы так... Неужели же, неужели же, неужели?..

Быть может, впервые в жизни бежала она по вечерним улицам, не обращая внимания на прохожих, которые оборачивались и задерживали взгляды на ее стройной фигурке, бежала, забыв о своем стареньком домашнем платьице и потрепанных босоножках. Она выскочила из дому, никому ничего не сказав, и теперь сама не знала, куда и зачем идет.

Почти бессознательно Лиля свернула в Аптечный переулок и увидела Майю, идущую прямо ей навстречу. Шла она своей обычной уверенной походкой, широко и твердо ставя ноги в спортивных тапочках, лицо у нее было спокойное, ясное, и в руке она держала длинный тоненький прутик.

И почему-то заметив этот прутик, Лиля с облегчен кием подумала: наверное, ничего не случилось, ничего такого, Жерехова соврала! Она говорила Майе какие-то первые возникшие в голове слова, жадно вглядываясь в нее, ища подтверждения своей догадке, а Майя слушала, стискивая в пальцах тоненький прутик, и не очень хорошо понимала, о чем Лиля ее спрашивает, не очень понимала, и лицо у нее оставалось все таким же спокойным, ясным.

— Пожалуйста,— сказала она, сообразив наконец, чего хочет Лиля.— Ты можешь взять хрестоматию... Зайдем...

Майя открыла дверь, и они вошли.

Нет-нет, если бы это произошло, она вела бы себя иначе... Но что же все-таки случилось?.. Лиле помог телефонный звонок. Он раздался, едва они успели переступить порог.

— Сядь, я сейчас,— сказала Майя, кидаясь к телефону.

Лиля отошла к столику возле окна. Среди груды учебников она увидела «Коммунистический манифест», кажется, тот самый, который когда-то приносил ей Клим. И вдруг снова прошлое громким, томительным зовом напомнило о себе...

— Мама?.. Да, я не сумела раньше... Понимаешь, исключили Клима. Нас оставили, но это еще не окончательно... Завтра, если мы во всем не признаемся, нас тоже исключат... Из школы?.. Не знаю... Это такая подлость, мама!.. Ты придешь, все тебе расскажу...

За спиной звякнул рычажок. Еще не остывшим голосом Майя спросила:

— Ты нашла хрестоматию?

— Так это правда?!.

Майя молчала. Оно было беспощадно, это молчание, и, пытаясь защититься от него, Лиля повторила еще раз:

— Так, это правда?..

— Ты же все знаешь...— сказала Майя очень тихо.

Ах, если бы она закричала, если бы подбежала и ударила ее по лицу — наотмашь!

Но она сказала только — тихо, совсем тихо:

— Ты же все знаешь...

— Нет, я не знала!..— вырвалось у Лили.— Я не знала, что так получится!

И вдруг мелкие слезы покатились по ее щекам и закапали на пол. Закрыв лицо руками, она упала на стул. Рыдания рванулись из нее безудержным потоком.

— Лиля... Лилечка... Лилька... Ну, Лилька же!..— на разные лады повторяла Майя, гладя ее по голове, но Лиля не могла остановиться.

— Я знала, я знала, все знала...

— Чудачка... Ну что, что ты знала? Ты-то здесь при чем?

У Майи были мягкие печальные руки, в голосе — ни раздражения, ни упрека, только жалость и грусть...

Лиля резким рывком вырвалась, вскочила, отпрянула к стене. Щеки ее горели.

— Зачем ты притворяешься?..— крикнула она, тяжело дыша.

— Зачем? Как будто все вы не знали, зачем я к вам приходила! И что я шпионила за вами, и доносила директрисе, и пьесу украла. Как будто вы не знали!.. Знали! Только считали себя выше всех! Вы все такие благородные, а я — дрянь, дрянь, дрянь! Ты и сейчас думаешь, что меня даже ненавидеть нельзя, даже ненавидеть меня унизительно, а можно только презирать и жалеть! А мне не нужно вашей жалости, не нужно! У-у, какие же вы все... И как я вас ненавижу!

Майя молчала, только лицо ее потемнело, и прежняя растерянность сменилась в нем каким-то брезгливым состраданием. Она в упор смотрела на Лилю, прижавшуюся к стене и бешено колотившую по ней маленьким злым кулачком.

... Вдруг, словно обессилев, Лиля рухнула на пол и обхватила руками Майины ноги в белых пыльных тапочках.

— Прости меня... Я с ума сошла... Я сама не знаю, что говорю! Разве, я знала, что так получится?.. Я люблю его, Майя, люблю, люблю!..

Майя попыталась поднять ее, но не сумела и сама опустилась и села рядом, и Лиля плакала, уткнувшись ей в колени, мешая слезы и горячечный шепот.

— Если бы мне сказали, что я дойду до этого... Думаешь, мне было так просто?.. Но разве я виновата... Он больше не хотел видеть, не хотел замечать меня... С того самого вечера, когда пощечина... Помнишь? Он говорил только с ней, с ней одной... Конечно, она сразу поняла, с кем имеет дело... Эйнштейн, философия... Я тоже пробовала, я играла в его пьесе... Но он... Тогда я решила отомстить... И тут меня вызвала директриса... Я хотела его честно про все предупредить. Но он ничего не слушал... Не верил... И теперь все кончено, навсегда!.. Но разве я виновата? Разве я виновата? Это она! Все — она!

Лиля подняла залитое слезами лицо и с неожиданной убежденностью сказала:

— Я ведь знаю, она его не любит!

Майя слушала ее, не перебивая, и гладила шелковистые черные волосы, а за окном темнело, и подступала ночь. Лиля удивленно вгляделась в Майино лицо и вдруг заметила на ее глазах слезы.

— Ты плачешь? — испуганно сказала она и приподнялась на локтях.— Ты?..

— Нет,— сказала Майя.— Это я так.

Но она не стерла слез и смотрела не на Лилю, а куда-то в окно, и стало так тихо, что Лиля услышала, как на кухне капает из водопроводного крана.

— Ты ищешь виновных... Но разве кто-нибудь виноват, кроме тебя одной?..

— В чем я виновата? В чем?.. Что я его люблю?..

— Есть люди, которым одной любви мало...

— Хорошо тебе говорить, если ты...

Но горечь, прозвучавшая в Майином голосе, уколола Лилю внезапной догадкой:

— А ты?.. Ты тоже... кого-нибудь любишь?.. И тоже...

— Потом,— сказала Майя.— Когда-нибудь я тебе все расскажу. Не сейчас...

Они обе помолчали, думая каждая о своем.

Первой опомнилась Майя.

— Что же мы сидим? Я должна идти к Климу. Мы договорились у него встретиться.

Она стремительно вскочила, включила свет, и Лиля, наблюдая за Майей, торопливо приводящей себя в порядок перед зеркалом, вновь ощутила себя одинокой, никому не нужной.

— Что же мне делать?..— растерянно произнесла она, поднимаясь с пола.

Мысль о том, чтобы сейчас вернуться домой, где ее ждут билеты и учебники, показалась ей невозможной.

— Нет, кажется, я знаю, что мне делать...— медленно проговорила она, чувствуя, как по ее телу пробежала холодная дрожь. Кажется, знаю...

Выйдя со двора, они простились: дальше им было в разные стороны.


16

Он миновал пересохшую речушку с осколками лужиц на затянутом илом дне, поднялся на отлогий бугор.

Зеленела еще не выжженная солнцем трава, ее густые стебли пахли, горько и пряно. Клим лег на теплую землю, в теплую траву.

Великая тишина стояла вокруг, ни единого звука не доносилось сюда — и он понял, что шел именно к этой тишине.

Она лилась прозрачным потоком, и он лежал на самом ее дне, и она ласково омывала его волосы, лоб, сердце. Где и когда он уже испытал подобное ощущение?..

Он не подозревал раньше, что тишину можно слушать.

Он слушал ее и смотрел в небо, которое, по мере того как он смотрел, становилось все глубже, раскрываясь, увлекая за собой. И отдаваясь этому странному движению, он чувствовал, что летит, невесомый, все быстрее, быстрее.

Тонкие черные кольца кружились перед ним, и отрезного синего света на глазах проступала влага.

Это не были слезы — душа обросла непроницаемой, глухой корой, он не плакал, он не мог плакать.

Он лежал, он плыл, он парил в пространстве, и в голове его не было ни одной мысли. Пустота. Тихо звенящая пустота — внутри, вокруг, всюду.

Наверное, так прошло много времени — он очнулся от холода. И удивился тому, что ему еще может быть холодно, что у него есть ноги, руки, спина, онемевшая от сырой земли.

Солнце придвинулось к горизонту, степь стала розовой. Клим повернулся на живот, чтобы согреть спину. В бедро ткнулось что-то твердое. Он вспомнил о пистолете и потянулся к карману.

Рукоятка была теплой, весь он был теплый — черный, приятно тяжелый. Клим присел и, плотно обхватив пальцами рукоятку и конец длинного ствола, ударил пистолетом по колену.

Открылся барабан с единственным патроном. Он крепко засел в отверстии, Клим с трудом вытащил его, покатал на ладони. Маленький, с тупеньким свинцовым рыльцем пульки... Заглянул в ствол: в нем густыми натеками сбилось масло. Подсолнечное масло, которым они заменили оружейное... Клим отыскал сухую веточку, оторвал край платка, затолкал его в ствол, дважды продернул насквозь. Потом вложил патрон, крутнул барабан. Сорвал пучок травы и обтер жирные от масла руки.

При этом он подумал, что это глупо — не все ли равно, какие у него будут руки. Но сорвал еще пучок и принялся тщательно вытирать каждый палец.

Пальцы дрожали. Трус, подумал он, подлый трус! Чего ты тянешь? Он весь сосредоточился на себе. Он словно распался надвое: один человек с усмешкой наблюдал за вторым, которому предстояло действовать. Что же ты тянешь? — повторил он еще раз.

Все, что привело его сюда, отпрянуло в сторону, осталась только борьба с самим собой. Осталось только: сумеешь или нет?..

Солнечный диск уже опустился за линию горизонта. И оттуда, где он исчез, поднялись широкие красные-столбы света и пламени. Они пробили, облака и устремились вверх, пока не уперлись в голубой купол. Налитые багряным жаром облака торжественным фронтоном легли на огненные колонны. Вся западная половина неба превратилась в пылающий портал.

Клим стоял с пистолетом в руке и не мог оторваться. Казалось, один только шаг над алой искрящейся степью — и он ступит в эти огненные врата — один только шаг.

Закат... А где-то — восход... Но для Солнца нет ни восхода, ни заката. Ни дня, ни ночи. Для него есть лишь жизнь, вечный свет и сияние.

Для него нет ни дня, ни ночи...

А победы твои — разве каждая из них не оборачивалась поражением? И поражения — разве в каждом из них не таился зачаток победы?

Но тогда...

Но тогда, быть может, их нет — ни побед, ни поражений?.. И есть... Только Солнце, только жизнь, только борьба?..

И — Правда... Она — как Солнце...

Ему казалось — он стоит у самого входа. И — шаг, один только шаг.

Охваченный этим неведомым, удивительным, несокрушимым чувством, он забыл о пистолете, зажатом в руке, о себе — обо всем. Он перестал существовать.

Был восторг прозрения — и не было ни слов, ни мыслей.

Он увидел пистолет — и уже не сказал себе, что он трус. Глупая игрушка. Кто услышит его выстрел во Вселенной, где гремят канонады и сшибаются миры?

Плотная синева уже наползала с востока, растекаясь по облачным вершинам, и степь из припорошенной искристой розовой пылью становилась серой. Пели провода. Клим пошел вдоль дороги. Весело урча, мимо промчался грузовик. В кузове полным-полно людей, они сидели на скамейках, спиной к кабине, среди них было много девушек. Повернув к Климу озорные щекастые лица, они что-то кричали и смеялись, и Клим, который всегда терялся, услышав девичий смех, улыбнулся им и помахал вслед рукой. Пистолет он спрятал за спину, не зная, что с ним теперь делать. Бросить его в кювет было жалко.

Низко, над самой дорогой, скользнула темная тень и взмыла вверх. На телеграфном столбе, по другую сторону дороги, он увидел большую угольно-черную птицу. Она сидела на самой верхушке, и в остром клюве ее что-то слабо трепетало. Клим остановился, глядя на ворону, а она, словно поняв его, повернула к нему голову, и ему казалось, он даже различает блестящие бусинки пристальных глаз.

Клим шагнул на дорогу, ожидая, что ворона снимется со столба и улетит, но она не трогалась и сидела все так же неподвижно, и в клюве у нее по-прежнему слабо бился серый комочек. Она была словно вырезана из камня и хотела доказать Климу, что не боится его. Гадина! — с внезапной ненавистью подумал он о вороне. А она все сидела и поглядывала на него сверху вниз. Если нагнуться и поднять голыш, она догадается и улетит, прежде чем он занесет руку. Но может быть, она выронит свою жертву?

Он крадучись приблизился к столбу, стремительно подхватил камень и швырнул в ворону. Звякнул провод. Черная птица насмешливо взмахнула крыльями и медленно поплыла в воздухе. Она опустилась на соседний столб и снова, поддразнивая, уставилась на Клима.

Тогда Клим вспомнил о пистолете. Он свернул с дороги и зашел с тыла. Теперь ворона сидела к нему хвостом. Он крался к столбу, не спуская с нее глаз, но споткнулся о вросший в землю валун и чуть не упал. Когда он снова увидел ворону, она повернулась к нему и наблюдала за ним так же спокойно и насмешливо, как и раньше. Он знал, что издали не попадет наверняка, а ему во что бы то ни стало надо было убить эту гнусную черную птицу с маленьким птенчиком в клюве. Замирая от нетерпения и ненависти, он поднял руку...

В невозмутимом спокойствии столетней птицы ему почудился вызов. Как будто она была заранее уверена, что все равно, он промахнется. Метнулась мысль, надо пригнуть голову, потому что пистолет ненадежен, Мишка говорил, его может разорвать на части... Но он уже ничего не боялся. Обломок мушки подпрыгнул к четко вычерченным в синем небе лапкам вороны, вцепившимся в заостренную верхушку столба, Клим нажал на спуск...

Выстрела нет. Осечка! Проклятье... Зловещая птица не двинулась. Клим ясно видел, что она смеется над ним! Он снова взвел курок.

Что-то рвануло, опалило руку, свистнуло над самым ухом — от неожиданности он присел. В двух-шагах от него лежал дымящийся пистолет. Барабана не было. По пальцам Клима текла кровь. Цел! — подумал он, сообразив, что разорвало барабан.

Около столба он увидел серый комочек и кинулся к нему. Маленький воробышек лежал на спине, подняв лапки, кровяной воротничок охватывал его шейку. А высоко в небе парила ворона, медленно описывая широкую дугу.


17

Уже протянув руку к дверной цепочке, он испуганно оглянулся на портьеры, скрывающие вход в гостиную, и обреченно зашептал ей в ухо:

— Зачем вы так, при Белугине... После того, как у меня был обыск, я подозреваю...

— Откройте,— сухо приказала она. Но прежде, чем выйти, обернула к Алексею Константиновичу суровое лицо с узкими от гнева глазами:

— Будет время — нам всем придется отвечать... Но не перед Белугиным!..

Темнело. Кое-где на первых этажах уже вспыхнули окна, опрокинув на асфальт светлые желтые квадраты. Беспечной вечерней суетой наполнялись улицы, и среди пестро одетых, бесцельно прогуливающихся людей высокая угловатая фигура женщины, шагавшей сквозь толпу энергичной мужской походкой, казалась угрюмой и странной.

Конечно, это была ее оплошность. Чего можно еще ждать от него? «Я бессилен, Вера Николаевна, я совершенно бессилен...» Вот все, что он сумел промямлить ей в ответ. Зато Белугин!.. И надо же случиться, чтобы... А впрочем, он, вероятно, и явился, потому что ждал ее прихода и боялся оставлять директора с нею один на один... Она до сих пор слышала его язвительно-спокойный голос, выговаривающий слова, дробя их на слоги:

— Видите ли, уважаемая Вера Николаевна, я полагаю, что самые высокие инстанции вполне осведомлены и одобрят имеющее быть завтра мероприятие, и наш долг помочь им, а не пытаться противодействовать. Тем более, что дело вышло, к сожалению, из рамок школы и приобрело характер политический...

Прежде она пристально вглядывалась в этого человека, надеясь отыскать границу между его иезуитским лицемерием и живой совестью, пусть маленькой, пусть загнанной в самый дальний уголок...

Он не сидел, а восседал за столом, огромный, неподвижный, облитый зловещей багровой тенью абажура и похожий на медного идола.

С каким-то гнетущим изумлением смотрела она на него — и вдруг поняла, что у него нет стыда. Просто — нет! Быть может, когда-то он скрывался под маской лицемерия, но эта маска с годами приросла, вросла в его лицо и уже перестала быть только маской, а лицо исчезло. И теперь она, эта маска, разговаривала, учтиво улыбалась и смотрела на нее своими холодными, пустыми, тусклыми, как запыленное зеркало, глазами...

«Политическое дело»... Кому-то захотелось доказать свою ультрабдительность и ультрапатриотичность... Отличная зацепка!.. Трусы, перестраховщики, а то и совершенно добросовестные идиоты подхватили, понесли, раздули шумиху — и начался всеобщий психоз! Расправиться с ребятами, которые если и виноваты, так только в том, что честны и молоды... Расправиться на наших глазах! Да кто же мы, черт побери, педагоги или...

— Мы по-разному смотрим на обязанности педагога, Вера Николаевна. И боюсь, что наш затянувшийся спор ответственная комиссия, по слухам, направленная для расследования этой истории, решит не в нашу пользу...

— Я прошу вас не беспокоиться обо мне, Леонид Митрофанович. Я повторю то же самое любой комиссии.

— Тем более, уважаемая Вера Николаевна. Вы многим рискуете. Очень многим. Очень...

Угроза?..

Она стремительно поднялась, жалея, что не сделала этого раньше.

— Вы идете со мной, Алексей Константинович?

— Я прошу вас не впутывать меня в эту... эту...— его губы нервно подергивались и тряслись, одни они только и жили на помертвевшем лице.— С меня достаточно...

— Значит, вы , решили пожертвовать ребятами, чтобы спасти...— ей хотелось крикнуть: свою шкуру! — но он был до того ничтожен и жалок в этот миг!

— Спасти честь школы,— договорил за нее Белугин, прихлебывая из стакана жидкий чай.— Честь школы, уважаемая Вера Николаевна!..


Ей повезло. В райкоме еще горел свет. Едва она вошла, девушка с веселыми кудряшками, сидевшая в пустой приемной, захлопнула книгу и резво ударила по клавишам пишущей машинки.

— Да, есть, но он занят...

На хлипкой, с облупившейся краской двери кабинета висела новенькая табличка под стеклом, в узенькой рамочке светлого багета: «Первый секретарь Е. Карпухин».

Вера Николаевна вдруг улыбнулась и вместо того, чтобы попросить девушку доложить, присела напротив двери. Время от времени она поглядывала на табличку, продолжая улыбаться; жесткие черты ее лица смягчились, и в глубине проснувшихся глаз засветилась несвойственная им добрая лукавинка. Девушка удивленно косила в ее сторону, продолжая стрекотать на машинке.

Открылся кабинет, из него вышла говорливая кучка ребят. Вера Николаевна услышала.

— Хоть бы в руках этот самый журнал подержать...

— Да ладно тебе, сказано — аполитичный...

Вера Николаевна поднялась, чтобы напомнить о себе. Девушка скользнула за дверь и через минуту вернулась.

— Занят...

— Долго еще?..

— Откуда я знаю? Приемные часы... Куда же вы?..

Но Вера Николаевна уже входила в кабинет.

— Вера Николаевна!

— Да, Женя, это я.

— Что же вы?..

— Но ведь часы приема кончились...

Секретарша растерянно постояла, потом уважительно и недоуменно посмотрела на дверь и тихонько вернулась на свое место. Снова греметь на машинке она не решалась — двери в райкоме были тонкие, да и, кроме того, она чувствовала себя неловко, заставив ждать странную и, вероятно, близко знакомую секретарю посетительницу. Она потянулась, поправила кудряшки и со вздохом подумала, как трудно угодить Карпухину: начнешь печатать — выскочит, велит прекратить; будешь сидеть сложа руки — устроит разгон: почему бездельничаешь?.. На всякий случаи она вытащила катушки с лентой и разложила их перед собой - так безопасней....

Из кабинета доносились голоса:

— Володя Михайлов? Он в порту...

— А Самохина помните?..

— Славу?..

— Да! Он еще у вас на уроке шпаргалкой подавился...

«Учительница», — сообразила машинистка.

Потом голоса стали глуше, и Карпухин сказал:

— Мы уже рассмотрели это дело со всех сторон, и я лично...

Наверное, она ответила ему резко, потому что Карпухин вдруг начал заикаться и басок у него сорвался:

— Н-н-нет уж, п-п-позвольте, мы не позволим, что бы нам... Пускай сначала п-п-покаются, а п-потом...

Кажется, она догадалась: речь шла о тех ребятах, которых разбирали сегодня на бюро... И еще об активе — уже несколько дней к нему лихорадочно готовился весь райком, сам Карпухин готовил доклад, и она дважды перепечатывала его на машинке. Инструктора читали какую-то пьесу и потрепанную тетрадку с заглавием «Прочь с дороги» и громко смеялись, а в докладе было много слов, начинающихся на «анти»: антипатриотичное, антиобщественное, антисоветские... Она работала в райкоме недавно и не понимала всего, что печатала, было ясно только самое главное: те, о ком говорилось в докладе, задумали совершить что-то нехорошее, даже страшное, и было удивительно, как эта учительница еще заступается за них.

А из-за двери слышались те же самые слова, которые имелись в докладе и начинались на «анти»,— их произносил Карпухин, — и другие: «талант», «смелость», «неопытность», «извратили». Учительница выговаривала их убежденно и негромко.

Она слушала с все нараставшим любопытством, и теперь ей почему-то хотелось, чтобы победила эта немолодая женщина, явившаяся в райком уже в десятом часу вечера, хотелось, быть может, просто оттого, что она чувствовала себя перед нею виноватой, и оттого, что Карпухин говорил с ней грубо, почти кричал, а ей вообще-то не очень нравился Карпухин. Она прокралась поближе к двери.

— Подумай, Женя, у тебя своя голова...

— Есть кое-что повыше, чем моя голова! И вообще — что вы меня учите!

— Такая уж у меня профессия, Женя, учить...

— Надо было раньше, Вера Николаевна, раньше! А теперь у меня другие учителя!

— Ничему хорошему, видно, ты у них не научился...

— А вы... Призваны воспитывать молодежь, а выгораживаете самых отъявленных... А на последнем пленуме ясно говорилось: искоренять...

— Сколько ты уже в партии?

Последовало молчание — и снова запальчивый карпухинский голос:

— Почти год!

— А знаешь, Женя, это не так уж много...

— Для меня вполне достаточно! Вы, может, двадцать лет в партии, а не понимаете, что партия требует...

Резко скрипнул отодвигаемый стул, раздались шаги — машинистка отскочила от двери. Ей показалось, что сейчас произойдет что-то страшное. Но она еле расслышала тихий голос учительницы, презрительный и печальный в одно и то же время:

— Нет, Женя, ты — еще не партия... Ты глупый и злой мальчишка, с которого надо бы снять штаны да хорошенько выпороть... Только так, чтобы все видели...

Карпухин выскочил вслед за нею, с красным ошпаренным лицом и яростно поднявшимися реденькими волосками на плешивой макушке:

— Вы еще ответите за свои слова, Вера Николаевна! Это-то я вам устрою!

Она остановилась у выхода, посмотрела в его сторону пустым, ушедшим в себя взглядом — и вышла.

Закрыв глаза, Карпухин с силой провел тугим кулаком по плоскому лбу — и только теперь заметил машинистку, которая стояла, прижавшись к стене затылком.

— Тебе тут что нужно? — заорал он, до предела выкатив свои маленькие глазки,

— Я... печатаю...

— Домой! Марш домой! — прокричал он так, что на шее проступили набухшие вены. — Марш! Дождетесь вы у меня — все запляшете!...— Он бросился в кабинет. Вздрогнули стены. Листы, лежавшие возле машинки, посыпались на пол. Подпрыгнула, звякнула и упала, брызнув осколками, табличка в рамочке светлого багета...


Женя Карпухин... Как же, когда же он стал таким?.. Встречаясь мимоходом с ним на улице, она почему-то представляла себе не того рослого, самоуверенного молодого человека, который. всякий раз вежливо приподнимал шляпу и обещал как-нибудь зайти, а прежнего — озорного мальчишку, весельчака, завзятого гармониста, без которого не обходился ни один школьный вечер. И ростом был он самый маленький в классе, а потом, за год, вымахал выше всех... Отец погиб на фронте, у матери осталось пятеро... Однажды, когда он решал у доски, по партам пробежал смешок: на самом видном месте у него протерлись брюки... Она купила на барахолке новые, отнесла матери — на другой день он отказался отвечать и страшно надерзил ей. В перемену, когда она осталась с ним в классе наедине, он бросил ей на стол сверток: «Возьмите себе, нам не нужно...» Глаза у него были оскорбленные и злые. В учительской он плакал, отвернувшись к окну, а она стояла рядом и молчала, потому что он все равно не мог понять, что ей покупать уже некому...

И теперь, в кабинете, она впервые увидела перед собой не того упрямого мальчишку, который так и продолжал ходить в школу в латаных брюках, а другого, совсем другого человека — только глаза у него были самолюбивыми и злыми, как тогда, когда он бросил ей сверток... Отчего он стал таким?.. Нет, здесь не только горячий характер, как она надеялась, идя к нему, все гораздо сложнее, гораздо...

Лишь плеск призрачной, почти невидимой струйки фонтанчика нарушал сонную тишину двора. С минуту она постояла перед знакомым зданием райкома партии, глубоко вдыхая дымок папиросы.

А может быть, и раньше в нем было то, чего она не разглядела? Уроки, отметки, школьная самодеятельность, посещения на дому, когда он угрюмо молчал, а мать засыпала ее жалобами на судьбу... А дальше, дальше что скрывалось в глубине мальчишеского сердца?..

Ребята пришли к ней, именно к ней, хотя уже год, как она не встречается с ними на уроках... Значит, они верили ей, знали, что она поймет... А она? Расписание, планы уроков, методические вопросы, совещания — а дальше?.. Где-то, за всем этим, споры, встречи, попытки осмыслить и понять что-то, гораздо более важное, чем формулы тригонометрии... А на уроке - Белугин... Почему же активной оказалась не она, которая верила ребятам и которой верили ребята, а Белугин, ставший для них воплощением школы и всяческого в мире зла?..

Из подгоревшего мундштука папиросы пахнуло горечью, она придавила тусклый огонек и открыла дверь в райком.

— Да уж с полчаса будет, как ушли,— сказал старик-сторож.

Он сидел в маленьком вестибюле один и, нацепив на нос подвязанные ниткой очки, крошил перочинным ножом рыжие табачные листья. Перед ним на тумбочке стоял телефон. К стене был приколот кнопками список домашних адресов,

— Тогда я позвоню,— сказала она после недолгого колебания.

— Отчего не позвонить, ежели какое срочное дело...

Вера Николаевна отыскала номер первого секретаря.

— Товарищ Урбанский?

— Урбанский слушает,— низким баритоном ответила трубка.

— Товарищ Урбанский...— у нее вдруг перехватило дыхание. Комкая, в руке шнур, она пыталась произнести застрявшие слова, а перед глазами плыли и плыли какие-то странные клубы тумана, превращаясь то в Белугина, то в Бугрова, то в растерянные, ждущие лица ребят, и туман обволакивал ее со всех сторон, немой и непроницаемый.

— Товарищ Урбанский,— хрипло позвала она.

— В чем дело? Кто это говорит?..

Она испугалась, что сейчас он положит трубку, и ухватилась за первые попавшиеся слова.

— Вы должны вмешаться, товарищ Урбанский...

— А вы присядьте, присядьте-ка,— с ворчливым сочувствием пробормотал сторож, подставляя ей свой табурет.

Благодарно кивнув, она села — и слова сами собой хлынули легко и свободно.

— Так вы об этих нигилистах? — сказала трубка.— А где же вы раньше были?

— Но я только недавно узнала об активе, и меня никто...

— Нет, раньше, раньше! — повысила голос трубка.— Допустили, что вся школа разложилась, ученики у вас творят черт те что, а вы решили теперь себя выгораживать...

— Я говорю не о себе и не об учителях,— Вера Николаевна снова чувствовала себя спокойной.— Я сама просила бы заслушать нас на бюро райкома партии.

— А мы и заслушаем, и накажем...

— Да, да... Но сейчас речь идет об учениках, о ребятах, которые завтра кончают школу. Их обвиняют в том, чего у них никогда не было даже на уме....

— А вы не покрывайте...

— Я не покрываю,— ее голос звучал все тверже.— Мой партбилет дорог мне не меньше, чем ваш — вам, и я полностью несу ответственность за то, что говорю. Я говорю вам, секретарю районного комитета: вокруг ребят затеяна грязная кампания, на них лгут и клевещут люди, которым не место ни в партии, ни в школе, они же постараются превратить завтрашний актив в комедию, заставив ребят признаться в том, чего они не делали и не думали, заставят — потому что их поставили перед выбором: или признаться — или лишиться комсомольских билетов. Речь идет не только об этих ребятах. Все будет происходить на виду у остальных. Чему мы остальных научим? Быть подлецами и трусами с комсомольскими билетами в кармане?

Она встала и докончила стоя:

— Я несу полную ответственность за то, что позволила развязать эту травлю, за то, что не вмешалась вовремя и не помогла ребятам найти правильный путь. Вы можете и должны судить меня за это... Но если завтра случится то, о чем я говорила, отвечать за это будете вы. Я дойду до ЦК, но добьюсь справедливости, товарищ Урбанский.

После некоторого молчания из трубки донеслось:

— Хорошо, я сам приеду на актив. Но помните: вы отвечаете за свои слова партбилетом.

Это уже была маленькая победа.

Но чем дальше уходила она от райкома, приближаясь к дому, тем яснее понимала, что до настоящей победы еще далеко.

Ей вспомнились те, в райкоме комсомола. Подготовленные Карпухиным, они выступят завтра на активе. И не они одни. Выступят ученики, получившие инструкцию от учителей; выступят учителя, получившие инструкцию от директоров; директора — получившие инструкцию от облоно. Выступят все, кто уже получил инструкции, или поверил авторитету, или поддался общей панике, и вся эта лавина обрушится на Урбанского и потащит его колоссальной силой своей инерции. Что же останется сказать ей?

Хорошо, можно провести партсобрание — но на него уже нет времени. Не успеют разобраться, ее не поймут... Есть в школе учителя как Варвара Федоровна, которая открыто возмущается всей этой историей, есть другие... Они бы выступили... Но не растеряются ли они перед той же лавиной, как растерялся и дал себя раздавить Алексей Константинович? Да и кто решится затеять спор перед ребятами? Да-да, существует неписаная этика педагогов: покрывать друг друга, выступать перед ребятами сомкнутым строем... Этика... Но кто-то должен начать, сказать первое слово правды... Этика учительская, этика партийная... Выступать против решения райкома комсомола у всех на глазах?.. Но стоять и ожидать, пока их — она уже не отделяла себя от ребят — пока их накроет с головой неудержимо мчащаяся сверху лавина? Нет, это не выход...

Подходя к своему дому, она услышала громкий свист, которому откликнулся другой. Прежде чем она успела опомниться, ее окружила толпа ребят. Среди них были и те, кого она оставила здесь несколько часов назад, и другие — кого она не знала, из разных школ. Все теснились, чтобы заглянуть ей в лицо:

— Ну как?..

Ну что, Вера Николаевна?..

Милые, славные, хорошие ребята, они не уходили, они ждали ее. Но что она могла им ответить? Она стояла среди них, быть может, впервые за столько лет, отделивших ее от развалин ленинградского дома, ощущая в груди такой щекочущий прилив материнской нежности...

— Пока ничего определенного,— сказала она, помедлив.— Все решит завтрашний актив.

Наступило разочарованное молчание.

— А если их исключат? — всхлипнул чей-то девичий голос.

— Что же теперь делать?..— донеслось сзади.

Казалось, кольцо еще плотнее сжалось вокруг нее — она узнала голос Мамыкина:

— Как же так,— сказал он сердито и строго,— вы же — партия!..

— Партия — это совесть. Пусть каждый поступит, как велит ему совесть.

Она больше ничего им не сказала. Она больше ничего не могла и не имела права сказать. Они должны выбрать. Каждый. Сам. Без ее помощи. Без страховки за завтрашнее. Без всяких гарантий, что ему не придется разделить судьбу пятерых. Так же, как в этот самый момент выбрала она. Она выступит на активе и скажет все, не думая о последствиях. Вернее, именно думая о последствиях...

Пусть знают эти дети — ее дети — что правду никто не бросит им с неба, что борьба идет везде. Пусть вмешаются сами в эту борьбу — ведь исход будет зависеть от них...


18

Он уже подходил к дому, когда его окликнули. Он вздрогнул, остановился, но не обернулся. Ему столько раз снился этот голос, и столько раз он выдумывал его, разговаривая с ним наедине, что всегда, услышав его наяву, не доверял себе. Кира, едва не сбив с ног, с разбегу ударилась ему в плечо грудью.

— Куда ты пропал? Где я только ни перебывала! Нет и нет... Ну и нагнал ты страху! — нервно смеясь, быстро говорила она, так близко наклонив к его лицу свое, как будто хотела убедиться, что это он, он стоит перед нею.

Она явилась внезапно, как счастье — и на минуту все, что было в степи, отступило, растаяло, как берег за кормой корабля — он только чувствовал на щеках ее горячее дыхание и видел перед собой знакомый бледный шрамик, и крутой трепетный вырез ноздрей, и живую веточку голубых жилок под прозрачной кожей виска.

— Ты не должен так отчаиваться, Клим, не должен. Слышишь?..

Она трясла его, сжимая до боли его плечи своими тонкими сильными пальцами, и вглядывалась в него так пристально и жадно, словно искала и не могла отыскать того, что ожидала увидеть в его лице.

— Тебя восстановят, Клим, обязательно восстановят!..

— Да! — сказал он, бездумно покоряясь ей и улыбаясь безмятежной, глупой улыбкой и по привычке вслушиваясь не столько в смысл, сколько в интонации ее голоса. Убирая растрепавшиеся на бегу волосы, она не спускала с него глаз, а ему милее всего на свете казалась сейчас эта небрежно скрывшая лоб прядка.

— Не надо,— сказал он, пытаясь удержать ее и глядя на ее высокий чистый лоб, который матово светился в мягких сумерках,— это тебе так идет!..

— Вот глупости!.. Клим, нам надо поговорить очень серьезно, очень!.. А ты...

Хмуря пушистые брови, она покончила с прической и, как-то строго и требовательно взяв Клима под руку, повлекла его за собой.

Никогда прежде не ходил он с девушкой под руку; смущенно посмеиваясь, он представлял, как забавно выглядит его нескладная фигура, и никак не мог соразмерить свои широкие шаги с ее мелкими и быстрыми. Первый раз после, непонятного охлаждения, совпавшего с началом их разгрома, он чувствовал ее такой близкой, вернувшейся — такой же, как когда-то, когда они бродили поздними вечерами, споря и читая Блока. Теперь она снова была с ним. Что можно к этому добавить и зачем слова? Ведь уже все решено — там, в степи, и он тоже вернулся — к ней, к людям, к борьбе...

Все, что раньше казалось ему запутанным и сложным, теперь стало простым и ясным, легкая, крылатая смелость наполняла его тело — смелость, когда возможно все на свете — взять и поцеловать ее в губы или сорвать с неба Полярную звезду.

— Ты слышишь, Клим? Что же ты молчишь?..

— Да, конечно... Впрочем, повтори, пожалуйста, я не все понял...

— Какой ты странный, Клим! Очень странный...

Они остановились возле длинного забора, окружавшего территорию больницы. Над забором, в темнеющем небе, пышно раскинули свою листву акации, откуда-то из-за них доносились приглушенные крики и веселый хохот сумасшедших.

— Подожди, подожди, что-то я не все понимаю... Так ты говоришь...

Он осторожно высвободил свою руку и, опершись о забор спиной, смотрел на Киру удивленно и как бы прося извинить его за непонятливость.

— Это единственный выход, Клим...— твердо повторила она и вдруг опустила глаза и, зябко поежившись под его задумчиво-пронзительным взглядом, добавила: — Единственный...

Последнее слово прозвучало слабым и скорбным вздохом.

Когда она снова подняла глаза, в них было ожидание, почти мольба... Никогда еще он не видел в них такой беспредельной нежности, никогда еще их сердца не тянулись и не приникали друг к другу так тесно и горячо.

— Подожди...— сказал он, все так же удивленно и раздумчиво.— Значит, надо признаться... В чем же?..

— Хватит донкихотствовать, Клим! — вскрикнула вдруг Кира, выпрямляясь и почти вплотную подступив к нему. Шрамик на ее щеке вспыхнул отчетливой и резко-белой светящейся звездочкой.

— Хватит разыгрывать из себя донкихотов! Разве ты не видишь, что вокруг не волшебники, не злые духи, а просто... Им наплевать на всякие идеи, они будут служить любой, которая их накормит! Вот и все, Клим. Им только надо, чтобы мы признались у всех на виду — больше ничего! Такова форма, Клим. Так надо им бросить то, чего они требуют — и они отступятся. Вот и все!

— Погоди, погоди...— проговорил Клим, еще не в силах опомниться,— ведь это какая-то шутовская философия...

— Ах, Клим, теперь не до философии! Бог с ней, с философией — кому она нужна! За последний месяц я кое-чему научилась... Я будто постарела на сто лет — и все, все теперь знаю, до самого дна, и никогда уже ничего нового не узнаю! И хватит философии, Клим! Хватит лгать — и себе и другим — мы уже не дети, ты сам это отлично понимаешь!

Сколько раз видел он эти туго сжатые кулачки, эту высоко поднятую чеканную голову, эти бесстрашные, острые глаза! Сколько раз, вспоминая о ней, он становился мужественней и крепче!

— Кира!— вскрикнул он, схватив ее за локти и чувствуя грудью ее грудь.— Кира! Это ты, это ты, Кира?.. Гордая, смелая, честная, самая хрустальная, самая чистая?!

Ему казалось, она опадет и растает, если он хоть на секунду отпустит ее — но она вырвалась из его рук и отпрянула назад.

— Да, честная... Я хочу быть честной, на самом деле честной, а не играть в честных, как мы играли до сих пор!

Но, должно быть, слишком бешено вспыхнули у Клима глаза, и она добавила тише и мягче:

— Пойми, Клим, мы останемся для себя такими же, как были, мы сделаем это завтра только для них...

Будь это кто-нибудь другой, даже Игорь, даже Мишка — он ударил бы его по лицу. В тяжелом, каменном недоумении слушал он ее уговоры, ее упреки... Да, все, что она говорила, было пережито им самим...

Но все это уже сгорело, расплавилось в ликующем пожаре, охватившем степь.

Едва он заговорил, Кира, морщась, как от физической боли, перебила:

— Хватит, хватит, я больше не могу об этом слышать! Не могу! Нельзя всю жизнь произносить слова, которым никто не верит!

Она ждала, чтобы он возражал, спорил. Но он молчал. Он знал, что она права. Той тусклой, сволочной правотой фактов, которых не опровергнешь словами. Что слова? Ни запаха, ни цвета — пустые сотрясения, воздуха... Раньше он выпускал их целые фейерверки, они вспыхивали, на мгновение озаряя пространство — и тут же гасли... Довольно фейерверков!

Ему стало вдруг скучно. Просто скучно — и ничего больше. Он смотрел на Киру, как на незнакомую фотографию из чужого альбома. Маленькое, бледное личико, мелкие, слишком мелкие черты, да еще эта жалкая царапинка на щеке, которая когда-то умиляла его... Он даже не хотел бросить ей что-то жесткое, разящее, злое, он просто сказал:

— Все-таки я не знал, что ты такая...

Сказал, не желая обидеть, равнодушно и устало.

Его только удивило, что голос у него треснул на последнем слове, как пересохшая щепка.

— Я знала, когда шла к тебе, что ты так скажешь, — негромко проговорила Кира.

Она опустила голову и что-то вычерчивала на песке носком туфли.

— Да, я такая, Клим, как видишь... Я не Таня Стрелкина и не гожусь в героини...

Она была похожа на деревце, с которого градом оббило все листья.

Сумерки плотной стеной наступали с востока. Там, в вышине, уже блестел молодой месяц и беззвездное небо было как черное поле, на котором пробился единственный росток. На смутно различаемой вдали крепостной колокольне пробило половину десятого. И Клим подумал, что вот оно — кончено. Кончено то, что даже не начиналось. Кончено, чтобы никогда не начаться. И огромное, бездонное одиночество накрыло его, как глухая перина, и он почувствовал, что сейчас задохнется.

— Кира! — повторил он несколько раз, как заклятие, рванувшись к ней и сжимая в своих горячих руках ее холодные пальцы.— Все это неправда, Кира, скажи, что неправда! Ведь не могла же ты в один день перестать быть кем была всегда? Ты наговариваешь на себя, ты шутишь, да? Ты смеешься? Как ты смеешь так говорить о себе? Это неправда, Кира, неправда! Ты испугалась, это пройдет, ты думаешь — я герой? Я еще хуже! Если бы ты знала, что со мной творилось! Но мы выстоим, выдержим, назло всем, и будем честными, чтобы не стать, как они. Только надо бороться! Всегда, всю жизнь! Разве не так, разве ты не этого хотела, Кира? Есть правда на свете — ее надо только поймать, нащупать, увидеть...

Почти насильно расцепила она его руки — и уже стыдясь своего внезапного порыва, он отступил на шаг и слушал ее слова, которые падали, как слова приговора.

— Нет, Клим, я давно уже тебе хотела это сказать и не решалась... Боялась потерять тебя... А ты выдумывал меня. Ты помнишь, Клим, когда ты говорил мне... о любви... Я молчала тогда, молчала, потому что знала: это не мне... Молчала и слушала, как воровка, которая крадет тебя у кого-то... у кого-то, кого ты в самом деле любишь.... Да, я люблю тебя, теперь-то можно сказать об этом открыто, и я не первая искала встречи с тобой. Помнишь, вначале ведь у нас было дело, только дело, и я думала, все пройдет, все кончится само собой. Я поддалась, не могла не поддаться, потому что для меня было счастьем быть рядом с тобой... Хоть я знала всю разницу между нами... И я хотела стать другой, но у меня ничего не вышло. Не вышло, Клим. Когда началась вся эта история, я поняла, что от этого не уйдешь... В тебе есть сила, Клим, сила безумия, ты или погибнешь или поднимешься на вершину. Во мне нет этой силы. Как и во всех. Одно дело быть героем перед директрисой, но когда надо жертвовать без оглядки, всем жертвовать — школой, институтом, всем — нет, не могу я этого, Клим, не могу! Не говори мне больше ничего, не уговаривай, не держи. Прощай, Клим.

Она вдруг быстро наклонилась, обхватила его шею и поцеловала в губы. Его руки скользнули уже по воздуху — тоненькая фигурка стремительно удалялась от него, только бились о дорогу ее каблучки.

— Кира! — крикнул он. — Кира!..

Она растаяла в темноте.

Он постоял, глядя ей вслед, потом подошел к забору и в бессильной тоске ударил по нему кулаком. Он вскрикнул от острой боли и, прижав руку к губам, ощутил соленый привкус.

«Что ж, тем лучше,— подумал он, закусывая зубами разодранную гвоздем кожу,— Тем лучше»...


19

Переходя улицу, Лиля едва не угодила под колеса.

Она была так занята своими мыслями, что гудок захлебнулся над самым ее ухом. Но вместо того, чтобы отскочить назад, она ринулась наперерез автобусу, зацепилась за рельс и, падая, разбила обе коленки. Вокруг столпились люди, перепуганный шофер, по пояс высунувшись из кабины, сыпал проклятиями и кричал:

— Чего под машину лезешь!..

Лиля вырвалась из участливо протянувшихся к ней рук и побежала, оставив на дороге босоножку, потом вернулась, кое-как натянула ее и покинула, наконец, злополучный перекресток под насмешливо-сочувственные возгласы. «Пусть смеются!»— мстительно твердила Лиля, радуясь своему неожиданному унижению.

Она представляла, что произойдет завтра: разъяренную директрису, мать, исступленные упреки... А главное — Клим. Конечно, он подойдет. Подойдет к ней, когда она уже будет раздавлена и уничтожена... Но она ответит: «Нет, Клим, я плохая, скверная, хоть я люблю тебя. Ты выбрал достойную...» Нет, не так...

Она составляла свой ответ Климу вплоть до того момента, когда оказалась перед высокой, внушительно обитой глянцевитым чёрным дерматином дверью.

Только теперь она в полной мере ощутила, на что решилась, и у нее вдруг так заломило ноги, будто она ступила в ледяную воду. Она представила себя, слабую, бессильную девчонку, рядом с всемогущей директрисой — и испугалась. Испугалась не того, что ей отныне грозило, а того, что она уже ничего, ничего не сумеет переменить...

За дверью слышался смутный гул, сплетенный из многих голосов. Гости?.. Она вспомнила, что выскочила из дому в стареньком платьице, что у нее разбиты ноги и на босоножке нет ремешка... Каким смешным ничтожеством будет выглядеть она перед директрисой! Лиля растерялась совершенно. Однако именно обида за свое ничтожество разбудила в ней силы и смелость. Она привела в порядок волосы, насколько это можно сделать наощупь, без зеркала, стоя на лестничной площадке, перед дверью, которая в любой момент могла отвориться, обтерла подолом — с нею не было даже платка — кровавые ссадины на коленях, одернула платье и, почувствовав себя уже спокойней и уверенней, нажала на пуговку звонка. Ей пришлось позвонить трижды, прежде чем несколько поутихли голоса и за дверью послышалось:

— Кто здесь?

Она узнала директрису и назвала себя.

Щелкнул замок.

— Так поздно, девочка?..

Директриса вышла на площадку, притворив за собою дверь; она смотрела на Лилю с удивлением, в не ярком свете коридорной лампочки ее губы выглядели странным черным овалом, и в первую секунду Лиля даже не сообразила, что рот Калерии Игнатьевны густо накрашен.

Вероятно, директрисе не хотелось впускать ее в квартиру, но Лиля не представляла себе объяснения на лестнице. Почти инстинктивно она ощутила, что Калерия Игнатьевна чувствует себя неловко, еще более неловко, чем она, и поспешила захватить этот козырь.

— Нам неудобно будет здесь разговаривать, — сказала она, выигрывая положение, и когда директриса, стараясь замять смущение — Лиля отлично знала, что она смущена! — открыла перед нею дверь, Лиля не просто вошла — ее уже внесло, втащило туда.

Директриса быстро провела ее в глубь квартиры, поспешно заслонив вход в комнату, мимо которой они прошли. Лиля только расслышала громкий мужской бас:

— А я вам повторяю, что Гоголь не имел понятия о синтаксисе, и я ставлю ему двойку!..

Вслед за этим об пол звякнула рюмка, раздался смех и восклицания:

— Да уймите же его!..

— Я слушаю тебя, Лиля...— сказала Калерия Игнатьевна, когда они очутились в небольшой комнатке, где не было ничего, кроме письменного стола и нескольких стульев. Именно здесь Лиля побывала однажды, когда директриса пригласила ее поговорить об особенно секретных делах.

— Я слушаю тебя, Лиля...

Она даже не обратила внимания на ее странный вид и, присев к столу, нервно перебирала карандаши, торчавшие из пластмассового стаканчика. Зато Лиля с чисто женским наивным интересом разглядывала Калерию Игнатьевну — ее желтую, морщинистую шею в открытом вырезе легкого платья, ее зеленые, навыкате, глаза, ее огненно-алый, резко выделяющийся на увядшем лице рот; разглядывала как женщина женщину, с сознанием превосходства юности и красоты. У Лили даже на мгновение мелькнуло такое чувство, будто они — не директриса и ученица, а просто — два человека: она — хорошенькая, смелая, бесстрашная девушка — и эта молодящаяся старуха, которая ничего, ровно ничего не сумеет с ней сделать! Поэтому в тоне, которым Лиля начала разговор, скользили нотки как бы снисходительной жалости.

— Калерия Игнатьевна, ведь это правда, что завтра, на активе будут разбирать Бугрова и его товарищей?

— Да, будут.

— Их, наверное, могут не только что из комсомола, а даже из школы исключить?

— Это было бы самое правильное, и я буду настаивать на этом.

— Будете настаивать, Калерия Игнатьевна?

— Непременно буду. Никакого сомнения быть не может!..

— И вы выступите, Калерия Игнатьевна?

— М...м...

Вероятно, Калерии Игнатьевне показалось странным, что она отвечает на вопросы школьнице:

— Видишь ли, девочка, завтра...

— Я ведь потому и пришла, что завтра... Хотя мне и очень неудобно было вас так поздно тревожить... Я думала даже, что вы спите...

Из-за плотно прикрытой двери слышались звуки джазовой музыки, топот, шарканье.

— Я ведь тоже хочу завтра выступить...

— Я не понимаю тебя Лиля, актив ваш, комсомольский, и ты вполне могла бы не спрашивать моего разрешения,— нетерпеливо перебила ее Калерия Игнатьевна и с треском втолкнула в стаканчик сноп карандашей.

Она поднялась, давая понять, что разговор окончен.

— Так я выступлю вслед за вами,— сказала Лиля, покорно вставая и глядя себе под ноги.— Вслед за вами, Калерия Игнатьевна. И расскажу, как вы меня шпионить учили, как вы меня воровать протоколы учили, и наушничать, и на диспуте выступать... Да не одну меня только... Я про все расскажу, Калерия Игнатьевна. А если мне слова не дадут, я сама на сцену выйду — и никто меня оттуда не стащит...

Она удивилась спокойствию, даже какой-то лукавинке, с которой проговорила все это, и потом ей почудилось, что она не проговорила, а только подумала так, потому что слова как будто упали в бездонный колодец, не породив даже отдаленного всплеска. Скромно потупясь, она все же не решалась прямо взглянуть на директрису, только в груди, обгоняя бешеный темп доносившегося сюда фокстрота, мчалось куда-то ее сердце, готовое разорваться на куски.

— Ты что же, угрожать мне вздумала?..— услышала наконец она низкий, придушенный голос директрисы.

— Не угрожать, а просто предупредить, что если вы выступите, так и я тоже выступлю.

Теперь она увидела глаза директрисы — они почти вырвались из орбит.

«Ну, вот и началось»,— подумала она с непонятной радостью, и ей нестерпимо захотелось, чтобы сейчас, на одну эту вот минутку, увидел ее Клим..

— Ты понимаешь, что ты говоришь, моя девочка? — тем же придушенным голосом просипела директриса.— Ты отдаешь себе отчет?..

— Отдаю, Калерия Игнатьевна.

— Нет, ты мне все-таки скажи, что такое случилось... Тебя что, заставил кто-нибудь? Или... Почему ты вдруг за них заступаться решила?

— Решила — и все, Калерия Игнатьевна.

Директриса уже овладела собой, и ее пунцовый рот изогнулся в исковерканной улыбке.

— Но кто же тебе поверит, моя девочка?..

— Так вы ведь меня вместе с ними из школы исключите — как же мне не поверят? — сказала Лиля и с мягким коварным сочувствием добавила:— Вам бы лучше не выступать завтра, Калерия Игнатьевна.

— Как?.. Шантаж?.. Вон! — закричала директрисса.— Вон отсюда! Неблагодарная дрянь! Да я мало что тебя из школы... Я тебя... в порошок сотру, если ты хоть слово! Меня... Меня шантажировать! Ах, смиренница наша, ах, тихоня, ах, отличница — ну ладно, я тебе покажу такую медаль!..

Она то подскакивала к Лиле, то бросалась к столу, чтобы стукнуть по нему своим сухим, жилистым кулаком, и багровые пятна на ее лице слились в одно огромное, полыхающее пятно.

На шум распахнулась дверь, и из нее поплыли -так показалось Лиле — точно такие же красные, багровые, полыхающие пятна; в одном из них Лиля узнала свою химичку, в другом — учителя одной из школ. Маленькая комнатка сразу наполнилась запахом вина и горячих потных тел. Красные пятна плясали и кружились у нее перед глазами, и она думала только о том, чтобы не упасть, и старалась стоять крепко, очень крепко.

— Вы слышите, слышите! — кричала директриса.— И после этого — класть за них всю душу, отдавать им свое здоровье, жизнь — все! Чтобы потом ко мне пришли мои ученицы и сказали — вы слышите! — что я заставляю их шпионить!.. Так ведь? Не отпирайся, Картавина!

— Да, заставляете,— еле слышно сказала Лиля.

— Что я лгунья... Так, Картавина? Отвечай же?

— Да, так, Калерия Игнатьевна.

— Что я... учу их обманывать! Ты говори, говори при всех, не стесняйся!

— И обманывать тоже...

— Ну вот, ну вот! — прокричала Калерия Игнатьевна.— И это Картавина! — всплеснула руками химичка.

— Я уж давно не жду ничего хорошего от современной молодежи,— проговорил незнакомый Лиле учитель внимательно и грустно озирая ее.—Но это... Это, я вам скажу, фе-но-мен! Это неслыханно!

— Представьте, что получится из таких, когда они вырастут!

— Говорить так с учителями! С директором! Это же значит, для них вообще нет ничего святого!..

— А все начинается, с незнания синтаксиса!..— проговорил бас, который Лиля слышала в передней.

Она стояла, закусив губу, и смотрела пустым, ничего не замечающим взглядом туда, где, закрыв лицо руками, стонала директриса. Потом она молча направилась к двери. Никто не осмелился остановить ее. Она вышла на улицу.

Мимо проплывали силуэты людей, проносились машины, выхватывая огнем фар в гуще темно-зеленых ветвей доцветающие гирлянды акаций. Она встала на цыпочки, подтянулась, обломила веточку и пошла дальше. На крепостной колокольне часы пробили половину десятого. Она удивилась: еще так рано. Ей казалось, прошел целый век.

Она очень устала. Она присела на каменную ступеньку какого-то парадного, и холод мрамора пополз по телу, заволакивая сердце. Она заплакала. В третий раз в этот день. Сжимая в руке веточку акации. И плакала долго — безутешно, горько и сладко.

А в это время Калерия Игнатьевна кричала в телефонную трубку:

— Она сошла с ума, я вам говорю! Немедленно найдите ее, уложите в постель и вызовите врача! И ни-ку-да,— слышите? — ни-ку-да не отпускайте ее завтра! Да-да, вероятно, это от перегрузки — она слишком усердно готовится к экзаменам!..


20

Мать встретила Игоря на пороге и теперь стояла перед ним, охватив ладонями свое искаженное страхом лицо; острые розовые ногти глубоко вдавились в мякоть щек; должно быть, все это время она выглядывала его, не отходя от окна.

— Все в порядке, мама.

Он не выносил мелодраматических сцен. Осторожно высвобождаясь от ее судорожных объятий, добавил холодно:

— А как насчет обеда?

Потом они сидели в столовой. Игорь с усилием глотал жесткие ломтики подогретого картофеля, не поднимая головы от тарелки. Бледное лицо его было непроницаемо. Только иногда что-то в нем вздрагивало, и он на мгновение прикрывал глаза.

Его бесили расспросы матери.

— Дай мне спокойно поесть,— едва сдерживаясь, попросил он. — Я не умею говорить с набитым ртом.

Она воскликнула:..

— Я так настрадалась... Ты меня совершенно не жалеешь...

Вот как! Значит это ему надлежит еще кого-то жалеть?..

Он почти с ненавистью взглянул на неё — плохо причесанную, истерзанную, измятую тревогой — опрокинул в рот стакан компота и не стал выбирать ягоды на донышке.

— Что же ты теперь будешь делать?..

— Спать.

Игорь брякнул первое, что пришло на ум, и дал поцеловать себя в лоб — дань, в которой он не мог отказать матери.

На секунду она задержала в своих руках его голову, с ласковой мольбой заглянула в глаза:

— Ты сказал мне правду, Игорь?.. Всю правду?..

Он заметил паутину морщинок, заткавшую ее виски, и — странно — почувствовал себя совсем взрослым рядом с маленьким, наивным ребенком. Но горечи, переполнявшей его, хватило только на шутку:

— Все к лучшему в этом лучшем из миров. Тебе не о чем больше беспокоиться.

Затворяя дверь в свою комнату, он слышал, как она уговаривала на кухне домработницу не греметь кастрюлями.

Палец соскользнул с гладкой кнопки на изогнутой ножке настольной лампы, не нажав.

Несколько мгновений он простоял неподвижно, всем телом впитывая утешающий покой темноты, и ничком бросился на кушетку.

Долго лежал с открытыми глазами.

Как ветер ворошит листы забытой на подоконнике книги, так память ворошила воспоминания, выхватывая из них обрывки событий.

Полночные споры, пьеса, ссора на острове... Проливной дождь на Собачьем бугре... Диспут... Комедия в пятой школе... Помои ядовитой клеветы... Бюро.. И завтрашний актив, конец которого нетрудно предвидеть... А там — исключат из школы, не допустят до экзаменов. К черту школа, к черту медаль, к черту институт, все — к черту, и — дорогу гасконцам! Куда?

И — ради чего? Ради чего все это?

Он впервые задал себе такой вопрос на бюро: зачем, ради чего сидит он перед людьми, которые его судят?..

Да, Бугров... С того дня, как они встретились, над ним повисло дамокловым мечом: а Бугров? Вдруг он сочтет его таким же, как все — мещанином, трепачом?.. Он делал все, что хотел Бугров. И даже сейчас... Один, в темной комнате с наглухо закрытыми ставнями, представляя, как он войдет завтра на трибуну, он ловил себя на, мысли: а Бугров?.. Какими глазами взглянет на него Бугров?..

Но разве не знал он раньше всю бесполезность, обреченность затей Бугрова?..

Нет. Нелепо думать, что ввязался он в эту историю из-за Бугрова...

Но тогда — ради чего?

Неужели ради того, что скажут все эти мамыкины, казаковы или еще там кто-нибудь, что скажут те, кого — каждого в отдельности — он ни во что не ставил?..

От мыслей, нахлынувших на него, ему стало жарко и беспокойно. Он перевернулся на спину и почувствовал, как в бок ткнулось что-то твердое. Игорь нащупал статуэтку Наполеона.

С тех давних пор, как Бугров его высмеял из-за этой статуэтки, она неприкаянно скиталась по всей комнате, кочуя из угла в угол. Игорь и теперь, ощутив ее чугунную тяжесть в своей руке, хотел по привычке зашвырнуть ее под стол, но вовремя опомнился. Даже в таком пустяке он привык повиноваться Бугрову!

Из передней донеслись голоса, громкие, возбужденные. Он с досадой узнал Мишку и Майю. Меньше всего хотелось бы ему сейчас встречи с ними! Он присел, затаил дыхание, прислушался.

— Игорь очень устал... А что же, по-вашему, он должен делать?..

В тоне матери раздражение. Она не пустит их. Игорь вскочил, распахнул дверь.

— Вот и он! — радостно вскрикнула Майя.

Они оба стояли у порога — дальше им путь преграждала Любовь Михайловна.

Мишка обиженно сверкнул стеклами очков.

— То-то же,— проворчал он,— а то спать... Выдумают же...

Мать делала ему какие-то знаки, но Игорь притворился, будто не замечает.

— Проходите,— сказал он угрюмо и пропустил Мишку и Майю вперед.

— Ты что, фотопленку проявляешь? — спросил Мишка, в темноте громыхнув о стул.

— Может быть,— сказал Игорь и щелкнул выключателем.

— Нет, в самом деле, чего ты? — проговорила Майя, жмурясь от яркого света.

Она присела к столу, Мишка, хмуро озираясь, стал с нею рядом.

Игорь с треском выдвинул нижний ящик стола, достал пачку папирос, присел напротив ребят на кушетку, закурил и выпустил из ноздрей дым двумя тонкими струйками.

Майе не нравилось, когда он курил. Она считала это пижонством. Но сейчас она ничего не замечала,

— Надо что-то решать, мальчики,— сказала она и взглянула на Игоря.— Мы были у Клима, его нет, мы его ждали-ждали, потом помчались к тебе. Надо что-то решать...

— Что? — спросил Игорь отрывисто.

— Ясно, что,— сердито сказал Мишка.— Надо спасать человека.

— Да? — холодно переспросил Игорь.— И как же мы будем спасать?

Мишкино лицо, погруженное в тень абажура, выглядело необычно суровым и строгим.

— Одни мы тут ничего не сделаем. Надо поднять ребят. Чтобы завтра все выступили и выложили всю правду. Все как есть... Там будут люди, они поймут!

— Да? — сказал Игорь.— Это кто же выступит? Эти бараны?

— Ребята,— сказал Мишка.

— Бараны,— сказал Игорь.

— Я говорю, ребята,— сказал Мишка.

— А я говорю — бараны,— сказал Игорь.

Они достаточно хорошо понимали друг друга.

Губы Игоря сложились в едкую усмешку.

Мишка достал из кармана платок и начал старательно протирать очки.

— Ты не прав, Игорь,— смущенно вмешалась Майя.— Ты же видел, никто ребят не тянул, они сами пришли в райком...

— А как же — бесплатное развлечение!

— И отправились к Вере Николаевне...

— А это помогло?..

— Они и сейчас не расходятся, ждут ее. Ты бы знал, как ждут!.. Мы не должны так плохо про всех думать...— она произнесла это мягко, тоном уговора.

Игоря взорвало.

— Что с вами? — сказал он ломким, вздрагивающим голосом.— У вас поотшибало память или вы превратились в сверхидиотов? Кто выступит завтра? На кого вы надеетесь? На тех, кто языком шевельнуть боялся — раньше, когда им ничто не угрожало?.. Теперь, теперь они выступят?.. Теперь, чтобы их вместе с нами поперли из школы?..

Его трясло от ярости.

Майя никогда еще не видала его таким.

Она вскочила, умоляюще прижала руки к груди.

— Ты не можешь так говорить, Игорь!

— А как же я еще могу говорить? Как?! Хватит! Мы достаточно жертвовали для этих баранов! Мы им верили!..

— Но кому же тогда еще верить, Игорь?.. Да, они растерялись тогда, у нас на диспуте, и все равно — они хорошие, честные ребята... Они... Я знаю, мои девочки все для меня сделают, и я для них...

— Сделают! А потом в записочке попросят извинения!

— Но это же один раз...

— А завтра будет второй! А потом — третий, десятый, сотый! Вы думаете, они ждут, что им скажет Вера Николаевна?.. Что она им может сказать?.. Они уже разошлись, они уже побежали сочинять свои завтрашние выступления. Завтра на активе они докажут свою высокую сознательность!.. Скоты!..

Игорь выронил окурок и затоптал его тут же, на ковре.

— Скоты! — повторил он, смакуя это слово.— Настоящие скоты — и ничего больше!

Майя отступила к стеллажу, сжалась; она смотрела на Игоря с изумлением, почти с ужасом. Мишка надел очки; придерживая рукой дужку, как бы желая разглядеть Турбинина получше, сказал негромко:

— Так что же ты предлагаешь все-таки делать?

— Теперь уже поздно об этом спрашивать.

— Поздно?

— Да, поздно!

— Что ты хочешь этим... этим сказать?

— Разве не ясно? Да, конечно, мы можем еще раз показать себя героями, разозлить Карпухина и всех, кто там с ним будет... Потом выступят... эти бараны... потопчут нас копытами. Потом мы торжественно, под барабанный бой, положим комсомольские билеты. Рядом с билетом Бугрова. Это вы хотите от меня услышать?..

— Подожди,— сказал Мишка, помолчав.— Подожди...— он потер лоб.— Так ты предлагаешь...

— Да, вот именно, предлагаю.

— А... Клим?

— А что. Клим? Ему же сказали: все будет зависеть от того, как он поведет себя завтра. Единственный выход...

— Игорь,— с укором и даже страхом вглядываясь в него, проговорила Майя,— разве ты не знаешь Клима? Для него это невозможно!

— А кто он такой, Клим? Почему для нас возможно, а для него — невозможно?..

У Мишки вспухли губы.

— Нет,— сказал он.— Если мы... Если мы... Тогда его уж наверное исключат... Мы не должны...

— Тем более! — перебил, его Игорь.— Мы должны ему объяснить, что он может угробить нас всех!

Ощутив на себе взгляды Мишки и Майи, он пожалел, что выразился так грубо. И разозлился.

— Ну что вы смотрите? — крикнул он.— Чего вы смотрите?.. Как будто вы сами... Сами не понимаете!

— Постой,— сказал Мишка.— Ведь, кажется, еще вчера ты называл Клима... Как это...

— Ренегатом,— подсказала Майя.

— Да, ренегатом...

— Да, вчера! Вчера, когда я еще думал, что в райкоме с нами будут говорить по-человечески! И мы докажем, что мы правы! Вчера! Но разве вы не видите сами, что говорить с ними бесполезно? Что мы можем сделать? Кому нужно наше геройство? Мы можем кричать, не соглашаться, требовать — кто нас услышит? Не понять этого могут лишь дураки! Но мы кое-чему сегодня научились!..

Он говорил, говорил, и его слова падали в пустоту. Его не слушали. Его не слышали. Он мог бы орать, пока не лопнут барабанные перепонки — всё равно его не услышали бы.

Они не слышат или притворяются?..

— Пойдем,— пришибленно сказала Майя, не поднимая глаз, и потянула Мишку за локоть.

— Что же вы? Не согласны?..

Уже в дверях Мишка обернулся:

— Клим всегда тебя защищал, но я и раньше думал, что ты сволочь.

Коротенькое, беспощадное слово оглушило Игоря. Он остался стоять после их ухода все в той же позе, сунув одну руку в карман и в другой сжимая неведомо откуда взявшуюся фигурку Наполеона.

В комнату вошла мать. Он сел к столу, сделал вид, что занимается. Он так и не раскрыл тетрадку с экзаменационными билетами. Несколько раз он вставал, принимался ходить по комнате. Было около одиннадцати, когда потихоньку, чтобы избежать объяснений с матерью, он вышел из дома.


21

И все-таки он соврал.

Он вовсе не думал раньше, что Игорь — сволочь. Он просто считал, что Турбинин слеплен из другого материала,— не из такого, как он, Мишка, или Клим, или Майя. Из другого. А из какого именно — он не знал. Он узнал это лишь сегодня. Сейчас. И с той секунды, как они вышли от Игоря, им владело такое состояние гадливости, будто он проглотил таракана.

Они шли по малолюдной темной улице, направляясь туда, где жила Вера Николаевна. Оба молчали. Мишка размашисто вышагивал, заложив руки в карманы; Майя едва поспевала за ним, но Мишка этого не замечал.

Хорошие мысли чаще всего являются слишком поздно. Лишь теперь он сообразил, какими словами должен был ответить Турбинину. И хотя ему ничего не оставалось, как повторять эти слова про себя, у него пересохло горло, как будто он говорил их вслух целый час или даже два часа.

В проходном дворе, куда они свернули, чтобы сократить путь, была колонка. Мишка чертыхнулся, задев бедром длинный выступ крана. Ему хотелось пить. Он остановился, нашарил посаженную на железный стержень рукоятку ключа и подставил под прохладную струю сложенные горсткой ладони.

Майя стояла тут же, и брызги, отлетавшие от земли, кропили ее ноги. Она как будто не ощущала этого. И Мишка, прежде чем сделать глоток, хотел сказать ей: «Отойди, промокнуть хочешь?» — но не успел.

— Ведь я его любила,— услышал он.

Вода текла мимо, не попадая в его ладони.

— Кого ты... любила? Как это... любила?

— Его...— донеслось тихо, как бы издалека.

Он разогнулся, вытер о штаны мокрые руки.

Она стояла прямая, высоко подняв голову, глаза ее странно светились в сумраке.

Мишке вдруг стало нечем дышать. Он почувствовал, что не может ни вдохнуть, ни выдохнуть. Пытаясь прочистить горло, он издал какой-то рычащий звук.

— Тебе смешно? — сказала Майя стеклянным голосом.

— Нет,— сказал Мишка, — Мне не смешно.

— А мне смешно,— сказала Майя.

Он не мог на нее смотреть. Ему хотелось убежать, нырнуть в темноту. Но он ничего не сказал и не убежал. Он вдруг присел снова на корточки и подставил голову под холодную жесткую струю. И вода текла ему в уши, мочила шею, лилась за шиворот и тонкими колючими струйками разбегалась вдоль поясницы, а он все не отнимал головы, потому что дальше ведь надо было что-то говорить или делать, а он не понимал, что можно делать дальше, о чем говорить.

— А мне смешно,— повторила Майя все тем же звонким стеклянным голосом.— Смешно. Ведь он всегда был...Он казался мне таким удивительным, необыкновенным, ни на кого не похожим... Но разве необыкновенный человек может совершить самую обыкновенную подлость?.. Разве может, Миша?..

Мишка закрутил кран и отжал волосы. Рубашка липла к телу — с нее стекала вода. Мишка дрожал.

— Так он сам... Он-то знал про это?..

— Нет,— сказала Майя.— Он ничего не знал. И уже не узнает.

Что-то не понравилось Мишке в том, как она это сказала. И в том, как она стояла, неподвижная, прямая, и смотрела куда-то вверх, в небо. Он повернулся и тоже посмотрел туда, и увидел сквозь очки розовую искорку, не мигая, горевшую на востоке. И вспомнил, как, забравшись на чердак, они наблюдали Марс в самодельный телескоп. Он хорошо увеличивал; звезды сквозь него казались ярче и ближе.

Если ее не трогать, она так вот и будет стоять до самого утра. А у нее мокрые ноги.

— Пойдем,— сказал он, кладя руку ей на плечо и легонько подталкивая вперед.— Мы и так задержались.

— Пойдем,— задумчиво повторила она.


22

К ребятам, толпившимся перед воротами двора, где находился дом Веры Николаевны, они подошли в тот момент, когда бушевавший здесь спор достиг яростного накала.

Вера Николаевна ушла, так ничего и не прибавив к своим словам о совести. Это были необычные слова, они говорили обо всем — и ни о чем, ровным счетом.

— Э-э-э, братцы,— разочарованно протянул Санька Игонин, когда ребята остались одни.— Если дошло до совести, значит, дело пахнет керосином...

Голос его прозвучал в полной тишине.

Всем показалось, что дело, действительно, из рук вон, и напрасно ждали они три часа, если даже Вера Николаевна не сумела ничего добиться.

— А все Митрофан... Все Митрофан...— уныло пробубнил Боря Лапочкин.

— Вовсе не Митрофан, это все наша Калерия, я знаю! — защебетала Раечка.

Но Лихачев, свирепа мотнув чубом, цыкнул на нее:

— Да помолчи ты!.. Начнем сейчас разбираться... Все хороши!..

Ребята заспорили, но спор этот, рожденный растерянностью и смятением, лишь прикрывал то, о чем думал каждый. Первым заговорил об этом вслух Лешка Мамыкин.

С усмешкой наблюдал он за теми, кто поднимал голос, и наконец негромко, но так, что все услышали, спросил, ни к кому не обращаясь и обращаясь ко всем сразу:

— Что, или слабо?

И по-бычьи повел головой на короткой шее:

— Или слабо? — повторил он еще раз, потому что ему никто не ответил.— Чем турусы на колесах разводить, лучше уж напрямик сказать, что дрейфите завтра выступить... И по домам! А?..— он повернулся к Гене Емельянову. — Так, секретарь комитета?..

— Да я что... Я ничего,— сказал Гена, невольно отодвигаясь от Лешки.— Если надо, я...

— Если надо! — зло рассмеялся Лешка.— А ты сам, без «надо», по совести?..

— А ты сам-то выступишь? — спросил кто-то.

Лешка спокойно ответил:

— Не хотел бы выступить — молчал бы.

Сказал он это так просто и убежденно; что все поверили: выступит.

— И я тоже! — раздался откуда-то пронзительно-тонкий голос. Ребята обернулись и увидели Костю Еремина, который за все время не проронил ни слова.

Его маленькая тощая фигурка сгорбилась от смущения и гордости. Он поежился, озираясь вокруг, и добавил:

— Мне все равно... Я из школы на завод ухожу... Пусть исключают.

Вот здесь-то и наступила яростная схватка, в разгар которой явились Мишка и Майя.

Первые минуты они стояли, никем не замеченные.

— Какой прок от наших выступлений? — кричал Павел Ипатов, которого покинула всегдашняя сдержанность.— Кто нас послушает?..

— Послушают! — возражала ему Казакова, нетерпеливо топая ногой.— Еще как послушают! Конечно, если мы все наберем воды в рот...

— Веру Николаевну не послушали!..

— Она одна, а мы...

— Она — парторг, а мы что?..

— Вообще-то, ребята, ведь там будет секретарь райкома партии...

— Ну и что? Ему Карпухин так мозги замутил...

— Да погодите же вы! — надрывался парень в черной косоворотке, похожий на молодого Горького, Мишка помнил его по вечерам у Майи,— Дайте сказать слово!..

Мишка с тоской убедился, что Клима среди ребят нет. Значит, он еще не возвратился домой и не прочитал записки, которую оставили ему они с Майей. Мишке вспомнилось лицо Клима, каким, он видел его в последний раз, у выхода из райкома, и ему сделалось страшно.

Он потянул Майю за рукав, и о в ту же минуту на одном из окон приземистого домика, возле которого они стояли, лязгнул наружный ставень, из распахнувшегося черного провала задребезжал старушечий голос:

— Антихристы окаянные! Долго вы еще галдеть будете?.. Вот я сейчас милицию кликну...

Мишка подошел к окну, притворил ставень и припёр его спиной. Изнутри раздались, истошные вопли, ставень содрогался от ожесточенных ударов, но Мишка невозмутимо продолжал стоять у обезвреженной амбразуры.

Только теперь их увидели.

— Заместитель Бугрова пришел!

— А Клим?..

— Где Клим?..

На Мишку надвинулись, окружили.

— Нет Клима,—выпалил Мишка.— Пропал Клим.

— Как пропал?..

— Да как же,— вступилась Майя.— Мы искали, везде искали, просто не знали, где больше искать!

Плотная, давящая тишина охватила толпу ребят. Все стояли, пряча глаза друг от друга, но Мишке казалось, все смотрят на него с упреком, укором, негодованием. Весь день глушил он в себе смутную тревогу, и вдруг сейчас, когда все подумали о том же самом, его голову обожгло морозом, и он почувствовал, что не должен был, не должен оставлять Клима одного!..

Все тело его набрякло какой-то странной свинцовой пустотой.

Приглушенные голоса заплескались вокруг, набегая друг на друга, как мелкие волны с белыми гребешками пены, предвещающей бурю. Волны катились и опадали, и снова поднимались, и в их беспокойном лоне Мишке чудилось деревянное, мертвое лицо Клима.

Но неужели же Игорь прав?..

— Эх, вы! — крикнул он с отчаянием человека, которого неудержимо затягивает в омут, и вот, в последний раз, он вынырнул, чтобы судорожно глотнуть воздуху:— Эх, вы! Торгуетесь тут, значит? Выступать или нет?.. Клим не торговался! Он за свою шкуру никогда не дрожал! А вы?.. Даже сейчас — только про себя, только за себя!..

Стекла его очков фантастически блестели, отражая свет уличного фонаря.

— Эх, вы, люди! Ну чего вы боитесь? Что, на земле советской власти, что ли, нет? А? Партии нет? Сталина нет? Как будто один Митрофан, да Никонова, да Карпухин!.. Чепуха это! Конечно, одного Лешку или меня кто слушать станет? А если все вместе, всем народом — понимаете, что тогда будет? Тогда пусть попробуют не послушать! Пусть попробуют!..

Мишка неожиданно почувствовал, что нашел самые правильные, самые нужные сейчас слова. Его слушали, слушали! Его, Мишку! Он и ребята слились в единый организм, и он был его сердцем, от него ветвилась густая сеть капилляров, и он гнал, гнал по этим капиллярам свою силу, свою веру, свой гнев!

— Я тоже говорю — пусть попробуют! — ввернул Игонин.— Если все — всем ничего не будет!

Мишка не расслышал в общем рокоте его реплики, но Майя посмотрела на Саньку в упор:

— А если будет? Тогда что?

Лешка Мамыкин крикнул:

— Теперь к Бугрову, братва!..

Но прежде, чем они двинулись к Бугрову, произошло небольшое событие, которое, несмотря на самый неподходящий момент, всех рассмешило.

Явился Михеев.

Он сразу погасил удивленные возгласы, объявив, что его прислал директор, Алексей Константинович. Он, Алексей Константинович, велел передать, чтобы ребята сейчас же разошлись, и не предпринимали ничего необдуманного...

— А мы все уже обдумали,— возразил Витька Лихачев,—Ты за нас не беспокойся!

— Мое дело маленькое,— строго сказал Михеев,— Но предупреждаю...— он оглядел ребят и наткнулся на Лапочкина.—Ты слышал, Лапочкин, что приказал директор? Иди домой!

— Не пойду,— сказал Лапочкин.— Я со всеми!

— Лапочкин! — повторил Михеев еще строже.— Ты ведь слышал!..

Лапочкин ощетинился:

— А чего ты ко мне прилип? Лапочкин, Лапочкин... А что Лапочкин, не человек, что ли?..

Никто никогда не видел, чтобы тишайший Лапочкин так разъярился. Грянул смех.

— Смотри же, Лапочкин,—сказал Михеев,— Как бы у тебя комсомольский билет не оказался лишним!

— А ты кто такой, чтобы мне указывать?.,

— Я комсорг! — сказал Михеев твердо.

— Кто комсорг? Ты — комсорг?..

Витька Лихачев крикнул:

— Стой, ребята! Давайте проголосуем и перевыберем комсорга!...

— А что нам голосовать? — сказал Ипатов.— Мы Михеева и не выбирали. Мы Бугрова выбирали. Что, забыли?..

Михеев больше ничего не сказал, круто повернулся и скрылся за углом.

...Они шли всей оравой, баламутя сонные ночные улицы. Впереди шагали Мишка, Мамыкин и Майя с Наташей Казаковой. Незаметно для остальных Майя легонько подтолкнула Мишку локтем в бок. Обернувшись, он увидел ее повеселевшие глаза. И ему стало тоже неожиданно и как-то горько-весело, может быть, оттого, что именно вот в таких скверных обстоятельствах ему впервые довелось быть довольным самим собой. Он улыбнулся Майе в ответ, но улыбка получилась бледной и неоконченной — Мишка снова подумал о Климе.

И все-таки им было весело, какая-то задорная, бесшабашная веселость овладела всей ватагой и потому, что все они были вместе, и потому, что вместе решились и начали свой поход... И даже когда они подошли к дому Бугрова и, заполнив коридорчик и лестницу, ждали, что скажут вошедшие в квартиру Клима Мишка и Майя, и потом, когда те появились и сообщили, что Клима еще нет — даже это не смутило ребят, особенно, когда кто-то вслух сообразил, что нет не только Клима, но и Киры. Значит, они вместе, значит, все в порядке и нужно только ждать...

Они ждали полчаса, может быть, час, но Клима все не было. Для Мишки время тянулось невыносимо медленно, и он несколько раз выходил на улицу, прислушивался и возвращался с досадливым вздохом:

— Нет никого...

Вместе с Лешкой Мамыкиным, у которого нашелся коробок спичек, они полезли на чердак, сопровождаемые шутливыми остротами. Может быть, эта мысль возникла у Мишки под влиянием тревожного беспокойства, все больше мучившего его, может быть — просто ему надоело бестолковое ожидание...

Их не было довольно долго, так что Лихачев предложил сходить за ними. Когда они вернулись, даже при свете тусклой коридорной лампочки было видно, как смертельно бледны их лица. У Мишки вся голова была в паутине, но он не замечал этого. Его губы дергались, пытаясь выговорить какое-то слово и рождая только невнятное шипение:

— К-к-к... Клим... з-застрелился,— наконец проговорил он, заикаясь.


23

Значит, вот как...

«Ты никогда не хотел видеть, какая я на самом деле»...

Но разве это была не ты — гордая чайка, мерцающий свет звезды, прозрачный ручей в березовой роще?...

Нет-нет, я знаю тебя лучше, чем ты сама! Это лишь смятение, отчаянье, это на одно мгновение — налетел ветер и согнул, чистую, нежную, тонкую...

Но разве... Разве человек живет годы, десятилетия?.. Так только кажется... Человек живет один день, один миг, а все остальное — ради того мига... Этот день, этот миг — завтра... Надо выстоять, не согнуться!..

Он шел по дорожке через садик, раскинувшийся перед входом в больницу. За годы войны садик запустили, часть деревьев повырубали, молодые посадки сломали, все заросло бурьяном, только несколько старых тополей и акаций вздымали вверх высокие зеленые кроны. Днем здесь гуляли больные в полосатых пижамах, родичи приносили сюда передачи в тощих кошелках... Но сейчас тут было пустынно и мертво.

Клим двигался медленной, усталой походкой, и единственное, что он испытывал, было чувство покоя. Обманчивого покоя, когда кажется, что все решено и обретена полная ясность. Он еще не знал, что его сердце лишь оглушено и отупело от боли, и еще все впереди — тоска с обвисшими крыльями, устойчивая горечь воспоминаний и жалкие, нищие надежды. Это было еще впереди. Теперь же, после встречи с Кирой, ощущалось только странное облегчение — и ничего больше.

Когда позади затрещали низкие кусты желтой акации и шелестнули чьи-то шаги— все в нем напряглось до предела и замерло.

Она!..

Он резко повернулся назад.

Перед ним стоял Шутов.

Шутов?..

Недоумение, досада, стыд — за то, что спокойствие оказалось только призраком — он ждал, он хотел, он верил: она вернется!

Едва поняв, кто перед ним, он отвернулся и быстро пошел прочь.

Но Шутов окликнул:

— Погоди, Клим!,,..

Клим... Не Бугров, а Клим?.. Он остановился и напряженно всмотрелся в своего давнего врага.

Расстегнутая рубашка, ворот; задравшийся торчком из-под пиджака, всклоченные волосы... Стремительность, с которой Шутов настиг его, подсказывала, что он искал этой встречи. Наверное, сторожил его где-то поблизости и теперь, по привычке опустив голову, исподлобья сверлил, его своим взглядом.

Клим невольно отодвинулся.

— Ну? — нетерпеливо, спросил он.

— Погоди,— отрывисто проговорил Шутов.— Есть разговор...

Среди ветвей, где-то неподалеку, рассыпала голосистые трели невидимая птица. Едва она замолкла, ей , ответила другая: кувыр-р-ль, кувыр-р-рль...

Шутов провел рукой по лбу, словно пытаясь что-то припомнить.

— Торопишься?..

— Да.

Загрузка...