1
Было решено происхождение ссадин и кровоподтеков объяснить новым увлечением — боксом. Ребята им не очень-то поверили.
— На кой вы с такими связываетесь?..— сочувственно сказал Боря Лапочкин.
— С кем? — спросил Клим.
— Да с ними..,
— Чудак ты,— сказал Клим,— ни с кем мы не думали связываться...
Зато им поверили дома, особенно когда они провели несколько раундов, сокрушая при этом столы и стулья. И в самом деле, отчего бы им не заняться боксом по-настоящему? Тем более, что бокс им понадобится наверняка, если пьеса о Шутове будет написана. А что она будет написана, они не сомневались.
Мишка торопил. Он где-то вычитал, что знаменитый испанец Лопе де Вега сочинял свои комедии за три дня. После «Конца дяди Сэма» Гольцман считал, что Бугрову недалеко до Лопе де Веги. Кроме того, Лопе работал один, а Климу помогал еще Турбинин. Конечно, Мишка вполне понимал разницу между драматургом опытным и драматургом начинающим. Исходя из этой разницы, он и определил срок: две недели. Свежие страницы он переписывал набело своим корявым почерком, а в свободные минуты тренировался перед зеркалом, подражая Шутову в походке — левым плечом вперед,— в манере смотреть блуждающим взглядом и цыкать сквозь зубы.
Однажды за этим занятием его застала тетя Соня.
— Мишигенер! — закричала она.— Что ты плюешься, как верблюд? Ты же мне весь пол заплевал!
— Я вживаюсь в образ,— отвечал Мишка, нимало не растерявшись.
— Я тебе вживусь! Я тебе так вживусь!..— сказала тетя Соня.— Подумаешь, какой великий артист нашелся!
— Тетя Соня,— вмешался Клим,— если бы вы увидели своего сына на сцене, вы бы так не волновались. Он станет великим артистом, вы посмотрите.
— Подумаешь,— сказала тетя Соня.—Все артисты, все писатели... Скоро чихнуть некуда будет!
Тут она отобрала у Клима тряпку, которой он принялся подтирать пол:
— Ладно, ладно, идите уж, сочинители...
А Мишка действительно имел успех. После нескольких представлений он совершенно вошел в роль и вел ее так свободно, будто по крайней мере половину своей жизни провел на Кэд Орсэ. В одной из школ ему прислали записочку:
«Товарищ Бидо! (Извините, что не знаем вашей фамилии). Вы очень хорошо играете. Приглашаем вас на вечер нашего класса.
Ученицы 5 «Б».
— Нет уж,— сказал Мишка, вероятно, вспомнив о встрече у фонтана,— с меня хватит...
Но записочку не порвал, а спрятал в карман.
Каникулы мчались в настоящем угаре успеха. Каждый день по улицам города деловито шествовала вся труппа, водрузив на головы поверх шапок бумажные цилиндры и зажав под мышками свертки с фраками, взятыми в театре напрокат. Смотр школьной самодеятельности, спектакль на областной учительской конференции..,. А лесотарный завод, где выступали прямо в цеху, на подмостках, сложенных из ящиков для консервных банок! Одна только мысль, что им аплодируют рабочие, делала Клима счастливым. Впрочем, «счастливым» — это не то слово. Он был несчастнейшим человеком, потому что теперь, полный новых замыслов, сознавал, как слаба его первая пьеса. Обыкновенный фельетон в диалогах — вот и все.
И когда в газете появилась короткая заметка «В гостях у шефов» — об их выступлении на лесотарном — и в ней перечислялись фамилии участников, Клим оказался единственным, кого не обрадовала, а, наоборот, раздосадовала эта заметка.
Однажды, когда они ставили «Дядю Сэма» в большом библиотечном зале, к ним подошел Мишурин.
— Привет собратьям по искусству! — сказал он, пожимая руки ребятам, — Салют, маэстро!..— он щелкнул каблуками, широким жестом протягивая руку Бугрову.
Мишурина обступили. На этот раз артист держался совсем запросто, шутил, сыпал комплиментами, казалось, вовсе не он предрекал им еще недавно неизбежный провал. Клим заметил на его мизинце с заботливо отрощенным ногтем сверкающий перстень — слишком большой и сверкающий, чтобы не быть фальшивым.
Мишурин подхватил его под руку, потащил в сторонку.
— А вы оказались правы,— неожиданно сознался Клим,— получился балаган. И я сам во всем виноват...
Мишурин слушал его с улыбкой, потом перебил:
— Милый мой, публика глупа, ее обманывают, а она платит деньги, да еще аплодирует! Эта поговорка родилась много раньше, чем мы с вами!..
Клима покоробили его слова, но он не успел ничего возразить.
— У меня есть к вам деловое предложение... Вы мне нравитесь, юноша. У вас тут — он постучал пальцем по лбу — что-то есть... От бога! Да-да, вы не смущайтесь, я не имею привычки льстить... Так вот, я перешел в филармонию и весной уезжаю на гастроли. Мне хочется от вас получить несколько песенок в жанре Ильи Набатова... Как вы на это смотрите? Ваше имя прозвучит во многих городах, о вас услышат...
— А потом вы скажете, что публика глупа и надо всего лишь уметь ее обманывать?...
— Вы юморист! — рассмеялся Мишурин. Гладко выбритый, лощеный, он весь сиял, как его перстень,
— Я занят,— сказал Клим.
— Ах, да, еще бы! — Мишурин подмигнул,— Девушки, друзья, радости жизни... Но ведь для этого необходимы деньги. Не так ли? Моя обычная такса — сто рублей пять куплетов, но для вас... Хотите задаток?..
— Нет,— сказал Клим. Он осторожно высвободил свой локоть,— Я занят. Я пишу настоящую комедию.
— Вот как? О чем же?
— О человеческой пошлости.
— О пошлости? Милый мой юноша, но ее и так достаточно вокруг, зачем еще писать о ней?
— Именно поэтому, — сказал Клим.— Искусство должно не лгать и не развлекать. Оно должно говорить правду и раскалять совесть.
Мишурин по-птичьи наклонил голову набок и, сузив розовые, веки, задержал долгий взгляд на Климе.
— А вам не кажется, дорогой маэстро, что если вы изберете роль пророка, с вами поступят так же, как с Зощенко?
— Зощенко — клеветник и злопыхатель! — горячо возразил Клим.— Как вы можете!..
— Те-те-те...— насмешливо протянул Мишурин.— Вы еще очень мало знаете жизнь, милый юноша... Посмотрим, чему она вас научит. А пока вы все-таки напишите мне пару песенок...
— Приходите через месяц к нам на премьеру,— презрительно отрубил Клим.
2
Это был тот самый дом, который назвала Майя, когда Игорь сообщил ей, что пьеса готова и что лично им было бы удобно встретиться сегодня вечером, в семь, если для них такое время, конечно, подходит. Он известил ее об этом языком дипломатических нот — сухо, вежливо, с угнетающей корректностью, и Климу показалось, что Майя должна непременно обидеться и ответить, что «они лично» сегодня заняты, или как-нибудь еще в том же духе. Он вдруг даже почувствовал, что хочет именно такого ответа, несмотря на то, что все три недели, пока они писали свою пьесу, он думал о будущей встрече и, может быть, ради нее так торопился кончить. Ему не терпелось доказать Кире, как она была неправа, не поверив их замыслу, не терпелось вырвать хоть один-единственный восхищенный взгляд из ее глаз,— но на секунду представив себе эти синие, почти черные глаза — холодные, умные, насмешливые — он с полной отчетливостью ощутил, что ей снова что-то не понравится, и тогда вся пьеса — уже для него самого — окажется разом перечеркнутой крест-накрест.
И он ждал, что Майя скажет «нет», но после некоторого молчания — наверное, она не сразу распутала клубок придаточных предложений, из которых свил свою фразу Игорь,— в трубке раздалось: «Конечно!» — и потом: «Обязательно!»—и потом: «Знаете, где я живу? Аптечный переулок, пять, и квартира тоже пять, на втором этаже»... Игорь попытался пригласить их к себе, но Майя перебила: «Нет-нет, вы приходите, так удобнее»...
— Начинаются дамские штучки,— проворчал Игорь, вешая трубку.— «Так удобнее»... Если желают слушать, пусть сами бы и являлись... И за каким, собственно, чертом сдался нам этот Аптечный переулок?
— Вот именно,— буркнул Клим.— За каким чертом? Я и переулка такого не знаю!..
Их затея показалась ему теперь окончательно лишенной смысла. Они пока держали в секрете от ребят свою пьесу, но наверняка стоило им кликнуть клич — и отбою не будет от желающих играть в ней!
Мишка заявил, что ведь это совсем рядом — Аптечный переулок,— возле библиотеки, это во-первых, а во-вторых, раз обещали — теперь нечего крутить...
И вечером они отправились к Майе. По пути Клим напомнил, что идут они только потому, что обещали. Только поэтому. И еще потому, что им надо проконсультироваться по вопросу о женских персонажах, девчонкам-то знакомей всякие тонкости женской психологии, пусть помогут, ведь даже Лев Толстой — и тот не обходился без советов своей жены, когда писал «Анну Каренину»..
Клим так пространно заговорил о роли женщины в развитии, мировой литературы, что Игорь сказал:
— Что ты нас уговариваешь? Ведь мы уже почти пришли.
Им не стоило никакого труда отыскать дом номер пять по Аптечному переулку. Тот самый дом, где жила Майя и где сейчас находилась Кира. Если бы на нем реяли флаги или горела иллюминация, или вообще вместо дома они увидели бы дворец — Клим не удивился бы. Наоборот, самое удивительное заключалось в том, что в доме номер пять не было ничего удивительного. Он точь-в-точь напоминал своих соседей: такой же приземистый, прочно сложенный из красного кирпича, с пристройкой в виде застекленной террасы, на которой летом варили клубничное варенье, а зимой сушили белье. И как у каждого порядочного жэктовского дома, сбоку от парадного висел жестяной лист со списком жильцов. Клим даже потянулся, чтобы проверить, действительно ли среди них числилась фамилия Широковой, но сумерки, как жирные чернила, уже залили буквы, он ничего не разобрал.
Им открыла Майя, едва только Мишка дернул за проволочную ручку звонка, отворила так быстро, словно дожидалась за дверью. Клим не очень-то разбирался в туалетах, но ему сразу бросилось в глаза, что Майя принарядилась в синее платье с белым, кружевным воротничком, и вообще — вся так празднично, так торжественно выглядит, будто собирается в театр или на концерт.
— Вы уходите?..
— Нет, что вы! — она засуетилась у вешалки.— Сюда, сюда, не стесняйтесь!
— А Кира?..— вырвалось у Клима.
— И Кира здесь...
Он так долго вытирал ноги о вязаный половичок в прихожей, что Мишка, стыдливо посмотрев на свои сапоги, с которых снег стаивал прямо на чисто выскобленный пол, предостерегающе усмехнулся:
— Осторожней, дыру протрешь.
— Ничего,— сказала Майя,— я другой принесу.
И все рассмеялись так, будто были знакомы уже много лет.
Когда они вошли в комнату, небольшую, заставленную громоздкой старой мебелью, и от этого очень тесную и очень уютную, Кира сидела за столом, прикрытым бахромчатой скатертью, а сверху — газетой, и что-то писала в тетради, поглядывая в учебник с алгебраическими задачами. Еще на пороге Клим остановился и, не в силах сдержать глуповатую улыбку, сказал:
— Это мы.
— Привет,— сказала Кира сухо, как будто вместо «привет» произнесла «очень жаль».
Она захлопнула книгу и нахмурилась.
Клим растерялся. Он не ждал такого ледяного приема и почувствовал себя виноватым в чем-то. Однако сегодня глупость перла из него напролом. Прочитав заглавие «Сборник конкурсных задач по математике», он спросил снова:
— К приемным экзаменам готовитесь?
— Готовимся,— сказала Кира.— Мы ведь не гении.
Отвечала она отрывисто, небрежно роняя слова.
— Да садитесь же, садитесь,— хлопотала Майя, пытаясь замять неловкое молчание. Потом она и сама села, нервно теребя кончик толстой косы и украдкой кидая на Киру укоризненные взгляды.
Конечно, самое простое было подняться и уйти, но Климу стало жалко Майю. Она-то тут при чем, она-то ждала, готовилась, ей, наверное, интересно — все-таки сочинители, артисты. А эта сидит в каком-то коричневом старушечьем платье, валенках, да еще платок себе на плечи набросила — и делает вид, что ей помешали. И правда: синий чулок!
— Ну так вот,— сказал он официальным тоном,— у нас возникли некоторые проблемы, и в частности — женская психология. Нас интересует, как происходят объяснения в любви. Мы в этой области не специалисты и хотим, чтобы вы нам помогли.
То ли выражался он неясно, то ли вопрос его показался неожиданным, но у Майи медленно пополз по крутым скулам румянец, а Кира сломала карандаш и строго сказала:
— Что такое?
— Видите ли,— поспешил объяснить Клим,— у нас в пьесе выведено несколько женских персонажей — школьников, конечно,— и одному из этих персонажей другой персонаж — разумеется, мужской,— объясняется в любви. И вот нам требуется узнать, как это происходит на самом деле, тут нам не хватает кое-каких мазков, и мы пришли...
— Вы пришли, чтобы говорить нам пошлости? — Кира отшвырнула карандаш, он скатился со стола на пол.
— Почему же пошлости?..— искренне огорчился Клим.— Еще Вольтер сказал: пьеса без любви — это жаркое без горчицы...
Он был готов... Он был готов на все, только бы Кира не смотрела на него такими уничтожающими глазами! Но его выручил Игорь.
— Ладно,— проговорил он, сдержанно улыбаясь,— пока отложим этот вопрос и давайте читать пьесу.
Читал Мишка — в качестве признанного артиста. Он тоже очень волновался и через пару страниц охрип. Майя принесла ему воды. Мишка выдул целую кружку. Клим насупился. Это его-то заподозрили в пошлости?.. Вот тебе и психология, чтоб ее черт...
Он знал пьесу наизусть и от нечего делать принялся рассматривать комнату. Она была чистенькая, светленькая и — под стать Майе — очень живая, наверное, из-за цветов, которые стояли на комоде, застланном белой скатеркой, и на окошках — яркие пунцовые соцветия рдели на фоне загравированного морозом стекла,— и над столиком с учебниками и бюстиком Чернышевского висела в рамке засушенная зеленая веточка, и даже к стене, над кроватью, была прибита полка, на которой кустилась веселая, кудрявая травка, широко, и густо раскинув тоненькие стебельки, похожая на весенний холмик. А над ним, над этим холмиком, находился портрет мужчины в солдатской гимнастерке с приятным, открытым лицом татарского склада; наверное, Майин отец, хотя выглядел он молодо, но сам портрет — старый, на гимнастерке нет погон. Меж цветов на комоде тоже стояли фотографии, на многих была Майя.
Он понемногу успокоился, наблюдая, как внимательно слушает она Мишку и как смеется, приговаривая:
— Ах, нет, не могу!
Щеки у нее разгорелись, карие глаза блестели.
Клим принципиально не замечал Киру, но в конце концов не удержался и, покосившись, заметил, что и она слушает пьесу, прикусив маленькую нижнюю губу, как будто продолжает сосредоточенно решать задачу. Правда, он повторил про себя, что ему совершенно безразлично ее мнение, но вот Мишка кончил, вытер со лба испарину, и Майя сказала:
— Мне понравилось... Даже очень... Как у настоящих писателей... Только не слишком ли резко, как ты думаешь, Кира?
И снова, как тогда, в саду, все посмотрели на Киру, и — как и в тот раз — Клим ощутил где-то в самом сердце тревожную, напряженную тишину, как перед приговором.
— Эх, мальчишки,— сказала Кира, помолчав, и, зябко передернув плечами, закуталась в платок,— не так все это надо было написать... Не так!
Ну вот, ничего иного он от нее и не ждал...
— А как же? — иронически спросил он, переглянувшись с Игорем.— Может быть, вы нам подскажете, как надо было написать?
Но теперь, когда он хотел ее обидеть, она не обиделась, она просто не обратила внимания на его иронию и ответила не сразу. Она поднялась, походила перед столом, шурша по полу мягкими валенками; глаза ее сузились, ушли в себя, и не раньше, чем ей стала совершенно ясна какая-то мысль, она заговорила решительно и жестко:
— У вас на одного отрицательного героя — десять положительных. И не в том беда, что их десять, а в том, что ведь они только и делают, что объясняют друг другу, какие они хорошие и какой Забурдаев плохой... Но это же все понятно с самого начала! И главное не в этом, главное — эти десять ничем не лучше Забурдаева! Даже хуже. Забурдаев по крайней мере честный человек. По своему честный. А они — лицемеры. И все их разговоры про честь, долг и мировую революцию — тоже одно лицемерие. Потому что они ничего не делают, а только болтают.
— Они же перевоспитывают,— наставительно заметил Мишка.
— Да не верю я, будто они кого-нибудь перевоспитают! — воскликнула Кира, возбуждаясь.— Не верю — и все! У вас только Забурдаев и действует, вытворяет всякие гнусности, а остальные стоят в сторонке и рассуждают. А если бы вдруг они даже перевоспитали Забурдаева — ну и что же? Одним болтуном больше! Ведь сами-то они живут скучно, нудно, никчемно, только красивые слова произносят.
— Но чего же вы хотите от комедии?..— самолюбиво усмехнулся Игорь.
— Чего? Да чтобы, вы выстегали заодно с Забурдаевым ваших положительных героев, потому что все зло в таких, как они!
— Не понимаю,— сказал Клим.— Ведь мы хотели высмеять...
— Таких, как Забурдаев? Да вы подумайте: сколько их в каждой школе? По пальцам перечесть! Им, беднягам, и от учителей достается, и на собраниях их склоняют и спрягают... А остальные? Остальные чувствуют себя чуть не святыми! Еще бы, они — «средние ученики»! Двоек у них нет, учителям не грубят, примерные комсомольцы!
Клим с удивлением отметил, что ведь это же его собственные мысли, только в пьесе они с Игорем выпустили весь запал по Забурдаеву, то есть Шутову, а ведь...
Как бы продолжая его нить, Игорь сказал:
— Америку открыл Христофор Колумб. Все, что вы излагаете, нам известно. Мы просто ставили перед собой другую цель, и думаем, что она тоже полезна...
— Да нет же! — бурно откликнулась Кира.—Такая пьеса не полезна, она вредна! Ее посмотрят, посмеются — и заявят: это нас не касается, мы — хорошие... Они еще больше поверят, что они хорошие, после вашей пьесы! — она разгорячилась, ей стало жарко. Сбросив платок на спинку стула, Кира стояла теперь перед ребятами — тоненькая, напряженная, как провод, по которому пущен ток: дотронься — отскочишь!
Майя всполошилась — не только потому, что ее гости недовольно хмурились, но и потому, наверное, что ее задели слова Киры:
— Ну как ты можешь так говорить! — вмешалась она в спор.— Что это за деление: или Забурдаев или «средние»... А разве у нас нет просто хороших? По-настоящему хороших девочек?.. Сколько угодно!..
— Ты уверена?..
— Конечно! — Майя резко перебросила косу за плечо и принялась откладывать на пальцах: — Вот тебе только наш класс: Тихонова, Горошкина, Дорофеева...
— Не трудись! — оборвала ее Кира.— Все и так знают, что наша школа передовая! Передовая, лучшая, примерная и так далее!.. Каждый год мы идем на демонстрации впереди. А что такое наша школа? На уроках — подсказки, шпаргалки, на комсомольских собраниях — тоска зеленая, никто ничего серьезного не читает, наукой не интересуется, девчонки болтают, сплетничают, занимаются нарядами, бегают в кино, на танцы. Разве я вру?
Клим не узнавал Киру, холодную, сдержанную, замкнутую; слова хлынули из нее потоком, все низвергая и руша на своем пути.
— Нет и часу, чтобы нам не твердили: Родина, подвиг, Павел Корчагин, а мы, повторяя все это, думаем: только бы отхватить пятерку! Лицемерие, лицемерие, во всем — лицемерие и фальшь! А с этими подарками?..
— Да что тут особенного... Так принято...— смешалась Майя.
— Так принято? — Кира стукнула узкой ладошкой по столу.— Глупо, что принято! А я бы на эти деньги лучше купила туфли Ларионовой — ей в школу ходить не в чем! Да куда там — по всем классам шум и гам! Учителя и родители заседают, совещаются — как же, у директрисы юбилей! Двадцать пять лет она выращивает лицемеров и трусов — надо отблагодарить! И мы преподносим ей подарки, пишем «дорогой и уважаемой», хотя ее никто не любит и не уважает, а только ненавидят и боятся, и все отлично понимают, что это не подарок, а самая обыкновенная взятка, только борзыми щенками. Авось на экзаменах вспомнит... Зато Ларионову вызывают к директрисе: как она посмела явиться в школу на высоких каблуках! И она стоит и мнется, и не смеет сказать, что это не ее туфли, а матери, что ей больше нечего надеть было!.. Как же после всего такого мы можем смотреть ей в лицо? Да не только ей — друг другу?..— Кира обеими руками сдавила шею и дышала коротко, часто, как будто ей не хватало воздуха.— И так во всем, во всем: образцовая школа, образцовые ученицы, а копни — ложь, ложь, ложь! И все видят, все понимают, но ни у кого нет смелости сказать правду!
Она рывком повернулась к Майе:
— Вот они, твои хорошие... Они всем хотят быть хорошими — папе, маме, Калерии Игнатьевне — всем! Но ведь «кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла!» Это еще Чернышевский понимал!.. И... Нельзя же так дальше жить, как мы живем! Ведь должен кто-то начать, кто-то сказать всю правду!..
Кира вдруг остановилась, будто опомнилась и сама испугалась того, что сказала слишком много. Она присела к столу, склонила пылающее лицо над тетрадью и быстрыми движениями зачертила ромбы, квадраты, треугольники...
Клим еще не пришел в себя. Да-да, все это он знал и прежде, но она связала все его давние мысли единым пучком, и, как лучи солнца, собранные в фокусе линзы, они вспыхнули и обожгли Клима.
Трусы, лицемеры, пассивные, равнодушные сколько раз повторял он эти слова после каждого своего провала! Но ведь вот явился «Дядя Сэм» — и ребята переменились, тупая, непроницаемая стена, о которую он столько колотился головой,— рухнула... И тот же Игонин, Санька Игонин, способный на унизительно-мелкие пакости, простудился в цеху лесотарного завода, где дул сквозной ветер, а ни за что не хотел менять свою тогу из простыни ни на какое облачение!... А Лапочкин?... Надо будить людей, надо бороться, а не охать — и тогда все окажется не так уж безнадежно плохо, как говорит Кира! Надо только бороться!
— Как? — спросила Кира.— Вы знаете? Научите!
3
О том, что завтра ей предстоит делать сообщение на политинформации, Люда Жерехова вспомнила только поздним вечером, вернувшись с катка. Вот еще не было печали! Выдумать уважительную причину?.. Но все видели ее на катке! И где с одиннадцатом часу найдешь нужную газету или брошюру? Люда с досадой накинула пальто и побежала туда, куда отправлялась в критических случаях. Она с облегчением перевела дух только заметив свет в угловом окне: дома! — и влетела в распахнувшуюся дверь со стоном:
— Спасай, Майка, погибаю-ю! Представляешь,— тараторила она, на ходу сбрасывая боты,— у меня ведь политинформация, а я — ни в зуб! Представляешь?..
— Тс-с-с... Я все представляю...— Майя предостерегающе приложила палец к губам.
— А? Что такое?..
Люда насторожилась и, словно учуяв незнакомый запах, повела вокруг своим длинненьким остреньким носиком, за который в классе ее прозвали «Буратино». Из гостиной доносились голоса — громкие, перебивающие друг друга. Они сплетались в такой клубок, что чуткие уши Люды смогли выловить лишь несколько слов: «мещанство», «сатирический», «выстрелить»... Люда привыкла к тому, что у Широковой всегда шум и споры, участником которых становится любой пришедший. Но на этот раз Майя явно не спешила ввести ее в комнату, да и слушала она Жерехову с выражением такой рассеянной готовности, будто ей хотелось сейчас же сделать все-все, что требуется Люде, только чтобы та поскорее ушла. Этого было достаточно, чтобы Люда, мгновенно забыв о причине своего позднего прихода, ощутила всем телом нестерпимый зуд любопытства.
Кто это у тебя? — зашептала она.
— Так... Знакомые ребята...
— Из какой школы?..— уже нацепив пальто на крючок вешалки, она сказала: — Может, я не вовремя? Ты говори, чего там...
Люда едва успела заглянуть в карманное зеркальце: жиденькие кудерьки, которые она каждую ночь старательно подкручивала на жгутиках бумаги, обвисли, как сосульки. Но боясь, как бы, чего доброго, Широкова не вынесла ей газеты прямо в прихожую, через секунду, отстранив растерявшуюся Майю, она уже скользнула в комнату. С ее неожиданным появлением разговор оборвался и наступила принужденная тишина.
Ну и Майка! Ну и Чернышева! Ну и святоша! Так вот оно как!.. Она сразу же узнала всех троих — того, долговязого, с черными лохмами, сочинителя, и второго — толстогубого пентюха в очках — она помнила их еще с вечеринки у Женьки Слайковского, а третий... Третьего она тоже где-то видела — вылитый Печорин... Вот тебе и святоши! Знали, кого подцепить!
Этот, под Печорина, смерил ее таким взглядом, что другая бы выскочила обратно, как ошпаренная,— другая, только не Людка! Жерехову не так легко смутить.
— Здравствуйте,— сказала она, обнажая мелкие зубки,— как поживаете? О чем это вы тут говорите — можно послушать? Я люблю, когда говорят про интересное!..
Майя нерешительно замялась у двери, не зная, как поступить дальше, но вдруг ей в голову пришла счастливая идея:
— Мальчики,— обратилась она к ребятам,— вы обязаны помочь! Завтра у Люды информация о международном положении.— Как раз по вашей части!
Ее глаза просили, умоляли не сердиться на Люду: ну что тут поделаешь, если так получилось!
Кира с негодующим треском оторвала узкую полоску от лежащей на столе газеты: Майя прикусила язык, но было уже поздно. Игорь нехотя бросил через плечо:
— Дело помощи утопающим — дело рук самих...— и перебил себя на полуслове: — что ж, садитесь...
Он произнес это таким тоном, каким дантист приглашает больного занять кресло перед бормашиной. Игорь подождал, пока Жерехова усядется, и сам опустился напротив.
Люда смиренно сложила руки на коленях. Под пристальным прищуром Игоря она невольно сжалась и с отчаянием подумала о своей прическе.
— Так что же у вас за тема?
Надо было все-таки задержаться и привести волосы в порядок!.. Беспокойные мысли о прическе так овладели Жереховой, что она не сразу нашлась:
— Доктрина Трумэна и... как его... это... Да, план Маршалла!
— Поня-я-тно,— протянул Игорь с тайной усмешкой.— И что вам не ясно?..
Не могла же она так прямо и ляпнуть, что не имеет никакого представления ни о доктрине, ни о Маршалле! Люда независимо передернула плечами и улыбнулась Игорю с невинным нахальством, которым всегда огорошивала молодых учителей:
— Ну, так... Вообще!..
— Поня-я-ятно,— снова протянул Игорь. И выдержал такую долгую паузу, что Жерехова заерзала на стуле.— А вы все-таки имеете хоть какое-то представление о доктрине Трумэна?
— Господи, да конечно!
— Что же такое, собственно, «доктрина» в переводе на русский язык?
— Ну, как сказать... Это, это...
— Слово латинское,— подсказал Клим.
— Ну конечно же, латинское! Вот какой вы странный!
— Из области медицины,— снова подсказал Клим.
— Вот-вот...— но ей почуялся подвох: при чем тут медицина?..
— А вы меня не проверяйте! — сказала она обидчиво.— Мы латинский в школе не проходим! Вот еще...
— Гениально,— буркнул себе под нос Клим и что-то пометил в блокноте.
— А какое у вас мнение об интересах США в Иране? — бесстрастно продолжал Игорь.
Меньше всего в жизни Люда размышляла об интересах США в Иране!
— Как это — мое мнение?
— Вот именно: почему Трумэн так озабочен Ираном?
— Ну, почему... Почему... Значит, есть причины...
Дальше Игорь и Клим сыпали вопросами безостановочно, не давая Люде опомниться. В течение пяти минут было установлено, что Жерехова ничего не смыслит в теории Лысенко, ничего не слышала о гипотезе Шмидта, не имеет представления об итогах выборов в итальянский парламент, не представляет, почему ей нужно изучать диалектический материализм, что же касается Писарева, то ведь в учебнике о нем написано мелким шрифтом.
Она уже походила на затравленного зайца, когда Клим прикончил ее, спросив:
— А в чем, по-вашему, заключается смысл жизни?
Люда облизнула кончиком языка подсохшие губы:
— Вот еще! Какой у всех, такой и у меня...
— Вы часто размышляете над этим вопросом? — вежливо осведомился Игорь.
— Вот еще! А чего тут размышлять?..
В этот момент прорвало Мишку: не в силах удержаться дальше, он взорвался таким оглушительным хохотом, что все в комнате вздрогнули. Правда, Мишка сейчас же опомнился, отвернулся к стенке и вцепился зубами в палец.
— Вы что смеетесь? — хрипло заговорила Жерехова, поднимаясь.— Вы что смеетесь? Вы спрашиваете про все и еще ржете, да?
— Я ничего, я так...— сквозь удушливый кашель бормотал Мишка.
Майя — ах, если бы она знала, что так получится! — бросилась к Люде и, словно стараясь защитить ее от ребят, встала между Жереховой и Игорем.
— Правда, хватит, мальчики!.. Давайте займемся делом, иначе...
Люда сбросила с плеча ее руку: теперь-то ей все понятно! Заманили в ловушку и...
— Что вы там записываете?— закричала она пронзительно подскочив к Климу.— А ну, покажите!
Она чуть не вырвала у него блокнот, в который он заносил наиболее яркие из ее ответов. Прижатый к стене, Клим не без страха взирал теперь на разъяренную Жерехову:
— Больно уж вы много воображаете о себе! — кричала Люда.— Умники выискались! Думаете, я дура, я не знаю, чего вы добиваетесь?.. А ты,— она обернулась к Майе,— ну, спасибо тебе, помогла! Я тебе этого вовек не забуду!..
4
Разве можно так измываться над человеком?— не на шутку рассердясь, воскликнула Майя, когда Жерехова ушла.— Довести бедную до слез!
Мишка застенчиво промямлил:
— Сам не знаю, как это у меня получилось...
— Оставь, пожалуйста, Майка, свои сантименты! — жестко сказала Кира.— Может быть, Жереховой сегодня в первый раз за всю жизнь стало по-настоящему стыдно!
Пока длился «допрос», она сидела, не поднимая головы, не проронив ни слова, только газета перед нею превратилась в холмик из мелких лоскутков.
— Теперь вам ясно, про кого я говорю? — обернулась она к Климу.— Вот о ком надо писать, вот кого высмеивать! Ведь таких у нас — пруд пруди!
То ли упреки Майи, то ли слезы Жереховой, но Клим и сам теперь был недоволен, что поддержал Игоря и они вместе разыграли эту злую сцену.
— Она просто глупа и неразвита,— возразил Клим запальчиво.— И разве вы тоже не виноваты в этом? Вы, комсомольцы, учителя — все! Я не понимаю, за что мы должны обрушиваться на Жерехову!
— А я не понимаю,— вскочила Кира,— не понимаю, до каких пор человеку нужны няньки? Ей — семнадцать лет, мамаша — на пивзаводе, папаша — в обувной артели, заботиться ей дома особенно не о чем. У нее в распоряжении те же учебники, те же библиотеки, учат ее те же учителя — а вы посмотрите на себя и на нее!.. В чем дело? В том, что она просто ленива, ничто ее не тревожит, не мучит, ничего она не ищет, она уже готовая мещанка — в семнадцать лет! И вы ее оправдываете?..
— Логично,— заметил одобрительно Игорь.— Но не кажется ли вам, что Жерехова — не такая уж опасная штучка? Ею просто никто не занимался как следует. Наши ребята в общем-то мало чем от нее отличаются, но когда Бугров расшевелил всех и повел за собой...
— Повел за собой! — презрительно повторила Кира.— Ненавижу, когда так говорят! Сегодня их поведет Бугров, завтра — Шутов... Люди — не бараны чтобы их все время куда-то вести! Скажите им правду — и они пойдут сами...
Клима что-то кольнуло:
— Есть знамя, которое должно вести за собой!
Они забыли о времени — ходики в углу показывали уже половину первого. Теперь на Киру напали и Майя, и Игорь, и Мишка. Но Кира стояла на своем: не шутовы страшны, а пассивные, равнодушные обыватели, чей кругозор ограничен своим «я»...
Разве не об этом же думал Клим тогда, на вечере, обещая Лиле роль мещаночки?..
Но Игорь говорил:
— Хорошо, попробуем довести вашу мысль до конца: нам придется в своей пьесе изобразить не только подобных Жереховой, но и учителей, которые таких Жереховых воспитывают, и комсоргов, которые собирают с них членские взносы — и только... А кто нам это позволит? Попробуйте заикнуться...
— Значит, и вы такие же трусы, как все! — гневно бросила Кира.
Так вот на что она намекала тогда, в саду, сомневаясь, получится ли у них что-нибудь...
— Ты всегда хочешь невозможного, Кира! — воскликнула Майя, заметив, как побледнел Клим.
Он встал с дивана, на котором сидел, следя за спором, уже молча, потому что их и так было трое против одной. Он смотрел на Киру — и видел ее в тот момент такой, как представлял смутно, читая ее дневники — вся порыв и смятение, вся — презрение и непримиримость! Она была так прекрасна в эту минуту, что он не мог не почувствовать перед ней своего ничтожества.
— Вот мы и все выяснили,— сказал он, глядя на ее широкий выпуклый лоб.— Мы — трусы. А для трусов...— он задохнулся.— Кажется, нам пора.
Он знал, что Кира права, но ничего не мог с собой поделать. Он вышел первым. За ним — несколько растерянно — последовали Мишка и Игорь. Он ждал, комкая в руках шапку, пока они тоже оденутся.
Майя, словно прося извинения, говорила:
— Не знаю, что с ней сегодня творится... Она просто на себя не похожа...
Кира осталась в комнате, она даже не вышла проститься.
— Неважно,— сказал Клим.— До свидания.— Ему не терпелось вырваться наружу.— До свидания! — крикнул он громче.
— Кира, с тобой прощаются! — позвала Майя.
Кира не отвечала. Клим заглянул в дверь, чтобы со всей язвительностью, на какую был способен, пожелать ей доброй ночи. Она стояла лицом к окну. В ее острых, узких приспущенных плечах, в ее сжавшейся, как от холода, фигурке звучало что-то такое щемяще-скорбное, что у Клима заныло в груди.
— Что с вами?
Она не шевельнулась.
Он — отчего-то стараясь ступать возможно бесшумней — подошел к ней и стал почти рядом. Она смотрела в плотно занавешенное ночью окно, и вначале Климу показалось, что Кира, не расслышала его слов. Но она заговорила — как будто не сомневаясь, что он стоит около:
— Вероятно, мне не нужно было вам всего этого говорить... Но я смотрела вашу пьесу... Вы написали так здорово, зло, остроумно... Я тогда еще решила: если бы так написать о нас, о нашей жизни... Это бы сумело разбудить стыд. И потом, в саду... Я подумала: вот, наконец-то, честные, смелые люди... Они сумеют всколыхнуть нашу тихую заводь. И чем кончилось? Вы ждали комплиментов, но я не могу говорить не то, что думаю...
Левая бровь переломилась надвое, острым углом поползла вверх, напоминая перебитое крыло.
Из передней послышался голос Игоря.
— Идите, вас зовут,— сказала Кира.
Он не мог ее так оставить. Сейчас он не чувствовал ничего, кроме огромной, неожиданно хлынувшей в душу нежности. Кира стояла рядом с ним — далекая, как галактическая туманность, близкая и неуловимая, как солнечный луч,— сама Кира стояла перед ним и словно просила прощения...
Она!..
Клим выхватил из кармана тетрадку с пьесой - раз!..
— Зачем же вы это сделали? Зачем?..
Кружась, последний клочок упал на кучу бумаги — все, что осталось от «сатирической комедии в трех актах»...
5
На другой день Жерехова рассказала в классе о вчерашнем. Конечно, рассказала по-своему: как она ловко отбила покушения Турбинина и Бугрова и победительницей вышла из рискованной схватки: «Они меня на весь век запомнят!» Девочки слушали ее, восхищаясь и негодуя: «Ай да Людка, так им и надо, чтобы не задавались!»
Все привыкли, что у Майи собирается много народу, в том числе и мальчики из соседних школ. Но Бугров и Турбинин!.. О них кое-что слышали от учеников седьмой школы, слышали ровно столько, чтобы раздразнилось любопытство. Потом обе эти «загадочные» фигуры неожиданно выросли на горизонте школьного мира — и стали еще загадочней... А то, что они редко являлись на вечера, и даже явясь, стояли где-нибудь в сторонке, всем своим видом показывая, что они заняты только самими собой — это уже не только озадачивало., но и воспринималось почти как оскорбление. И вдруг — Майя... Даже трудно поверить! Ну, Чернышева — та вообще не такая, как все... Но Майя!..
Майю брали приступом. Где она с ними познакомилась? Почему они приходят к ней домой? Зачем она их вообще пускает?..И уж если заводить «романы», так разве мало знакомых ребят?...
Майя расхохоталась: какие романы! Не романы, а пьеса. Да-да,— если хотите, знать — Бугров и Турбинин сочиняют сатирическую комедию! О чем?
О школьниках, вот о чем! И они просили нас с Кирой помочь, собрать материалы... Майя сообщила все это добродушно и весело, но у Жереховой вдруг отвисла челюсть, и несколько секунд она не могла прийти в себя, вспомнив, как Бугров делал пометки в блокноте.
— Теперь мне все понятно! — проговорила она придушенным голосом.— Они хотят меня вывести в своей комедии!..
Глядя на внезапно охрипшую Люду, которая с помертвелым лицом тяжело опустилась на парту, невозможно было удержаться от смеха. Но Майя, продолжая чувствовать себя виноватой перед Жереховой, поспешила ее успокоить:
— Они же вовсе не думают писать о тебе или обо мне — они создают типы, как настоящие писатели!..
— Девчонки! Наша Людка станет литературным прототипом! — громко рассмеялась Наташа Казакова, обладавшая самым занозистым языком в школе.— Поздравляю вас, товарищ Прототип!
— А я не хочу! — подскочила Жерехова, выведенная этими словами из оцепенения,— Не хочу, чтобы меня изображали! Какое они имеют право меня изображать?..
Все снова рассмеялись, тогда Жерехова налетела на подруг:
— Вы думаете, они про вас не напишут? Еще как напишут! Еще побольше, чем про меня! Ведь они,— она повернулась к Майе,— они с Чернышевой про всех нас им наболтают! Недаром согласились «материал» собирать!
Глаза у нее вспыхивали, как угли, на которые дуют изо всех сил. Зная необузданный нрав Жереховой, от нее можно было ждать, что она вот-вот запустит в Майю книгой или чернильницей. Однако теперь все постигли нависшую над классом опасность...
Лилю Картавину, которая всю перемену сидела за учебником, хотя, следя за назревающим скандалом, и не прочла ни строчки, неожиданно осенило: ведь Клим обещал в своей новой пьесе сделать героиней какую-то мещанку, как две капли воды похожую на Лилю... Она вмешалась в толпу, обступившую Майю, и пробралась вперед. Майя, нервно теребя тетрадку, уговаривала наседавших на нее девочек образумиться, и на губах ее еще светилась запоздалая улыбка — так человек, безмятежно задремавший на теплом прибрежном песке, разбуженный громом, в первое мгновение еще улыбается счастливому сну, хотя отовсюду надвигается буря и разъяренное море вот-вот сомкнет свои валы у него над головой...
Эта улыбка окончательно взорвала Лилю. Подойдя к Майе почти вплотную, она выкрикнула с такой ненавистью, будто перед ней находился сам Бугров:
— Ты... Знаешь, кто ты? Шпион и предатель!
...Когда Кира с красной повязкой на рукаве — в тот день она дежурила по школе и запыхалась, бегая по этажам,— вошла в класс к концу большой перемены, на пороге ее остановил шум. Девочки кричали, топали, громыхали крышками парт. Коротышка Тамара Горошкина даже влезла на скамейку; она первая заметила Киру и вытаращилась на нее с негодующим изумлением:
— Смотрите, смотрите, а вот и еще одна!
Кира скорее почувствовала, чем поняла, что случилось, когда увидела Широкову. Добрые, растерянные глаза Майи были полны слез. Она пыталась что-то объяснить — ее тут же перебивали... Но теперь уже все смотрели на Киру, застывшую в дверях.
— Интересно, что она скажет! — крикнул кто-то.
— Скажу, что сейчас звонок, рассаживайтесь по местам,— быть может, слишком спокойно, чтобы это прозвучало не как вызов, произнесла Кира. Пересекая класс, она оглядела доску: — Горошкина, сегодня ты дежурная?.. Намочи тряпку...
На нее обрушились:
— Тряпку!.. Слышите, как она отвечает?..
— Ты нам тряпками рот не затыкай! Лучше расскажи, что ты наговариваешь на всех своему Бугрову!
Неторопливой, упругой походкой, высоко вскинув голову, Кира прошла к своей парте. Перед нею невольно расступались, давая дорогу. Кира достала портфель и невозмутимо принялась выкладывать из него нужные учебники и тетради.
— Нет, вы полюбуйтесь! Вы только полюбуйтесь!— потрясенно выкрикнула Горошкина.— Она даже разговаривать с нами не желает!
Кира выпрямилась, неприступная, презрительная, холодная. Только чуткие крылья ноздрей трепетно вздрагивали на ее лице:
— Вы не разговариваете, вы орете... Что вам от нас надо?
Враждебное молчание нарушил звенящий голос Лили Картавиной:
— Мы не потерпим, чтобы среди нас были предатели! Выбирайте: или Бугров с Турбининым или мы!..
Отстукивая каждое слово корешком учебника по крышке парты, точно расставляя ударения, Кира сказала:
— Мы будем дружить с кем хотим. И говорить, о чем хотим. И поступать во всем, как решим сами. Понятно?
Она села и раскрыла учебник. Рядом, низко склонив голову, стараясь ни на кого не глядеть, часто-часто дышала Майя.
6
Раньше Майя никогда не думала о себе. То есть она думала о своем классе, о своей школе, о своих подругах, а следовательно — и о себе самой, потому что привыкла быть вместе, со всеми и не отделять себя от всех. Но после того, что случилось, она с удивлением поняла: существует не просто десятый «А», существует она, Майя Широкова, и десятый «А» и Майя Широкова — вовсе не одно и то же. После бури, которую подняла Жерехова, наступило томительное, неопределенное выжидающее затишье. Никто не бросал больше им упреков прямо в лицо, но Майя постоянно чувствовала, что за ними настороженно и зорко наблюдают.
И к ней уже не забегали домой, как прежде, а если и заглядывали, то спрашивали еще с порога: «Они здесь?» — и спешили уйти.
Как-то после уроков она возвращалась домой с Наташей Казаковой, которая по иерархии дружбы занимала в ее сердце место вслед за Кирой. В школе Наташу называли коротко: «Казак». У нее был большой мальчишеский рот, грубоватые, резкие движения.
С осени до лета она носила кубанку, сапожки и кожанку с плеча старшего брата, носила без всякого стеснения, а даже с вызовом, и не променяла бы ее на самое модное пальто. В девятом классе она увлеклась авиацией и написала в Министерство военно-воздушного флота сердитое письмо, потому что, как оказалось, девушек в летные училища не принимали. Теперь она твердо решила стать капитаном и водить караваны судов по Северному морскому пути. Пока же вместе с Майей они заседали в комитете комсомола и, начиная с апреля, колесили по всем окрестным шоссе попеременке на Майином велосипеде, готовясь к городским соревнованиям. В общем, Наташа была прямой и независимой девушкой, именно поэтому Майе хотелось с ней поговорить, но именно поэтому она не сразу осмелилась задать ей вопрос, который волновал и мучил ее все время:
— Скажи... Ты тоже считаешь меня... предательницей?
— Ну какая же ты предательница? Вот глупости! — как-то слишком поспешно сказала Наташа.— Что ты, и вправду обязана отчитываться, с кем дружишь?
Ее серые, немного навыкате глаза смотрели прямо вперед, избегая встречи с Майей.
Дружба! Какой только смысл не вкладывают в это слово... Майя попыталась объяснить, что тут совсем особенная дружба, но губы Наташи были плотно сжаты.
— Да ведь у нас же совсем не так, как ты думаешь! — наклоняясь к ней, старалась Майя перекричать ветер, который забивал рот снегом и глушил звуки.— Мы собираемся, обсуждаем... Иногда до самой ночи спорим!
Наташа нахлобучила на самые брови кубанку, недоверчиво улыбнулась:
— Что же вы обсуждаете?
— Многое! Ну вот, например, что такое мещанство...
— Мещанство?..
— Конечно! Это же страшно важно знать!
Но то ли ветер помешал, то ли рассказывала она сбивчиво, Наташа нетерпеливо перебила ее:
— А ну тебя! Ты лучше Горького почитай — раньше так называли всяких лавочников, хозяйчиков, с ними еще в революцию покончили, когда отменили частную собственность. Заумничались вы — никаких мещан теперь нет, есть обыкновенные люди!
Наташа забросила за спину полевую сумку, в которой носила учебники, и прервала Майины объяснения:
— Копаетесь вы в разной чепухе! Давай лучше на каток сбегаем вечерком!..
— Какой же каток? — удивилась Майя,— В такую метель...
Они уже несколько минут стояли на углу, ветер крутил и рвал подолы, было странно даже подумать, что он стихнет к вечеру. Но Майя, заглянув Казаковой в лицо,— насмешливое, отчужденное,— вдруг догадалась, что она потому и спросила о катке, что знала: Майя все равно откажется, откажется, не открывая главной причины, сошлется на пургу, или еще что-нибудь, а это даст и ей, Наташе, право не быть откровенной. И хотя Майя сказала правду — какой же каток в такую погоду! — но ей сделалось так неловко, словно ее уличили во лжи.
— У нас будут сегодня ребята,— сказала она и предложила, почти попросила:—Приходи к нам, увидишь, как это интересно...
Наташа уклончиво бросила:
— Может быть, как-нибудь...— и умчалась.
Майя грустно посмотрела ей вслед, но Наташи уже не было, ее скрыла мутно-серая вихрящаяся пелена.
Майя свернула в узкий извилистый переулок, наполненный странной тишиной. Только вверху, над крышами домов, свистело и выло, упруго раскачивались тоненькие прутики антенн.
Майя не любила безлюдных улиц и раньше пробегала этот переулочек одним духом, но сейчас ей хотелось, чтобы он тянулся и тянулся, такой задумчивый, запорошенный снегом, пустынный — среди города, отданного во власть слепому ветру.
Как же случилось? Ведь они столько лет прожили душа в душу, и вот — всего три недели — и они уже так далеки друг от друга! Три недели... Майе казалось, она, сама того не заметив, переступила какой-то грозный рубеж, и все распалось на «до» и «после».
«До» было ясным, простым и светлым, как этот нетронутый снег, который мягко оседал под ее ногами. Школа, комсомольская работа, книги («Только на одну ночь, утром передай Горошкиной!»), мама... Когда она не дежурит в госпитале, так сладко нырнуть под одеяло и прижаться к ее большому теплому телу и рассказать ей все-все, про все удачи и неудачи, а потом лежать рядышком, тихо-тихо, и вместе думать, вспоминать о нем, об отце, и чувствовать, что когда они так вот лежат ночью, вдвоем, и только бледно-желтые лучи автомобильных фар медленно проплывают по стене и пропадают, коснувшись потолка,— чувствовать, что он тоже с ними, где-то тут, совсем близко — хороший, милый, добрый,— давний, не в армейской пилотке, а в кепочке козырьком на затылок — только что вылез из-под своей полуторатонки и, смеясь, вытирает ветошкой пахнущие бензином руки...
Да, все было ясно, светло и просто в этом мире -и радость, и даже боль — она тоже была простой и светлой...
И вдруг явились они — презрительные, уничтожающие, горящие холодным, негреющим огнем. В его стремительных всполохах ей чудились вокруг новые, незнакомые, колеблющиеся очертания — и снова, после краткого прозрения, все погружалось в ночь...
Так случалось и прежде — когда Кира объясняла ей, что такое псевдосфера Лобачевского или пространство и время Эйнштейна — все перемешалось, сместилось, выворотилось наизнанку, белый луч раздробился на пестрый спектр, статуи распались, обнажив ржавый, уродливый остов.
Она пыталась защищаться — ей отвечали:
— У мещан появился еще один адвокат!
— Но ведь все... Все думают иначе!..
— Все? Кто эти «все»? Картавина? Михеев? Леонид Митрофанович?.. Или Карл Маркс, Уитмен, Маяковский?..
Они размахивали могучими, блестящими палицами цитат — под их сокрушающими ударами ее возражения лопались, как грецкие орехи. Она боялась — особенно Игоря Турбинина с его иронией, безжалостной и острой, как скальпель. Клима она почему-то страшилась меньше, не говоря уж о Мишке, но Игорь... Одно сознание того, что все замечают, как она робеет перед ним, окончательно сбивало ее, и она говорила чепуху, явную чепуху, только бы скрыть свою растерянность, и терялась еще больше.
Вот тогда-то она впервые и подумала о Майе Широковой, подумала холодно, строго, как о незнакомой. Что она такое, Майя Широкова, умная или глупая, хорошая или плохая? И с тех пор она думала о себе непрестанно, анализировала, разбирала себя, свои поступки, свои мысли.
Но теперь ей вспомнилось: «Обыкновенные люди»,— сказала Наташа Казакова. Обыкновенные люди...
Да, есть просто обыкновенные люди!, В них нет ничего ослепительного, ничего сверкающего — да, не Зоя, не Корчагин,— но разве не имеет права человек быть просто обыкновенным, честным, делающим свое маленькое, незаметное дело?.. Разве мало таких?..
Вот и она, Майя Широкова, — тоже самый обыкновенный человек... Не хуже, но и не лучше других. Кончит школу, поедет куда-нибудь далеко-далеко, в Сибирь, сельской учительницей. О «них», о Кире она станет узнавать из газет. А у нее будет муж — не ученый, не писатель, но сильный, смелый и — вполне обыкновенный. И в доме у них будет много цветов, и она отправится с ребятами в поход по широким и голубым сибирским рекам, по Енисею, например, и будет жечь костры в тайге... А потом она превратится в старушку, и однажды съедутся все ее ученики. Она им скажет: я — обыкновенный человек, и совершила в жизни так немного, только то, что смогла, а то, что смогла — отдала вам.
Ей сделалось легко от этих мыслей, легко и немного грустно. Майя ускорила шаги, но полюбовалась причудливой сосулькой, притаившейся под выступом островерхой крыши. Наверное, так она продержится до самой весны, а потом растает на солнце и зажурчит в веселом ручейке...
Однако переулок закончился. Ветер хлынул ей в лицо, едва не сорвал шапочку, которую она успела прижать к ушам обеими руками.
....За окнами угасал серенький зимний день, когда пришла Кира. Она ворвалась, чуть не сбив с ног Майю — румяная, горячая с мороза, вся в снегу, с белым искрящимся налетом на бровях и пушистых ресницах.
— Ну и погодка!
Она, как всегда, сразу, одновременно, топала валенками, энергично сметала снег с пальто, развязывала платок, смеялась, обнажая ровные, с голубоватой каемкой по краям, зубы.
— Я думала, вдруг ты совсем не придешь,— сказала Майя.—Такой ветер...
— Никакого «вдруг» не может быть! А ветер — и чудесно, что ветер!..
Майя про себя вздохнула: вот у Киры всегда все определенно, без сомнений, она — как стрела, летящая прямо в цель.
Но сегодня Кира была не по-обычному возбуждена:
— Я встретила Гольцмана, они уже дописывают второй акт, явятся в семь.
— А сейчас почти пять,— всполошилась Майя.— А я еще картошку чищу! И уроки!..
— Да что ты до сих пор делала?
— Убиралась...
Они уже стояли в комнате, Кира огляделась: еще влажный пол, чистенькие, выбитые дорожки, на комоде забытая тряпочка, которой Майя стирала пыль.
— Неужели ты не понимаешь, как им это безразлично! — поморщилась Кира и шутливо напала на Майю: — Ффу, нет с тобой сладу! Ну и мещанка же ты, Майка!
— Правда?..— она и раньше знала, что Кира так скажет, но теперь ее слова почему-то особенно задели Майю.— Может быть, я и есть мещанка,— сказала Майя печально, и руки её безвольно повисли вдоль тела. В носу защекотало.
— Дурочка, да ты плакать собралась?..— удивилась Кира.— Да что у тебя сегодня за меланхолия?..
Она подскочила к подруге, обхватила ее за плечи, закружила, повалила на диван. Кира смеялась так заразительно, что Майя тоже не удержалась от улыбки, но когда Кира выпустила ее, Майино лицо вновь стало серьезным. Она поднялась; поправила волосы:
— Надо чистить картошку.
За картошкой они погоняли друг друга по хронологическим датам, потом — по таблице Менделеева. Потом разделали судака.
Сели за стол, раскрыли учебники. За два часа обе ни словом не обмолвились о ребятах. Только Кира все чаще поглядывала на ходики, и — чего почти не случалось— Майе удалось кончить задачу первой. Около восьми тетради были отложены в сторону.
— Нет никого,—сказала Кира.— Никого нет...
Хмурясь, она покружила возле стола, подошла к окну и ногтем принялась рыхлить землю в цветочном горшке.
— Хочешь, порешаем из твоего задачника для конкурсных экзаменов.
Это была жертва: Майя не любила математики.
В половине девятого Кира сказала:
— Я домой.
— Подожди. Они ведь обещали...
Сейчас Майе самой хотелось, чтобы ребята пришли, несмотря на неизбежную неловкость и смущение, которые она испытывала в их присутствии. А что если ребят в самом деле не будет — ни сегодня, ни завтра, ни потом? Она представила себе это на минуту — и почувствовала пустоту. Пустоту — потому что теперь бы ей уже не хватало этих долгих споров, клокочущего, взвинченного Клима, погруженного в созерцательные размышления Мишки, даже ядовитой улыбки Игоря — да, может быть, именно ее!
Но в девять она сама согласилась:
— Уже поздно, тебе и вправду пора собираться, и ей сделалось так тоскливо, будто метель ныла, перекочевав в ее сердце.— Знаешь, им, наверное, просто, скучно с нами...
— Их воля,— сухо проговорила Кира, но раздраженный тон выдал ее досаду.
— Нет, им не с тобой скучно,— поспешила уточнить Майя,— ты сама такая же, как они... А я... Ведь я или молчу, как дура, или заговорю — и все не то.. Ведь правда, правда, Кира?
— Что за страсть к самоунижению! — сердито воскликнула Кира.— А они-то сами кто?..
— Ах нет,— сказала Майя.— Ты не понимаешь...
Но в этот момент в дверь забарабанили — обе бросились открывать.
7
Как всегда, с приходом ребят во всей квартире стало тесно и шумно. Конечно, они опоздали — но, во-первых, где и кем установлено, что по гостям ходят днем, а не ночью? А во-вторых, они нашли концовку... Такую концовку! Гениальную концовку! Сам «товарищ Мольер», наверное, завертится в гробу от зависти...
Кира, смеясь, застучала по столу линейкой:
— Да объясните же толком, что вы такое нашли!
Клим занял свою обычную позицию на подоконнике.
— Итак — внимание! Если хотите, называйте нас мейерхольдами или как вам угодно: из третьего акта мы убираем декорацию ко всем дьяволам!
Кира вся ожила и засветилась, когда пришли ребята, и теперь в нетерпеливом ожидании смотрела на Клима. Но встретив его взгляд, чуть-чуть порозовела, опустила ресницы и, сказав Майе: «Подвинься-ка»,— хотя Майя сидела на диване одна, примостилась рядом с него.
Но Клим ничего не заметил, не заметил и того, что едва не перевернул горшок с цветами, резко взмахнув рукой — он вообще ничего не замечал, и не видел сейчас перед собой — ничего, кроме того, что виделось пока только ему одному.
— Итак, сцена пуста. Но не совсем. На ней — колоссальный комсомольский билет, прямо посредине, а перед ним копошатся, резвятся всякие душонки и чуть что — хором голосят: «Не наше дело!» И вдруг Комсомольский Билет начинает двигаться. Перед ним все расступается... А он все вперед и вперед, он выкатывается к самому барьеру, и тут... Понимаете, тут он вдруг раскрывается и из него выскакивает... Павел Корчагин! Да, живой, настоящий, в пулеметных лентах, сквозь бинты сочится кровь, и от него пахнет порохом гражданской войны!..
— Ну, порохом-то в зале, положим, не запахнет,— усомнился Игорь, но Мишка и Кира вместе сказали:
— Тише!
Игорь умолк.
— И вот,— продолжал Клим,— Корчагин стоит, широко расставив ноги... Он же кавалерист, он только что с коня, из атаки... И громовым голосом восклицает: «Не ваше дело?! Значит, борьба за коммунизм — не ваше дело?..» И дальше в том же духе, как сказал бы Павел Корчагин! И, понимаете, он говорит это всем тем, на сцене, но потом поворачивается к залу — и тут. уже для всех делается ясно, к кому он обращается! И потом...
Он было остановился, но какая-то новая мысль мелькнула у него в голове, и он продолжал, импровизируя на ходу:
— И потом он рубанет воздух шашкой и крикнет: «Ко мне, братва!» И тут — вы представляете себе? — перед ним явится Жухрай, Иван Жаркий, Рита Устинович и — именем революции — будут судить своих потомков: эти вот мещанские душонки — потому что ведь они тоже потомки! Они спросят у каждого: что ты сделал для победы коммунизма?..
Сначала Майя слушала Клима, захваченная его фантазией, потом в ее уме всплыло все то, о чем она думала сегодня, проходя по тихому переулку.
Игорь возражал Климу: не к чему выводить Жухрая и других, достаточно одного Корчагина; Мишка и Кира тоже ввязались в спор, но Майя, вся сжавшись, забилась в уголок дивана, и покусывая кончик толстой косы, все думала и думала о своем. «И вот Корчагин спросит: что ты сделала для коммунизма?.. Что?..»
— Но ведь можно кого угодно так изобразить, что получится смешно,— решилась она, заранее смущаясь и сердясь на себя оттого, что не может говорить спокойно под нарочито любопытным взглядом Игоря.
— Если я говорю неправильно, вы спорьте, но я все равно скажу. Разве можно сравнивать Корчагина и... Понимаете, Корчагин — герой, удивительный, исключительный человек, это все признают, а есть... Кроме таких, как он, есть обыкновенные люди, но можно ли только за это называть их мещанами?.. Нет-нет,— она предупредила вопрос, готовый сорваться с губ Клима,— я же не говорю о таких людишках, которые лгут, изворачиваются, вредят другим — с ними все ясно. А вот другие... Просто... просто обыкновенные? Ведь даже у Чернышевского есть Рахметов. Сам автор признает его особенным, так ведь? А есть просто честные, хорошие люди, как Вера Павловна, Лопухов... И так, по-моему, всегда будет! Люди вроде Рахметова или Чернышевского — по ним равняются остальные, они... Они как солнце, а другие —звездочки, которые заметны ночью... Я хочу сказать: если у человека не хватает ума или воли, чтобы сделаться героем, он так и проживёт всю жизнь обыкновенным простым человеком. Он не принесет вреда никому, и от него не будет для людей такой пользы, как от Корчагина или Рахметова, но все-таки свою маленькую пользу он принесет!
Начав неуверенно, робко, Майя постепенно заговорила громче и убежденней, словно звуки собственного голоса придавали ей силы. Но мельком взглянув на Игоря, она увидела его прищуренные умные глаза — и ее обдало холодом: нет, он догадался, что она говорит не о «других», а о себе! Сердце застучало у нее в груди быстро и неровно.
— Та-ак-с,— коварно усмехнулся Игорь.— Мысли, не новые... Мы — обыкновенные, мы постоим и посмотрим, а вы — особенные, вы и сражайтесь на баррикадах... Вот и вся философия. Она давно уже служит панцирем любому мещанину. От подобной философии до прямого предательства — всего один шаг.
В каждом его слове просвечивала злая ирония. Все остальные были по существу с ним согласны. Но то ли Мишке стало жаль Майю, которая покраснела до самых корешков волос, то ли ему не понравился презрительный тон Игоря, но Мишка вдруг спросил:
— А ты что, уже сражался на баррикадах?
— Нет,— сказал Игорь.— А при чем тут я?
— Просто так,— сказал Мишка.— Я думал, ты уже сражался...
— Странно... А больше ты ничего не думал?
— Нет,— сказал Мишка.— Ничего. — Он вздохнул и с невинным видом принялся протирать очки.
Майя даже не успела хотя бы в душе поблагодарить Мишку за поддержку, как на нее обрушилась Кира:
— Что это за деление на обыкновенных и необыкновенных? Уж если делить, так я бы разделила всех людей на тех, кто всем доволен, спокоен и ничего не ищет, и на тех, у кого есть мечта, есть цель в жизни! Ты, Майка, не скрывай, ведь ты думаешь так: Игорь хочет стать дипломатом, Клим — писателем, а я — всего лишь учительницей... Так ведь? А по-моему, если быть учителем — так поставить себе цель: перевернуть всю педагогику, как Макаренко! Изобретателем? Значит, быть как Эдисон! Писателем? Как Лев Толстой! Иначе не стоит жить — если заранее уверить себя: мол, я маленький человечек...
— Но...
— Я все знаю, Майка, что ты хочешь возразить! Да, конечно, из тебя может и не получиться ни Макаренко, ни Эдисон — и что же? Ты жила ради большой цели, ты сделала все, на что способна,— это и есть главное, а там поставят тебе памятник или не поставят — об этом будет известно через тысячу лет!
— Значит, лучше всю жизнь прожить неудачником?
— В шахматах говорят: хорошее поражение стоит плохой победы!..
Теперь Майе показалось, что напрасно завела она этот спор.
Вокруг еще говорили о чем-то, но она слушала невнимательно, растерянно.
— А ты, Клим, о чем ты думаешь?..
Она не разобрала, кто спросил это, она только посмотрела на Клима, посмотрела без всякой надежды — он просто щадит ее, вот и не нападает... Но сейчас и до него дошла очередь...
Клим сидел на подоконнике, обхватив руками острое колено.
— Я вспомнил о Кампанелле.
Нет, никогда нельзя было угадать наверняка, что у него в голове! Но сейчас Майя испытала все-таки некоторое облегчение: она не будет центром разговора. Только этого ей теперь и хотелось...
— Государство Солнца,—сказал Клим.— Я думаю о Кампанелле и о его Государстве Солнца. Вы представляете, что это такое? — он заговорил неохотно, словно медленно пробуждаясь, и все время глядел в одну точку.— Средневековье. Вся Италия забита, задавлена, задушена... В городах пылают костры инквизиции. Всюду голод, нищета, тьма. Только что сожгли Бруно. Галилей отрекся от своих убеждений. Всюду разброд и страх. И вдруг находится человек, который мечтает создать Государство Солнца! Там нет ни рабов, ни тиранов. Каждый говорит открыто все, что думает, все равны, у всех все общее. Подлецов и эгоистов попросту вышвыривают из городских ворот — им нет возврата. Каждый живет для блага других, поэтому все счастливы. Вот о чем мечтал Кампанелла, когда он тридцать лет сидел в папской тюрьме...
Клим постепенно возбуждался, он уже спрыгнул с подоконника и мерил комнату быстрыми, крупными шагами.
— Кампанелла мечтал о Государстве Солнца, а его бросали в подземелье, морили голодом, зверски пытали — была такая специальная пытка, «велья», ее никто не выдерживал, она длилась сорок часов — но Кампанелла все выдержал и не сдался...
А за стенами тюрьмы тридцать лет изо дня в день вставала заря, пели птицы и «обыкновенные люди» скулили о своих несчастьях и вымаливали у попов местечко в раю...
— Но в конце концов,—сказал Игорь,— Кампанелла был только утопист, мечтатель...
— Ложь! — воскликнул Клим, загораясь.— Он не был только мечтателем! Кампанелла не упускал ни одной возможности начать борьбу! Но «обыкновенные люди»... Однажды он и его друзья чуть не подняли в Калабрии восстание. У них было все готово: оружие, им обещала помочь турецкая эскадра. Они бы смогли освободить Калабрию от испанских солдат и инквизиторов — но вокруг были «обыкновенные люди», им было трижды наплевать на Республику Солнца,— и они предали Кампанеллу. А когда им приказали его пытать — они пытали. А когда их самих пытали — они снова и снова, предавали Кампанеллу и его друзей, спасая свою шкуру. Потому что они были не героями, они были «обыкновенными людьми». И всякий раз предавали и губили великие идеи и дела, а кампанеллы умирали в тюрьмах, на гильотине, в Сибири!..
— Как же вы можете,— резко оборвал он самого себя,— как же вы можете говорить о каких-то обыкновенных и необыкновенных?.. В необыкновенную эпоху никто не имеет права быть обыкновенным! Да, Кампанелла, да, тысячу раз— Кампанелла, чтобы вся планета стала. Государством Солнца!
Он остановился, исподлобья оглядел всех, как бы спрашивая, кто и в чем еще может быть с ним не согласен?
— Да...— пробормотал Мишка, первым нарушив тишину.— Ты это здорово... Про Кампанеллу... И вообще... Черт...— он опять зачем-то снял очки и начал протирать стекла.— Только вот кто сумеет... У кого хватит сил... Оказаться таким вот... Кампанеллой... А не... Да, кто сумеет?
Мирно тикали ходики, показывая двенадцать.
— Да, кто сумеет?...— эхом откликнулось у Майи в сердце.
Не отрываясь, как бы вслушиваясь в саму себя, смотрела она туда, где раньше сидел Клим,— поверх багряного цветка, четко выступавшего на морозном узоре.
Там, за окном, тонко посвистывая, по-прежнему бесилась метель.
8
25 января. Никак не могу заснуть. Лежу—и все думаю, думаю, думаю... А о чем?.. И сама не знаю.
С тех пор, как потерялась моя тетрадка, у меня исчезла охота вести дневник. А сейчас вот не могу. Просто не могу быть одна. Хочется с кем-то говорить долго-долго и о таком, в чем сама себе никогда не признавалась...
Но помилуйте, уважаемая Кира Чернышева, вы ли это?..
Ведь всем на свете давно известно, что вы — синий чулок, сухарь и так далее... И вдруг— вы вскакиваете в три ночи, чтобы сесть за эти каракули! Ведь это смешно!..
Нет, это совсем не смешно. И ты, Кирка, отлично -это знаешь. Это серьезно. Очень серьезно. Хотя еще почти не о чем говорить. Хотя еще почти ничего не произошло. И все-таки, когда мы бываем вместе, я чувствую, что это уже началось, и другие догадываются, особенно Майка... И я боюсь и не хочу, не хочу ничего этого!
Сегодня, как обычно, возвращаясь от Майки, мы простились на углу — я и ребята. И у него были такие глаза... Они не умеют лгать, они выдают его, что бы он ни думал... Наверное, я слишком резко выдернула руку из его пальцев и потом почти бежала до самого дома. И мне все казалось — он идет за мной следом.
Дома я сто раз повторила себе, что это чепуха, мне только померещилось. И вдруг увидела в окно: он медленно проходит по тротуару напротив... Постоял у телеграфного столба и повернул обратно... Да, нас тянет друг к другу, но... Но ведь когда он узнает меня лучше, узнает, какая я есть, он поймет, что мы разные люди, что он ошибся...
Я сама это почувствовала так отчетливо только сегодня, когда он заговорил о Кампанелле. Заговорил так красиво, с таким увлечением, восторгом!.. А мне хотелось возразить, сказать, что ведь на самом деле все это было, наверное, совсем не так красиво, а гораздо страшнее и... проще. Но я промолчала. Я только представила себе, какая я, должно быть, скучненькая, серенькая, трезвенькая в сравнении с ним! И еще: что я старше, много старше, чем он, а он — как ребенок, и совсем ничего не понимает в жизни...
Ребенок?.. Нет, пожалуй, это не то слово. Не то, не то...
Да, вот, вспомнила. Однажды я сидела в скверике, на Московской, возле перекрестка. Там, как всегда, было много народу. Люди толпятся, торопятся, у всех озабоченные, хмурые лица. И вдруг — вижу человека... Он переходит улицу... Не спеша, постукивая тросточкой... И улыбается. Такой доброй, светлой, безмятежной улыбкой. Один! Это ли меня поразило или что-то другое, но я вдруг поняла, какой стоит светлый, славный день, и какое яркое солнце, и как все-все вокруг живет и радуется!..
И только в следующее мгновение я поняла: ведь этот человек — слепой...
Ну и что же? Да, мне было жаль его. И все-таки весь тот день у меня было чудесное настроение. Я сама будто прозрела — увидела, как вокруг все ярко, весело, празднично! И все бродила по улицам и удивлялась: отчего другие этого не замечают?..
Но к чему это я?.. Да, я хотела сказать, что Клим... Что он подобен этому слепому... Но разве тот слепой не видел лучше зрячих?..
Нет, я чувствую, что запуталась, и сказала совсем не то, что хотела...
А может быть, и правда, хватит этой нудной философии?. Зачем думать о том, что случится когда-то? Будь что будет! Ведь если заранее все взвешивать и рассчитывать—ничего не будет! Ни-че-го! А мне хочется, чтоб было, было, было!
На полу, возле ножки кровати, лунный свет — как будто разлилась серебряная лужица... Раньше мне и в голову бы не пришло обращать внимание на такие пустяки. А сейчас вот опять зажгла лампу и решила записать...
— Да вы же просто спятили, уважаемая мисс Синий Чулок!
— Ну и пусть!..
1 февраля. Ребята закончили первый акт. Диана Капрончикова, мама Фикус, отличник Медалькин, два друга — Кока Фокс и Гога Бокс — как вам нравятся такие имена?.. Представляю, какой галдеж поднимут все эти фоксы и боксы, когда узнают самих себя!.. Мы торопим «драматургов». Мишка Гольцман вычитал где-то, что Лопе де Вега писал свои комедии за три дня, и козыряет этим перед Климом и Игорем. Но шутки шутками, а пьеса действительно получается неплохой. Только бы нам не помешали...
Заглянула сейчас в то, что написала прошлый раз. И самой стало стыдно. Сплошные глупости. Я для него просто товарищ. Да и он для меня. И чего только не взбредет на ум во время бессонницы!
5 февраля. Есть название! Наконец придумали: «Не наше дело!..» Так будет называться комедия. «Не наше дело!» - ведь эти слова — лозунг всех мещан!
Мишка приволок Майке целую кипу книг по философии. Мы начали с «Анти-Дюринга». Пока — ничего страшного, хотя оказалось, что она и я — полные невежды в марксизме! А Клим?.. Когда он успел столько прочитать? Чуть не на каждой странице — его пометки...
15 февраля. За эти дни — такая масса событий, что у меня не было ни минуты для дневника. Самое главное: пьеса провалилась!.. То есть не сама пьеса. Просто ребята прочитали ее в классе. И получился страшный скандал. Все поднялись против них. Заявили, будто такого не бывает, они все выдумали, и т.д. «Выдумали»! Если бы так!.. Особенно разозлился Михеев. Он ведь комсорг. А у нас в пьесе тоже есть комсорг Богомолов... Да не только Михеев! Ведь против Клима все, все! Игонин, Красноперов, Лапочкин... Даже Витька Лихачев — и тот! А они с Игорем даже одну роль писали специально для него...
Эх!..
Но мы решили не сдаваться. В конце концов, нужно всего двенадцать человек. Даже меньше: в седьмой все-таки есть наши сторонники: Лешка Мамыкин и Павел Ипатов. А из наших девочек — Наташа Казакова и Рая Карасик. И мы надеемся, что удастся убедить и других! Пропагандируем комедию на уроках и в перемены!
На Клима сейчас просто жалко смотреть...
17 февраля. Ну, вот! Я же говорила! Ура, мы ломим, гнутся шведы!..
19 февраля. Какая подлость! Просто подлость! Иначе не назовешь! И кто, кто ее подстроил!?
Сегодня. Собрались у Майки. Бушевали до одиннадцати — распределяли роли. Стали уже расходиться — и вдруг выясняется, что пьеса — единственный экземпляр! — пропала! Клим хотел передать ее Лапочкину для переписки, я еще сама слышала, как он предупредил: «Смотри, не потеряй, в этой тетрадке — три тонны динамита!» И тут... Где пьеса? Пьесы нет! Перевернули вверх дном всю квартиру — никакого толку!.. Но ведь чудес на свете не бывает... Не провалилась же она сквозь землю! Значит... Но даже думать об этом противно! Тем более, что мы за всех ребят и девочек ручаемся головой!..
— За всех?..
За всех, кроме...
Хотя кто же сумеет утверждать наверняка...
И все-таки...
И все-таки иногда просто бесит наивность Клима! Зачем он сегодня привел с собой Картавину?.. Будто бы она сказала, что хочет играть в нашей пьесе... Чушь! Самая настоящая чушь! Стоило даже только сегодня понаблюдать за этой девицей, чтобы понять: ни пьеса, ни все, о чем мы спорим, ее не интересует абсолютно! У таких людей всегда есть какая-то своя цель. А какая — догадаться нетрудно: недаром она весь, вечер не отпускала Клима от себя ни на шаг!
И потом эта глупейшая сцена: Картавина вдруг заявляет, что будет играть не Капрончикову, а Таню Стрелкину. Конечно, я не сказала ни слова. Вернее, сказала, что мне все равно, я возьму любую роль. Но ребята зашумели: Стрелкину должна играть я и только я.
Неужели такая мелочь могла...
Но стоило Игорю потом, когда все разошлись, заикнуться о Картавиной, как на него налетел Клим, закричал, что мы не верим в человека, что надо верить в человека, что Картавину надо перевоспитывать...
Нет, нет, он совершенно не разбирается в людях!
А может быть, я просто сегодня слишком зла на него и потому — несправедлива?..
20 февраля. Сегодня были у Клима. Переписывали, пьесу — «занимались реконструкцией», как говорит Игорь. Это приходится делать почти по памяти — ребята сожгли черновики. Леонид Митрофанович — их классный руководитель — когда ему дали прочитать пьесу, назвал Бугрова и Турбинина чуть ли не еретиками.., Что ж, его тоже можно донять: в пьесе есть учитель — Иван Иванович Анапест...
Дома у Клима — большой книжный шкаф. Он потащил к нему меня с Майкой и повел допрос: а это читали? А это? А это?.. Я разозлилась. Взяла какую-то книгу, а там на каждой странице пометки, той же рукой, что и в «Анти-Дюринге», который мы с Майкой пытаемся одолеть. Я говорю: «Что за привычка — писать на книгах!» — «Я никогда не пищу»,— А в «Анти-Дюринге»? Например: «Кто, если не ты, и когда, если не теперь?» (Это я прочитала там на полях) — Он повторил: «Кто, если не ты...» И говорит: «Здорово! Откуда ты, взяла это изречение?» Я объяснила. Он говорит: «Я не помню, у меня два «Анти-Дюринга», один у Мишки, но я такого не писал», — «А разве это не твой почерк?» Он говорит: «Нет, это не я, это мой отец.» Нахмурился, захлопнул дверцы и завел речь о чем-то другом. Мне показалось, он не хотел, чтобы я расспрашивала у него про отца. Почему? Наверное, это был замечательный человек! И почерки не отличишь — только у отца покрупнее и не такой неразборчивый, как у Клима.
22 февраля. Как здорово, когда живешь, а не только существуешь! У нас теперь вместо «здравствуй» особое приветствие: «Ну как, горим?» — «Горим!»
Вчера закончили переписку второго акта, сегодня — репетиция. Майя играет учительницу Гипотенузу, я — Стрелкину. Клим говорит, получается. Наверное, хочет утешить. Девчонки трусят. Особенно Раечка: «Что, если директриса»... Ну и пускай! Только бы раскачать, взбаламутить стоячие души!
23 февраля. Вот так история! Оказывается, Игорь не комсомолец! Нас, девчонок, это как громом поразило, а Мишка сказал: «Он же старый попутчик...» Репетиция прекратилась, все окружили Турбинина: как? почему? «Да вам-то какая разница?» На него напала Наташа: «Есть разница! Попутчик доехал, до своей станции и слез, какое ему дело, как поезд пойдет дальше!» Один Клим молчал. Мне показалось, ему было неловко за Игоря. А Майка — разве она утерпит, чтобы не заступиться? «Что вы пристали? Какой он вам попутчик? Он такой же, как все!..»
Потом, уже на улице, Наташка ей сказала ради смеха: «Что-то уж больно ты взбеленилась из-за своего Игоря!» Майка вдруг как вспыхнет: «Прости, но уж этого я от тебя никак не ожидала!..» И полдня с нами не разговаривала.
Сейчас я подумала, что ведь по-настоящему так и не знаю моей Майки. Да-да, не знаю! Откровенная, отзывчивая... И все?.. С некоторых пор у нас появились какие-то секреты друг от друга... Ведь я ей не дала бы, как раньше, прочесть этот дневник. По крайней мере, некоторое места бы не дала... Может быть, и у нее есть такое, чем она со мной не может поделиться?.
28 февраля. Пьеса переписана в трех экземплярах. Завтра ребята понесут ее директору. Он хороший, чуткий человек, не то что наша Калерия! И потом: у них ведь есть еще Вера Николаевна, завуч. Ребята о ней много рассказывали. Ведь она спасла первую комедию Клима — ту, после которой мы познакомились...
Итак, завтра все решится. Все, все, все!..
Кстати, Клим с ликующим видом сообщил, что Игорь заполнил анкету. Майка чуть не подпрыгнула до потолка: «Вот видишь, а ты...»
29 февраля. Мы ждали известий от ребят, но ребята не приходили. Бегали с Майкой их разыскивать, никого не нашли. Что-то случилось. Неужели что-то случилось?.. Почему их нет?..
Я опять была на Стрелке. Как хорошо здесь! Волга еще дремлет подо льдом, а снег уже мягкий, рыхлый, и тянет сырой ветерок. И вокруг никого: только я да старый тополь, да еще луна. То скроется в тучах — и все покроется мглой, то вынырнет — и тогда все засветится, засияет, и Волга станет похожа на широкую просторную дорогу — так и зовет и манит куда-то... Как хорошо, как легко становится на сердце — легко и грустно, но чего-то жаль, и стоишь, и ждешь, и прислушиваешься, сама не зная к чему...
Вот уж всласть поиздевался бы Клим, узнав, куда я бегаю по ночам. Какое мещанство! Какая непростительная сентиментальность!..
Нет, просто не знаю, что на меня такое нашло. Но сейчас мне вдруг показалось, что все это — пустое ребячество, пьеса и наши крики, споры... Это ничего не изменит... Что сказал бы Клим, если бы...
Однако, достопочтенная мисс Чернышева, не кажется ли вам, что слишком много страниц вашего дневника посвящено...
Успокойте ваши нервы и гоните дурь из головы! Надеюсь, вас несколько остудит двойная порция математики?..
2 марта. Все кончено.
Ребята говорили с директором.
Он не хочет и слышать о пьесе.
Что делать? Неужели все погибло? Неужели все погибло?!
9
Алексей Константинович вышел из кабинета, рассеянно похлопал по карману пиджака, достал ключ и медленно повернул его в замочной скважине.
Уроки второй смены уже давно закончились, и школа отдыхала, как живое существо, утомленное за день. Иногда на верхних этажах раздавался глухой грохот— уборщицы рушили у печей охапки дров — и после тишина казалась еще более густой и гулкой.
Только сейчас, прислушиваясь к этой тишине, Алексей Константинович ощутил усталость. Она копилась капля по капле весь день, но ее тупую гнетущую тяжесть он замечал только к вечеру, когда все важные дела переделаны, а неважные отложены на завтра и можно наконец уйти домой, сложить Вовке пирамиду из кубиков и почитать «Вестник древней истории» — Алексей Константинович не только по специальности, но и по призванию был историком, его всегда влекли эпохи, облагороженные туманом веков и тысячелетий.
Но заперев кабинет, он постоял, нерешительно дотер заросший шершавый подбородок и направился не к выходу, а к лестнице, ведущей наверх.
Когда он бывал чем-нибудь расстроен или раздосадован, ему доставляло странное удовлетворение так вот, один на. один со школой, пройтись по ее замолкшему зданию, по длинным прямым коридорам, еще не остывшим от буйного топота, заглянуть в классы, казалось, еще хранившие эхо звонких голосов... Такие прогулки, которые он про себя называл «вечерним дозором», приносили некоторое облегчение, охлаждали взбудораженную голову, примиряли с собой и со всем, что происходило вокруг.
Но вчерашний разговор оставил в его душе неприятную оскомину, он старался не думать о нем — и не мог. Он вернулся к нему снова, когда, увидел в седьмом «Б» свет и вошел в класс, чтобы повернуть выключатель.
С краю доски чья-то озорная рука набросала контуры стоящей на хвосте и упершейся плавником в стол рыбы. Осанка ее длинного шипастого тела заключала в себе столько чванливого достоинства, что рисунок вполне обошелся бы и без подписи, размашисто выведенной тут же.
Он улыбнулся. Наверное, снова Иванов-третий. На него жалуются. Надо вызвать родителей. Но вряд ли Иванов-третий бросит рисовать, вряд ли бросили бы рисовать Леонардо да Винчи или Федотов, если бы вызвали в школу их родителей. А кто может поручиться, что Иванов-третий не Леонардо или хотя бы не Федотов?..
Он вдруг поймал себя на злорадном желании: что, если бы Белугин увидел эту карикатуру?... Нет, он бы просто ничего такого не заметил. Как и в комедии Бугрова. Он сказал бы что-нибудь веское, вроде того, что сказал вчера: «Нельзя допустить, чтобы отдельные отрицательные явления рассматривались как типические... Искажение образов советских учителей... Дух нигилизма...» Его маленькие кроткиё глазки давили, сминали, расплющивали еще не высказанные возражения... Но все зависело от него, Алексея Константиновича. И хоть ему понравилась острая, зубастая пьеска и он даже снял очки, чтобы ловчее было вытирать выступавшие от смеха слезы, но под удивленно-укоризненным взглядом Леонида Митрофановича вовремя опомнился:
— Не туда вы идете, Бугров, не туда...
Он погасил свет и, заложив руки за спину, ссутулив свои выгнутые коромыслом плечи, двинулся по коридору, слегка шаркая и припадая на раненую ногу.
Почему все, за что он ни брался, получалось у него наоборот? Он не был рожден администратором. Но в горкоме сказали: «Надо». А он не умел отказываться. Он пришел в школу сторонником широкой детской инициативы — но не смог переубедить педагогов, которые считали методы Макаренко утопией и верили только в твердую власть и крутые меры. У него была власть — но всякий раз, отважившись применить ее, он терзался и, чувствуя свою беспомощность, с грустью оглядывался на те годы, когда знал только свой класс и свой предмет и ничто не стояло между ним и учениками. Но все получилось наоборот...
Он задержался у одного из окон, увидев разбитое стекло. Из круглого, в трещинках отверстия била студеная струя. Снова рогатки! Нет, наверное, Белугин все-таки прав: дай им волю — они такую критику разведут, что и в учителей из рогаток палить станут!
В школе стекла не было. Разыскав уборщицу, тетю Машу, он сердито попросил ее передать завхозу: пусть пока заколотит окно хоть фанерой.
Тетя Маша раздувала заглохшие поленья, угольки вспыхивали, бросая багровые отблески на ее лоб, но дрова не разгорались.
— Разве ж то дрова, Алексей Константинович? Одна осина...
От ее робкой жалобы его гнев неожиданно улегся.
— Ничего, тетя Маша, на войне как на войне,— пошутил он, смягчаясь, и, опустясь на корточки, принялся выкладывать едва тлеющие поленья.
— Да уж я сама, что вы!
Когда она подвязывала сбившийся платок, он заметил над воротом фуфайки белую округлую шею. А ведь ей не больше сорока, подумал он, а с виду совсем старуха. Ее очень старил этот платок, темный, сношенный, а крупная черная родинка на щеке делала все лицо печальным и бледным.
Алексей Константинович заново сложил дрова, натесал топором лучинок потоньше.
— А что, Алексей Константинович, достанется моему сынку медаль? Уж он-то учит, старацца, все сердце вкладыкат...— она говорила, приятно окая и стирая окончания.
— Да как вам сказать, тетя Маша, если заслужит.
Он хорошо знал Михеева — всегда чисто, аккуратно одетого юношу с гладким пробором и серьезными вопрошающими глазами. Трудно ей, видно, приходится одной, без мужа...
— Вы когда получали из учфонда?
— Что вы, Алексей Константинович, разве же я к тому? Мне бы только его на ноги поставить, чтобы все как следоват...
Алексей Константинович поднялся, отряхнул щепочки с колен. Сколько ей можно выделить из учфонда? Рублей двести? Кажется, еще кое-что осталось — сборы с пьесы Бугрова... Неплохо помог он своей пьесой — родительский комитет распространял билеты, тысячи три выручили.
Мысли его настойчиво кружили вокруг Бугрова. Забавный юнец. Суматошный. Всклокоченный. Когда он петушком наскочил на Белугина, пришлось прикрикнуть: «Не забывайтесь!»... Он покраснел. Нахохлился. Но когда Алексей Константинович произнес приговор, у него растерянно обвисли губы. Он скомкал тетрадку; кажется, в запальчивости он готов был швырнуть ее ему на стол.
— Неужели вы тоже, Алексей Константинович?..
Он ушел. Алексей Константинович упрекнул себя в том, что позволяет ученикам нарушать дистанцию и разговаривать столь дерзко.
И все-таки сейчас, вспоминая о Бугрове, он почему-то представлял себе свою молодость: диспуты в политехническом, рабфак, хриплые предрассветные споры: «Даешь новый быт!», «Даешь новое искусство!», «Даешь...» — и пшенную похлебку, и худые сапоги, и то, как он мечтал ниспровергнуть Пушкина и вырезал свои стихи из газет. Где-то в старых документах они еще хранятся, эти никому теперь не нужные вырезки. Он даже не ощущал горечи, вспоминая о не» сбывшихся надеждах — жизнь прожита, осталось немного.
И — пора кончать «вечерний дозор»...
Он спустился на второй этаж, где свет был выключен, и заметил яркую желтую полоску вдоль неплотно притворенной двери кабинета завуча. Когда бы ни совершал он свой «дозор», всегда виднелась эта полоска. Впрочем, Веру Николаевку можно понять: одинокая женщина, у нее ничего нет, кроме работы, раньше всех — в школу, позже всех — домой. Одиночество... Страшное, воющее слово — три «о», как долгий вздох...
Он подумал о жене, о сыне, об «Историческом вестнике» и заторопился, и подумал еще, что давно уже собирался пригласить Веру Николаевну на чашку чая — так, запросто, посидеть, поболтать в домашней обстановке. И никак не мог решиться: он постоянно испытывал глупую робость и смущение перед ней и не умел заговорить о чем-то, не касающемся школьных дел. Однако теперь он устыдился этой малодушной застенчивости и, сомневаясь, впрочем, в успехе, легонько нажал на дверь.
Все получилось именно так, как в глубине души он предполагал: они заговорили о новом расписании уроков, которое составляла Вера Николаевна, о распорядке консультаций — их следовало ввести сразу же с четвертой четверти,— об итогах контрольного диктанта в седьмых классах. Он кивал, соглашался, иногда делал уточняющие вопросы и все смотрел на ее красные, с лиловатым отливом пальцы — они торчали из обрезанных по концам перчаток — Вера Николаевна действовала ими быстро и споро, вычерчивая на большом ватмане сетку для нового расписания. Она отморозила руки еще в Ленинграде, в блокаду, а в кабинете ее всю зиму стоял холод. Алексей Константинович не раз подумывал, что надо перевести завуча в другую комнату или переложить печку, но так ничего и не предпринял, а она и не заикалась. Надо велеть, чтобы хоть топили получше,— сказал Алексей Константинович себе, но сказал просто так, потому что сколько ни топи, а печь здесь нагревалась плохо. Ему и самому вскоре сделалось холодно и зябко и захотелось уйти. Но ни с того ни с сего оборвать разговор и пригласить ее к себе — это выглядело бы как откровенная жалость. Он решил отложить разговор до другого раза.
— Еще два слова, Алексей Константинович...
Не поднимая головы, она продолжала накладывать на ватман четкие жесткие линии.
— Вчера ко мне домой — а возвращаюсь я поздно — явились трое наших ребят и прямо с порога заявили, что хотят говорить со мной не иначе, как комсомольцы с коммунистом...
При всей своей мягкости Алексей Константинович был человеком обидчивым. Впрочем, обиду несколько смягчил суховатый юмор, с которым она описала встречу с ребятами, юмор, неожиданно проблеснувший в узких разрезах ее глаз под припухшими отечными веками. Потом она заговорила — не о нем, а о Белугине — как будто без всяких объяснений знала, кто из них двоих сыграл основную роль. Это вновь уязвило его, но вместе с тем приоткрыло путь к отступлению.
— Так вы считаете, что Леонид Митрофанович преувеличивает?
— Я не отрицаю, в иных местах ребята напороли чепухи — это насчет подавания пальто, танцев и так далее — ну и что ж, на то они ведь и ребята!... Но самое-то главное — в пьесе высказана абсолютно верная мысль. И — что еще важнее — мысль эта не от нас исходит, а родилась у самих ребят...
Алексей Константинович вглядывался то в ее покатый узкий лоб, то в упрямую бороздку, рассекавшую надвое широкий подбородок, и чувствовал, что она представляет себе, дело именно так, как представлял его себе он сам вначале. Но, торопливо подыскивая ответ, он думал не столько о пьесе, сколько о том, чтобы оправдать свою поддержку Белугина.
— Допустим, вы правы, Вера Николаевна. Я согласен: борьба с мещанством, равнодушием — все это прекрасно. И, однако, неминуемо найдутся люди, который обвинят нас в том, что мы заостряем внимание учеников на отрицательных явлениях, воспитываем нигилистов — и мало ли что нам еще припишут!..
— Но ребята ведь выступают против нигилизма, против равнодушия, которое ведь и есть скрытый нигилизм! Именно это их волнует, страшно волнует!— ее резкий скрипучий голос звучал все возбуждённей и громче.— И не только это. Вы можете им три дня не давать есть, но вы должны ответить, в чем смысл жизни и какая будет любовь при коммунизме... Они мне все рассказали — они уже давно встречаются, спорят где-то по квартирам, а мы — почему мы совершенно в стороне? Мы с ними как будто движемся по двум параллельным дорожкам они совсем рядом, вблизи, но никак не сольются в одну. Конечно, у нас есть сотня оправданий: нет времени, нагрузка по тридцать часов, педсоветы, тетради — но ведь ребята в школе учатся доказывать теорему Пифагора, а кто их учит жить? Будем честны, Алексей Константинович: никто. А когда они сами начинают искать ответов и философствовать, Леонид Митрофанович делает строгое лицо и: ах, как бы чего не вышло! Как бы кто чего не подумал! Но виноват не он один, все мы виноваты: на совещаниях и конференциях уверяем друг друга, что проблема соединения воспитания и обучения разрешена — и остается выполнять готовые рецепты. А где эти рецепты?.. Да и нужны ли они? Ребят должна воспитывать жизнь, они не верят прописным истинам — пусть ищут и находят!
Да-да, все это ведь были его заветные мысли, все это он мог сам сказать Леониду Митрофановичу. Пусть ищут и находят! Истина — не правило, выведенное заранее, она всегда — находка...
То, на что он не сумел бы решиться один, обрело теперь полную и радостную ясность. Алексей Константинович провел рукой по седеющим волосам, по щеке и подбородку, будто прощупывая морщины, которые густо расчертили его лицо, и стремясь хоть немного их разгладить. Он улыбнулся — виновато и облегченно — глядя в хмурое лицо Веры Николаевны.
— А вы помните, какие в наше время закатывали диспуты? Вы помните?.. О боге, о футуризме, о галстуках, одного моего приятеля чуть не исключили из комсомола за галстук!..
Не суровое лицо смягчилось, а ему стало хорошо, так хорошо, как уже давно не бывало. Он расхаживал по кабинету, забыв, что его ждет дом и что он явился сюда пригласить Веру Николаевну на чашку чая, и о папиросе, погасшей в его пальцах. Вера Николаевна училась в Москве в те же бурные двадцатые годы, и Алексею Константиновичу приходили на ум все новые и новые подробности их тогдашнего бытия.
— А помните, у Никитских ворот всегда стоял субъект в синих очках и выкрикивал: «Из-за пуговицы не стоит жениться, из-за пуговицы не стоит разводиться! Купите самопришивающиеся пуговицы!» Помните? Неужели нет?..
Вера Николаевна снова принялась за расписание, наблюдая за директором потеплевшим взглядом.
— Так вы считаете, можно разрешить им комедию?— спросил он, вспомнив наконец о начале разговора.
— Мы можем не разрешить им ставить пьесу, но кто может не разрешить им думать?..
Он отправился домой в самом радужном настроении; всю дорогу в нем что-то ликовало и пело: «Из-за пуговицы не стоит жениться, из-за пуговицы не стоит разводиться!» — и он думал: как было бы славно собраться всем учителям, запросто, по-домашнему, повспоминать старое и побеседовать о тех проблемах, которые они затронули сегодня. И еще он представлял себе, как вызовет Бугрова и скажет: я передумал, и пришел к выводу...
Но на другой день, встретив Белугина и как бы испытывая свою твердость, он произнес перед ним те самые слова, которые предназначались Бугрову:
— А знаете, Леонид Митрофанович, я еще раз додумал и пришел к выводу...
— Что ж, мое мнение вам известно, Алексей Константинович,— сказал Белугин.
Его глаза смотрели на директора кротко, не мигая.
Когда в кабинет вошел Бугров, Алексей Константинович озабоченно выдвигал и задвигал ящики своего письменного стола и заглядывал по нескольку раз в каждый, отыскивая ненужную папку.
— Видишь ли, Бугров,— сказал он, роясь в самом нижнем ящике,— видишь ли, Бугров, что касается меня, то я... Но куда же она запропастилась?.. Да, так вот, сходи-ка ты в райком комсомола. Если там одобрят, я не стану препятствовать...
10
Встретились в маленьком дворике перед одноэтажным деревянным зданием, в котором помещался райком комсомола.
— Горим?
— Горим!
Рая Карасик жалобно пискнула:
— Догораем!
— Долой паникеров! — Наташа Казакова сунула в рот четыре пальца и засвистела так оглушительно, что воробей, прыгавший по краю райкомовской крыши, пугливым комочком шарахнулся в небо.
— Тише, девочки! — возмутилась Майя.— Райком ведь!
— Вперед,— сказал Клим и первый решительно шагнул на скрипучее крылечко.— Со щитом или на щите!
— Лично я предпочитаю со щитом,— серьезно пошутил Игорь.
— И я,—сказала Майя.
— и я,— сказала Кира.
— И я тоже,— сказал Гена Емельянов, который замыкал шествие.
Всей ватагой они ввалились в небольшую приемную.
— Где товарищ Терентьев?
— Его нет.
Белокурая девушка на секунду оборвала бойкое стрекотание машинки, проснувшимся взглядом окинула ребят.
— А вы что — все к нему?
— Все,— воинственно подтвердил Клим.— А когда он будет?
— Не знаю.
Стрекот машинки возобновился.
— Хорошо — сказал Клим с угрозой.— Тогда мы раскинем шатры!
В приемной рядком стояли четыре стула. Никто не садился. Из принципа. Девушки — потому что не хотели, чтобы по обывательской морали — «слабый пол» — ребята уступали им место. Ребята — потому что принципы — принципами, а сидеть, когда другие стоят,— вдвойне глупо. Так они стояли возле пустых стульев, пока Мишка Гольцман не объявил, что равенство — прекрасная вещь, и не опустился на средний стул, широко расставив ноги в забрызганных грязью сапогах. Вслед за ним кое-как разместились и остальные.
Клим посматривал на часы. Ожидание казалось тем более нестерпимым, что Терентьев их обязательно поддержит, в этом Клим ничуть не сомневался. Терентьев — не перестраховщик, вроде Алексея Константиновича, Терентьев — это человек! «Если вы правы — добивайтесь!»—сказала Вера Николаевна. Что ж, добьемся!..
Мишка вспомнил про Яву, про то, как они сидели — втроем, с Михеевым,— тут же, в приемной, и тоже дожидались. А потом они ушли ни с чем. Он рассказывал о давних событиях с видом старого ветерана. Смотрели на Мишку с уважением, один Игорь посмеивался, да и Клим посмеивался вместе с ним. История с Явой стала далеким прошлым, наивным, как бумажный кораблик. С тех пор все переменилось, и даже в райком явились они уже не вдвоем с Мишкой — Михеев не в счет — но целой армией — восемь человек! Они могли бы прихватить с собой еще столько же. Но зачем? Не штурмовать же крепость они собрались!..
— А вдруг у нас ничего не получится? — испуганно всплеснула руками Майя, соединив на груди ладошки.
— Ерунда,— сказал Мишка, пренебрежительно шмыгнув носом.— Вот когда мы собирались в Индонезию...
Прежние времена у него всегда выглядели куда героичнее нынешних.
Рывком распахнулась дверь. Быстрой, напористой походкой в приемную вошёл молодой человек в черном шелестящем плаще и зеленой фетровой шляпе. Клим не сразу распознал в нем того самого весельчака-инструктора, который советовал им обратиться прямо в Министерство иностранных дел. Да, да, у него еще тогда сломался аккордеон, и Хорошилова называла его Женькой... Не то Карповым, не то Карпухиным...
Но сейчас его широкоскулое лицо казалось хмурым и озабоченным. Он подошел к машинистке, щелкнул о ладонь кожаными перчатками:
— Готово?
— Готово, Евгений Петрович.
Она торопливо протянула ему несколько листков. Он придирчиво пробежал их, часто моргая, как будто в его узкие Щелки-глаза попала соринка. Последний вернул:
— А место для подписи? По-моему, мы договорились..
Машинистка поспешно вложила под валик чистый лист, передвинула каретку.
Карпухин остановился у двери, расположенной напротив кабинета Терентьева. Он словно только теперь заметил примолкших ребят.
— Ко мне?
— Нам к секретарю... К первому. Да? — порывисто вскочила Майя и оглянулась на своих друзей.
Карпухин повернулся к ней широкой глянцевитой спиной. Он долго стоял перед закрытой дверью, видимо, никак не мог отыскать ключ. Карпухин перерыл все карманы, вдруг об пол звякнул маленький блестящий предмет. Губная гармошка. У Карпухина побагровел затылок. Он как-то суетливо наклонился, подхватил ее, и в этот момент лицо с большими, смешно торчащими ушами, как бы застигнутое врасплох, стало таким добродушным и простецким, каким видел его Клим год назад. Только тогда Женька носил не шляпу, а кепку.
Но Клим подумал, что шляпа с примятыми, обвисшими полями заломлена так же лихо, как та кургузая кепочка с отчаянным козырьком.
И когда Карпухин все-таки отыскал ключ, и дверь за ним закрылась, и с помощью белокурой девушки они неожиданно выяснили, что он уже не инструктор, а секретарь райкома — правда, не первый, а второй, Клим предложил:
— Чего ждать? Двинули ко второму!
...Евгения Петровича Карпухина ничуть не удивляло то, что он стал секретарем райкома. Это удивляло Женьку Карпухина, никак не ожидавшего, что на пленуме, после перевыборной конференции, выкрикнули его фамилию, хотя имелась другая кандидатура, заранее подготовленная, согласованная, подходящая по всем статьям. А Женька...
Ну,— а что — Женька? Кто не знал разбитного инструктора из райкома? Он и на трибуне, он и в перерыв: баян на колени — и каблуки сами выстукивают чечетку! Душа-Парень! А к тому же учился в техникуме, два года на комсомольской работе, и — прост, не бюрократ какой-нибудь... Потянет!..
Женька впервые за всю жизнь услышал в тот день о себе столько лестного. И, вернувшись домой, учинил в зеркале критический осмотр. Лицо секретаря райкома выглядело явно не авторитетно: улыбка на пол-аршина, нос, похожий на разваренную картошку, и вдобавок — уши, такие уши — хоть ножницами отстригай!
Инструктор со всем этим еще мог как-то мириться. Но Женька представил себе первого секретаря райкома партии товарища Урбанского: вот это секретарь! За пять километров отличишь... Он попробовал прижать уши к голове — безухое лицо казалось печальным и даже глуповатым. Зато подбородок... Он выпятил вперед подбородок — и лицо сразу приобрело нечто гранитное, джек-лондоновское.
Женька немного утешился. Он занял денег и купил себе черный клеенчатый плащ и шляпу. Вначале шляпу носил с опаской: того и гляди ветром сдует, дергал за поля, стараясь нахлобучить поглубже. Ему сказали, что он смахивает на мексиканца в сомбреро. Что такое сомбреро, Женька не знал. Он обиделся. И когда к нему, в кабинет влетела Шурочка Хорошилова и по привычке назвала его «Женечкой», он поправил: «Петрович» — и выдвинул подбородок. Но ему стало неловко, и он добавил: «Конечно, между нами ты зови меня как хочешь, но если у меня народ...»
А народа к Женьке приходило много. Ребята в порыжелых гимнастерках — чтобы он устроил их на работу; хлопцы, не ладившие с начальством,— чтобы он восстановил справедливость; молодожены — им требовалась комната, какая ни на есть — но своя; девушки — те, что жаловались на любимых, которые их больше не любят.
«Если бы я был господом богом...» — думал Женька. Но он не был господом богом. Он только не хотел в этом признаться, когда на него смотрели такие доверчивые, такие ждущие глаза. И Женька бегал, хлопотал, звонил, угрожал. Тем, кто повыше, он туманно обещал: «Мы сообщим, кому следует»... Тем, кто пониже: «Мы еще продолжим наш разговор на бюро!» Это производило впечатление. Но не на всех. И тогда он говорил — тем, кто приходил к нему: «Зайдите через неделю». И потом опять: «Зайдите после пятнадцатого...»
Он приглядывался к Урбанскому. У того все получалось — без шума, без крика, спокойненько: сказал — и крышка. И Терентьев: бывший морячок хоть и был со многими на ножах, однако с ним считались.
Авторитет! И Женька перенимал: у одного — сосредоточенно суровый вид, у другого — властную хозяйскую походку.
Правда, из Евгения Петровича Карпухина — второго секретаря райкома — еще то и дело выпирал лопоухий инструктор Женька Карпухин. И это мешало. Вот и сегодня — губная гармошка!..
Он давно уже забросил баян, а с губной гармошкой никак не мог распроститься. Хотя только и делал, что носил ее в кармане. И вдруг... Что про него могли подумать эти, в приемной?.. Он очень разозлился на себя, и прежде, чем приняться за работу, вытянул из кармана гармошку — изящную, маленькую безобидную игрушку, еще согретую теплом его тела,— и, как будто она жгла ему пальцы, швырнул ее в самый дальний угол нижнего ящика письменного стола...
Когда впоследствии товарища Карпухина упрекали в политической близорукости и отсутствии бдительности, он держался стойко и начисто отвергал все обвинения. Но наедине с собой он сознавался, что виноват, виноват во всем, что случилось.
Он был виноват уже в том, что недостаточно твердо сказал: «Я занят»,— хотя он действительно спешил закончить отчет о воспитательной работе среди молодежи, над которым трудился с утра, еще не набив руку на отчетах; торопился еще и потому, что через час должен был проводить собрание на Ремзаводе номер два. Но он сказал «я занят» без необходимой твердости, и принятая им поза-символ: левая рука на телефоне, правая, с пером, как бы на излете замерла над чернильницей — эта поза тоже не оказалась достаточно выразительной, не такой, как, например, у Урбанского. И поэтому девушка с длинными косами, брошенными поверх пальто, умоляющим жестом прижала к груди ладошки и воскликнула: «Но вы нам так нужны!»— и вслед за ней ребята, довольно робко скучившиеся у порога,— те самые, что были свидетелями его позорной промашки с губной гармошкой,— заговорили, заперебивали друг друга, окружили стол, за которым сидел Женька, не то чего-то прося, не то требуя, Женька сразу не понял.
Однако на их лицах было такое выражение, будто речь шла о жизни или смерти, и Женька даже, устыдился — и своей позы, и этого «я занят». И тут он совершил новую ошибку: он поддался.
Ему показалось, что в темноватую, тесноватую комнату, окном на север, заглянуло солнце и хлынул свежий весенний воздух. И он отложил в сторону свой отчет, в котором споткнулся на восьмом пункте («на моральные темы прочитано 35 лекций») — и слушал громыхающую речь лобастого — что-то про Карла Маркса, Ленина, революцию, кисейные занавески — и, впрочем, не столько слушал — очень уж запутанно говорил этот лобастый взлохмаченный парень — сколько посматривал на девушку в беретике, с бровями, похожими на маленькие крылья птицы, и темно-синими глазами, в которых билось тревожное ожидание. А она смотрела на лобастого, а иногда — на Женьку, и тогда Женьке хотелось, чтобы она подольше не отводила от него своего взгляда.
И все-таки это было еще не главное. Главная Женькина вина заключалась в том, что он забыл, что он — секретарь, и не только поддался, но и увлекся не меньше ребят, когда те стали читать ему пьесу, которую без его, Женькиного, согласия не хотел разрешать к постановке директор школы. Школа, между прочим, была та самая, в которой учился и Женька, но директор теперь там работал новый, и тем не менее Женьке льстило, что он избрал его, Карпухина, верховным судьей.
Думая об этом, он морщил нос и хмурил лоб, и выставлял широкую джек-лондоновскую челюсть, но тут же губы его растягивала улыбка, и он хохотал —очень уж смешные были фамилии у героев, да и каждая реплика искрилась шутками, а Женька любил шутки; ребята хохотали тоже и смотрели на него восхищенными глазами, хотя он только всего и делал, что хохотал вместе с ними.
Евгений Петрович уже никогда бы не вел себя так с теми, кого он видел впервые, он уже понимал, что смех разрушает любые перегородки и уравнивает тех, между кем всегда необходима известная дистанция.
Но в тот день Женька не был Евгением Петровичем, то есть он уже был отчасти, но еще больше он был просто Женькой, недавним инструктором райкома, и нет-нет да и забывал, что он — секретарь, товарищ Карпухин, Евгений Петрович Карпухин — и веселился, и хохотал, и даже похлопал раз веснушчатого, в очках, по плечу.
Только взглянув на часы, он вспомнил про ремзавод и сказал, что дальше можно не читать, искренне пожалев при этом, что ему не удалось всего дослушать. Но ему и так все ясно, ребята могут успокоить своего директора: он, то есть райком, пьесу одобряет, надо высмеять двоечников и хулиганов, да покрепче. Ему еще очень запомнилось, какая обрадованная улыбка озарила серьезное строгое лицо девушки в беретике, и как она протянула ему билет с приглашением на спектакль. И лобастый — кажется, он-то и был автором — а вместе с ним и остальные — тоже просили его обязательно прийти на первую постановку, только парень с бледным, тонким лицом, едко усмехнувшись, предложил Женьке самому хотя бы позвонить директору по телефону. «А то еще потребует справку с печатью»,— сказал он.
Женька — не особенно, впрочем, сурово — погрозил ему пальцем — нехорошо так выражаться про директора! — но позвонить обещал. Он узнал этого парня: его на прошлой неделе принимали на бюро в комсомол, и он отвечал на все, вопросы до надменности уверенно и не понравился Женьке. Что-то и сейчас насторожило в нем Женьку, и уже надев плащ, он сказал, погладив голову с рано проступившей плешинкой:
— У вас там есть место... Перечисляются писатели. И все — иностранные. А русские как же? Например, Пушкин. Надо читать Пушкина. Или Толстой, например. Вы это место исправьте. А то что-то не того выходит...
Произнося эти слова, он и не подозревал, как много будут значить они в его судьбе и судьбе ребят, в их судьбах, которые скоро столкнутся, скрестятся, как стальные клинки.
Он же сделал свое замечание не то из-за некоторого укола самолюбия — сам он не читал ни Вольтера, ни Данте, о которых толковалось в комедии,— не то просто автоматически, потому что хотел ребятам добра.
Он очень хотел им добра в ту минуту, и когда задержался потом в кабинете, чтобы запереть ящик стола, он испытывал удовольствие от того, что иногда ничего не стоит осчастливить людей — одно лишь его, Женькино, слово — и больше ничего не требуется.
Он почувствовал прилив вдохновения и к восьмому пункту своего отчета, прежде, чем спрятать его в стол, наскоро приписал:
«Поставлена силами учащихся средних школ комедия против пережитков капитализма в сознании молодежи».
Потом подумал и переиначил: «...некоторой части молодежи»,— и тоже остался доволен.
А билетик с приглашением на премьеру он бросил в стол — в тот самый ящик, где лежала губная гармошка. И надолго забыл о нем.
Когда ребята выскочили на улицу, Клим впервые заметил, что уже весна — такое глубокое, легкое небо, без единого облачка, сверкало над городом, и первые ручейки уже Прорезались из-под снега, и сам снег, ноздреватый, словно источенный червями, уже почернел и осел на сугробах. Никому не хотелось расставаться — хотя вечером снова они соберутся на репетицию. И они стояли на перекрестке веселой, шумной стайкой, жмурясь от разлитого на дороге солнца, и Мишка, скупой на похвалу, говорил:
— Карпухин — это человек!
И все накинулись на Игоря, который не мог утерпеть, чтобы не отметить, что Карпухин, видимо, не очень эрудирован по части литературы. И пока остальные «перевоспитывали» Игоря, Кира тихонько пожала Климу локоть и шепнула:
— Победа...
Климу хотелось маршировать по центральной улице или забраться на крышу — орать на весь мир: «Победа!» — или: «Кира»! Потому что, в сущности, оба эти слова означали одно и то же.
И хотя Алексей Константинович на другой день сказал, что ему никто из райкома не звонил, но справки с печатями у ребят он все-таки не потребовал.
11
Успех?.. Если бы нас закидали тухлыми яйцами — вот это был бы успех! — Клим враждебным взглядом окинул только что захлопнувшийся после первого действия занавес, из-за которого неслись громкие аплодисменты, и поглубже засунул в карманы кулаки. Руки, протянутые для поздравлений, повисли в воздухе.
— Разве вы не видите — они ничего не поняли! Ни-че-го!
Ему не хотелось огорчать ребят. Но разве о таком успехе мечтали они с Игорем, когда писали комедию?..
— Слышите? Вы слышите, девочки? Он снова недоволен! — всплеснула пухленькими ручками Рая Карасик, которую Клим не раз доводил до слез на репетициях.
— А вот я ему сейчас покажу тухлые яйца! — густым басом проговорил Мишка и, угрожающе вращая боксерскими перчатками, принялся наступать на Клима.
Удары и шлепки посыпались на Бугрова со всех сторон. Среди этой кутерьмы появился Игорь — единственный, чье лицо не было, как маска, расцвечено гримом. Играя на пианино, Турбинин сопровождал музыкальные номера в комедии, а так как пианино поставили в зале, сбоку от сцены, он мог одновременно наблюдать за зрителями.
Клим первым заметил Игоря и сразу же уловил озабоченность и тревогу в его взгляде.
— Что случилось? — крикнул он, выкарабкиваясь из плотного кольца.
— Пока ничего,— сказал Игорь. Но когда они отошли в сторонку, коротко сообщил: — Питекантропы держат дубинки наготове.
— Наконец-то! — вырвалось у Клима. Зрачки его глаз от внезапного возбуждения расширились и углубились.— Шутов?..
— Да, и его шарага... Это лежало под крышкой пианино, на клавиатуре.
Клим развернул обрывок газеты и увидел желтый соленый огурец.
— Что за дьявольщина?
Он озадаченно повертел огурец в руках; огурец был влажный и скользкий, от него разило кислятиной. Из газеты выпал белый листок, на нем кривыми буквами карандашом были набросаны два слова: «Талантам от поклонников».
...Удивительные нелепости случаются в жизни! Володя Михеев не поверил своим ушам: пьесу разрешили к постановке! Он знал, что и директор и Леонид Митрофанович были против — и вдруг...
На вечер он, конечно, решил не ходить. И не пошел бы, если бы не Светлана Галкина, его соседка. Она не сумела достать пригласительного билета, а ей очень хотелось попасть на спектакль, о котором заранее шумели по всем школам.
Первые ряды были уже заняты, и хотя Светлана указала на два свободных места, он повел ее, на всякий случай, туда, где не так хорошо видно и слышно. Это не помогло. Ему ежеминутно пришлось напоминать, что смеяться столь громко просто неприлично. Тем более, что, как оказалось, не очень далеко от них сидел сам директор.
Рядом с директором расположилась толстая, рыхлая женщина с лисой на жирненьких плечах; Володя отличался памятью на имена и лица, он узнал ее сразу: Ангелина Федоровна, из районо.
В конце второго акта она склонилась к уху директора, и до тонкого слуха Михеева донеслось:
— Помилуйте, Алексей Константинович, но ведь..., Это же ни в какие ворота,... Как же вы?..
Больше Володя ничего не разобрал, но в антракте, покинув Светлану, он очутился возле дощатой перегородки, отделявшей сцену от коридора. Он видел, как, дважды споткнувшись на трех ступеньках, на сцену взбежал директор, и за перегородкой загремел его голос:
— А я вам говорю — заканчивайте! Чтобы через пятнадцать минут... Иначе я не разрешу!.. Первый и последний раз, я твердо обещаю!.. На свою голову...
В этом дальнем конце коридора было полутемно, и Алексей Константинович едва не наткнулся на Михеева, выскочив обратно и с треском хлопнув дверью.
«Ага»...— подумал Михеев, глядя в сутулую директорскую спину, и за весь вечер впервые улыбнулся.
В это время за кулисами возникла полнейшая растерянность. Стремительное появление директора, его срывающийся пронзительный фальцет, сумбурные фразы, которые он, в непонятном возмущении, выплеснул им на головы, ошеломили ребят.
Клим до боли закусил нижнюю губу; в тот момент, когда за кулисы ворвался директор, он обматывал голову бинтом с пятнами красной туши, но теперь, забыв о нем, бессознательно комкал и рвал пальцами свисавший со лба марлевый хвост. Что снова случилось с Алексеем Константиновичем? Почему он был так взбешен? Как можно «сократить» на ходу готовый, отрепетированный акт?..
Как будто уловив его мысли, в разговор вмешалась Кира. Деловито хмурясь, она сказала:
— У нас нет времени думать. Надо решать: или мы выкинем какой-нибудь кусок из пьесы — например, суд над Медалькиным и прочими — и тогда все будет испорчено, или будем играть все, как есть. Но учтите: мы, девчонки, в безопасности — мы из другой школы, пусть решают мальчишки...
Несколько секунд тянулось молчание.
— Решайте,— сказал Клим глухо.— Долго мы будем тянуть?
— А ты-то решил?..— буркнул Мишка.
— Я давно решил!..— Клим рванул бинт — кровь прилила к его лицу так густо, что, казалось, марля и в самом деле была смочена ею.
— Ладно,— сказал Мамыкин.— Чего уж там, братцы!— и с веселой обреченностью махнул рукой.
...Все в зале притихли, увидев оголенную сцену с единственным намеком на декорацию; огромным, прислоненным к задней стене фанерным щитом, обтянутым красной материей, с надписью: «Комсомольский билет». За короткую паузу, пока сцена пустовала, «Комсомольский билет», невольно притягивая к себе все взоры, словно превратился в молчаливое — до поры до времени — но главное действующее лицо. Даже Шутов проворчал:
— Неплохо сработано, мальчики...— и оглядел исподлобья расположившихся с ним в одном ряду: — Слышите, подонки, у них есть фантазия...
Угреватое лицо Слайковского кисло скривилось:
— Последняя стадия кретинизма...
На авансцене появился Гога Бокс — Мишка Гольцман, с точно таким же нависающим к переносью острым клином чуба, как у Шутова. Глядя на своего двойника, Шутов провел рукой по лбу, откинул челку и, подавшись вперед, пригнулся.
— Ахтунг, ахтунг, операция «огурец» начинается! — громко зашипел он, и человек пять из его компании настороженно потянулись к нему,— Когда я скажу «талантам от поклонников», не пяльтесь в потолок, а быстро делайте свое дело и сматывайтесь. Доехало? Тюлькин, отвертку захватил?
...До выхода оставались минуты — Клим измучился, разгоняя складки на подоле гимнастерки — она, вероятно, была сшита на Илью Муромца. Еще раз перетянув портупею и пулеметные ленты, он взглянул в зеркало и увидел перед собой вовсе не грозное воплощение революционного долга и отваги, а тонкошеего юнца с большими грустными глазами. В голове роились обрывки фраз, которыми ему предстояло прогреметь во всю мощь легких — а он чувствовал, что язык его прирос к небу, неуклюжий и бездвижный, как резиновая подошва.
За плечом раздался журчащий смех:
— Клим, знаешь, — на кого ты сейчас похож? Не на Корчагина, а на Дон Кихота. Давай-ка я хоть по-человечески забинтую тебе голову!..
Пальцы Киры проворно забегали, перематывая повязку; чтобы ей было удобнее, он пригнул голову — и в смущающей близости увидел тонкую худенькую ключицу с пульсирующей ямкой. Он испуганно отвел глаза — и они скользнули вдоль ее смуглой руки — туда, где в разрезе рукава темнел пушок подмышки. Его обдало жаром; он не знал, куда деваться от палящего стыда, он не знал, почему, но видеть то, что он видел, было стыдно.
Но она ничего не замечала: кончая перевязывать ему голову, она зажала в зубах полоску бинта, надорвала ее надвое, скрепила узлом.
— Тебе говорил Игорь, что там,— она качнула головой на щелястую стену, за которой находился зал,— что-то затевают?
— Неважно.
— А директор? Ты не боишься, что...
— Пустяки.
Она приложила палец к губам; кто-то захлопал, потом раздался свист и снова смех. Смутный гул прокатывался по залу.
— Твой выход,— прошептала Кира.
— И твой,— ответил Клим.
И с той внезапной, безудержной смелостью, которая вспыхивает в миг последней опасности, он взглянул Кире в сияющее лицо с двумя ровными рядами влажно блестящих зубов и сказал:
— Мне давно хотелось поговорить с тобой...
И она, продолжая улыбаться, тоже открыто и прямо глядя ему в глаза, сказала просто:
— Мне тоже...
На них налетел Мишка:
— Осел и сын осла! Ты что, оглох?
Он шипел и брызгал слюной, тыча Климу в руку шашку, которую тот вынул из ножен и забыл вложить обратно. Мишка выпихнул его из-за кулисы — и Клим очутился позади медленно и грозно надвигающегося на зал Комсомольского Билета.
...Витька Лихачев, как и многие в классе, совсем не думал являться на этот дурацкий спектакль. Собственно, не таким уж он был бы дурацким, не будь в пьесе Коки Фокса. Витька отлично знал, в кого метили Бугров и Турбинин — и главное, это знали и другие: когда читали в классе пьесу, ребята прыскали, глянув в его сторону...
Вообще ему не хотелось приходить на спектакль, и он завернул совершенно случайно, нечаянно, в глубине души, впрочем, надеясь, что «своих» никого не будет. И — к удивлению — обнаружил в зале почти всех ребят. Ну и трепачи!..
Он затесался в гущу девчонок в белых фартучках, с невыносимо благонравным видом теребивших потными пальчиками свои платочки. Однако к третьему акту от их благонравия не осталось и следа. Они то визжали от смеха, то вскакивали с мест, чтобы выразить свое возмущение:
— Знаете на кого похожа Фикус?..
— Тише, тише! Что там он говорит?..
— Что мы — мещанки...
— Кто-о?
Но Витька терпел. Терпел до тех самых пор, пока Кока Фокс — подлецы, подлецы! — не завихлял ногами и не крикнул:
— Не наше дело! Верно я говорю? Я — не один такой! Нас много! Вон там, в пятом ряду слева...
Кто-то невпопад захлопал, кто-то вскрикнул, зал забурлил, раздался отрывистый свист — Витька тоже сунул пальцы в рот и хотел свистнуть так, чтобы заглушить все дальнейшие слова Фокса, и чтобы... Но пальцы его так и замерли во рту. Фокс, Бокс, Медалькин, Богомолов, Капрончикова — все они с застывшим на лицах испугом отступали перед ожившим и выдвигающимся к авансцене Комсомольским Билетом.
На мгновение стало слышно только тревожное поскрипывание скрытых блоков; Комсомольский Билет как будто увеличивался в размерах, рос, разрастался, и уже не блоки, а доски пола скрипели и подавались под его медлительной тяжестью. Он двигался — а перед ним все отступали, отступали смятые страхом людишки, расстояние между ними все сокращалось, пока, прижатые к самому барьеру, над краем сцены, они не застыли и самых нелепых позах.
Только тогда Комсомольский Билет остановился. Витька проглотил слюну и вытащил изо рта пальцы. А дальше? И правда — галиматья какая-то... Подумаешь — вот еще фокусы!...
— Подумаешь, вот еще фокусы! — произнес Лихачев — тот, который был на сцене и которого звали Кокой Фоксом — и это показалось Витьке таким же невероятным, как если бы кто-нибудь рассказал приснившийся ему сон.— Подумаешь, вот еще фокусы! — и тот, на сцене, распрямился и, осмелев, шагнул к обтянутому кумачом щиту и пощупал его рукой.— Тоже, испугали! Обыкновенный комсомольский билет. Да-да! У меня тоже есть такой... Вот, сейчас, посмотрите...
Он стал шарить за бортом пиджака, но в этот момент что-то раздвинулось в центре щита — и из Комсомольского Билета выскочил Клим Бугров. Пулеметные ленты перепоясывали грудь гимнастерки крест-накрест; из-под сбившейся назад буденновки виднелась окровавленная повязка; в руке он держал оголенную шашку, она подрагивала, и Лихачеву сквозь тишину замолкшего зала, казалось, было слышно, как шумно дышит Корчагин — то есть Бугров — словно только что спрыгнувший с взмыленного коня. Его перекошенный рот и огромные бешеные глаза выражали ту самую знакомую Витьке ярость, которая не раз вспыхивала в Бугрове на собраниях и в спорах.
— Значит, революция — не ваше дело?! — крикнул Корчагин, брякнув об пол шашкой.— А что вы — каждый из вас — сделали для коммунизма? Вы — наши потомки! Отвечайте!...
Гога Бокс и Капрончикова попятились, Медалькин с Богомоловым отшатнулись в сторону, давая дорогу Корчагину-Бугрову и он вышагнул вперед — уже дальше нельзя, дальше был край сцены — и тут вдруг погас свет, как будто с неба камнем рухнула огромная черная птица и все накрыла своим крылом.
«Мы погибли!» — пронеслось в голове Клима.
Он замер, ослепленный тьмой,— враждебной, клокочущей на разные голоса, тянущей к нему сотни мохнатых когтистых лап; теперь наступала она, зловещая, дикая, исступленно топая, хлопая сиденьями, взвизгивая и хохоча невидимой разинутой глоткой. Все пропало! Черное жесткое кольцо стиснуло его сердце. Что-то твердое ударилось в щеку и покатилось под ноги, и тут же он услышал тупой короткий удар в фанерный щит, возле которого стоял.
— Ой, что это? — воскликнула Майя.— Не хулиганьте!
Наверное, в нее тоже попали. Климу вдруг сделалось совершенно ясно: все подстроено, заранее подстроено, чтобы сорвать пьесу!
А тьма гоготала и орала:
— Долой!...
— Даешь танцы!...
Еще секунда — и все будет раздавлено, уничтожено, стерто!...
— Когда нам было восемнадцать, мы кричали: «Даешь Перекоп!» Вам— тоже восемнадцать, а вы орете: «Даешь танцы!» — Клим сам не верил себе — так громко звучал его голос, разом прекратились все вопли и гогот, и больше не было ничего, кроме этого голоса. Его тело била дрожь, словно он стоял по горло в ледяной воде.
— Мы умирали на баррикадах и в штурмах, нас жгли в паровозных топках и косили из пулеметов! Мы отдали свои жизни революции — и революция победила! Но дело, за которое мы боролись, продолжаете вы! Только изменники и предатели могут думать, что революция закончилась. Революция продолжается!
— Вас еще угнетают ложь и мещанские предрассудки, вас угнетает невежество и обывательское равнодушие — вы должны освободиться от этого страшного врага. Продолжается великая революция — Революция Духа! Ее бойцами являетесь вы!
Ага! Теперь он почувствовал, что в самом деле схватил враждебный мрак за глотку, заставил затихнуть и смолкнуть.
В секундной паузе, когда он переводил дыхание, за кулисами послышались торопливые шаги, потом прерывистый голос Киры:
— Лампы... Скорее, скорее лампы...
И это уже была надежда, еще тусклая, еще едва различимая — но сейчас все зависело от него, только от него!
И он заговорил с отчаянием и силой человека, который перебегает через реку по зыбкому весеннему льду; только бы добежать!... Нет, он был еще вынужден и кружить, и мчаться назад, и делать зигзаги — только бы не стоять на одном месте, тогда гибель, а ему нужно выиграть время. Он говорил — и, кажется, даже начинал различать в темноте лица — его слушали, слушали! И когда кончился монолог Павла Корчагина, он уже не думал ни о том, почему ведет этот странный разговор, ни о спасительных керосиновых лампах, которые где-нибудь в конце концов разыщут...
Он швырял теперь в зал те самые мысли, которыми была полна его жизнь, те мысли, которые столько раз повторяли они, сойдясь впятером — повторял их сейчас один на один с мраком, тишиной и тремя сотнями невидимых и близких людей.
— По всей планете гремит сражение за Будущее, за Счастье Для Всех. А мы зубрим учебники, танцуем на вечерах, сплетничаем — кто кому улыбнулся. Остальное — не записано в «Правилах для учащихся».
— «Наше дело шестнадцатое», «Сам живи и другим давай», «Моя хата с краю — я ничего не знаю»,— вот старые законы мещанина. И течет огненная река, а рядом — мутная канавка; шагает Большая жизнь — и рядом ковыляет брюхастенькое мещанское счастье. Мещанин спокоен, он ковыряет в зубах и думает: параллельные не пересекаются. Молодому мещанину это известно совершенно точно: на уроках геометрии он рассказывает об Эвклиде и получает пятерку. Ему наплевать, что Эвклида опроверг Лобачевский,— в учебнике об этом не написано! А Лобачевский уже сто лет назад доказал: параллельные пересекутся!... Канавка не будет вечно петлять вдоль огненной реки!
— Мещанин знает Ньютона — он только краем уха слышал об Эйнштейне. Эйнштейн не входит в программу! И он спокойненько живет в своем микромирке, даже не подозревая, что существует огромный макромир. Ему кажется, что его микрожизнь — это и есть жизнь, что его микрочестность — он кошельков не ворует! — это и есть честность. Но мы живем в макромире! Революция Духа взорвет микромир обывателей и мещан — и они увидят: их жизнь это прозябание! Их дружба — лицемерие! Их любовь — пошлость!
— Параллельные — пересекаются! И мы должны честно сказать всем обывателям и мещанам: вы видите в коммунизме царство брюха, которое жрет по потребностям, а мы — царство духа, способностям которого нет границ и пределов!...
Пока ошарашенно затихший зал слушал Клима, Кира и Мишка изо всех, сил барабанили в комнатку, где жила уборщица. На их счастье, у той оказались две лампы; но они обе были пусты. Уборщица не спеша отправилась в кладовку, разыскивать жбан с керосином. Кира, морщась, провела пальцем по мутному от пыли, стеклу и поискала глазами тряпку.
Вот, возьми,— Мишка вынул из кармана сложенный вчетверо свежий платок.
— Не жалко?...
— Бери-бери...
Что уж там взбучка от матери! У Мишки был такой вид, что если бы кровь могла заменить керосин, он бы, не раздумывая, наполнил обе лампы. Кира терла стекло и настороженно вслушивалась, не донесется ли через раскрытую дверь что-нибудь из зала.... Мишка впервые видел ее такой растерянной, даже подурневшей от волнения — губы дрожали, прядь волос упала на лоб, за нею — тревожный, лихорадочный взгляд.
— А вдруг Клим не выдержит — и все сорвется?..
Клим ни о чем не рассказывал Мишке, и Мишка никогда не расспрашивал Клима — но он обо всем догадывался, даже, может быть, о большем, чем было на самом деле. Он всех ревновал к Климу, даже девчонок, а Киру нет, наоборот, ему было приятно и немного смешно, что она так переживает, и хотелось ее утешить.
— Дай сюда,— он разорвал платок пополам и стал протирать второе стекло.— Вообще-то, конечно, надо поскорей, но Клим, если захочет — переговорит Вышинского. Особенно насчет мещанства. Тут он может говорить целые сутки, даже больше...
Наливая керосин, он плеснул себе на брюки, но ладно, черт с ними. Побежали!...
Они подоспели вовремя — конечно, Клим еще мог бы продолжать, но было бы глупостью надеяться, что зал еще долго удастся удерживать в повиновении при таких обстоятельствах. Тихий ропот вновь обрастал криками, кто-то громко посоветовал Климу заткнуться.
Два бледных светильника появились по обе стороны сцены — Клим шагнул навстречу одному из них, но чуть не упал, поскользнувшись. Раздался смех. Он нагнулся и поднял с пола что-то продолговатое, скользкое на ощупь. Огурец! Точно такой же, как и принесенный Игорем! Так вот оно — какая «закуска»! Первым желанием было швырнуть эту дрянь — но в кого? Где прячутся противники? Ярость, которая начинала уже выдыхаться, снова ударила в голову:
— Здесь есть герои, которым страшен яркий свет! Но мы и в темноте видим их лица — бледные лица трусов! Они режут провода и вопят, прячась за чужие спины. Они хотят заставить нас замолчать, потому что боятся спорить в открытую: им нечего сказать!
В ответ раздалось улюлюканье и возмущенные возгласы.
Конец пьесы был скомкан. Он очень походил на провал — по крайней мере так казалось всем артистам. Но Игорь, взбежав на сцену, бросился к Бугрову и, смеясь, затряс его, вцепившись в нагрудные карманы гимнастерки:
— Сегодня ты гений, старина! Ты произнес колоссальную речь!
В полутьме Клим не мог толком разглядеть Игоря: что это, безжалостная ирония?..
— Провал,— сказал Клим, оправдываясь.— Я сам вижу, что провал. Но что я мог сделать?.,
— Какой же провал? Ты слышишь, что творится? Никто не уходит — там чуть не передрались! Ты слышишь?.. Мы не можем дать им так просто разойтись и сейчас же объявим, что начинается обсуждение пьесы! Понимаешь? Спор, диспут, называй как угодно!
Клим не узнавал Игоря: куда девалась его холодноватая сдержанность? Прежде, чем Клим успел ему что-нибудь сказать, Игорь уже ринулся к занавесу и нырнул в его складки. Тонкий, резкий турбининский голос прорезал смутный гул...
«Нет, уж это... Уж это слишком!» — решил Алексей Константинович и стал пробираться к сцене. С тех пор, как в зале погас свет, он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его толкали со всех сторон, его голос терялся в общем гомоне, он безуспешно пробовал восстановить порядок, хотя не представлял себе толком, о каком порядке может быть сейчас речь. И обрадовался, когда все уладилось само собой с помощью Бугрова и его товарищей. Находчивые ребята! После того, как он сорвался и накричал на них, у Алексея Константиновича остался в душе неприятный осадок. Хорошо еще, что Белугин, сославшись на нездоровье, не пришел на вечер. Вот Вера Николаевна... Как жаль, что ее вызвали на совещание в горком! Она бы нашла, чем осадить Ангелину Федоровну... А он краснел и бледнел, как мальчишка, и даже, подавая ей пальто, бормотал оправдания, ссылаясь на райком комсомола... При чем тут райком? Просто — молодцы ребята! Однако Алексей Константинович испытал немалое облегчение, когда пьеса кончилась. И вдруг...
— Вы что?... Вы... Вы, может быть, уже назначены директором, а я — ваш ученик?...— он подумал, что сейчас опять собьется на фальцет и получится глупо и нехорошо, как и в тот раз.
— Да нет же, Алексей Константинович, вы только послушайте...
Его обступили, его упрашивали, ему доказывали, что обсуждение — это очень важно, даже важнее, чем сама пьеса... И они охотно признают любую критику...
Ведь он и сам утверждал: в комедии много недостатков...Алексей Константинович смягчился.
— Ох и дипломаты... Но как же вы могли сами, даже разрешения не спросили?..
— Значит можно?..
Алексей Константинович погрозил пальцем:
— Только смотрите, чтобы... Ничего такого!
На сцене закипела такая веселая суета — кто стирал грим, кто перетаскивал декорации, кто расчищал место для трибуны — и во всем этом сквозило столько азарта и пыла, что Алексей Константинович с грустью вздохнул: «И мы когда-то были рысаками»,— и, прихрамывая, спустился в зал.
Павел Ипатов и Костя Еремин,— он играл в пьесе вместе со своим дружком Емельяновым,— отправились исправлять проводку, диспут же решили открывать немедленно.
На авансцену вынесли стол, по краям поставили лампы — их тусклый свет выхватывал из темноты два-три передних ряда, остальные тонули во тьме. За столом уселись Клим, Игорь и Мишка. От Гольцмана разило керосином.
— Тебя можно зажечь вместо «молнии»,— усмехнулся Игорь, снова обретая свое ироническое спокойствие.
— Идиот,— сказал Мишка тихо.— Я же старался...
Клим встал. Тени острыми языками колыхались на его лице.
— Кто первым? — без всякого вступления сказал он.
12
И грянул бой...
Куда там — Полтаве!
Гулы Перекопа и Каховки, эхо Царицына и Волочаевки отдались, раскатились под низкими сводами школьного зала, только вместо золотопогонников —
Обсуждение? Спор? Диспут?
Рукопашный!
Были минуты — Климу казалось, вот-вот рухнут скамьи, вал аплодисментов, свиста, топота неистово хлынет на сцену, в щепки разнесет фанерную трибуну.
Тогда Игорь — бледный, каменный — подходил к самому краю сцены и ждал, скрестив руки на груди, пока буря уляжется, утихнет.
И зал постепенно смолкал, и снова сцена со столиком, как холм, возвышалась над полем битвы, и они — трое — командовали отсюда своей отважной армией. Там, внизу, стиснутые в проходе, толпились участники пьесы — надежные, готовые скорее умереть, чем сдаться!
Никогда еще не видел Клим, чтобы таким яростным белым блеском блестели светлые михеевские глаза.
— Нам хотели показать спектакль о советской молодежи. Но вместо этого здесь вывели целую галерею пошляков и уродов. И пытаются внушить, будто бы это и есть наша советская молодежь! Но вспомните «Молодую гвардию» и другие книги и кинофильмы.. Там действительно говорится о нашей молодежи — о ее таких замечательных качествах, как патриотизм и идейность. Что же сделали Бугров и Турбинин? Они залили грязью и очернили...
Мишка стонал: «Ну и подлец!» — стучал по столу кулаком; Клим ругался вполголоса.
Свист и аплодисменты заглушили последние слова Михеева:
— Нетипично!...— сказал он и стал спускаться.
Клим вскочил, метнул вдогонку:
— А огурцы бросать — это типично или не типично?...
— Какие огурцы? — остановился Михеев.— Я лично не видел никаких огурцов.— Скромно-торжествующий, направился он к своему месту.
Будь у Наташи Казаковой голос послабее — погаснуть бы ему:
— Мне бабушка рассказывала...
Крики:
— Что еще за бабушка!
— Долой бабушку!
— Мне бабушка рассказывала, в прежние времена хорошей считали ту сваху, которая кривую невесту замуж выдаст... А советская молодежь — не кривая невеста, товарищ Михеев, свахи ей не нужны!
Крики:
— Верно! Крой их, Наташка!
— Мы не меньше вашего любим героев «Молодой гвардии», только мы не хотим за них прятаться! И вам не дадим! «Слава, слава, слава героям!... Хватит, довольно, воздали им дани: сегодня поговорим о дряни!»
В зале рвануло:
— А мы не хотим!
— Как вы смеете!..
— Кто вам позволил!..
На трибуну выпорхнула девушка, воздушные рукавчики, розовый бантик:
— Это же просто ведь оскорбление для нас всех! Разве так выражаются в культурных местах?..
Игорь с тигриной лаской спросил, учтиво улыбаясь:
— А вы с Владимиром Владимировичем не знакомы?
Девушка вспыхнула:
— С кем?..
— Был, знаете ли, такой величайший поэт нашей советской эпохи... При случае познакомьтесь. Это его слова.
В зале смех. В зале хохот. Из дальнего ряда — враждебный голос:
— Маяковский жил в другое время!
Клим сорвался со стула, стол шатнулся, керосиновое пламя бурым языком лизнуло стекло.
— Кто говорит, что Маяковский умер?..
Тот же голос:
— Он застрелился!
Игорь:
— Его затравили мещане!..
Голос:
— Вы слишком много на себя берете!
Клим:
— А вы не беспокойтесь — мы выдержим!..
Щелк-щелк, звяк-звяк, остроты клинками вышибают искры. Ракеты, фейерверк, бенгальский огонь...
— Не слишком ли много острот, Игорь? Так мы ничего не докажем...
— Чего ты хочешь? Пусть позлятся!..
А зал все неистовей, топот, крики, скошенные рты:
— Неправда!
— Правда!..
— Крой, Бугров!..
— Не-ти-пич-но!!!
Косолапо, медвежьей перевалочкой, напирая широкой грудью на перегородивших проход, тронулся Лешка Мамыкин.
Куда он? Зачем он?..
Стоял на трибуне, переминаясь, как будто посреди болота выискивал ногой твердую кочку.
По рядам — хохоток.
И дернуло же его!..
Клим отвернулся, чтобы не смотреть на Лешку: никогда не выступал — собьется, срежется, сгорит со стыда!..
Лешка глотнул воздуха, скользнул тоскливыми глазами поверх голов:
— А вы не смейтесь. Я ведь не смеялся: слушал. Не про то мы тут говорим. Про ерунду всякую. Не о том надо... Как мы живем? Для чего?..
— А ты за других не расписывайся!..
— Ты про себя!..
Лешкино лицо потвердело, маленькие глазки вспыхнули ярким злым светом:
— А что, побоюсь, что ли? Скажу! — на руке его, судорожно вцепившейся в край трибуны, побелели пальцы.— Ну, вот! Человек я пустой. Зряшный. Десять лет проучился — а что я знаю? Хорошую отметку поставят — я радуюсь. Когда мне правду говорят — не люблю. Про кого плохо думаю — про себя таю, про кого хорошо — тем завидую. Где человека обижают — я стороной: как бы и меня не задели. Что я хорошего людям сделал? Ничего. Может, я еще пятьдесят лет проживу, а может — один день. Спросите меня: зачем ты, Лешка, свои восемнадцать лет прожил? Что я скажу? Не знаю.
Тяжелые, булыжные, гневом налитые слова бухали в притихший зал:
— Надоела мне такая жизнь! Не хочу больше. Надо по-умному, по-правильному, а — не умею! Чем о пустяках спорить, давайте подумаем: как жить дальше станем?.. Как?..
Витька Лихачев уперся локтями в спинку перед ней скамейки, жарко дышал в чью-то макушку, слушал. Витька всем, кто против Бугрова с Турбининым, хлопал без разбора, любому, кто за — орал «долой!» Орал из обиды, из протеста: насмеяться хотели? Нате! Ешьте!..
Лишь это и было ему важно: «за» или «против». Но Лешку он слушал — не только ушами — спиной, и от Лешкиных слов ползли меж лопаток мурашки. Лешка — не прихвостень, Лешка — свой парень, Лешка правду говорит: как мы живем?..
И когда Витькина соседка фыркнула:
— Придурок какой-то!..
Витька окрысился:
— На себя посмотри!
Остроносая удивленно передернула узкими плечиками:
— Вот еще!.. А сам-то?..
Только ступеньки скрипели, когда Лешка, ни на кого не глядя, сходил с трибуны — только ступеньки: ни смеха, ни свиста, ни топота — ничего.
И Клим, еще не очнувшись от бесстрашной, беспощадной мамыкинской исповеди, весь напрягся, подался вперед, налег на стол грудью, застыл, ожидая, чем взорвется эта необычайная, напружиненная, натянутая до предела тишина.
Взгляд его шарил по залу, щупая лица, скача по хмурым лбам, растерянно задранным подбородкам, по разбуженным, затаившимся глазам — и чувствовал — сейчас все решится.
Время остановилось. Как перед выстрелом. Секунда сделалась вечностью, вечность — секундой.
И драка с Шутовым, и давний раздор с классом, и полночные споры у Майи, и бурные события последних недель, и все, что было прежде и будет потом,— все ждало перелома, исхода, развязки.
Все зависело теперь уже не от него, а от тех, кто наполнил глухой, тонущий во мраке зал,— а они молчали — загадочно, непонятно — молчали...
Потом из дальних углов поползло, зашуршало — шепотком, вполголоса — заскрипело стульями, и Клим увидел, как в третьем ряду, там, где Шутов, несколько фигур вскочило, размахивая руками,— отрывисто грохнули откидные сиденья:
— Долой Бугрова!
— Долой подпевал!
— До-ло-ой!..
Витька Лихачев сам не знал, как его вынесло на трибуну. Глянул вниз — бурлящая бездна. Отступать— некуда. А! Все равно!.. Тряхнул медным чубом крикнул:
— Врете! Лешка правду сказал! Он-то не подпевала!.. Про всех — правду! Про меня — тоже! И про других! Конечно, кому не обидно, если против шерсти гладишь. Но на это ведь она и правда!.. Какие мы герои? Чем нам гордиться? Давайте хоть раз начистоту! Хотя бы наш класс: пятнадцать комсомольцев. Свистим, орем! А что в нас комсомольского? Чтоб не по билету, а по душе?.. Кого хочешь возьмите! Тебя, Михей... Или тебя, Шутов... Да, тебя!..
Шутов улыбался, сузив глаза. Даже поднял руки над головой, беззвучно коснулся ладонью ладони. Зал трещал аплодисментами, Клим вскочил, хлопал стоя. Неужели — победа?..
Спасибо тебе, Витька Лихачев!
Под столиком сошлись, слиплись три руки.
В проходе — Кира, Майя, Боря Лапочкин, мальчишки, девчонки — толкаются, машут, шумят, ликуют...
Где свои? Где чужие?.
Не разберешь...
На трибуне парень: клетчатый пиджак, метровые плечи; на губах — ухмылочка; сам весь дергается, попрыгивает, как на углях.
— Нам говорят — герои, герои... А какие могут быть сейчас герои? В газетах, конечно, пишут: загорелся дом, спасли ребенка. Ну, а если на моей улице дома не горят? И вообще: революция кончилась, война — тоже... Правда, тут новую революцию придумали — против желудка и за то, чтобы спали на гвоздях, как Рахметов. Не знаю, на чем спят Бугров и Турбинин.— Только мне кажется, что нет никакого мещанства в том, чтобы одеваться, как положено приличному человеку, и есть три раза в день. Да и Бугров и Турбинин — они сами тоже голыми не ходят и питаются не одними стихами. По крайней мере, по их виду такого не скажешь... И вообще: есть и одеваться — это первая потребность человека...
Клим:
— А до сих пор считалось, что первая потребность — труд! По Энгельсу...
Игорь:
— То была теория — как обезьяна стала человеком, а эта — как человек стал обезьяной...— повернулся к выступающему невозмутимо: — Продолжайте, нам очень интересно...
Клетчатый:
— А вы не перебивайте! Я еще не...
Дружный хохот захлестнул зал и смыл клетчатого с трибуны.
13
Победа! Победа!
Клим жадно вдыхал ее редкостный запах. И сердце стучало, как барабан: Победа! Победа!
Нет, не та, не такая, что взметнула его в прошлый раз высоко вверх, на холодный и гордый пик Славы— есть радость острее: кристалликом соли кинуться в океан, раздробиться в молекулы, перестать быть собой — и стать Всеми! Есть радость острее — слиться, раствориться — и в юноше с белыми пуговками на черной косоворотке, который серьезно и спокойно говорит с трибуны, и в девушках, что взволнованно шепчутся в первом ряду, и в том очкастом парне, который тянет руку, требуя слова,..
Зал качнулся в их сторону — стоило жить! Стоило бороться!
Все глуше голоса противников, тревожным гулом катится по рядам:
— А как быть?
— Что делать?
— Нам?..
— Сегодня?..
— Сейчас?..
Раньше хотели только всколыхнуть, взбудоражить сонную гладь, разбить лед... Но лед разбит — и вот уже льдины ревут, грохочут, прут, рвутся вперед. Лед тронулся — но куда?..
— Мы не доктора,— сказал Игорь.— Мы не даем рецептов.
Опять остроты!
К чему они теперь?..
Кира легкой, упругой походкой пронеслась мимо стола, плеснула синей юбкой — и стала, упершись тонким локтем в крышку трибуны — в белой матроске, вся — словно выточенная из единого куска мрамора строгим, точным резцом.
— Я отвечу... Всем по порядку...
Она дышала часто, как после бега, и галстучек с двумя белыми полосками трепетал на ее маленькой, чуть круглящейся груди.
— Сначала тут говорили, что мы клевещем на советскую молодежь... Им уже ответили, ответили хорошо. Только я напомню еще одну цитату, которую все всегда цитируют, но почему-то забывают о двух последних строчках:
Если тебе комсомолец имя —
Имя крепи делами своими,
А если гниль подносите вы мне —
Черта ль в самом звенящем имени!
Советую «защитникам» записать, эти слова на отдельном листике, повесить у себя над кроватью и перечитывать утром и вечером!
Клим испугался: не слишком ли резко она начала? Испугался, что сейчас загудят, задвигаются, перебьют — но ее несильный грудной голос, звучал в полной тишине, то серебристо паря, то спускаясь до полушепота, чтобы снова взвиться ввысь.
Раза два она посмотрела в его сторону, будто спрашивая: так? — и он кивал, ободряюще улыбаясь.
А зал, задержав дыхание, слушал ее — и Клим радостно и благодарно скользил глазами по замолкшим рядам. Но вдруг, как на ржавый гвоздь в гладкой доске, напоролся на косую усмешку, Шутова — пронзительно колющим взглядом тот следил за Климом, и когда глаза их встретились,— как-то странно подмигнул ему.
Он отпрянул от Шутова, уперся локтями в стол, тугой обруч кителя стал ему тесен.
Уже не глядя ни на трибуну, ни в зал, он перебирал записки, которых набралась делая куча,— записки с вопросами, на них предстоит ответить.
Кира продолжала:
— Другие говорят: а что мы можем? Если так, то я бы поставила этот вопрос иначе: а чего мы не можем?
Вспомните о Щорсе или Эдисоне, или об Эваристе Галуа, или о Вере Засулич — они были не старше нас, когда уже знали, чего хотят добиться в жизни!..
— Впадина, включи свет...
— Что-о?
— Цыц... Шутов два раза не повторяет!..
Тюлькин взбунтовался:
— Сам иди, если нужно!
Но под безмолвным взглядом Шутова поднялся, поплелся к выходу..
— Что ты задумал? — спросил Слайковский;
— Ша...
— Тут спрашивают: что делать? Самое главное — давайте будем честными перед самими собой! Мы часто говорим: как скучно в наших комсомольских организациях. Но ведь комсомол — это мы сами! Разве мы не умеем ходить? Что нам надо, чтобы учителя водили нас за ручку? Тут жаловались, что в десятой школе несправедливо исключили ученика. Мы все, кажется, слышали тогда об этой истории, но что мы сделали, чтобы помочь?.. Мы струсили, признаемся в этом честно — и сразу станет ясно, что надо было нам делать или надо будет делать в другой раз! По-моему, это самое основное в человеке: не бояться быть честным, перед всеми и перед своей совестью! Говорить правду — всем и себе самому! А совесть всегда подскажет, что делать... Кто, если не мы, и когда, если не теперь!..
И потом, когда зал отгремел аплодисментами и Турбинин весело и бойко принялся отвечать авторам записок, смутное беспокойство теребило Клима, как будто это еще не конец, как будто враг только отступил, только затаился...
— «Почему вы отрицаете танцы?» — А вы подсчитайте, сколько времени вы тратите на изучение ваших па-де-грасов и сколько — на «Коммунистический манифест». Авось поймете!..
— «Вы слишком молоды, чтобы учить других!» — Боимся опоздать!
— «Вы объявляете новый идеал человека, но никто не захочет ему следовать...» — А вы не пойте за других, товарищ Обыватель!..
Игорю хлопали, смеялись.
И вдруг едва уловимое движение пробежало по рядам. Мишка с шумом втянул воздух и приоткрыл рот. Взгляд Игоря стал сверлящим и острым — Клим вскинул голову и увидел, как поднялся со своего места и направился к трибуне Шутов.
Его знали многие в лицо, и уж наверняка не было ни одного ученика в городе, кто по крайней мере не слыхал бы о нем. И теперь на него кивали, указывали пальцем, спешили привстать, чтобы увидеть этого героя скандальных историй...
Его имя на разные лады шелестело по всему залу:
— Шутов?.. Шутов... Шутов !..
Клим стиснул кулаки; по спине пробежала нервная дрожь; Шутов шел к трибуне, сцепив челюсти, поигрывая желваками; он выставил углом правое плечо и ни на кого не смотрел, как будто даже досадуя, что стал центром внимания. Климу казалось, Шутов идет прямо на него. И чем ближе он подходил к Климу, тем яснее тому становилось, что он сам ждал и хотел и боялся этой дуэли на глазах у всех — ждал, потому что без нее не могло быть ни победы, ни полпобеды, ни четверти победы...
Он презирал и ненавидел Шутова, но дело заключалось не только в самом Шутове — была в нем какая-то сила, которая подчиняла других, возбуждала в сердцах все самое низменное, пошлое, подлое и заставляла хохотать над тем чистым и светлым, что стремился сделать Клим. Ему казалось, что уже удалось освободить, вырвать из-под власти Шутова тех, кто сегодня был в зале,— и Шутов молчаливо признал свое поражение... Но торжествовать было рано.
Узкий высокий лоб, наполовину скрытый клином черных волос, желтая кожа, темные круги под глазами... Клим жадно вглядывался в угрюмое лицо Шутова, но ненависть мешала ему заметить, что Шутов на этот раз был необычайно серьезен, взволнован и даже растерян...
— Дай им, Шут! — послышалось из зала...
— Вломи!..
— Орудия к бою,— сквозь зубы процедил Игорь.
И Клим почувствовал, что начинается, начинается, только сейчас начинается самое важное за сегодняшний вечер и, может быть, за всю его жизнь!..
Говорить Шутов начал не сразу. Он постоял перед трибуной, поглаживая щеку и задумавшись, как человек, на которого нахлынуло сразу несколько мыслей и он еще не знал, какую выбрать.
— Не орите...— бросил он тем, в зале.
Клим удивился, услышав его изменившийся голос. Первые слова он выговорил отрывисто, с трудом, как будто язык ему едва повиновался.
— Я сам... Здесь... Здесь суд идет. Присутствуют подсудимые... и прокуроры. Правда, они... Они еще не доросли, чтобы прокурорами...
— Павел Корчагин — вот прокурор! Или он тоже не дорос? — вырвалось у Клима.
— Ладно,— словно защищаясь, Шутов поднял руку.— Согласен. Пусть Павел Корчагин... Но кое-кого здесь все-таки не хватает. В хорошем суде полагается, чтобы адвокат был...
— Это уж не ты ли собираешься быть адвокатом? — спросили из глубины зала.
— Да. Собираюсь. Надо же кому-нибудь... Адвокатом...
Он без улыбки посмотрел туда, откуда раздался голос.
— Итак, суд идет, и все обвиняемые признали себя виновными... Ша! — он снова поднял руку в ответ на недоуменные восклицания.— Я говорю, признали, значит, признали! Да, так вот... Мы — мещане, мы — обыватели... Ладно. Согласен. Но тут есть один вопрос. Говорят, когда-то на земле жили мастодонты. Они вымерли. Зато теперь живут свиньи. Живут и плодятся. Почему? — он повернулся к столу, но смотреть продолжал куда-то вбок. Игорь и Клим раздумывали, не понимая, куда гнет Шутов. Мишка добродушно, даже с легким пренебрежением, хмыкнул:
— Ясное дело... Климат!.. Другая эпоха...
— Правильно,— подхватил Шутов.— Другая эпоха. Тогда при чем здесь Гога Бокс? При чем?..
В повторенном дважды вопросе Климу неожиданно почудилась горечь.
— А ты без аллегорий,— сухо предложил Игорь.
Лицо у Шутова вдруг задергалось, и он устремил горячий, тоскливый взгляд на Турбинина:
— А вам аллегории — это разрешается? Вы... Вы не аллегории... Вы духов вызываете! Духов с того света! Как спириты... Дух Наполеона, дух Пушкина...Дух Корчагина! Нет, вы духами зубы не заговаривайте! Это раньше водились дураки — в духов верили, а мы — не верим! И сказки про героев. Где они, эти ваши герои? Дайте-ка потрогать, пощупать — хоть одного!
Слова хлынули из Шутова неудержимым потоком, как хлещет горлом кровь у больного чахоткой; кончики его искаженных судорогой губ дрожали.
— Значит, «общественное выше личного»! Чему вы учить вздумали — как в свинарнике мамонтов разводить? Так ведь климат, понимаете, климат неподходящий! Это не я, это вы сами сказали — про климат!
Смутный рокот прокатился по залу. Клим вскочил, прокричал заикаясь:
— Ты... Ты... Ты понимаешь, что городишь? Все — подлецы, а кто же по правде тогда поступает?
— По правде? По какой правде?
— По той самой! По корчагинской!
— Как же, есть и такие,— усмехнулся Шутов, охлаждаясь.— Есть и такие, что когда выгодно, тогда из себя честных, идейных корчат, а не выгодно — так сразу: я не я, и лошадь не моя! Смотря когда что выгодно!
В его словах была чудовищная несправедливость! Настолько чудовищная и очевидная, что Климу показалось нелепым его опровергать. Выскочив из-за стола, он крикнул в зал:
— Вы слышите, слышите?..
— Да что же это?..— всхлипнул чей-то голос.
И вслед за ним из дальних рядов покатилось, нарастая и множась:
— А Комсомольск!.. А Магнитка? — тоже из-за выгоды?.. Нет, пусть он ответит: Матросов... Молодая гвардия...
Шутов сжался, затравленно озираясь по сторонам.
— Ты слышишь, Гога Бокс?..— обернулся к нему Клим.— О выгоде думает обыватель, а человек...
— Красивые слова!..— пробормотал Шутов, устало махнув рукой.
— За эти красивые слова люди платили кровью!
Гул одобрения прокатился по рядам.
— А вы — вы чем платили? — закричал Шутов, снова распрямляясь и переходя в наступление.-— Вы платили?
— А ты не беспокойся,— бросил Игорь,— придет время — и мы заплатим.
— Кто? Это ты-то заплатишь? — Шутов засмеялся деланным смехом.
— Каждый заплатит! — крикнул Клим.— Для того и собрались сегодня, чтобы решить, как отплачивать! И чтобы каждый мог о себе сказать: да, я комсомолец, гражданин, человек!
Пустая фанерная кобура сползла вперед, Клим одной рукой вцепился в нее, а другой тыкал, пальцем перед собой, как будто пытаясь пронзить кого-то. Зал взорвался, бешено аплодируя.
И в этот момент вспыхнул свет. Аплодисменты обрушились новым шквалом — и Клим, щурясь от неожиданного потока, ударившего в глаза, увидел у самой сцены кудлатую голову Лихачева, который с каким-то неистовством бил в ладоши, и улыбающееся, восторженное лицо Майи и звездную россыпь чужих и знакомых глаз.
Засунув руки в карманы, Шутов угрюмо смотрел в клокочущий зал. Если бы они знали, кто дал им свет!..
— Вам угодно продолжать, господин адвокат? — спросил Игорь.—Хотя, кажется, подсудимые отказываются от вашей защиты...
Снова раскаты смеха, хлопки, одобрительная дробь, выбиваемая каблуками... Это уж слишком жестоко,— подумал Клим с великодушием победителя. Тусклая улыбка застыла на губах Шутова, и среди возбужденных возгласов, веселого шума он казался тусклым, как язычок догорающей лампы.
Но он сам добивался этого!..
Никто не расслышал ответа Шутова на реплику Игоря.
Турбинин поднял руку:
— Тише!
— И все-таки вы врете,— глуховатым голосом сказал Шутов.
— Только короче,— сказал Игорь.— Кто врет и кому, врет?
— А ну его! Хватит! — Мишка привстал и дунул на одну лампу, потом на другую. Голубоватый дымок струйками пошел из стекла. Клим дернул его за локоть.
— Чадит,— сказал Мишка, оправдываясь, и прикрутил фитили.
— Хорошо, я коротко,— Шутов, откинув голову, устремил взгляд в потолок и качнулся — с пятки на носок.— Вы — врете, а кому? Всем... Почему не ответили на записку?
— Как не ответили? — Клим переглянулся с Игорем.— Мы ответили на все!
— Да? — Шутов задумчиво провел по верхней губе кончиком, языка.— Значит, на, все, кроме одной...
Клим недоверчиво посмотрел на пустой стол:
— Что за ерунда? — шепнул он Игорю.— Может, у тебя?..
— Вот и выходит по-моему,— усмехнулся Шутов.— Выгодно — говорите правду, не выгодно...
— У меня есть записка,— вдруг вполголоса проговорил Мишка, пряча виноватые глаза.
— Эх ты! — Клим забыл, что за ними наблюдают, и рванулся к Мишке.— Что же ты молчишь?..
Мишка растерянно хлопал себя по карманам, бормоча:
— Не знаю, куда-то завалилась...
— Давай, слышишь? — Клим вырвал записку, зажатую в Мишкином кулаке.
— Не надо! — вскрикнул Мишка испуганно.— Это не та... Идиот!
Клим облегченно вздохнул, на секунду задержал на Шутове презрительный взгляд:
— Ответили на сотню записок — ответим и на эту...
И прочел вслух, намеренно громко:
— «Чем читать нам проповеди, лучше пусть Бугров скажет, кем был его отец».
Черный круг вспыхнул, расширился, вырос до необычайных размеров и лопнул с оглушительным звуком.
— Мой отец — враг народа. Его расстреляли в тридцать седьмом году. Что еще?..
Ему показалось, что последние слова он произнес слишком тихо, неслышно. Он повторил, пытаясь придать голосу твердость:
— Что еще?
— Ничего,— проговорил Шутов, ссутулился, втянул голову в плечи и, волоча ноги, пошел со сцены.
Сначала Клим видел все перед собой, как в немом фильме: безмолвно разинутые рты, безмолвных людей, которые расступались перед Шутовым... Потом сквозь глухоту прорвались крики:
— Это подло! Подло!
Мишка, как ужаленный, с хрипом, похожим на рычание, метался по сцене, потом, весь трясясь, вскочил на стул и заорал:
— Провокатор!..
На сцену выскочил Алексей Константинович и, вне себя грозя куда-то кулаком, диким, чужим голосом закричал:
— Прекратить!.. Занавес!.. Прекратить сейчас же!..
Климу стало смешно: почему они все так суетятся?..
Откуда-то вывернулся Красноперов, он помогал директору задернуть занавес — оба тянули изо всех сил, но веревка за что-то зацепилась. Клим обернулся — кто-то положил на плечо руку: перед ним, обдавая его горячим дыханием, стояла Кира. Он увидел рядом ее лицо — с огромными, страшными, родными глазами.
14
Школа походила на улей, в который бросили дымящую паклю.
Спорили на уроках и в перемену; уборные превратились в дискуссионные клубы; восьмой «Б» заявил ошеломленной географичке, что приветствовать учителей стоя — условность и пережиток; объявление о танцевальном кружке, висевшее в нижнем вестибюле, перечеркнула надпись: «Пошлость!!!» Кто-то, кажется, Ипатов, принес в класс брошюру об относительности пространства и времени; кого-то распекали в учительской, кому-то приказывали привести родителей...
Странное ощущение было у Клима в те дни: словно непроницаемая прозрачная стена отгородила его от всего, что творилось вокруг; там, за этой стеной, все кипело, бурлило, двигалось — мимо, мимо, не задевая, не тревожа, до него доносились порой только смутные, тусклые звуки. После того, что случилось на диспуте, в нем что-то угасло, порвалось, оцепенело.
И когда его вызвал директор, он пошел, не испытывая даже любопытства,— только скучливое безразличие.
Алексей Константинович бегал по кабинету, жестикулировал, и при каждом взмахе рукой с помятых лацканов его пиджака осыпался припорошивший их пепел:
— Хватит! Вы пока еще только ученик, запомните, Бугров! И забудьте обо всяких диспутах! И этим... своим... адептам... Передайте, чтобы они выкинули дурь из головы! Ясно?... Вы... Мне... Меня... Кончено!..
Клим не возражал. Просто стоял и слушал. Потом сказал:
— Ясно.
И улыбнулся — сам не понимая чему. Но Алексей Константинович вдруг замолчал, посмотрел на него долгим, осторожным взглядом и прошелся из угла в угол, нервно хрустя пальцами:
— Вот так, Бугров... Еще неизвестно, что из всего этого получится...
Лицо у него было взволнованное и несчастное. Он как будто боялся и ждал. Чего?..
В коридоре кучка девятиклассников осадила Игоря.
— Если мы им, а они нам, то какое же тут мещанство? Полное равенство, наоборот!..
Игорь свысока посмеивался, едва разжимал тонкие губы.
О чем они? Ах, да, кто кому должен подавать пальто или покупать билеты в кино...
Клима заметили, окликнули—он опустил голову, неловко притворился, что не слышит, прошел в класс и пробрался к своей парте. Лишь здесь он почувствовал себя в безопасности, но сердце еще билось короткими, резкими ударами, будто за ним только что гнались.
Ипатов старательно рисовал на доске прямоугольники, связывал их колечками, внушал Краеноперову:
— Это поезд, он мчится со скоростью триста тысяч километров в секунду...
Красноперов хохотал, скалил ровные белые зубы:
— Таких поездов не бывает!.. Ну, ладно, валяй дальше...
Клим прикрыл уши ладонями, уткнулся в химию.
Мишка робко тронул его за плечо.
— Сегодня у Майи собираются ребята... Двинем?..
— Между прочим,— сказал Клим,— ты не помнишь формулу хлорвинила?..
Мишка засопел, зачиркал карандашом по обложке тетради.
— Не надо.. Я уже вспомнил.
Ему хотелось куда-нибудь спрятаться от Мишкиных глаз, которые неотрывно следили за ним из-под толстых очков, полные сочувствия и острой жалости. Он старался не смотреть на Мишку. Ни на кого не смотреть.
Ему никто ничего не говорил прямо. Напротив, делали вид, будто ничего не произошло. Будто все осталось по-прежнему. Но он-то знал, что уже ничего не осталось по-прежнему, и в каждом обращенном к нему слове улавливал второй, потаенный смысл. И он сам тоже не мог теперь говорить, как раньше. Ему бы не поверили. Даже не это главное,— что не поверили бы — ему имели право не поверить...
И он предпочитал молчать. Ему только этого и хотелось: чтобы его оставили в покое и не мешали молчать. И ни о чем не думать. Это было не так-то просто: ни о чем не думать. Он привык думать. Но теперь он сидел за партой, прикрыв уши руками, и бесконечное число раз твердил формулу хлорвинила, и никак не мог затвердить, и снова твердил, и старался ни о чем больше не думать.
Все-таки лучше всего это получалось, когда после уроков он отправлялся бродить по улицам. Не спеша. Туда, где больше народа.
Он всегда спешил, всегда ему не хватало времени, а теперь оно стало ненужным, лишним. Он слонялся по универмагам, терся у прилавков книжных магазинов, перебирал заголовки; а устав, отправлялся на почту и, дождавшись, когда освободится место за столиком, притворялся, что сочиняет письмо. Или телеграмму.
Однажды ему сказали сердито:
— И долго вы так будете мечтать, молодой человек?..
На столике под стеклом лежали образцы:
«Срочная. Ждите пятого вагон шестой. Целую...»
Он переписал все это на синем бланке, не заметив сначала в образце подписи: «папа».
Потом он уже не заходил на почтамт.
Он шатался от перекрестка к перекрестку, зажав под мышкой учебники:, останавливался перед витринами, это было исключительно интересно— рассматривать витрины. Вот, например, пуговицы. Раньше он никогда не подозревал, что существует столько фасонов и расцветок: продолговатые, с перламутровым отливом; дымчатые ромбики; белые с грибочками. Пуговицы нашиты на бумажные полоски — этих, с грибочками — пять в длину, три в ширину — пятнадцать. А большие, черные — тех шесть в длину, три в ширину — восемнадцать. Пятнадцать и восемнадцать — получится тридцать три. Сколько всего пуговиц на витрине?...
Он считал пуговицы. Или вчитывался в щиты «Горрекламы». «Продается пальма в кадке...», «Меняю квартиру с удобствами на втором этаже...», «Скоростной метод обучения машинописи...» Отличная штука — реклама! Николай Николаевич сказал: «Значит, рекламируем свое происхождение? А если тебя в институт не примут?,.»
Если бы все дело было в институте... Но дело не в институте, Николай Николаевич! Совсем не в институте!
В окнах уже загорались огни. Просительно мяукая, у двери Мишкиного дома скребся продрогший котенок. Мурлыкнув, он радостно юркнул в приотворенную Климом дверь и взмыл по лестнице. Ладно, пусть Мишка. Только не быть одному. Пусть Мишка. Пусть он только помолчит, повздыхает, скажет: «Не выдумывай»...
Тетя Соня гремела посудой на кухне; звякали ложки.
— Здрасьте, здрасьте, если не шутите. Мишка? Так ведь я же мать, что же ты у меня спрашиваешь? Разве матери известно, где ее сынок шмыгает по вечерам?
Он почувствовал себя еще более одиноким. И правда — как он мог забыть... Мишка же говорил — еще в школе...
Клим нерешительно стоял в передней комнатке, заменявшей кухню и прихожую; котенок уже рылся в консервной банке, с азартом разгребая рыбьи внутренности, его тельце тряслось от возбуждения и жадности.
Тетя Соня обтерла руки о замасленный передник:
— Что ж, проходи. Чаю хочешь?
— Некогда мне,— сказал Клим.
— Некогда, некогда... То какие-то собрания, то репетиции. Обличители! Обличили бы кого, чтобы за пшеном хоть очереди не было!.. А чай — вот он, чай, пей, в Волге воды всем хватит!
От ее привычного ворчания ему сделалось немного легче. Он ушел не сразу: повозился с Оськой и Борькой, которые играли в паровоз, попеременно возя друг друга на старом половике вдоль комнаты. Клим покорно опустился на корточки, братья взобрались на него, один спереди, другой сзади, его грудь и спина оказались зажатыми между их трепетными животишками. Он походил вокруг стола, потом под восторженный писк свалил обоих на кушетку.
В тумбочке, среди Мишкиных книг, которые тот собирал без всякой системы, Клим неожиданно обнаружил Циолковского и еще несколько брошюр по астрономии; наудачу открыл одну. На полях, против фразы: «Отсюда следует, что жизнь на Марсе также является невозможной»,— корявой Мишкиной рукой было выведено: «Ничего не следует!»
Давно ли в Мишке воскресла их старинная космическая страсть? И отчего?..
Клим пробежал пару страниц, потом захлопнул книжку, стал прощаться.
По черной глади неба скользила невесомая луна, среди редких звезд одна выделялась своим тревожным красноватым блеском. Четыреста миллионов черных слепых километров — и за ними — розовая пустыня с застывшими холмами песчаных дюн, и от горизонта до горизонта — безмолвие и неподвижность. Не дунет ветер, не вспорхнет птица, не проползёт скорпион. И так — тысячи тысяч веков...
Он вздрогнул, как будто увидел себя заброшенным, затерявшимся в этой мертвой марсианской пустыне. И в тот же момент почувствовал, что умрет, если сегодня же, сейчас же не увидит Киру.
Он сам не знал, почему все эти дни так настойчиво гнал от себя мысль о встрече с ней, гнал — и не мог отогнать. Ни ее слов — «Я тоже хотела с тобой поговорить»,— ни ее глаз, простреленных болью. Но только теперь он внезапно почувствовал, что без нее никогда ему не выбраться, не выскочить из этой марсианской пустыни, розовой и мертвой, и что бы она, Кира, ни сказала — важно единственное: увидеть ее — и все.
Он кинулся в библиотеку, хотя это было бессмысленно: Кира, конечно, была там, где Мишка, где Игорь, где все,— у Майи, но он кинулся, не рассуждая, потому что библиотека — это последний шанс. Войдя в читальный зал, он не сразу осмотрелся, а сначала отыскал свободный стул, сел, открыл Радищева и даже прочел первые слова: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй»...— и только тогда поднял голову.
Кира сидела на своем обычном месте у стены, под высоким стрельчатым окном.
Это было чудом.
Его глаза ослепленно прянули в сторону — и опять вернулись и остановились на ней.
Чудом было в ней все: и то, как она склонилась над книгой, подперев рукой щеку и слегка прикусив губу, с выражением сосредоточенности и упорства на лице; и энергичная морщинка, набежавшая на ее чистый лоб, и шрамик над левым уголком рта — все это было чудом, и было чудом сидеть в этом зале — одним среди многих — и все-таки наедине с ней, и смотреть на нее, и дышать, вдыхать в себя те самые атомы, которые касались ее губ, ее кожи.
После стольких дней тяжелой, гнетущей тоски он снова ощущал себя распрямленным и счастливым. Он был так предельно счастлив, что подойти к ней и сесть рядом — на пустующее место Майи — это было бы слишком много, и он просто сидел, и смотрел на нее, просто смотрел. И она ни разу не оторвалась от книги.
Впервые с ней не было Майи, а с ним — Игоря и Мишки, впервые они были одни — еще разделенные этим большим, наполненным людьми залом, еще отгороженные друг от друга столами, затылками, спинами, еще молчащие, не обменявшиеся ни словом, — и уже одни...
Он догнал ее, когда она выходила из библиотеки. Она не ответила на его приветствие, не обернулась, только замедлила шаги. У него промелькнуло в голове двадцать разных предположений — кроме самого простого: она могла ведь обидеться, потому что ждала его здесь каждый вечер, и заметила, едва он появился в зале, а он так и не подошел к ней, не поздоровался даже, а просидел весь вечер как чужой, незнакомый. Почему?
Холодное лунное серебро разлилось по крышам, под каблуками сухо похрустывал тонкий ледок. Они шли рядом — далекие и еще более удаляющиеся друг от друга.
Вот и угол. Здесь их пути разомкнутся. И снова — обрыв, мрак, пустота?..
Огибая лужу, она негромко, словно мимоходом, уронила:
— Ты торопишься?..
Он был уверен, что Кира из гордости, презирая сплетни, захочет пройтись по Кировской, на перекрестке которой они остановились. Центральная улица, по ней косяками бродят по вечерам взбудораженные весной молодые люди; юнцы изощряются в дешевых остротах, девицы прыскают...
— Я не люблю здесь ходить,— сказала Кира.
Пробившись через толпу, они оказались в узенькой горбатой улочке, медленно поднялись в гору и вышли к городскому кремлю.
Ночь, увеличивая расстояния, отбросила глубоко вниз пустынную безлюдную площадь с еле заметными пеньками ларьков и проблескивающей паутиной трамвайных рельсов. Над нею, на крутом валу, возносилась в небо квадратная башня с провалами бойниц и длинная, исчезающая вдали крепостная стена. Она была белой и хрупкой, и прозрачной, и казалась покрытой не то инеем, не то нежным яблоневым цветом.
Часы на колокольне отбили одиннадцать. Где-то проскрежетал трамвай.
И стало тихо. Тишина струилась, как река. Ее истоками были редкие звезды, голубые и дрожащие; ее прозрачные струи обтекали кремль, стлались по площади, охватывали весь мир, и круглая луна висела неподвижным поплавком, а на дне стояли они, двое, и Клим боялся шевельнуться, проронить хоть слово, чтобы не замутить волшебного потока.
— Пойдем...
Голос ее переливался мягко, как отзвук самой тишины. Клим перевел дух; тяжелое великолепие ночи почти физически давило его, в нем можно было задохнуться.
Они о чем-то говорили,— о пустяках каких-то, — о пустяках, потому что все было пустяками перед этим великолепием, говорили, пока не вышли на берег Волги, на Стрелку.
— Я бываю здесь,— сказала Кира, просто и царственно, как будто отдергивая штору с картины, для которой не нужны, даже оскорбительны любые слова.
Высокий берег в панцире бетонных плит мыском выдавался вперед и казался кораблем, готовым вот-вот тронуться в бесконечную лунную даль — она раскинулась над ледяным простором, жутковатая и зовущая.
Здесь, на самом краю, рос развесистый корявый тополь, его голые ветви ждали паруса и ветра; Кира стояла, прислонившись к нему спиной, прямая, похожая на юнгу, и жадно вглядывалась, в мглистый горизонт.
Клим поддел ногой кольцо якорной цепи, вделанной в бетонную плиту; цепь глухо звякнула; Кира вздрогнула.
— Послушай, Клим... Я давно хотела тебя спросить... О твоем отце...— она повернулась к нему всем телом и опустила глаза.— Тебе неприятно, что я заговорила об этом?
Он знал, он ждал, что она неизбежно заговорит об этом; еще за минуту до того, как она заговорила, он предчувствовал, о чем она сейчас его спросит. И все-таки растерялся, сказал первое, что пришло на ум:
— Тебе и так все известно...
Она подняла на него тревожный, внимательный взгляд — так смотрят на больных детей — тихо попросила:
— Расскажи... Кем он был... Раньше...
Он был спокоен; он сам удивлялся своему абсолютному спокойствию, слушал себя, как постороннего — и даже посмеивался слегка над собой, над тем, с каким нелепым усилием ему приходилось проталкивать тугие комки слов сквозь горло, внезапно сделавшееся сухим и узким.
— Он воевал в Первой конной, у Буденного. Трубачом в эскадроне.... Часы у него такие были — именные, большие, и тикали громко, как будильник. И на них надпись: «Трубачу новой жизни»... А в тридцать седьмом его увез «черный ворон».
Он сам поражался нелепости, нескладице того, что говорил; от его слов помимо воли веяло не сарказмом, а горечью.
— Что же потом?...
— Потом нас осталось двое: я и мать. И когда немцы подходили к городу и мы собирались бежать, мой дядя... Брат отца... Николай Николаевич... Сказал: «Зачем? Таких они не трогают»...
Он еле вытолкнул из себя последние слова и умолк. Он не сразу сумел поднять глаза на Киру, а когда поднял — она стояла, прижавшись к тополю спиной, и короткая тень от надвинутого наискось на лоб беретика закрывала ее низко опущенное лицо.
О чем она думала?
Во всяком случае, он не просил жалости.
Он отвернулся.
Луна, тускнея, тонула в густом облаке, по краям как бы обитом полосой светлой жести.
Он ждал.
Темная тень бесплотным призраком ползла по белесо-мерцающей ледяной глади, все ближе, все ближе, пока, наконец, серая клубящаяся мгла не покрыла все вокруг.
— Скажи... Только правду... Ты сам... этому... веришь?..
Его покоробила ненужная жестокость ее вопроса.
— Чему?..
— Что твой отец был... врагом...
Он дернул головой, зло усмехнулся:
— Привет от Николая Николаевича. Ты понимаешь, о чем говоришь?
И круто повернулся к ней:
— Как я могу не верить? Почему я могу не верить? Потому что он — мой отец? Я — верю! Именно потому и верю, что легче всего в это не верить, а я не трус и не сволочь, чтобы не верить Сталину!..
Она не перебивала, дожидаясь, пока он выкричится. Потом упрямо возразила:
— Но ведь может быть ошибка.
Ее упорство взбесило Клима. Какая ошибка? Чья ошибка? И сколько ошибок — одна, сто, тысяча? Кого она защищает?. Нет, она думает, кого она защищает?..
— Да, думаю,— сказала она тихо и твердо.— Я все время думаю — с того вечера,— и никак не могу понять: зачем? Всю жизнь, с шестнадцати лет бороться за дело революции — чтобы потом изменить? Я этого не понимаю. А книги, которые ты мне давал,— ведь это его книги... Я опять перечитала те места, которые он отметил. Перечитала — и почувствовала — я не могу тебе этого объяснить, но я почувствовала, что для такого человека изменить Родине — значит предать самого себя!
Ее слова хлестнули его в лицо. В нем вспыхнула ярость. Он обрушил ей на голову имена, вычеркнутые из учебников, имена, ставшие символом предательства, страшные, как проклятье.
— А ты говоришь — почувствовала! Что ты можешь почувствовать! Прочитала пару заметок на полях — и берешься судить!..
Она не сумела возразить ему, она только сказала:
— Но ведь я не о них... Я не о тех, а о твоем отце.
— Это безразлично!
— Ты сам рассказал мне о нем хорошее...
— За хорошее не расстреливают!
— Но за что его расстреляли?
— Я не знаю. Я только знаю, что если его расстреляли — значит, было за что!
— Все равно! Чтобы обвинять, надо знать, в чем обвиняешь!..
— Чтобы оправдывать, надо знать, за что оправдываешь!
Наступило враждебное молчание. Он ходил по мыску, сцепив за спиной руки, взад и вперед, взад и вперед, зло стуча каблуками в бетонные плиты. Он старался не смотреть на нее.
Когда он спорил с матерью — это было понятно: ее ослепили любовь и горе. И с Николаем Николаевичем — тот черпал всю свою мудрость в передачах Би-Би-Си. Но Кира!.. Она тащила его к старым сомнениям и колебаниям, а он давно запретил себе к ним возвращаться!..
Клим не сразу расслышал за спиной ее задумчивый голос:
— Я тоже верила... Только у нас все получилось иначе. Я очень верила своему отцу, он был моим героем... А оказалось... Он оказался человеком с мелкой, трусливой душой... С тех пор я перестала верить — я хочу знать. Знать наверняка, чтобы не обманывать — ни себя, ни других...
«О чем она?» — подумалось Климу.
Он обернулся. Кира стояла под тополем, сосредоточенно водя носком ботинка по притоптанному снегу. Лицо ее было печальным и серьезным.
— Может быть, ты и прав... Но... Я еще раньше хотела тебе сказать, Клим... Ты честный... Ты очень честный, Клим, и ты лучше... Лучше всех, кого я... видела. Но ты.... понимаешь, ты придумал себе свой мир... Своих героев... И все это выглядит прекрасно, стройно, увлекательно... Только.... Только ведь всего этого не существует. А того, что на самом деле, ты просто не хочешь замечать. Я так не умею... Да и не хочу.
На последнем слове она вскинула голову и посмотрела на него прямым открытым взглядом, в котором слились вызов и сострадание.
Так вот о чем она собиралась ему сказать!..
Мечтатель, романтик, фантазер — не раз и не два в него швыряли это, как презрительную кличку — швыряли те, для кого все, чем нельзя набить карман или брюхо — только пустая мечта, смешная фантазия!
Но самое странное... Но самое странное заключалось в том, что он перезабыл вдруг все слова, которыми нужно было ей ответить. Нет, не перезабыл — он знал, он помнил их множество, ярких, звонких, разящих, но сейчас... Он шарил вокруг — шарил и не мог их найти... А она стояла перед ним — безоружным — и ждала, как будто знала, что теперь — после всего, что случилось на том вечере — ему нечем будет ей ответить.
И все-таки он не хотел смириться, не хотел признать себя побежденным — и ринулся в бой — последний бой, в котором победа — он понял это сразу — являлась поражением. Он бил ее той самой правдой, которая так ей была нужна!
— Хорошо. Я не хочу видеть все, как есть на самом деле. Я не хочу. А ты? Ты — хочешь? Ты можешь? Тогда слушай. Это я взял твой дневник. Я нашел его, но это неважно — я его не вернул, значит — украл... А не вернул потому, что знал: тогда ты видеть меня не захочешь. Я подлец, а ты говоришь — честный! Что ты знаешь обо мне? Ничего. Все выдумал не я, а ты! Не так?..
Кира отшатнулась от него, в расширенных, изумленных глазах ее метнулся страх; а он чувствовал, как его вертит и кружит и несет дальше ликующий поток мстительного злорадства, и еще чувствовал: теперь уже все потеряно и — все равно!
— Ты думаешь, я ходил бы к Широковой, если бы не ты? Я и пьесу писал, может, потому, что знал: будет лишний повод тебя увидеть. И мы говорили об искусстве, политике, Эйнштейне — а я слушал? Ни черта я не слушал. Я на тебя смотрел — какие у тебя красивые волосы, пальцы, глаза — все! Мы про идеальную дружбу толковали, мол, полное равенство, провожать — предрассудки, а я по ночам у тебя под окнами бродил, и мне хотелось от валенок твоих следы целовать! Ругал Симонова — а сам писал стихи, только никому не показывал. Я врал и притворялся, будто я тебе друг и товарищ, но я тебе не друг — это мне Игорь или Мишка — друзья и товарищи, а тебя я люблю. Я знал, что ты не думаешь о соловьях, есть вещи поважнее, чем соловьи. Опять споры, дебаты — чем кончатся выборы в Италии, что такое счастье — общественное, личное — а я знал: счастье — это схватить тебя в охапку и унести — далеко, к дьяволу, куда-нибудь на край света, и больше ничего мне не надо.— Понимаешь?.. Ну, вот и все — теперь ты знаешь, какой я на самом деле. Что, не похож?.. Можешь дать мне по морде, если хочешь!..
Он выпалил все это единым дыханием, захлебываясь, отыскивая для себя слова самые уничтожающие, и ему все казалось: он и сейчас что-то скрывает, не договаривает до конца.
Когда он опомнился, Кирины губы были неприступно сжаты, будто выносили ему беспощадный приговор. Тогда он повернулся и быстро, почти бегом, пошел прочь. Мир рухнул. Все перепуталось в диком хаосе. Все кончилось. Кончилось неожиданно и бесповоротно. Кончилось навсегда.
15
Игорь застал отца на его излюбленном месте. Освободясь от дел, которые часто и подолгу задерживали его на заводе, Максим Федорович лежал в гостиной на тахте и читал, пододвинув к изголовью торшер.
Облаченный в пижаму, он всем своим видом выражал наслаждение коротким безмятежным отдыхом. Тахта была коротка для его крупного тела, поэтому Максим Федорович, как обычно, скрестил ноги на валике и, увлеченный чтением, не отрываясь, смахивал пепел с папиросы в стоявшую рядом на стуле бронзовую пепельницу в форме чашечки цветка.
Он не обратил внимания на сына, когда тот вошел в гостиную, и повернул к нему голову только тогда, когда Игорь, подвинув к тахте тяжелое кресло, опустился в него, задев ногой стул с пепельницей.
— Ты ко мне?
— Кажется, ты занят серьезным делом?..— взгляд Игоря с легким презрением скользнул по книге, которую держал в руке отец: «Таинственный гость».
Максим Федорович добродушно рассмеялся:
— Видишь ли, детективы имеют по крайней мере три завидных качества: они не утомляют мозг, их можно начать на любой странице и на любой странице закрыть.
— У них есть еще четвертое завидное качество: их вполне можно не открывать вообще.
— Может быть, ты прав,— снисходительно улыбнулся отец и снова взялся за книгу.
У него был высокий умный лоб с блестящими залысинами, широкий, рот с узкими, будто единым взмахом взрезанными губами, широкий тугой подбородок с упрямой ложбинкой посредине, но светлые глаза придавали всему лицу выражение мягкости, сглаживая резкие, крупные черты.
Он всегда чуть иронически соглашался с Игорем, предпочитая уклоняться от спора — тем обычно и оканчивался любой их разговор.
Но Игорь не уходил.
— Я хотел спросить тебя о Бугрове.
— О твоем приятеле? — переспросил Максим Федорович.
— Нет, об его отце.
Максим Федорович положил раскрытую книгу на живот, корешком вверх, его кустистые, с проседью, брови удивленно шевельнулись.
— А почему он тебя заинтересовал?
— Так...—ответил уклончиво Игорь, избегая встречаться с ним глазами.— Ты обмолвился однажды, что вы были знакомы.
— Очень недолго.
— Что это был за человек? — Игорь потрогал пепельницу и, как будто сделав над собой усилие, поднял на отца упорный, требовательный взгляд.
Теперь он сидел перед отцом вытянувшись, прямой и строгий, упершись локтями в ручки кресла, и в тени, отбрасываемой, абажуром торшера, его лицо светилось матовой бледностью.
Максим Федорович понял, что вопрос был задан очень всерьез, понял только это, потому что никогда не умел проникать в ход мыслей сына, и причина внезапного интереса оставалась для него неясной. Но, с минуту поразмыслив, он решил, что, собственно, нет ничего особенного, если Игорь хочет узнать кое-какие подробности об отце своего друга. С некоторым беспокойством взглянув на дверь спальни, где уже лежала в постели и, может быть, еще не заснула его жена, он заговорил на низких бархатистых нотах:
— Ты знаешь, что он был осужден в тридцать седьмом году?
— Да.
— Что же именно тебе хотелось бы еще узнать?
— Все.
Максим Федорович снял очки и задумчиво покрутил их в руке.
— Видишь ли, ты ставишь передо мной очень сложный вопрос. Многого я тебе при всем желании сообщить не сумею. А то, что мне известно...
— Как вы с ним познакомились?
— Это было... Было в тридцать пятом. Его только что перевели к нам в город, назначили редактором областной газеты...
— А до того?
— До того он работал в Коминтерне, занимал ряд ответственных постов, и, если не ошибаюсь, у него был партстаж чуть ли не с девятнадцатого года... Так вот, в то время я был еще молодым инженером и пробивал дорогу одному изобретению...
— Это насчет машины для упаковки консервов?
— Да, насчет упаковочной машины... Теперь эта машина есть на каждом комбинате, а тогда мы такого типа установки завозили из Америки. Но нашлись люди, которые ставили палки в колеса, пока Бугров не вник в мой проект... Он был человек с широким кругозором, умел масштабно мыслить, и то, на что здесь до тех пор не могли решиться из-за первоначальных затрат, показалось ему провинциальным тупоумием. В газете появилась статья, потом вторая, был создан экспериментальный образец, которым заинтересовались в центре, и машину запустили в серию.
Игорь слышал прежде историю с изобретением отца — кстати, единственным крупным его изобретением — но о роли Бугрова узнал впервые.
— Значит, он помог тебе?
— Помог... Но и едва не стал причиной того, чтоб меня арестовали.
— Тебя? — Игорь изумленно и недоверчиво нахмурился.
Максим Федорович с сомнением посмотрел на сына.
— Видишь ли, Игорь, тебе может показаться странным, но иногда... Да, достаточно было очень немногого... Если он оказался врагом народа, и враг народа поддерживал мой проект — значит у него имелись основания его поддержать... Этого было достаточно, чтобы я тоже навлек на себя подозрения...
— Но ведь это явная глупость! — воскликнул Игорь.
— Я не говорю, что это умно. Но так было. Меня спасло лишь то, что началось серийное производство и машина получила хорошую оценку в технических верхах. Но надо тебе сказать, у нас с твоей матерью бывали такие дни и ночи, когда мы оба не могли поручиться, что завтра снова вместе сядем за обеденный стол.
Кожа на его лбу и скулах натянулась, складки от Крыльев носа к уголкам рта прочертились глубоко и жестко.
— Но с тобой ничего не случилось?
— К счастью...
— А с ним...
— Знаешь, Игорь, в иные времена, видимо, опасно быть слишком крупной фигурой. Тогда все, стремились пригнуться пониже, не дышать и стать незаметными...
— Что же, Бугров не хотел пригнуться пониже?
— Он бы не смог, если бы даже и захотел. С таким прошлым...
— Но за что же его все-таки сочли врагом народа? За прошлое?
— Видишь ли, тут я тебе не могу ничем помочь.
— Но ты... Ведь ты знал его!
— Да, я бывал у него дома, но до его ареста у меня не возникало никакого сомнения в его честности... Впрочем, слово «честность» к таким людям применимо с трудом. В преданности — так было бы точнее...
— А потом — усомнился?
— Видишь ли, Игорь, ту эпоху надо, было пережить, тогда все сомневались друг в друге.
— Только сомневались, но не были вполне убеждены?
— Было и то и другое.
— И ты... Если бы захотел... Ничего не смог бы доказать? Доказать, что он невиновен?
— Кому?.. Это было бы бессмысленно даже пытаться.
— А все таки! Ведь не могло же случиться, что все оглохли и ослепли!
Максим Федорович устало опустил веки.
— Игорь, это надуманные вопросы. Тогда они ни у кого не возникали. То есть, может быть, и возникали — но для того, чтобы решиться на это, нужно было или отчаяние или героизм. А я был таким же, как все, и понимал, что это ничего не изменит. Ничего.
Беседа затянулась за полночь. Максиму Федоровичу все время казалось, что Игорь пытается добраться до чего-то такого, что не было ясно и ему самому, пережившему то время,— он терпеливо отвечал на порой наивные, порой озадачивающие вопросы. Не зря ли он поддался Игорю и затеял этот разговор? Максим Федорович редко видел сына таким возбужденным.
И так же, как в самом начале, он спросил собравшегося уходить Игоря:
— Все-таки, зачем тебе все это нужно?
— Так,— сказал Игорь, туманно усмехнувшись, и пожал плечами,— Просто так.
16
Несмотря на самый высокий в городе процент успеваемости (97,88), с начала четвертой четверти Калерия Игнатьевна вменила в обязанность всем учителям (она очень любила это сочетание слов: «вменяю в обязанность») ежедневное проведение дополнительных занятий. В районо были очень довольны — там давно ее знали как человека дела и ставили в пример директорам других школ. Калерия Игнатьевна же не только «вменила», но и «взяла под личный контроль», то есть в обозначенное графиком время проходила по всей школе, у иных дверей вовсе не задерживалась, у других останавливалась и прислушивалась, а третьи бесшумно открывала, с удовлетворением, оглядывала истомленные лица девочек и, мгновенно прикинув, сколько человек присутствует, делала свой вывод. Когда из ее уст исходило: «Я сделала свой вывод»,— учителя превращались в робких школьников.
В тот день все шло отлично. И хотя лицо Калерии Игнатьевны сохраняло свое обычное недоступно строгое выражение — такое же неизменное, как и ее английский костюм и черный плетеный шнурочек на белой блузке — она заканчивала свой обход в самом лучшем настроении. Ее идея проводить по всей школе дополнительные занятия одновременно и не только с отстающими, но с целыми классами — оказалась правильной: тут уж ни ученицам, ни учителям не отговориться, не увильнуть! Все — как на ладони! И все потому, что у нее в работе не существует мелочей. Сама продумала, сама составила график — все сама! Поэтому в школе такой порядок...
Она остановилась, поправила покосившуюся табличку: «Будь честным и справедливым». Вот и эти таблички под стеклом — сколько их висит в школе, вытянувшись по прямой линии вдоль стен — текст каждой сочинен ею самой, и нет двух похожих! А цветы, которые такой великолепной шпалерой протянулись во всю длину коридора! «Не школа, а оранжерея»,— так говорят все инспекционные комиссии. Но и тут мысль Калерии Игнатьевны работала глубже: цветы расположены на тонких подставках, одно неосторожное движение — и горшок рухнет на пол. Раньше на переменах девочки носились по коридорам, только что не ходили на головах — теперь двигаются почти не дыша, а больше даже вообще не двигаются, а стоят — ни пыли, ни шума! И все потому, что она, Никонова, в работе не признает мелочей...
Ей послышались странные звуки, которые доносились из девятого «Г», мимо которого она проходила. Калерия Игнатьевна вернулась и, придавив дверь ногой, насторожилась. За дверью раздавались голоса — очень оживленные, но как бы приглушенные насильно — так говорят люди, не желая, чтобы их услышал посторонний. Впрочем, иногда волнение заставляло забыть о предосторожности — тогда Калерия Игнатьевна различала отдельные восклицания.
— Выходит, любовь — это мещанство?
— Но ведь настоящий человек... Он тоже может влюбиться!
— Еще как!
— А страдать?
— И страдать тоже!
— Я вам скажу, девочки, мальчишки ничего не понимают в любви...
— Есенин... Мопассан...
— А ну вас с вашим Мопассаном! Я говорю — равенство...
— Если полное равенство, тогда зачем у нас ввели рукоделие?
— Потому что из нас клушек готовят!
— Какая же ты будешь женщина, если не сумеешь...
— Ша, девочки, Холера Игнатьевна где-то бродит, вдруг зайдет...
Калерия Игнатьевна не шевельнулась — только губы маленького сжатого рта побелели. До нее донеслись быстрые близящиеся шаги, но она отворила дверь первая.
— Что здесь происходит? — спросила она, разглядывая съежившихся, словно воробьи после раската предгрозового грома, девятиклассниц.— Я спрашиваю, что здесь происходит? — обратилась она к Чернышевой, которая, багрово покраснев, стояла посреди класса, держа в руке «Основы физики».
Запинаясь, та ответила, избегая взгляда туманнозеленых глаз директрисы:
— Людмила Сергеевна поручила мне рассказать о строении атома... .
— А где же сама Людмила Сергеевна?
Девочки молчали.
— Чем же вы занимаетесь?
— Мы кончили... И сейчас...
— Что сейчас?
— Разговаривали...
— О чем же вы разговариваете?
Напряженная тишина.
— Так о чем же вы все-таки разговариваете здесь, тайком от меня, от учителей, может быть, вы все-таки объясните мне, Чернышева?
Как будто мстя себе за минутное смущение, вызванное заставшей их врасплох директрисой, девушка дерзко выпрямилась; Калерия Игнатьевна уже давно составила себе полное представление об этой непокорной, заносчивой ученице, но ее ответ заставил Калерию Игнатьевну подумать, что ей известно еще не все, далеко не все:
— Мы говорили о любви. О том, какая она бывает и какой должна быть...
Если бы Чернышева соврала что-нибудь — это не так потрясло бы директрису. Но в ее невозмутимом тоне Калерия Игнатьевна ощутила предел наглости и бесстыдства. Особенно когда та добавила:
— И тут нет никакой тайны. Мы можем все повторить при вас.
— Прекрасно,— проговорила Калерия Игнатьевна с угрожающе-замедленной интонацией.— Может быть, вам и придется повторить, но в другом месте и в другое время. А сейчас...— она повернулась к оробевшим девочкам.— А сейчас возьмите портфели — и марш по домам.
Ученицы, бесшумно ступая, почти на цыпочках, гуськом потянулись из класса. Калерия Игнатьевна вышла последней.
Человек менее проницательный, может быть, и не придал бы такого значения этому происшествию, но Калерия Игнатьевна сразу почувствовала, что за всем этим кроется нечто более серьезное, чем могло показаться на первый взгляд.
Назавтра она вызвала к себе в кабинет Людмилу Сергеевну. Даже несколько бравируя своей выдержкой, она терпеливо слушала путаные объяснения молоденькой учительницы, поглядывая, то на ее невозможно легкомысленную ямочку на розовом подбородке, то на голубое платье с кармашками, отделанными кружевцами, то на белые модельные туфли-лодочки.
Людмила Сергеевна же, начав оправдываться довольно пылко — Чернышева — отличница, староста физического кружка, в прошлом году она делала блестящий доклад на эту тему, что же плохого, если...— все больше терялась и под конец смешалась совершенно, особенно когда Калерия Игнатьевна, проговорив ледяным тоном: «А что вы скажете на это?» — протянула ей листок, на котором очень четким, каким-то даже торжественным почерком было выведено:
1. Любовь и дружба должны опираться на полное уважение друг к другу, на полное равенство мужчины и женщины.
2. Но в отношениях между юношами и девушками еще существуют пережитки капитализма, феодализма и патриархата...
Пока она читала, Калерия Игнатьевна искоса разглядывала свое отражение в стеклянном абажуре настольной лампы: несмотря на пятьдесят, еще вполне моложавое лицо, с темными гладкими волосами, собранными в узел на затылке, прямые плечи, во всем облике — собранность, подтянутость, деловитость...
— Странно...— пробормотала Людмила Сергеевна, возвращая листок директрисе.— Действительно, это очень странно...
— И только? — Калерия Игнатьевна рывком выхватила страничку с «тезисами».— Но на вашем месте, милая моя, мне бы отнюдь не показалось странным, если бы это обнаружили у одной из моих учениц,— на нашем месте!.. Взгляните на себя! Куда вы явились? В школу — или... или...
Людмила Сергеевна растерянно посмотрела на спои белые лодочки и спрятала ноги под стул.
— Но у меня сегодня... Сегодня день рождения, Калерия Игнатьевна, и я...
Но даже эти слова, произнесенные прерывающимся голоском, прозвучали в тот момент в высшей степени вызывающе.
— А я попрошу вас забыть о ваших днях рождения, пока вы находитесь в школе! — Калерия Игнатьевна резко поднялась, и вслед за ней встала Людмила Сергеевна.— Да, забыть! Я неоднократно предлагала вам изменить свой внешний облик, если вы хотите работать в моей школе! И не только внешний, но и внутренний! То вы бегаете с воспитанницами на каток, то передоверяете свои обязанности ученицам — и не видите того, что творится у вас буквально под носом! Вы понимаете, к чему это может привести?..— она подняла над головой злосчастную страничку.— Понимаете или нет?..
— По-ни-маю...— робко произнесла Людмила Сергеевна, глядя на узорчатый ковер, застилавший пол кабинета.
— К разврату!
Людмила Сергеевна вздрогнула.
— Да-да, к разврату! Поверьте моему опыту, Людмила Сергеевна! Более того, я убеждена, что пока мы знаем еще не все!.. Надеюсь, вы слышали, что произошло в седьмой школе? Когда мне рассказали об этом, в гороно, честно признаюсь вам — я не поверила! Но теперь... когда я собственными ушами слышала, как на занятиях по физике наши скромницы рассуждают о Есенине и Мопассане... А я слышала далеко не все, далеко не все, Людмила Сергеевна! Когда мне принесли вот это «сочинение», которое вы только что прочитали... Теперь я верю всему, Людмила Сергеевна! Верю всему!
— Но что же теперь делать?..— угасшим тоном произнесла молодая учительница, подавленная только что осознанными размерами своей вины.
— А что вы можете делать?.. Вы?..
Зато сама Калерия Игнатьевна знала, что надо делать.
Тридцать, лет назад она впервые в качестве педагога переступила порог детского дома, в котором вскоре вспыхнул мятеж. Детдомовцы побили стекла и выпустили перья из подушек. Пожарная команда, приставив лестницы к крыше, по одному спускала на землю взятых в плен бунтарей. Завдетдомом уже не вернулся в свое удобное кресло из графского особняка, сменив его на значительно более жесткую скамью подсудимых — за воровство и хищения. Калерия Игнатьевна тоже не вернулась в детдом. Совесть ее была чиста, но в ее сердце навсегда залег страх перед теми, кого она опекала. С годами он ослабел, стерся, видоизменился в целую систему строго продуманных мер, которые в самом зародыше уничтожали любое неповиновение.
Итак, она знала, как следует поступить.
Людмилу Сергеевну сменила Жерехова, ученица довольно бестолковая, но преданная. Она описала спектакль и диспут, который после него разгорелся («Ужас, ужас, что было, Калерия Игнатьевна!») и перечислила всех девушек, которые там присутствовали. Никонова записала все фамилии и только один раз усомнилась:
— Как, и Картавина?
Жерехова добросовестно созналась, что допустила ошибку: нет, Картавина на вечер не приходила, она должна была играть в пьесе, но за день до того заболела и не явилась...
— Говорят, Широкова, у вас есть текст пьесы, которую ставили в седьмой школе? — спросила в конце урока со странной застенчивостью Людмила Сергеевна.— Мне хотелось бы ее прочитать...
Кира и Майя переглянулись. Кира чуть заметно пожала плечами, но Майя проговорила: «Хорошо, Людмила Сергеевна...» — и открыла сумку.
Через несколько минут тетрадь лежала на столе перед Калерией Игнатьевной, которая к тому, времени, уже успела внимательно изучить довольно длинный список. Имена Чернышевой и Широковой она подчеркнула двумя жирными чертами, против фамилии Лили поставила знак вопроса.
— Пригласите ко мне Картавину,— сказала она учительнице физики.
17
Из школы вышли все вместе и двинулись по улице, перегородив тротуар и тесня прохожих к обочине дороги, и уже никто не вспоминал о драке перед химкабинетом, да, собственно, и драки-то никакой не было, потому что когда Лешка Мамыкин сказал: «Ну, а еще кто хочет?» — ни Шутов, ни Слайковский и пальцем не шевельнули, чтобы защитить своего соратника, и Красноперов поднялся с пола и, негромко ругаясь сквозь зубы, стал отряхиваться — полы в коридоре были грязные,— весна, ничего не поделаешь, натоптали!
А теперь они шли по улице, все вместе, и болтали — так, ни о чем и обо всем сразу — об экзаменах на аттестат зрелости, о кинофильме «Русский вопрос», о конкурсе в МГУ, о щуках, на которых можно охотиться с ружьем, а на самом перекрестке, задрав головы, следили за высоким полетом белого змея, вынырнувшего из-за крыш, и когда милиционер негодующе засвистел, Витька Лихачев отдал ему честь и пропел:
Мы лишь из колыбели,
Нам восемнадцать лет,
и остальные подхватили:
Мы умственно созрели
Для венских оперетт!
И все было, как в доброе старое время, и еще лучше, и когда пришла пора сворачивать, никому не хотелось расставаться, и его проводили еще квартала два, и напоследок Пашка Ипатов напомнил:
— Дома руку хорошенько промой, не осталось ли чего?!
А Боря Лапочкин крикнул уже вдогонку:
— И йодом, йодом!...
Дальше они пошли с Мишкой вдвоем.
В городе шумела весна: из водосточных труб хлестали веселые мутные потоки, улицы развезло, и дворники, махнув рукой на весенние беспорядки, блаженно грелись у ворот.
— Ну,— сказал Мишка,— теперь ты признаешь, что ты скотина?
— Ладно,— сказал Клим, смущенно посмеиваясь,— признаю...
— То-то, же,—сказал Мишка.— Да повтори еще раз, а то я не расслышал.
Так был закончен вчерашний спор, тот самый спор, который разгорелся около часу ночи, когда к Бугрову ворвался Мишка, злой, как сто тысяч чертей, и стал кричать, что ему это надоело, что всем это надоело — какого дьявола, почему Клим снова не пришел к Майе, и вообще — где он пропадал весь день — и он, Мишка, и Майя, и Игорь разыскивали его по всему городу — а он...
Клим сказал:
— А почему я обязан приходить к Майе?
— Ах, вот оно что...— зловеще-ровным голосом проговорил Мишка.— Значит, пускай с мещанством борются другие, а он будет отсиживаться дома?.. Ты знаешь, что сегодня у Майи собралось полгорода, и там началось такое...
По когда он объяснил Климу, что именно там началось, Клим сказал:
— Ничего. Как-нибудь обойдетесь без меня. Без меня даже лучше. Никто не станет вас компрометировать...
Он процедил это слово сквозь зубы и при этом как-то нехорошо улыбнулся, и Мишка увидел его крутой широкий затылок.
Мишка растерялся. Он скользнул взглядом по плите с закопченными кастрюлями и грудой тарелок, по столу, где лежали сборник речей Вышинского и надкушенная краюшка хлеба, к которой осторожно подбирался рыжий таракан — и после шумных, веселых и яростных споров, весь вечер пылавших у Майи, на него вдруг дохнуло таким одиночеством и тоской, что защекотало в носу.
Но Мишка не умел уговаривать, не умел утешать. Он собрал все силы, чтобы снова разозлиться. Он сбил щелчком таракана, который уже успел взобраться на краюшку, и опять закричал на Клима, пускай он не прикрывается всякими подлыми словечками!! Компроментировать? Какое он право имеет так говорить?..
Он очень кричал, и Клим, по-прежнему не оборачиваясь, напомнил, что сейчас — около часу ночи, и все спят, пусть говорит тише, и потом: не компроментировать, а компрометировать...
— Хорошо,— сказал тогда ему Мишка ломким шепотом,— я не знаю, как это там по-французски, а по-русски — ты просто скотина, если можешь так думать о наших ребятах! Просто скотина!..
Он ушел, бессильный что-нибудь доказать Климу.
На другой день они не разговаривали. А после практических занятий по химии Витька Лихачев ударил Красноперова.
Толкаясь, они мыли колбочки и пробирки, и с чего именно началось — этого никто не знал, но так уже само собой получалось, что в эти дни любой разговор сводился к тем вопросам, которые взбудоражили всех после пьесы.
— Своя рубашка ближе к телу,— сказал Слайковский.— Народная мудрость! А вы — общественное выше личного!.. Вы что, выходит, против народа?..
Мишка не нашелся сразу с ответом, но его выручил. Игорь:
— Это не народная мудрость, это кулацкая пословица.
— А ты почем знаешь? На ней написано, кто её сложил?
— Да уж наверное те, у кого были рубашки и еще кое-что...
— А остальные как, по-твоему, капустой пупок прикрывали? — хохотнул Красноперов, скаля ровные крупные зубы.— Ты не беспокойся, тогда крестьяне в город за хлебом не ездили!..
— А ты откуда знаешь, ездили или нет? — сказал Мишка.— И что ты вообще знаешь про то, как в деревне раньше жили?.. Ты — видел?
— Я не видел,— сказал Красноперов,— зато мне батя рассказывал...
Вот тут-то к нему неожиданно и повернулся Клим, который до того, кажется, не вслушивался в спор, занятый своим делом.
— А твой батя — член партии?
— Хотя бы!
— Гнать надо в шею таких из партии, — сказал Клим.
Он поднял свою пробирку и посмотрел ее на свет.
Секунда молчания — и Красноперов, мельком глянув на стоявших поблизости Шутова и Слайковского, напряженно улыбаясь красивым лицом, бросил:
— А ты потише... Чья бы корова мычала...
И самое невероятное, самое страшное, может быть, заключалось в том, что Клим даже не попытался ему ответить — он только прикрыл отяжелевшими веками глаза, и Мишка увидел, как пробирка — крак! — хрустнула у него в руке — и на пол быстро и мелко закапала кровь.
Витька Лихачев опередил Гольцмана — Красноперов, стоявший как раз перед открытой дверью, грохнулся поперек коридора.
— А что я такого сказал? — крикнул он, вскочив, и бросился к Лихачеву.— А что я такого сказал?..
Ребята хмуро молчали, только Лапочкин, сунув руки в карманы, мягко предупредил;
— Слышь, Красноперов, не надо... Лучше — не надо...
А Лешка Мамыкин, не двигаясь с места, добавил:
— Ну, а еще кто хочет?
Сказал он это таким густым, низким басом, что все обернулись к нему — все, кроме Шутова и Слайковского, хотя Лешка, адресовался именно к ним.
И хотя то, что произошло в школе, еще ничего не решало, Клим чувствовал себя в этот день как выздоравливающий, которого наконец вывели из больничном палаты на вольный воздух.
Они с Мишкой бродили по городу, учили уроки, потом снова шатались — уже не теми унылыми, полными серой тоски улицами, где он считал пуговицы на витринах,— вокруг рычали автобусы, дребезжали трамваи, над суетливым потоком людей реяли звонкие весенние звуки. И всюду — жизнь, жизнь! Почему еще вчера весь мир казался ему марсианской пустыней?
— Кстати,— спросил он у Мишки,— что это за брошюрки по астрономии у тебя дома? Когда мы собирались на Луну, в шестом или пятом?
Они вспомнили, как несколько лет назад, начитавшись Перельмана — «Межпланетные путешествия»,— Мишка выдолбил карандаш, набил его серными головками и поджег заряд увеличительным стеклом. Ракета сработала, угодив физичке в лоб — дело случилось на уроке.
— Нет,— сказал Мишка со вздохом.— Что было — то сплыло. Что Луна? Уж если лететь, так на Марс.
— Тоже неплохо,— отозвался Клим.— Только кто же тогда возглавит борьбу с мещанством на нашей планете?..
Но Мишка не шутил.
— Между прочим,— сказал он,— пингвины высиживают птенцов на морозе в пятьдесят градусов. Белые медведи круглый год живут на полюсе. В океане на глубине в девять тысяч метров водятся рыбы.
— Ну и что же?
— А то, что на Марсе есть жизнь. Только мы привыкли считать, что если там другие условия — например, холодно — значит, там ничего нет, кроме мхов и лишайников. А как же пингвины?.. Мы смотрим на Марс глазами людей, вот в чем штука. А если бы марсиане думали, есть ли жизнь на Земле, они наверняка решили бы, что ее быть не может. Они бы решили, что у нас нет растений, потому что в марсианских растениях только тридцать процентов воды, они моментально бы сгорели при нашей температуре; растения дышат углекислым газом, а у нас его в сто раз меньше, чем на Марсе. Они пришли бы к выводу, что если на Земле жизнь возможна, так только вблизи полюсов — там, где климат близок к марсианскому. А суша! У нас ведь две трети поверхности покрыто водой, а еще сколько места занимают горы и пустыни!.. Конечно, марсиане решили бы, что Земля необитаема...
— Но каналы...— попробовал возразить Клим,— ведь доказано, что каналов на Марсе нет, это ошибка...
— Ничего не доказано! С тех пор, как Анджело Секки в 1859 году открыл на Марсе каналы, никто его не опроверг! В древней Ассирии и в Хорезме были точно такие же каналы!.. А это — еще одно свидетельство...
Уже темнело; они долго стояли на углу. Мимо проходили грузовые машины, из-под колес веерами летела грязь.
Мишка оглушил Клима своей эрудицией.
— Где это ты вычитал? — сказал Клим.— И зачем тебе сейчас Марс?..
— Всякий человек должен иметь свою цель в жизни,— застенчиво сказал Мишка.— Мы с Лешкой думаем попробовать на физмат... Только не знаю, говорят, конкурс...
Лешка Мамыкин — и физмат! Вот тебе и семинария!
По дороге домой Клим посмеивался, думая о давнем разговоре. И чуть-чуть все-таки тщеславился тем, что вот, может быть, и не без его участия удалось сковырнуть с Лешкиной души, как бородавку, самого господа бога.
Уже густели сиреневые сумерки.
Клим поглубже надвинул кепку на лоб, усмехнулся, вспоминая путаные Мишкины объяснения: как однажды они ходили с Майей по улицам, так просто, разговаривали, и она спросила: «А какая лично у тебя и жизни цель?» И он потом долго думал: действительно, какая лично у него, Мишки Гольцмана, цель в жизни?..
— И часто вы это так... разговариваете? — спросил Клим.
— Иногда,— буркнул Мишка.— А что тут такого?
— Ничего,— сказал Клим.
Ничего. Ничего. Ничего...
Нет, хорошо, что все это кончилось. Чудак Мишка...
Дверь ему открыла Надежда Ивановна. Наклонясь к уху, рассмеялась тихим, воркующим смехом:
— А вас ждут, молодой человек...
Войдя к себе, он увидел Киру. Она сидела за столом с томиком «Фауста», перед нею стоял нетронутый стакан чаю.
18
На ходу застегивая пальто, Алексей Константинович вышел на улицу и, только ступив ногами в маслянистую серую жижу, покрывавшую тротуар, вспомнил о калошах, которые остались в приемной Гололобова. Но пропади они пропадом, эти калоши! Не вернулся.
Всю дорогу, до самой школы, он не мог прийти в себя. «На вашем месте я не валил бы с больной головы на здоровую... Я лучше попытался бы ответить, как могло случиться, что на глазах у всего педагогического коллектива, на глазах у вас — директора, опытного педагога, члена партии наконец — открыто провозглашают аполитичные идейки, открыто поносят советскую систему воспитания, шельмуют учителей. И кто?.. Ваши ученики!..» Любая попытка что-то объяснить выглядела в присутствии заврайоно жалкой уверткой. «Как вы могли!..» Да, как он мог? Как он мог?.. И ведь предчувствовал, наперед предчувствовал: что-нибудь обязательно случится! Недаром так не хотелось ему разрешать эту несчастную комедию!
«Вам еще придется ответить, товарищ Сирин...» Прощаясь, Гололобов даже не подал руки.
Алексей Константинович прошел прямо в кабинет завуча. Вера Николаевна ничуть не встревожилась, и ему показалось, что она не понимает, не ухватывает сути того, о чем он рассказывает. Он кружил по кабинету, оставляя на полу грязные следы.
— Кстати,— сказала она,— я с утра сижу без папирос. А Гололобов... Ни для кого не секрет, что это бездарный преподаватель, который провалился в школе, но его почему-то направили в районо — распоряжаться и командовать...
В старой пачке у него не осталось ни одной папиросы. Он достал из пиджака новую, заботливо вложенную туда утром женой,— но надорвал не с того конца. Вера Николаевна заметила это. В ее узких холодных глазах он уловил что-то похожее на снисходительное сочувствие.
— Вы судите слишком по-женски, Вера Николаевна,— заговорил он раздраженно..— Кому сейчас дело до того, кто такой Гололобов? Он — заведующий районо, вот что важно! И ошибку ведь совершил не он, а мы с вами!
Она не спеша размяла папиросу, придавила мундштук, достала из стола спички. Она как будто ждала, пока он выдохнется. Потом сказала:
— Прежде всего, я совершенно не согласна с тем, что мы совершили ошибку. Пьеса может нравиться, может не нравиться, это вопрос вкуса. Мне лично она нравится. Что же до содержания, то я считаю, что любому человеку ясно: никакой аполитичности или безыдейности в ней нет. Она расшевелила ребят, вызвала споры? Отлично! Можете считать, мы добились своего! В конце концов, главное для нас — ребята, а не Гололобов!
Его возмущало ее упрямое спокойствие. Но он одновременно чувствовал, как это спокойствие постепенно передается и ему. Он сел, вытянул раненую ногу. Действительно, надо было не поддаваться, не оправдываться, а поговорить с заврайоно как педагог с педагогом.
Но ом вспомнил его несокрушимо уверенный тон, его гладкий, высокий, без единой морщинки лоб и подумал, что нет, не умеет он разговаривать с такими людьми.
— При всем желании я не могу разделить вашего оптимизма,— сказал Алексей Константинович,— В одном Гололобов несомненно прав: дело с Бугровым и его отцом выходит за пределы только литературы и педагогики... Мы не дети, Вера Николаевна, мы с вами прекрасно это понимаем...
— Я знала об отце Бугрова и раньше, когда Бугров учился в моем классе. И считаю, что это не имеет в данном случае никакого значения,— она выпустила струйкой дым из широких, крутых ноздрей. Голос ее сделался твердым, с металлическим призвуком: — Что же до пьесы, то вам известно мое мнение. Я готова повторить его перед кем угодно. Не вы один имеете партийный билет, Алексей Константинович, и поверьте, мне он дорог не меньше, чем вам. Именно поэтому я не согласна с Гололобовым. Именно поэтому.
Уходя, он задержался возле двери. Глядя в затоптанный пол, с неуклюжей мальчишеской растроганностью сказал:
— Спасибо, Вера Николаевна. Знаете, бывают моменты, когда перестаешь верить самому себе...
И когда после уроков к нему заглянул Белугин, он уже почти весело описал ему свою беседу с заврайоно.
— А вы оказались пророком!.. И чего только нам теперь не приписывают: аполитизм, космополитизм, безыдейность... Шум — на весь город!
Ему даже доставило удовольствие видеть, как встревожился Белугин, когда он в самых мрачных красках изобразил ему бурную сцену в районо, изобразил, словно в отместку самому себе за проявленное в этой сцене малодушие.
В маленьких, глубоко посаженных глазках Леонида Митрофановича мелькнуло удивление, они потускнели, как стекло, на которое дохнули паром.
— Мне кажется, вы недооцениваете всей серьезности положения,—- сказал он, мягко коснувшись тугим тяжелым подбородком крупного узла, которым был повязан его галстук.— Я бы посоветовал вам немедленно принять меры, чтобы, коль скоро эта печальная история уже получила огласку, доказать, что мы сами, без постороннего вмешательства, сумели с ней справиться...
«А ведь он трус»,— подумал Алексей Константинович.
И с грубоватой прямотой спросил:
— Какие меры?
— Я хочу лишь, чтобы вы меня правильно поняли, Алексей Константинович. Не в порядке сплетен, но помимо Ангелины Федоровны, присутствовавшей на этом вечере, в районо не обошлось, вероятно, и без вмешательства Никоновой. Мне говорили, она крайне возмущена тем, что ее ученицы приняли участие в происходившем, и она во всем винит нас... Она не остановится перед тем, чтобы сообщить свое мнение и гороно и облоно. А там... Всякое может случиться. Но так или иначе, нам следует опередить наших недоброжелателей, если так уж вышло, что они имеют... Имеют достаточно оснований...— он сожалеюще вздохнул.— Признаюсь, я ожидал того, о чем вы мне сообщили, и даже если бы вы мне ничего не сообщали, все равно... Как педагог, отвечающий за свой класс, я считаю, что поведение Бугрова... Судя по данным, которыми я располагаю... Поведение Бугрова и роль, которую он сыграл на вечере... Во время обсуждения пьесы... Не говорю об остальном... Вполне достаточны для того, чтобы самым строгим образом рассмотреть вопрос о его поведении и моральном облике в качестве ученика советской школы.
— Что вы хотите этим сказать? — резко спросил Алексей Константинович.
— Я хочу сказать, что нам следует рассмотреть вопрос о возможности дальнейшего пребывания Бугрова среди наших учащихся.
— Вы предлагаете исключить Бугрова?..
— Я предлагаю рассмотреть этот вопрос на педсовете.
Прошло не меньше минуты, прежде чем Алексей Константинович овладел собой. Поглаживая рукой краешек отставшей от стола дерматиновой обивки, он сказал, не подымая головы:
— Вы свободны, Леонид Митрофанович. Больше я вас не задерживаю.
Он поднял глаза только тогда, когда за Белугиным скрипнула дверь.
Он еще долго сидел в своем кабинете и курил; вошла уборщица, тетя Маша, открыла форточку:
— Больно уж чадно у вас, Алексей Константинович.
Хотела перетряхнуть дорожку, но он сказал:
— Потом.
Он вышел только убедившись, что пачка опустела — смял ее, бросил в пепельницу.
Недалеко от своего дома он увидел через дорогу Клима Бугрова. Тот шел с какой-то девушкой. Кажется, она выступала на вечере. Они не заметили Алексея Константиновича. Они куда-то спешили. А может быть, это и вообще были не они, и ему только так показалось — он плохо видел. Уже наступили сумерки.
19
Услышав от Киры о стычке с директрисой, Клим только рассмеялся:
— Вот еще, стоит переживать!
— Но ты ее не знаешь — она страшный человек...
— Да что она может сделать? И зачем? Разве мы в чем-нибудь неправы?
Он по памяти цитировал «Фауста»:
— «Ужели страх позорный, сверхчеловек, тобою овладел».
Наконец лицо Киры прояснилось, и ее улыбка пришпорила Клима — он болтал и болтал, как будто за те два дня, которые они не виделись, истомился от молчания.
Так она впервые читает «Фауста»? О, это самая гениальная вещь в мире! Фауст проходит все, испытывает все страсти: беспечное веселье, любовь, увлечение искусством, упоение властью — и в конце концов понимает, что все это чепуха, и что «лишь тот достоин чести и свободы, кто каждый день идет за них на бой»... А Вагнер... А Гретхен!..
Он выхватывал то с одной, то с другой полки томики Шелли, Гейне, Лермонтова и вел Киру все дальше по лабиринту ответов человечества на главный вопрос: в чем смысл жизни? А она, не проронив ни слова, сидела, положив друг на друга маленькие, туго сжатые кулаки, упираясь в косточку подбородком, и не отрываясь следила за ним исподлобья долгим взглядом, как будто вглядывалась в него издалека, притихшая, задумчивая... И ее опущенные тонкие плечи струились, как вода, брошенная фонтаном и обессилевшая в верхней точке... Почему она пришла? Почему ждала почти три часа?
Только из-за случая с директрисой? Почему такой тревогой и грустью льются ее потемневшие глаза? Только бы, только бы она не вспомнила о той глупости, которую он вытворил...
— Ты любишь Эсхила? Его «Прометей»...
— Клим, что же ты не ухаживаешь за своей гостьей? Я подогрела чайник...
— Да-да, конечно... А то совсем как в той песенке: «А Маша чаю мне не наливает, а взор ее так много обещает»...
Кипяток — мимо стакана, на скатерку. «А взор её...» Какой вздор! Она еще решит...
— Дай-ка уж лучше я...— Кира осторожно подворачивает мокрый угол скатерти.
Короткая прядь упала на порозовевшую щеку с бледной отметинкой шрамика.
Вот странно — они с Кирой пьют чай. Никогда не думал: Кира — и вдруг разливает чай.
— Ты забыл положить сахар...
— Разве?.. А я...
— Сколько тебе?
— Две... Я сам!
— Ладно уж... А то снова забудешь...
И это — после того... После всего!..
Было уже поздно, когда она стала собираться домой. Проводить?
— У нас в передней выключатель вот здесь...
Или не провожать? Еще высмеет.
А вдруг на нее в самом деле кто-нибудь нападет?..
— Подожди! — на секунду он бежит в комнату и возвращается с двумя охапками книг.
— Это тебе... Подобрал кое-что... Я помогу донести...
Он отворачивается, как слепой, ищет ощупью калоши. Вдруг она усмехнется, скажет: нет... Но она ничего не говорит. Надевает берет, привычным движением поправляет прическу. Ждет, недоверчиво наблюдая за Климом.
— Послушай, ты хочешь добиться невозможного...
— Что?..— он испуганно поднимает голову.
— ...И надеваешь правую калошу на левую ногу...
— А, черт!
Она смеется, уткнувшись в воротник, и голос ее, теплый, будто ласково треплющий по щеке, совсем как весенний ветерок, который вьется над ними, когда они оказываются на улице.
Подошвы скользят по грязи. Сырой воздух насыщен тьмой. Она размывает силуэты домов, что вы-строились вдоль дороги, как черные слоны, пришедшие на водопой.
Тьма сближает. Они идут, по временам задевая друг друга локтями. Только тут Клим вспоминает:
— А книги? Я сейчас вернусь...
— Не стоит. Пойдем. В другой раз...
— А ты... еще придешь?
— Да... Если я тебе еще не надоела...
— Ты?.. Как ты можешь так говорить?
— А что же... Правда — так правда... Я себя чувствую такой дурой, когда ты говоришь о Шелли или Эсхиле...
Что-то смущенное, застенчивое, жалобное послышалось Климу в ее тоне, хотя в первое мгновение показалось, что она просто рисуется. Он схватил ее руку — холодная, узкая, маленькая.
— Кира!..
Они стояли совсем рядом, он близко видел бледный овал ее лица, приоткрытые губы и глаза — как сгустки мрака...
— Кира, тогда — помнишь? На Стрелке... Я говорил... Говорил чепуху... Это было, но я... Больше никогда не скажу тебе об этом. Понимаешь? Чтобы никакой пошлости не было между нами, ничего такого... что у других... Я хочу, чтобы ты мне всегда была как товарищ, как друг... Как сестра, понимаешь? Ведь любовь — это эгоизм, это когда терзают друг друга, ревнуют, смотрят как на собственность... А ты... ты можешь ходить, с кем хочешь, танцевать... Я ведь не умею ничего такого... И быть совсем свободной... А вместе... Вместе мы будем читать книги, изучать философию, думать о жизни и бороться... Бороться! Ведь главное — это борьба! Понимаешь?..
Она отодвинулась, бережно высвободила руку, смежив густые, темные ободки ресниц.
«Опять я что-то нагородил!» — промелькнуло у Клима.
— Разве не так, Кира?
— Нет, так...— тихо произнесла она,— все так...— и зябко вздрогнула; — Пойдем, мне холодно.
— И мы будем встречаться. Ты будешь приходить ко мне?..
— Да,— сказала Кира, помедлив,— Да, буду.
Она почти бежала. Клим еле поспевал за ней, спотыкаясь и чуть не угодив в траншею, которой была перекопана улица. Кира едва увернулась от выскочившей из-за поворота машины.
— Да погоди же! — крикнул Клим.
Их разделила машина.
— Уже поздно, мама будет волноваться...
Она хотела проститься на углу, где обычно прощалась с ребятами, но Клим — уже по праву дружбы — настойчиво заявил, что проводит ее до самого дома.
— Ну ладно,— согласилась она.
Они пошли дальше. Перед самым домом она убавила шаги.
— Скажи, Клим, только честно: почему ты говорил о Вагнере?
Он растерялся:
— О каком Вагнере?
— Из «Фауста»... Об этом... сухом черве науки?
Клим озадачился и стал вспоминать, что такое он порол про Вагнера?..
— Хорошо, тогда скажи: я очень похожа на «синий чулок»?
— Вот глупости! Что это тебе пришло в голову?..
— Так... Значит, похожа?
— Ты?!.
С тех пор они встречались часто — почти каждый день, иногда на полчаса, иногда запоздно бродили, выбирая безлюдные улочки. Они никогда заранее точно не уславливались ни о времени, ни о месте встречи, но как-то само собой получалось, что находили друг друга. Только однажды Клим обманулся и не застал Киру в библиотеке. Тогда он отправился по городу, уверенный, что найдет ее.
Ноги сами привели его на Стрелку — Кира была там, у тополя, их тополя.
— Я так и думала, что ты придешь сюда,— сказала она и, радостно возбужденная, указала на Волгу:— Смотри, уже началось...
Сначала Клим ничего не понял. Ледяное поле по прежнему оставалось неподвижным, но непрекращающийся треск и скрежет стояли над рекой. Приглядевшись, он заметил, как, одичав, карабкаются на спины друг , другу льдины, и все огромное, плотное месиво крошащегося, разламывающегося, кое-где торчащего вверх острыми гранями льда двигалось в ту сторону, где над Волгой висело легкое кружево моста — двигалось словно в гигантское ненасытное горло.
Они долго не уходили тогда со Стрелки, и льдины белыми тюленями вползали на берег, и дул ветер, холодный и резкий. Клим не мог оторваться — и вдруг испугался, что Кира простудится в своем пальтишке и беретике. Но она не хотела покидать Стрелку, только поглубже прятала руки в рукава, жадно всматриваясь в плывущие мимо серебристые глыбы.
Город менял свою географию. Центр переместился туда, где жила Кира; улицы и площади утрачивали прежние названия. Они говорили: «Помнишь то место, где спорили об Уитмене?» или: «Пойдем на Мост Катастроф». Однажды ветер сорвал Кирин берет — Климу едва удалось поймать его под перилами...
Но обыкновенно они брели, не зная, свернут или не свернут на следующем перекрестке, беспечно плутали по переулкам, где тишину нарушали только собаки, исходившие лаем за дворовыми оградами. Здесь им никто не мешал, и они то весело смеялись какому-нибудь пустяку, то шли молча, настороженно прислушиваясь к своим мыслям. До того каждый из них, как луна, был обращен к другому лишь одной стороной — теперь, стыдливо и робко, они приоткрывали друг другу сокровенное...
Как-то они остановились посреди просторной площади, вымощенной булыжником, с маленькой грустной церквушкой на краю. По небу, как глиссер, мчалась луна, ныряя в волны облаков, быстрые тени пробегали по площади — казалось, она колеблется... Климу неожиданно пришли на память стихи Блока:
Мира восторг беспредельный
Сердцу певучему дан.
В путь, роковой и бесцельный,
Бурный зовет океан.
Всюду — беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый,
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди!
Кира слушала, откинув голову набок и слегка приподняв брови — он читал гулким баском, нараспев, и, когда кончил, она сказала:
— Вот никогда не знала, что тебе нравится кто-нибудь, кроме Маяковского и Уитмена...— Потом спросила: — Скажи, ты совершенно отрицаешь любовь?
— Нет. Но любовь не должна являться самоцелью...
— Да, конечно. Ты прав, как всегда.
Он не понял, почему в ее голосе прозвучало раздражение.
В другой раз, глядя себе под ноги, Кира сказала:
— Знаешь, иногда на меня нападает такое... Кажется, всё это зря: и диспут, и все, о чем мы говорим... Всюду такая торжествующая обывательщина, люди думают только о своих выгодах, о теплом местечке... А у нас... Высокие мысли... Такие высокие, что надо на цыпочки встать, чтобы до них дотянуться. У китайцев есть пословица: нельзя стоять на цыпочках всю жизнь...
— И чудесно! — заговорил он, радуясь, что может вдохнуть в Киру свою уверенность и боевой дух.— Чудесно, что это так! Ты хочешь, чтобы мы пришли на готовенькое? Ну, нет! Революция продолжается!
Он нее больше разгорался, доказывая свои мысли, он ораторствовал, позабыв, что стоит на пустой улице и перед ним — не бурлящий зал, а всего лишь одна девочка, глядящая на него с недоверием и надеждой.
Опомнившись, он сунул руки в карманы и смущенно закончил:
— Но ведь это тебе и самой ясно...
Она призналась, невольно польстив его самолюбию:
— Знаешь, когда ты так говоришь, мне кажется все так просто... Становится спокойно и хорошо на душе. А иногда, когда я долго тебя не вижу, вдруг нахлынет такое малодушие...
Они становились все доверчивей и откровенней. Однажды Клим шутливо поведал Кире, как он пытался отыскать ее по немногим приметам, содержавшимся в найденном дневнике.
Кира смеялась. Клим, довольный, что так развеселил ее, не скупился на подробности о приключениях в картинной галерее, где его чуть не приняли за вора. Они договорились в следующий раз встретиться именно у той картины...
И вот Клим снова стоял у «Сорренто», великолепного «Сорренто», залитого солнцем, с зеленоватой морской водой, отсвечивающей янтарем. Кира еще не пришла, и все было как прежде — чинные залы, несколько фигур с задранными подбородками. И ожидание, ожидание... Точь-в-точь, как тогда, когда он сам себе казался наивным чудаком... Точь-в-точь?.. Все изменилось с того времени! Чего только он не испытал? Шум, слава, победа! Нет, теперь картина кажется иной: поблекшей, сероватой, и на краске видны тонкие трещинки — словно он не видел ее сто лет!
Пришла Кира. Когда она, отойдя на несколько шагов, застыв, глядела на «Сорренто», он смотрел уже не на картину, а на нее.
Выражение строгой сосредоточенности на лице Киры постепенно смягчалось, взгляд теплел, и на всем лице как будто светились отраженные зайчики — таким оно казалось сейчас озаренным и тихим. С холста переливались в нее безмятежность и покой — лоб разгладился, и только едва-едва дышала ее грудь, так дышат деревья и травы.
Ему не хотелось ее огорчать — он сказал, что картина хороша, очень хороша... Но вот — вспомнил он замечание Мишки — Боголюбов ошибся...
— В чем? — нахмурилась Кира.— Я не вижу...
— Посмотри внимательно,— победоносно произнес Клим,— ясный день, вода не шелохнется, а вон за тем мысом туман, синий туман. Разве так бывает? Солнце давно уже разогнало бы этот туман, такой бывает только утром, очень рано...
Кира напряженно вглядывалась в картину, закусив от досады губу.
— Но это неважно,— поспешил, как бы оправдываясь, Клим.— Все равно, в основном первый план написан с блеском...
— А знаешь,— Кира зорко прищурилась, продолжая вглядываться в туманную полосу, закрывавшую па картине горизонт,— знаешь, я ведь и правда раньше не замечала... Не замечала... Ведь тут... тут...— ее глаза широко раскрылись, и тонко вычерченные ноздри затрепетали от внезапно поразившей ее догадки: — Там,— ты понимаешь,— там идет гроза! Она уже близко — и вот-вот надвинется и закроет все небо? И как мы не заметили сразу? Ведь чайка потому и вьется над самым морем — она чует грозу! Гроза! Ты видишь? Ты чувствуешь, как она приближается?
Теперь картина перед Климом ожила снова. Но уже что-то недолгое, обреченное заключалось в разгуле лучезарных красок, и чем дальше он всматривался, тем больше передавались ему тревога и волнение Киры — там, на самом горизонте, двигалась, разрастаясь, гроза — с ее молниями, громами и мраком.
20
Появляясь по вечерам у Широковой, Игорь не заставал здесь ни Клима, ни Киры, и ему одному — нельзя же всерьез принимать Мишку и Майю! — приходилось отбивать все наскоки и нападения.
Отчасти он был даже этому рад: после разговора с отцом он испытывал в присутствии Клима странную неловкость, мешавшую им быть по-прежнему откровенными...
У Широковой собирались ученики из разных школ— и те, кто участвовал в диспуте, и те, чье любопытство раздразнили сумбурные слухи. Сюда регулярно приходил угрюмоватый Лешка Мамыкин, «правдоискатель», как называл его про себя Игорь. Устроившись в уголке, он молча слушал, будто выцеживал из споров самую гущу и доваривал ее в своей голове. Наташа Казакова вместе с Майей кипятились, доказывая, что женщина ни в чем не уступает мужчине, даже в математике! Зачем же нужно раздельное обучение? Как-то сюда неожиданно забрел тот самый парень с ватными плечами, который выступал на обсуждении пьесы. Он объявил себя тоже борцом против мещанства и сторонником джаза: в школе его «поперли» с танцев за то, что он хотел танцевать «как вся Европа». Были другие ребята, и среди них — некий Володя Дмитриев, со здоровым, румяным, свежим, как только что выпеченный батон, лицом, он с добродушием абсолютно уверенного в своей правоте человека объяснял, что Маяковский — непонятен, а потому — ненароден, а Твардовский — наоборот...
Здесь обсуждали все и сталкивались во мнениях обо всем — начиная с того, кто изобрел первый самолет, и кончая... Собственно, ничем не кончая — потому что от вечера к вечеру лавина мыслей, идей, опровержений, сомнений и неразрешимых вопросов все росла, как будто после долгого бездвижного покоя сорвалась и помчалась вниз.
Игорь чувствовал себя главой этого маленького клуба. Он с иронической вежливостью выслушивал всех, кто осмеливался с ним вступать в спор, и разил наповал стрелами своих убийственных сарказмов. Может быть, он казался себе в такие минуты. Робеспьером, Дантоном и жалел лишь о том, что нет ни Бугрова, ни Чернышевой, чтобы по достоинству оценить его находчивость и остроумие.
Но бывали мгновения, когда Игорь возмущался: почему он обязан расхлебывать кашу один?
Так случилось, когда ему задали вопрос: что нужно, чтобы называться по праву культурным человеком? Не моргнув глазом, Игорь ответил: надо знать два-три языка, историю, особенно историю революций, марксизм, атомную физику, литературу последних лет, новую музыку, живопись.... Конечно, быть в курсе международных событий, читать серьезные журналы, например, «Мировую политику и мировое хозяйство». Когда он остановился, вспоминая, не упустил ли чего, маленький рыжий паренек с колючим ежиком, в поношенной курточке, свинцово блестевшей на локтях,— не то Жуков, не то Жухов — Игорь не знал точно его фамилии — заметил:
— Это для тех, у кого домработница..
Конечно, Игорь нашел что ответить, но остаток вечера оказался испорченным...
Он возвращался домой, раздраженно думая о матери, из-за которой ему уже не раз тыкали в глаза. А при чем тут он сам?.. И где Клим? Где Кира? Играют в аркадскую идиллию — он, она и луна?.. Теперь он во всем винил Клима. Ну, хорошо же... Игорь ощутил явное облегчение, представив, как смутится и потеряется Бугров, когда он завтра же выложит ему все напрямик!
Но назавтра он не сумел поговорить с Бугровым — во время первой перемены Слайковский вбежал в класс и, егозливо шаря вокруг наглыми глазками, объявил:
— Турбинин, Алеша вызывает! Мамахен явилась — медаль хлопотать! — и уже в спину, как шилом: — Деточка!..
Игорь дал «леща» подкатившемуся ему под ноги второкласснику. Мальчонка взвизгнул, отскочил:
— Ну, чего дерешься? Думаешь, большой?..
Рывком отворив дверь, он остановился на пороге и, стараясь не глядеть на мать, обратился к директору:
— Вы меня вызывали, Алексей Константинович?..
Но она не дала директору ответить, поднялась навстречу сыну. Ее красивые испуганные глаза были полны слез:
— Игорь, что я слышу?..
Серебристо-голубое пальто мягкими складками обтекало ее начинавшую полнеть фигуру; шляпка с кокетливым пучком искусственных фиалок, изящная сумочка, элегантные перчатки... Игорь видел насквозь ее наивную хитрость: надо, чтобы в школе знали, с кем имеют дело! Конечно, как само собой разумеющееся, она ожидала услышать хвалебные отзывы об успехах ее сына, и вдруг... По скорбной усмешке Белугина, по сочувственному лицу Алексея Константиновича даже без ее восклицания было ясно, чем кончился разговор. Ему стало стыдно за нее, ребячливую, самонадеянную, неумную. Ведь он все представлял себе заранее и запретил ей являться в школу! И она обещала, дала слово... Что ж, пусть пеняет на себя... Только без унизительных слез! Он видел перед собой мелкую неистребимую сетку морщинок в уголках ее век и — несмотря на усердный массаж — пухленький валик второго подбородка. Улучив момент, когда Белугин заговорил с директором, он предостерегающе процедил сквозь зубы:
— Не надо, мама... ресницы линяют...
Он больше не произнес ни слова, напрягая всю волю, чтобы сдержаться.
Буря разразилась дома. Она началась за обедом. Степенно тикали «вестминстерские» часы, шуршала газета, которую Максим Федорович просматривал перед едой; Любовь Михайловна, в ярком китайском халате, очень бледная, с усилием глотала суп, как будто у нее болело горло и каждая ложка доставляла ей нестерпимое страдание.
Игорь вылавливал из своей тарелки разваренные лепестки лука, похожие на прозрачные тельца медуз. Покончив с луком, он медленно, с расстановкой произнес заранее составленную и отрепетированную в уме фразу:
— Жаль... Сегодня у директора не хватало Фонвизина... Но если тебе приятно разыгрывать Простакову, то роль Митрофана — не для меня...
Любовь Михайловна оскорбленно прикрыла опухшие веки:
— После того, что я слышала, ты меня уже ничем не удивишь... Можешь продолжать в том же тоне.
Следующая фраза уже давно вертелась у него в голове:
— Если тебе непонятен русский язык, я могу повторить по-английски или по-немецки: школа — мое личное дело. Это собакам присуждают медаль за породу. А я не дог и не доберман-пинчер. Неужели это так трудно усвоить?
— Ты... Ты хуже! — Любовь Михайловна бросила ложку, на скатерти расплылись два круглых пятна..— Я знала, что ты эгоист, но что ты еще и лгун — этого я не могла ожидать!
Лицо Игоря передернулось и порозовело.
— Неправда! — вскрикнул он тонко и пронзительно.— Я никогда никому не лгал!
— Не отказывайся! Ты все время дурачил меня, когда говорил, что у тебя с учебой все в порядке! Ты ни словом не обмолвился о тройках — сплошные тройки! Учителя давно махнули на тебя рукой, все восстановлены против тебя, все, даже Алексей Константинович! И все из-за этого милого Бугрова, из-за этого чудовища! Я сразу сказала, что он тебе не пара — и вот, пот к чему ты пришел! Тебе уже не нужны ни медаль, ни институт, ни будущее — ничего не нужно! Ты думаешь только об одном: а что скажет, чего захочет Бугров? И ни гордости, ни собственного достоинства — преданная собачонка! Ты знаешь, что его собираются исключить из школы?
— Это ложь! — подскочил Игорь.— Ты сама это выдумала!
— Ты не веришь матери?..
— Нет, погоди...— что-то пытаясь сообразить, Игорь растерянно и недоверчиво вглядывался в разгоряченное лицо матери, по которому волнами растекался румянец.— Неужели они так тебе и сказали?..
— Сейчас все подняты на ноги, в гороно, в облоно — всюду занимаются вашим диспутом, и пьесой! И если ты не порвешь — слышишь? — немедленно не порвешь всякие отношения с этим, этим...— она в нетерпении топнула, но так и не сумела подобрать подходящего выражения,— тебя вместе с ним даже не допустят до экзаменов!
— Нет-нет, ты все-таки что-то путаешь...— тихо проговорил Игорь.
Черные глаза его сузились, ему показалось, волосы на голове зашевелились — и он несколько раз плотно пригладил их ладонью. Он как будто не расслышал даже последних слов, касавшихся его самого.
— Исключить Бугрова? За что?... За пьесу, которую они сами разрешили? За диспут, где мы громили мещанство?...Тогда пусть уж исключают и меня — мы все делали вместе!
— Но при чем же здесь ты? Ведь всем ясно, что ты был под его влиянием! — Любовь Михайловна сжала горло обеими руками, как бы спасаясь от удушья.— Все понимают, ты — только вторая скрипка! И сам Алексей Константинович, и Леонид Митрофанович тоже...
У Игоря в мозгу промелькнула догадка: да, ведь у Бугрова — отец!.. Они проморгали, и теперь хотят застраховать свою шкуру...
— Свиньи и трусы — вот кто твой Леонид Митрофанович и Алексей Константинович! Свиньи и трусы! Конечно, ты им поддакивала, да? Свиньи и трусы! — Он повторял эти слова, пытаясь хоть в этом найти исход для своего гнева и презрения.
Любовь Михайловна неловко хлопнула по столу рукой, уронив при этом вилку.
— Ты никого ни в грош не ставишь! — закричала она.— Ни отца, ни мать, ни учителей! Никого! Для тебя не существует никаких авторитетов! И все с тех пор, как ты связался с Бугровым!
Игорю вдруг припомнилось, как жалко суетился Алексей Константинович на сцене, стараясь задернуть занавес.
— Авторитеты? — переспросил он, косо улыбаясь.— Покажи мне, кто они, эти твои авторитеты?
— Я не могу, не могу больше! Ты слышишь, Макс, что говорит твой сын? — в её голосе забилось рыдание, она вскочила, но тут же бессильно бросилась на стул обеими руками закрыв лицо.
В этот момент «Большой Бен» начал мерно отзванивать положенные семь ударов. Максим Федорович, отогнув обшлаг рукава полосатой пижамы, в которую он облекался, едва переступив, домашний порог, сверил часы.
— Дорогие товарищи,— сказал он, миролюбиво улыбаясь жене и сыну,— я вижу, обмен мнений, принял затяжной характер. Но каким бы горячим ни был ваш спор, жаркое стынет. Поэтому мой совет — перейти ко второму блюду, а остальным мы займемся уже на сытый желудок,— и он протянул тарелку к уже поданной на стол гусятнице.
Максим Федорович, по характеру уравновешенный и мыслящий трезво, к домашним перепалкам относился с добродушным юмором, видя в них, с одной стороны, естественную потребность жены, ограниченной кругом семейных забот, и с другой — почти неизбежную закономерность возраста, в который вступил его сын. Поэтому сегодняшняя ссора не помешала ему дочитать газету, съесть суп и покончить с жарким, несмотря на поминутные упреки Любови Михайловны — «Тебя совершенно не тревожит судьба твоего сына!»— и надутый вид Игоря. Только сложив крест-накрест на опустевшей тарелке вилку и нож и обтерев жирные губы бумажной салфеткой, он притушил улыбку и мягко откашлялся, прежде чем приступить к ведению маленького семейного собрания.
«Нет причины для волнений»...— автоматически подумал Игорь, мельком взглянув на отца, чья фигура выглядела представительно даже в пижаме.
И действительно: спокойным и сочувственным тоном Максим Федорович начал именно с тех слов, которые он всегда произносил в подобных случаях:
— Прежде всего я вообще считаю, что нет причины так волноваться. Игорь достаточно взрослый человек,— на широком лице с твердым высоким подбородком зарябилась и тут же исчезла мгновенная усмешка,— чтобы выбирать самостоятельно своих друзей и знакомых и отвечать самому за свои поступки. Далее...
— Но ты же слышал, Макс!..—попыталась было перебить его жена, но Максим Федорович жестом попросил ее помолчать,
— Далее,— продолжал он,— твои страхи, дорогая, кажутся мне крайне преувеличенными. Представь себе на минуту, что за любую глупость станут исключать из школы — тогда зачем нужны учителя во главе с директором?
Рассудительный тон отца язвил Игоря не меньше, чем бурные причитания матери.
— Тебе кажется, мы способны лишь на «любую глупость»?
— Не кажется, а я совершенно убежден в этом.
Он произнес последние слова с таким чувством превосходства, что пробить его бронированную уверенность показалось Игорю таким же безнадежным, делом, как сдвинуть плечом Гималайский хребет.
— Значит, борьба с мещанством — это глупость?
— Вполне.
— И Горький тоже был дураком?
— Не думаю.
— Но ведь он всю жизнь боролся с мещанским духом!
— И уверяю тебя, что в его положении это имело смысл. Но когда за это берутся два мальчика, которым еще только предстоит сдать экзамены на аттестат зрелости — тут ничего, кроме глупости, получиться не может.
— Неужели? — Игорь смотрел на отца с нескрываемой иронией.
Максим Федорович удивленно и укоризненно поднял брови, в которых проблескивали морозные нити седины.
— Послушай, Игорь, ты думаешь, вам первым пришло в голову объявить войну мещанству? По-моему, Горький написал своего «Сокола» полвека назад, а то и больше, и в твоем возрасте я тоже знал и о безумстве храбрых, и об ужах, которые рождены ползать, а не парить в небе... С тех пор произошла революция, выросло новое государство, а ужи остались ужами.
— Значит, вы плохо боролись!
— Может быть. Но почему ты думаешь, что после двух-трех диспутов, на которых выступит Турбинин или Бугров, мир перевернется и ужи замашут орлиными крыльями?
— Что же делать? Смириться?
— Тебе никто не мешает стать соколом,
— А ужи? Пусть себе ползают и поганят землю?
— Ужи?..— Максим Федорович отодвинул тарелку, смахнул крошки со скатерти. При этом его глаза, так же, как у Игоря; глубоко запрятанные под надбровья, покрыла тень.
— Видишь ли, до революции во многих семьях пекли куличи, на них ставили ангелочка с барашком. После революции продолжали печь куличи, но вместо ангелочка на кулич водружали звездочку. Мещанин обладает удивительной способностью приспосабливаться к любым условиям, он меняет и цвет и кожу, только нутро остается прежним... Вероятно, его не возьмешь в лоб, речами и лозунгами, надо изменить условия так, чтобы мещанство не могло в них зарождаться и существовать...
— Но ты же сам говоришь, что оно приспосабливается к любым условиям?
Максим Федорович понял, что попал в замкнутый круг, но рассмеялся в ответ.
— Видимо, мы с тобой не решим этого вопроса окончательно, даже если очень захотим. Признаться в том, пожалуй, самое разумное...
— Самое спокойное! — едко поправил Игорь.
— И самое спокойное,— словно не заметив его тона, подтвердил Максим Федорович.
— И это все, к чему вы пришли? — недовольно воскликнула Любовь Михайловна и разочарованно всплеснула руками.— А школа? А Бугров? А медаль? Господи, Макс, ведь вы говорили вовсе не о том, о чем нужно говорить, когда решается будущее Игоря!
Максим Федорович осторожно обнял подошедшую к нему жену за талию и, притянув к себе, усадил ее на ручку, кресла, в котором сидел сам.
— Отчего же,— сказал он добродушно, поглядывая на Игоря,— кое о чем мы договорились. Во-первых, если уж тройки завелись — ничего не поделаешь, придется исправлять, да и времени еще достаточно. Ведь так, Игорь?
Игорь молча кивнул.
— Но прошу тебя, Любок,— не придавай такого значения этим тройкам! Будет медаль или не будет — конечно, это важно, но я убежден, что со своими способностями Игорь все равно попадет в институт...
Любовь Михайловна вскочила, пытаясь высвободиться из рук мужа,— по ее лицу снова всполохами заиграл румянец.
— Внук Белопольского придет в институт без медали?..
— Я Турбинин,— нехотя усмехнулся Игорь.— Откуда там станет известно о моих предках?
— Ты должен написать о своей автобиографии, что твой дед — тот самый Белопольский, о котором пишет Витте! Во всяком случае уж где-где, а в институте международных отношений должны знать историю дипломатии!
Максим Федорович поспешил унять снова готовый вспыхнуть спор.
— Хорошо, он напишет, если это необходимо, чтобы стать Талейраном... Во-вторых... Что же во-вторых? Да, как раз о предмете нашей беседы,— голос Максима Федоровича прозвучал с подкупающей теплотой.— Игорь умеет мыслить здраво, и он согласится, что самое лучшее сейчас — думать об экзаменах, а проблема борьбы с мещанством может немного подождать... Диспуты и все остальное — это же несерьезно, Игорь, и ты сам это превосходно понимаешь.
— Я... подумаю, — сказал Игорь.
— А директор?..— вставила Любовь Михайловна.,
— Ну что директор! Мне кажется, они там не менее наивны, чем их воспитанники... Во всяком случае, не стоит их нервировать. И хотя в отношениях с Бугровым я не вижу — да-да, ты слишком пристрастна в этом, дорогая,— не вижу ничего предосудительного, но... На месте Игоря я не стал бы их особенно афишировать. Такова человеческая психология — я сужу по словам Игоря, что этот... как его... Да, Белугин... Белугин — довольно ограниченная личность, а самолюбие таких людей раздражать опасно, особенно тогда, когда они могут испортить аттестат...
— Значит, во имя аттестата требуется перечеркнуть дружбу? — звонко произнес Игорь вставая.
— Я только советую... И притом — я сказал: не афишировать...
— В принципе это одно и то же. Или еще хуже,— четко проговорил Игорь, поднимая голову и глядя отцу прямо в глаза.
— Осторожность никогда не мешает, Игорь, даже если ты чувствуешь, что прав...
— Еще бы! — с вызовом воскликнул Игорь.— Ведь иногда опасно быть слишком заметной фигурой, надо пригнуться пониже и не дышать!
В глазах Максима Федоровича отразились удивление и растерянность. Он что-то припоминал, и, припомнив, проговорил строго и сдержанно:
— Это неуместное сравнение, Игорь.
— Отчего же? — усмехнулся сын, вкладывая в свои слова дерзкий намек.— Ведь ты так хорошо объясняешь, почему одни — гибнут, а другие, которые не «афишируют», остаются целы!
Тяжелая тишина. Скрипнул стул. Игорь поднялся навстречу отцу, надвигающемуся на него — неотвратимо, как будто он, Игорь, стоял где-то внизу, между рельсов, а выше, на крутом подъеме, от состава оторвался перегруженный вагон — и, вначале даже как бы против воли, покатился назад, под уклон, набирая скорость — и все быстрее, быстрее. Мать вскрикнула и бросилась к тому месту, где неминуемо должна была произойти встреча, — но не успела.
Игорь пошатнулся — его голова дважды резко дернулась — влево и вправо, и тут же выпрямилась. Он устоял и даже не сделал попытки защититься. Улыбаясь холодно и упрямо, он негромко спросил:
— За что? За правду?..
Максим Федорович издал какой-то неясный горловой звук — короткая, потрясшая его самого вспышка сменилась испугом, с которым теперь он рассматривал, как незнакомую, свою руку, только что — и впервые за все годы — ударившую сына. Потом он подхватил ее у запястья и — держа на отлете,— как будто с нее капала кровь и он боялся испачкаться, пригнув голову и с трудом переставляя негнущиеся ноги, вышел из гостиной.
21
В кабинете их было только двое — она и директрисса — никто в мире не мог знать о том разговоре... Но на уроках Лиле постоянно казалось, что девочки украдкой поглядывают в ее сторону или, наоборот, прячут глаза, гася недобрую усмешку. Во всем чудился ей намек: почему Казакова и Широкова смолкли, едва она к ним приблизилась?.. Почему во время культпохода в кино, ей досталось сидеть одной?.. Только при, мысли о Чернышевой все эти обиды заглушало злорадное ощущение своей тайной силы.
Они условились, что Лиля сама, без вызова, станет заходить через день после уроков к директрисе. Она побывала у Калерии Игнатьевны уже дважды, но ничего значительного сообщить не сумела. На третий раз директриса сказала:
— Я полагала, тебе можно доверить это важное поручение, потому что ты честная комсомолка, патриотка и сознаешь долг перед школой, которая тебя воспитала. Что ж, признаюсь: я совершила большую ошибку. Мне придется сделать отсюда свои выводы... Жаль только твою мать: она ведь по-прежнему, наверное, надеется, что ее дочь достойна золотой медали...
— Но я... Больше ничего не слышала...— пролепетала Лиля, глядя в зеленые выпуклые глаза директрисы и не испытывая ничего, кроме бессознательного ужаса перед этими глазами, полыхавшими на бледном, сухом лице холодным огнем.
— Можешь мне ничего не объяснять! Но не думай, что вам удастся что-нибудь скрыть от меня! Им еще придется держать ответ — в другое время и в другом месте! А с ними вместе и еще кое-кому!
Лиля едва доплелась до раздевалки и, отыскав свое пальто, накинула его на плечи и отошла к окну, чтобы застегнуться. Она совершенно обессилела, в голове кружилось, ее мутило, и она со страхом представила, что ее сейчас, здесь, при всех вырвет...
В раздевалку ворвалось несколько десятиклассниц, и среди них — Широкова и Чернышева. Они шумно разговаривали и смеялись. Лиля стояла, опершись о подоконник. Ее заметила Майя, подскочила, обеими ладонями сжала на висках ее голову и повернула к свету:
— Что с тобой? На тебе лица нет!..
Лиля сама испугалась того испуга, который мгновенно стер с Майиных губ веселую улыбку.
Майя озабоченно пощупала ее лоб:
— Ты больна?.. Тебе надо на воздух!.. — и осторожно, под руку, вывела ее из парадного.
За ними высыпали остальные. Лилю наперебой засыпали советами.
— Лихорадка медалис,— сказала Чернышева.— Полчаса физзарядки по утрам и прогулка перед сном. Пошли, девочки!
— Может быть, тебя проводить? — спросила Майя напоследок.
— Нет, мне уже лучше...
Ее сочувствие раздражало Лилю даже больше, чем пренебрежение Чернышевой.
— Зря вы так радуетесь! — хотелось крикнуть ей вслед беззаботно гомонящим одноклассницам.
То ли от чистого теплого воздуха, пронизанного солнцем и голубизной, то ли от неожиданно вспыхнувшей злости — она в самом деле почувствовала себя бодрее. Осталась тоска, ноющая, томительная, словно кто-то с непонятным упорством пощипывал одну и ту же струну, исторгая щемящую унылую ноту.
Она возвращалась домой одинокая, потерянная, не слыша щебета ополоумевших воробьев, не видя набухающих почек, сквозь которые уже кое-где прорезались изумрудные клювики — прежде она непременно остановилась бы полюбоваться ими. Но теперь ей хотелось лишь одного: уснуть, забыть все тревоги, хотелось, если бы не дикие сны, после которых она, очнувшись, подолгу не смыкала глаз по ночам.
Как она стала... доносчицей? Да, доносчицей — это единственно верное слово!.. Если бы она еще не знала Клима, она могла бы поверить тому, что говорила ей директриса. Но она знала, знала его, как никто другой! Она отказывалась, плакала, пока Калерия Игнатьевна не сказала: «Значит, ты заодно с ними?»...— «Нет!» — «Но ведь ты согласилась участвовать, в этой возмутительной пьесе?..» Грязь, грязь, какая грязь!..
Невдалеке от дома ей встретился Красноперов — одно из ее недолгих увлечений. Поиграв белоснежной улыбкой, он пригласил:
— Давай сходим в филармонию на танцы.
— У нас в школе это не разрешается...
Но он так настойчиво уговаривал, смотрел на нее с таким откровенным восхищением, что она с удовольствием прошла с ним несколько кварталов, забыв о своих тяжелых думах.
Потом у Лили неожиданно возникла мысль, от которой ее пронизало холодом и обдало жаром. И ей сделалось вдруг так легко, так радостно от этой дерзкой мысли, что она решила немедленно воспользоваться случаем.
Ладно, она подумает насчет танцев. Прощаясь, Лиля попросила передать Бугрову, чтобы он позвонил ей завтра вечером. Красноперов начал было отказываться, но Лилина улыбка взяла свое.
Назавтра Клим позвонил, и она сказала, что ей необходимо с ним увидеться. По очень важному делу. Очень... Он обещал зайти к ней около восьми часов.
Есть ли справедливость на свете? Ведь она никогда не желала Климу ничего плохого! Почему же всегда ей приходилось вести себя так, будто он — ее злейший враг? Почему она постоянно совершала поступки, за которые он мог ее только презирать? Он еще не знает всего... Иначе он просто не захотел бы с нею разговаривать... Но теперь она загладит, исправит перед ним все свои вины!
Ожидая Клима, она то заглядывала в зеркало, то выбегала на лестничную площадку, прислушивалась, не раздаются ли внизу его шаги, то включала репродуктор — проверить время.
Без пятнадцати восемь в комнате потемнело, прокатился гром, полил дождь — частый, звонкий, весенний. В отчаянье она решила, что он не придет.
Ровно в восемь раздался. громкий стук в дверь, явился Клим. От него пахнуло свежестью — без пальто, в почерневшем от воды кителе; здороваясь, он по-собачьи тряхнул головой — с мокрой шапки слипшихся волос разлетелись холодные брызги.
— Ты промок?
— Пустяки!
Она еще ни разу не видела его таким радостным и оживленным; даже кашлял он гулко и весело, вытирая ноги о половик.
— Ну, говори, что у тебя за тайны?
Она провела его в комнату, Клим присел на краешек стула, в нетерпеливой позе, готовый в любую минуту подняться и уйти.
— Садись на диван,— сказала Лиля.
— С меня капает!..— он рассмеялся.
— Все равно, садись...
Она так настаивала, что ему пришлось сдаться.
— Телячьи нежности,— пробормотал он при этом,— но если тебе так уж хочется, что ж...
Он словно делал ей одолжение.
Она села напротив, но так, сразу, ей было трудно начать разговор. Хотя она все заранее продумала — все, что ему скажет.
Они помолчали, Клим огляделся по сторонам.
— Давненько я у тебя не был...
Взгляд его наткнулся на столик с зеркальцем и безделушками. Он снисходительно усмехнулся. Он вовсе не походил на человека, которого нужно спасать от беды.
— Ты очень на меня сердишься? — спросила она,
— За что?..
— За то, что я не пришла на спектакль...
— Теперь уже не стоит об этом вспоминать. Сначала я, правда, думал, что все погибло, но мы выкрутились. За тебя играла Рая Карасик. Помнишь, она ведь появлялась только в одной картине первого акта...
Вот как все легко и просто! Она должна была всего лишь сыграть роль в пьесе, но и тут без нее обошлись... Сыграли за нее...
— Но ты не поверил... Ты решил, что я нарочно... А я пролежала в постели целую неделю.
— Я поверил...
— Но ты мог хотя бы позвонить!..
Он помрачнел.
— Я как-то не догадался... И потом... Тогда мне было не до того...
— Ладно,— сказала она.— Ты прав: теперь об этом не стоит вспоминать.
Дождь барабанил по крыше все сильнее и сильнее. В комнате сделалось совсем темно.
— Может быть, включить свет?— спросил Клим.— Где у вас тут выключатель?
— Не надо,— сказала Лиля.— Так лучше.
Она поднялась, отошла к окну.
— Я просила тебя прийти вовсе не для того, чтобы вспоминать старое. Зачем?..— в ее голосе зазвучало горькое торжество.— Дело касается только тебя, тебя одного. Вернее — всех вас, но тебя — больше, чем остальных!
— Меня?..
— Да, тебя!
Она помедлила, В ту минуту ей представилась Калерия Игнатьевна с ее страшными, вспученными базедовой болезнью глазами, и она ощутила знакомый ужас, ужас и острое наслаждение от того, чем она рискует и на что идет.
— Но ты должен дать мне слово, что никто не узнает, что я тебе сейчас расскажу. Никто и никогда. Потому что если это дойдет до нашей директрисы — мне конец. Понимаешь?..
— Понимаю...— он привстал с дивана и тут же опять сел.— Нет, я ничего не понимаю!
— Сейчас поймешь! Вы попались ей в руки. Она обо всем знает: о пьесе, о том, что произошло тогда, на вечере... О том, что вы собираетесь у Майи... О чем вы говорите, о чем думаете... Ей все известно. Все ...
— Ну и что же? Пусть себе знает! Как будто нам есть что скрывать!
— Ты ничего не понимаешь! — она подошла к нему поближе и теперь видела его лицо, напряженное и недоверчивое.— Если бы ты знал нашу директрису!.. Она считает вас... бандой... и еще хуже. За то, что вы критикуете учителей... И вообще все критикуете... За вами следят... Наблюдают за каждым вашим шагом... Вы все, все попали в западню!
Наверное, было все-таки слишком темно: ей показалось, что он улыбается.
— Вы должны прекратить ваши встречи, сходки... Стать ниже травы, тише воды... Вы должны не подавать ей никакого повода... И прекратить встречаться с нашими девочками. Все началось ведь именно с этого. Она бы не тронула вас, если бы не замешались и наши... Особенно Чернышева и Широкова...
Она слишком поздно заметила свою оплошность: об этом следовало сказать иначе!..
Клим неприязненно отодвинулся от нее, и Лиля услышала его смех, жесткий, колючий.
— А что нами должен заняться райком комсомола — это тебе известно? И что меня не допустят до экзаменов? И что меня исключают или даже уже исключили из школы — это тебе известно? Неужели нет? Тогда, ты слишком мало знаешь! Могу сообщить! И без всякой тайны — об этом знают все в городе! Мне уже об этом рассказывали... Чернышева, Турбинин и еще кто-то... Так что от тебя я не услышал ничего нового!..
— Клим, но я тебе говорю правду!.. Я могу поклясться чем хочешь, что это правда!..
— Ты можешь поклясться даже бородой Магомета, и все-таки я ни за что не поверю, что эти дурацкие слухи — правда!
— Это не слухи!..
— Тогда откуда ты это все знаешь?..
Она молчала. Он требовал от нее невозможного. Она не могла ему признаться, что стала... стала...
— Я знаю, Клим! Я знаю это совершенно точно! Ты можешь мне не верить в чем угодно, но в этом ты должен мне поверить, Клим!..
— Откуда ты это знаешь?..— непреклонно повторил он. — Ты хочешь, чтобы я поверил даже тому, будто за нами следят? Это у тебя от шпионской литературы. Видишь, когда-то я тебе приносил «Коммунистический манифест» — ты не хотела... Читай по крайней мере Маяковского или Гёте — все-таки полезней!..
Он больше не хотел ее слушать. Он смеялся.
— Мы — космополиты... Мы — клеветники... Мы — злопыхатели... А тебе не кажется, что я — поп Гапон?
Ей не удалось его ни в чем убедить. Он сказал, что завтра у Майи соберутся ребята. Теперь уж — наверняка! Чтобы не сочли, что они трусят этих идиотских сплетен! Соберутся все — пусть она тоже приходит! А директрисе — привет, говорят, она действительно очень милая тетка! Все это он договаривал на ходу. Он сказал, что занят, ему пора, он может опоздать...
— А ты не обижайся,— они были уже в дверях,— у меня просто сегодня великолепное настроение... И сама подумай: это же глупость в сорок четвертой степени!
— Клим!— крикнула она ему в открытое окно — Клим, подожди!
Он обернулся, помахал ей рукой, счастливо улыбнулся — и быстро пошел по дороге, не прячась от непрекращающегося дождя. Кусая ногти, она смотрела ему вслед.
Он не поверил. Ей никто не верит. Даже когда она не лжет. Почему она так несчастна? Она должна была объяснить ему все, до конца. Он бы понял, что это ради него. Ради него!.. Пусть позор и презрение... Он бы понял... Он бы понял...
Кажется, он сказал, что идет в библиотеку. Она выбежала на улицу — пришлось вернуться за дождевиком. Он уже успел дойти до библиотеки. Зачем ему? Ведь уже так поздно... Она бежала по улицам, промочила туфли, остановилась только один раз, перед самой библиотекой, где бурлил целый потоп. Вода клокотала в темноте, хлестала из подворотни, заливая тротуар. По ту сторону потока она услышала смех и слова:
— Ты так и не накинешь плащ?
— Конечно, нет!
— Но ты ведь и так кашляешь!..
— Пустяки. Я люблю дождь.
— Я тоже. Замечательная гроза, правда?
— Правда!.. Мы так и будем оба мокнуть?
— Равенство — так равенство!
И снова смех.
Лиля узнала голоса, и при вспышке расколовшей небо молнии метнулась в сторону, прижалась к стене.
Потом она бежала домой, и зубы цокали, выбивая неудержимую дробь. Какое счастье, что она не успела! Им было бы теперь над кем смеяться...
Назавтра в классе на уроке вспыхнул спор: влиял ли Байрон на Пушкина? Спор продолжался и в перемену.
— Если сам Пушкин писал «...властитель наших дум» — так за что же мне поставили тройку?— негодовала Синицына.
— За космополитизм — вот за что!
— Заладили по любому поводу: космополитизм, космополитизм,— сказала Чернышева.— Как попугаи.
...В этот день Лиля впервые вышла от директрисы, услышав, что она, наконец, осознала свой долг.
22
А вечером того же дня у Майи было особенно шумно.
Потные лбы, взмокшие вихры, блестящие глаза.
Напрасно Казакова стучала по столу, пытаясь унять шум.
Клим диктовал, его перебивали, то возражая, то подсказывая, и Кира, примостясь на уголке, писала, зачеркивала, исправляла и писала снова:
§1
Клуб носит имя человека, который первым на земном шаре всю жизнь словом и делом боролся за Город Солнца.
§2
Член клуба имени Кампанеллы всегда и при любых условиях следует принципу: «Общественное — все, личное — ничто» .
§3
Каждый член КИКа считает своим долгом вести борьбу с врагами коммунистического общества, как открытыми — мировая буржуазия, так и скрытыми — мещане.
§4