Что такое страна? Страна — это кусок земли, окруженный со всех сторон границами, обычно противоестественными. Англичане умирают за Англию, американцы умирают за Америку, немцы умирают за Германию, русские умирают за Россию. Добрых пятьдесят или шестьдесят стран дерутся в этой войне. Не могут так много стран стоить, чтобы за них умирали[86].
«Внешние границы» государства должны стать «внутренними границами», или — что то же самое — внешние границы должны стать мысленными проекциями и оборонительными линиями внутренней коллективной личности, которую каждый из нас несет в себе и которая позволяет нам населять государственное пространство как место, где мы всегда чувствовали и всегда будем чувствовать себя дома.
Теоретические дискуссии о природе нации и национализма, происходившие в конце XX и в начале XXI века, уделяли относительно мало внимания проблеме конструирования современной родины. Территория, так сказать, «матчасть», на которой нация реализует свой суверенитет, вызывала куда меньше исследовательского интереса, нежели «матобеспечение» — взаимосвязь культуры с политическим суверенитетом и функциональный вклад исторических мифов в формирование «национального тела». Однако совершенно ясно, что точно так же, как без политического механизма и изобретенной истории, проект построения нации заведомо не может быть реализован и без специально сконструированной «геофизической» территории, которая станет для него точкой опоры и предметом постоянного вожделения.
Что такое родина? Быть может, то самое пространство, о котором Гораций писал, что за него «сладко и пристойно умереть». Приверженцы национальной идеи уже двести лет цитируют этот знаменитый стих с весьма различными вариациями[88]. Однако современные интерпретации стиха существенно искажают смысл, который придавал ему знаменитый римский поэт I века до н. э.[89]
Поскольку многие из социальных и политических терминов, которыми мы сегодня активно пользуемся, неделикатно заимствованы из древних языков, не всегда так уж просто отделить их изначальное ментальное содержание от современного переполненного эмоциями смысла. Риск систематического анахронизма присущ любой политической терминологии, не сопровождаемой аккуратным историографическим разбором. Понятие «родина» есть, по-видимому, во всех живых и мертвых языках, однако оно несет в них различные ценностные заряды.
В древнейших греческих диалектах есть слово «патрида» (πατρίδα), в более поздних — «патрис» (πατρίς). Оно плавно перетекло в раннелатинское «патриа» (patria). «Патриа» с очевидностью восходит к существительному «отец» (pater). Этот «отеческий» термин оставил свой след во всех современных европейских языках. В итальянском, испанском и португальском языках это по-прежнему patria, во французском — patrie; есть еще несколько вариантов, восходящих к языку древних римлян. Поскольку на латыни речь идет о «земле отцов», в английском языке появился термин Fatherland, в немецком — Vaterland, а в голландском — Vaderland. Легко обнаруживаются попутные термины, предпочитающие «отцу» «мать» (например, английское Motherland) или «дом» (например, английское Homeland, немецкое Heimat или Геймленд в идише) в качестве символа, определяющего понятие «родина». В арабском же языке соответствующее «ватан» (نطو) этимологически близко к понятию «владение».
Интеллектуалы-сионисты, создавшие современный иврит, у себя дома говорили (и, что не менее важно, читали и писали) чаще всего по-русски или на идиш. Они ввели в иврит библейское слово «моледет» (מולדת), хорошо перекликающееся с русским словом «родина», восходящим к теме «рождения» (или к месту происхождения семьи). «Родина» перекликается с немецким Heimat; от обоих этих слов веет романтической (или даже эротической) тоской, идеально вписывавшейся в сионистские представления о связи с мифологической родиной[90].
Так или иначе, бурная и динамичная концепция «родины», развивавшаяся от древнейших присредиземноморских представлений через средневековые европейские к представлениям кануна новейшего времени, обретала по пути различные смыслы, чаще всего имевшие мало общего с тем, который она получила в эпоху национализма. Однако прежде чем перейти к углубленному рассмотрению этой тонкой темы, необходимо избавиться от широко распространенных предвзятых [современных] мнений об отношении человеческих коллективов к территориальным пространствам, в которых они живут.
В 1966 году популярный этолог[91] Роберт Одри (Ardrey) произвел социобиологическую сенсацию, удостоившуюся, что довольно удивительно, внимания широкой читающей публики. В своей книге «Территориальный императив. Персональное исследование животных корней собственности и нации»[92] он оспорил наши обычные представления о территории, границах и жизненном пространстве. Ранее, как правило, представлялось, что защита своего дома, деревни или родины — естественная реализация осознанных рациональных интересов, продукт культурно-исторического развития. Одри попытался доказать иное: что концепция замкнутого пространства и представление о границах лежат гораздо глубже — в биологических и эволюционных процессах. В человеке от рождения заложена тяга к присвоению территории и защите ее любыми средствами. Эта тяга — наследственный инстинкт, предписывающий всем живым существам, как они должны действовать при определенных обстоятельствах.
После продолжительных наблюдений за различными животными Одри пришел к выводу, что, хотя не все биологические виды следует считать «территориальными», очень многие все же являются таковыми. Территориализм — врожденный инстинкт, свойственный многочисленным, не имеющим между собой ничего общего видам, возникающий в ходе естественного отбора при посредстве микроскопических мутаций. Тщательное эмпирическое исследование показывает, по мнению Эдри, что территориальные животные свирепо нападают на нарушителей границ своего жизненного пространства, в основном когда речь идет о представителях собственного вида. Сражения между самцами, проживающими на общей территории, ранее трактовавшиеся исследователями как борьба за самок, на самом деле являются частью жестокой битвы за контроль над «земельной собственностью». Что особенно удивительно, господство над территорией придает животным энергию, отсутствующую у «чужаков», намеревающихся на эту территорию вторгнуться. Среди большинства биологических видов имеет место нечто вроде «универсального признания территориальных прав», обусловливающего и направляющего системное «соотношение сил» между особями.
Одри задается резонным вопросом: для чего животным территория? Вот две важнейшие нужды, разумеется, среди прочих: 1) избранная территория обеспечивает материальные нужды животного, прежде всего поставляет ему пищу и воду; 2) эта территория предоставляет ему убежище от хищных врагов. Базисные «территориальные» нужды «усваиваются» в ходе долгого эволюционного развития и становятся частью генетического «территориального» кода. Это естественное наследие порождает развитую концепцию границ; оно же становится базисом, способствующим образованию коллективов — соответственно стай или стад. Необходимость защищать жизненное пространство порождает социализацию между животными, сосуществующими в коллективе, и эта сплоченная группа вступает в конфликты с другими группами животных, принадлежащих к тому же виду.
Если бы Одри ограничился одним лишь описанием поведения животных, его работа, быть может, стала бы предметом этологической дискуссии — не более того. Едва ли она привлекла бы общественное внимание, невзирая на бесспорные риторические таланты автора и его образный язык[93]. Однако теоретические амбиции и выводы Одри куда значительнее. Помимо сделанных им эмпирических заключений зоологического характера, он стремился распознать «правила игры», описывающие человеческое поведение в его многотысячелетней динамике. Описание характера пространственного измерения в жизни животных позволило ему — по крайней мере он сам так считал — вскрыть природу человеческих наций и конфликтов между ними в ходе всей истории. В итоге он пришел к следующему однозначному выводу:
«Когда мы выступаем на защиту своего владения или суверенитета своей страны, мы делаем это по причинам, нисколько не более сложным, не менее врожденным и не менее неискоренимым, чем те, которыми руководствуются не столь развитые животные. Собака лает на нас из-за хозяйского забора, побуждаемая ровно тем же мотивом, который заставил хозяина этот забор построить»[94].
Территориальные амбиции людей — отражение древнейшего биологического императива, определяющего человеческое поведение на самом базисном уровне. Одри заходит еще дальше: «Связь человека с землей, по которой он ступает, сильнее, чем его связь с женщиной, делящей с ним ложе». Обоснование этого яркого тезиса Одри свел к простому вопросу: «Сколько людей, с которыми мы пересеклись в ходе нашей жизни, отдали жизнь за родину? И сколько отдали жизнь за женщину?»[95]
Это высказывание Роберта Одри ясно характеризует поколение, к которому он принадлежал. Будучи американцем, родившимся в 1908 году, он познакомился в молодости с людьми, пострадавшими в ходе Первой мировой войны. Уже взрослым он постоянно сталкивался с людьми, принадлежавшими к поколению Второй мировой войны; позднее он успел испытать на себе травмы корейского и вьетнамского конфликтов. Его книга, написанная в начале долгой вьетнамской войны, в значительной мере впитала — и, соответственно, отразила — международный климат 1960-х годов. Процесс деколонизации, начавшийся после окончания Второй мировой войны, породил в течение двух десятилетий больше новых «национальных территорий», нежели существовало на земном шаре в течение всего предыдущего столетия. Разумеется, окончание Первой мировой войны также привело к образованию значительного числа новых наций, однако процесс «национального преумножения» достиг своего апогея с созданием многочисленных государств «третьего мира». К этому следует прибавить, что национально-освободительные войны — в Индокитае, в Алжире, в Кении и т. д. — создали новую политическую картину мира, в котором идет тотальная война всех против всех, причем единственной декларируемой целью этой войны является обретение национальной территории, ясно определенной и независимой. Распространение национализма за пределы западного мира раскрасило глобус — сразу после окончания боев — во множество новых цветов и вдобавок прицепило к нему почти две сотни колоритных национальных флагов.
В научном воображении социобиологов история чаще всего поставлена с ног на голову. В конечном счете, социобиолог, как и любой другой исследователь в области социальных наук, формирует свой научный словарь на концептуально-терминологической основе, возникшей как побочный продукт социальных и политических процессов, непосредственным свидетелем которых он является. Однако этот исследователь чаще всего не сознает, что в подавляющем большинстве случаев поздние исторические явления объясняют ранние, а не наоборот. «Одолжив» у социальной реальности большую часть гуманитарного словаря, этолог перерабатывает его на свой вкус и объясняет в заимствованных терминах исследуемую им картину животного мира. Если этот этолог еще и социобиолог, то на следующем этапе он возвращается назад и пытается объяснить явления, происходящие в человеческом обществе, на базе терминов и моделей из жизни животных, изначально введенных для анализа социальных и исторических процессов и развивавшихся на их фоне.
Так, например, и межнациональные территориальные войны 40-х годов, и кровавые конфликты за обретение национальной родины, вспыхивавшие в самых разных местах с конца 40-х по 60-е годы, стали у прыткого социобиолога эволюционными процессами, генетически заложенными едва ли не во всех живых существах.
Этот биологический детерминизм напоминает, невзирая на многочисленные несходства, знаменитый географический детерминизм, изобретенный немецкими учеными Фридрихом Ратцелем (Ratzel, 1844–1904) и, намного позднее, Карлом Хаусхофером (Haushofer, 1869–1946), а также некоторыми другими. Хотя Ратцель и не был тем, кто впервые ввел в научный обиход термин «геополитика», он справедливо считается одним из основателей этой теории, тем более что он — один из первых мыслителей, спаявших воедино, причем весьма хитроумным образом, элементы биологии и политической географии. Несмотря на отвращение, которое Ратцель питал к примитивным расовым теориям, он все же полагал, что неполноценные народы должны приобщиться к развитым нациям в цивилизационном плане; контакт с ними даст отсталым народам возможность обрести цивилизационную зрелость.
Бывший студент-зоолог, ставший ярым приверженцем дарвинизма, Ратцель был абсолютно убежден в том, что нация — органическое «тело», которому для развития необходимо постоянно изменять свои территориальные границы. Точно так же как любой живой организм растет, растягивая при этом свою кожу, так родина в ходе развития должна наращивать свою территорию (в противном случае она деградирует и даже перестает существовать). «Нация не остается в ходе жизни поколений неподвижной, живущей на одном и том же куске земли, — провозглашал Ратцель. — Она должна расширяться, чтобы усиливаться и расти»[96]. Хотя Ратцель и утверждал, что расширение нации обусловлено ее культурной активностью, а не применением насилия, именно он ввел в научный словарь термин Lebensraum — «жизненное пространство».
Карл Хаусхофер сделал еще один шаг к созданию целостной теории национального жизненного пространства. Не случайно его геополитика стала чрезвычайно популярной областью исследования в территориально ущемленной Германии в период между двумя мировыми войнами. Эта теоретическая дисциплина, имевшая приверженцев в Британии и в Соединенных Штатах, а еще раньше — в Скандинавии, пыталась объяснить соотношение международных сил постоянными закономерностями, базирующимися на природных процессах. Неутолимая жажда пространства постепенно заняла центральное место в теоретическом построении, пытавшемся найти общее объяснение напряженной нервозности, характеризовавшей отношения между национальными государствами в XX веке.
Геополитическая логика устанавливала, что любая нация, растущая и укрепляющаяся демографически, нуждается в жизненном пространстве, иными словами — в увеличении территории изначальной родины. Поскольку, к примеру, соотношение между численностью населения Германии и размером ее территории существенно выше, чем у граничащих с ней стран, у Германии есть право, естественное и историческое, расшириться за их счет. Это расширение должно осуществляться путем присоединения менее развитых в экономическом плане областей, в которых некогда проживали или до сих пор проживают «этнические» немцы[97].
Позднее присоединение Германии к гонке за овладение колониями, начавшейся для нее лишь в конце XIX века, стало дополнительным политическим элементом, способствовавшим расцвету популярных теорий «жизненного пространства». Германия, ощущавшая себя обделенной в ходе раздела империалистическими державами их огромной территориальной добычи и в еще большей степени — ущемленной в правах условиями мирного договора, навязанными ей после Первой мировой войны, была обязана, в рамках данной теории, территориально «укрепиться». Этого требовал естественный закон, испокон веку определявший соотношения между народами в истории. Негерманские географы на начальном этапе с большим энтузиазмом участвовали в разработке этого направления политической мысли.
Ясно, что, когда «закон природы» основывается исключительно на таких категориях, как происхождение и территория, соединение геополитики с этноцентризмом становится взрывчатым веществом, как мы знаем, взлетевшим на воздух буквально через несколько лет. Хаусхофер и другие теоретики не повлияли существенным образом на Гитлера и его режим, однако оказали последним существенные косвенные услуги. Они и их выкладки помогли фюреру стать «идеологически легитимным», отбелив прежде всего его ненасытную жажду завоеваний. Их теории были отправлены в долгий ящик, по крайней мере с «научной» точкц зрения, после военного разгрома нацистского режима[98].
Популярные рассуждения Одри также были забыты довольно быстро. Хотя социобиологические теории время от времени снова входили в моду, их практические выводы, касающиеся образования «национальных родин», с годами постепенно потускнели. Несмотря на несомненную привлекательность рассуждений Одри, этология отказалась — со временем — от жесткого детерминизма, предписываемого его теорией и более или менее сходными взглядами на территориальное поведение человека, развитыми некоторыми из его коллег[99].
Прежде всего, выяснилось, что именно развитые приматы, наиболее близкие человеку, например, шимпанзе, гориллы и даже некоторые виды бабуинов, вообще не являются «территориалистами». Поведение животных, как раз в том, что касается их отношений с ближайшим окружением, оказалось гораздо более сложным, нежели вырисовывалось из теории Одри. Даже у птиц, самого «территориального» класса живых существ, обнаружены поведенческие схемы, зависящие от меняющихся окружающих условий гораздо больше, чем от врожденных позывов. Эксперименты, изучавшие зависимость поведения животных от изменений условий их обитания, показали, что агрессивное поведение по отношению к «физическому соседу» нередко приобретает новые формы, когда в условиях обитания происходят существенные геобиологические перемены[100].
Антрополог, обладающий достаточными историческими познаниями, вдобавок не вправе игнорировать то обстоятельство, что «гомо сапиенс», начавший свой путь, насколько нам сегодня известно, на африканском континенте, сумел преуспеть и добиться демографического процветания именно потому, что не цеплялся за знакомую и освоенную территорию, а кочевал и продолжал завоевывать мир своими легкими на подъем, проворными ногами. Земной шар заселялся все новыми кочевыми племенами собирателей и охотников, продолжавшими беспрестанно идти вперед в поисках пищи, отыскивающими себе все новые «жизненные пространства» или более щедрые берега для рыбной ловли. Лишь после того, как природа обеспечила основные потребности человека, он начал останавливаться в каких-то определенных местах и превращать их в более или менее постоянную среду обитания.
Несомненно, человека прикрепила к определенному и постоянному участку земли, причем в довольно поздние времена, не его биологическая «территориальная» склонность, а аграрная революция — постепенный переход к сельскохозяйственной обработке земли. Переход от кочевого существования к оседлому, случившийся поначалу — на сколько-то постоянной основе — на осадочных «островках», то есть на землях, плодородные слои которых наносились реками и ручьями (они были естественным образом удобрены и давали высокие урожаи даже во времена, когда человек не обладал необходимыми для продолжительной аграрной деятельности знаниями и навыками), породил образ жизни, ставший со временем привычным и распространенным. Именно обработка земли явилась базисом, на котором начали развиваться территориальные цивилизации, разросшиеся со временем в огромные империи.
Вместе с тем в этих древнейших государствах, появившихся, к примеру, в Месопотамии, в Египте или в Китае, не возникло коллективное территориальное самосознание, общее для всех подданных, обрабатывавших местные земли. Границы этих громадных империй не были восприняты (и усвоены) коллективным сознанием как линии, ограничивающие пространство обитания крестьян или рабов. Естественно предположить, что земледельцы, главные производители продовольствия во всех аграрных цивилизациях, придавали земле очень большое значение; весьма возможно, что их связь с ней была не только материальной, но и ментальной, однако маловероятно, что они у них сформировали какое-либо отношение к обширной территории государства как такового.
Важно помнить, что в традиционных древних обществах, как кочевых, так и оседлых, землю воспринимали как богиню-мать, порождающую все живое[101]. Освящение куска земли, на котором жило племя или стояла деревня, было распространенным обычаем среди самых различных человеческих коллективов на всех континентах, однако оно не имело ничего общего с современным патриотизмом. Земля почти всегда воспринималась как собственность богов, а не как человеческое владение. В древности люди чаще всего считали себя наемными работниками, обрабатывающими землю, или временными издольщиками на ней, но не ее хозяевами. Боги при посредстве тех или иных религиозных посредников передавали землю в пользование своей пастве и могли по своему желанию в случае нарушения культовой дисциплины взять ее обратно; единственный бог (с появлением монотеизма) поступал точно так же.
Как мы видели, Одри искал — и находил — первые проявления национального территориализма в поведении животных; историки, со своей стороны, издавна связывали зарождение знакомого нам сегодня понятия родины с его появлением в древних текстах. Поскольку многие из исследователей прошлого охотно рассуждали (а иногда и продолжают рассуждать) о нациях так, как будто они существовали с момента образования первых человеческих коллективов, по сей день можно столкнуться с «вечной и универсальной родиной» в немалом числе исторических книг, как научных, так и популярных.
Поскольку исходным материалом, так сказать, «сырьем» для историка, в отличие от антрополога, является письменный текст, построение модели прошлого всегда начинается с подбора литературных «первоисточников» и с неизбежностью основывается на них. Разумеется, историк должен знать, кто создал эти старинные тексты и при каких обстоятельствах они появились на свет; несомненно, хороший историк обязан быть прежде всего аккуратным и осторожным филологом. Однако не так уж часто можно встретить исследователей, полностью осознающих (и ни на мгновение не забывающих), что практически все дошедшее до нас из прошлого, за вычетом, разумеется, чисто материальных свидетельств, оставлено тончайшими прослойками образованных элит, составлявшими ничтожный процент населения досовременных обществ.
Эти документы, разумеется, чрезвычайно важны, ибо без них мы располагали бы лишь ничтожным количеством исторической информации. Вместе с тем невелика цена любым утверждениям, любым выводам, относящимся к прошлым мирам, если они не принимают во внимание чрезвычайную субъективность и узость интеллектуального подхода, присущего любому письменному свидетельству — литературному, юридическому или иному. Историк, полностью осознающий характер технологии, при помощи которой он восстанавливает нарративы прошлого, должен иметь в виду, что не сумеет при ее посредстве точно установить, что чувствовали и думали простые крестьяне, составлявшие молчаливое большинство всех обществ прошлого, большинство, не оставившее после себя письменных памятников. В самом деле, каждое племя, каждая деревня, каждая окруженная горами долина порождали собственный, отличный от других диалект. Члены кочевых племен, как и оседлые крестьяне, располагавшие лишь весьма ограниченными средствами коммуникаций, не имевшие даже базисных представлений о чтении и письме, не нуждались в сложном, развитом литературном лексиконе, чтобы пасти стада, обрабатывать землю, рожать детей и отправлять религиозные культы. Межличностные контакты в аграрном мире были в огромной степени совершенно непосредственными и базировались на жестах и интонациях, а не на абстрактных метапонятиях, разработанных немногочисленными интеллектуалами, создавшими письменные тексты, часть которых дошла до наших дней.
Придворные писцы, философы, жрецы и священники, функционировавшие в своеобразном культурном и социальном симбиозе с земельной аристократией, зажиточными городскими классами и военной верхушкой, оставили после себя массу информации. Проблема состоит в том, что историки слишком часто воспринимают эту информацию как открытый банк данных, не требующих аналитического разбора, кладезь знаний общего характера, адекватно описывающих концептуальные механизмы и основные обычаи, присущие древнему обществу в целом. Отсюда и берется постоянное, сбивающее с толку использование таких терминов, как «раса», «этнос», «народ», «нация», «переселение народов», «изгнание народов» и «национальное государство», неряшливо и без разбору практикуемое в отношении досовременных обществ.
Любой исторический нарратив является пленником пестрого лабиринта письменных памятников. При этом осторожный исследователь хорошо знает, что обязан передвигаться в текстуальном лабиринте с величайшей опасливостью, как если бы пытался продернуть нитку через тонкое игольное ушко. Научный успех не должен порождать иллюзий — исследователю следует сознавать, что его работа является почти исключительно освоением исторических «продуктов», созданных малочисленной элитой. Иными словами, он лишь едва касается огромного человеческого ледника, увы, давно растаявшего, жизнь и сознание которого никогда не будут полностью реконструированы. «Первоисточники» сходны со световыми конусами, излучаемыми включенными прожекторами; эти конусы освещают лишь незначительную часть окружающего пространства и, самое главное, оставляют в тени и темноте все, что отделено от прожектора даже самыми незначительными препятствиями.
Эта короткая глава коснется некоторых древних присредиземноморских текстов, а затем слегка углубится в важные и хорошо известные европейские сочинения. К сожалению, мои рассуждения будут на сей раз катастрофически европоцентристскими; признаюсь сразу: прискорбная узость подхода не является в данном случае следствием идеологии автора — она порождена исключительно ограниченностью его исследовательских возможностей.
Начну с того, что термин «родина» в древних присредиземноморских культурах встречается уже в чрезвычайно ранних произведениях. Когда великий Гомер упоминает в «Илиаде» страну, где родился тот или иной герой, он всякий раз употребляет термин «патрида» (πατρίδα). Этим же термином он обозначает место, о котором тоскуют воины, находящиеся в походах или сражающиеся в далеких краях. На любимой родине всегда находятся жена, дети, родители и вся остальная семья. Она, по существу, идиллический дом, куда возвращаются мифологические герои, невзирая на незаурядные мужество и терпение, все же подверженные усталости. Родина — это, кроме того, священное место, в котором непременно похоронены предки[102].
Приблизительно тремястами годами позже Эсхил в «Персах», первой трагедии, дошедшей до наших дней, пламенно описал знаменитую морскую битву при Саламине, в которой (в 480 году до н. э.) флот коалиции греческих городов сразился с персидским флотом. Эсхил вложил в уста своих героев следующий клич:
Дети эллинов,
В бой за свободу родины! Детей и жен
Освободите, и родных богов дома,
И прадедов могилы! Бой за все идет![103]
Остатки разбитой персидской армии вторжения также возвращаются в «патриду», к родным, чтобы оплакивать горькое поражение[104]. Однако необходимо обратить внимание на следующее обстоятельство: ни Греция, ни Персия не являются родиной воинов. Родина — это дом, город, место, откуда они происходят. Родина — это небольшая «туземная» территория, физически, непосредственно знакомая всем своим сыновьям и ближайшим соседям.
И в более поздних драмах, таких как «Антигона» Софокла или «Медея» Еврипида, равно как и в других произведениях, созданных в V веке до н. э., термин «родина» появляется, чтобы охарактеризовать драгоценное для каждого человека место — столь драгоценное, что оно не может быть оставлено ни при каких обстоятельствах. Расставание с родиной всегда рассматривается как изгнание из теплого, надежного дома, как страшная катастрофа; нередко оно куда хуже смерти. Родина характеризуется как нечто ясно определенное, надежное и знакомое; все, что вне нее, — как непонятное, угрожающее и отчужденное[105].
Несколько позже, описывая сражение между сиракузянами и афинянами, выдающийся историк Фукидид замечает, что сиракузяне сражались, защищая родину, в то время как их враги афиняне — за захват чужой земли[106]. В «Истории Пелопонесской войны» слово «родина» появляется много раз, но, опять-таки, — увы, приходится повторяться — оно ни в одном случае не обозначает страну всех эллинов. Вопреки страстному желанию поборников греческого национализма Нового времени, «патрида» в древних книгах вовсе не синоним территории Эллады. Невозможно приписать этому слову такое значение даже с величайшей натяжкой! Термин «родина» у древних историков применяется исключительно для обозначения отдельного города-государства — избранного полиса. Поэтому в приводимой Фукидидом впечатляющей речи афинского политического руководителя Перикла не могли не появиться Афины в качестве объекта обожания и поклонения[107].
Порождением эллинского восприятия понятия «родина» стал необычный и весьма захватывающий вариант политизации определенной территории. Это понятие, со всеми его эмоциональными нагрузками, не только «парит» над территориальным объектом, но и оказывается реализованным, причем довольно часто, в рамках определенной политической структуры. Территория подвергается политизации в силу тех же причин, по которым эллинская политика всегда отчасти территориальна. Чтобы четко осознать это обстоятельство, имеет смысл обратиться к Платону. Его блестящая, неповторимая логика поможет нам гораздо яснее понять проблему.
Как и Фукидид, Платон стопроцентно отождествляет родину с отдельным полисом, а не с большой Грецией. Настоящая «патрида» — это независимый город-государство с его политическими институтами и системой законов. Философ многократно рассуждает о родине не как о месте рождения, не как о физической территории, «населенной» ландшафтами и порождающей ностальгию, а прежде всего как о политической сущности, охватывающей весь спектр форм гражданского существования. Например, в знаменитом диалоге «Критон» Платон вкладывает в уста Сократа следующий упрек, адресованный собеседнику: «Или ты при всей своей мудрости не замечаешь того, что Отечество дороже и матери, и отца, и всех остальных предков, оно более почтенно, более свято и имеет больше значения и у богов, и у людей — у тех, у кого есть ум, — и перед ним надо благоговеть, ему надо покоряться и, если оно разгневано, угождать ему больше, чем родному отцу. Надо либо его переубедить, либо исполнять то, что оно велит, а если оно приговорит к чему-нибудь, то нужно терпеть невозмутимо, — будут ли то побои или оковы, пошлет ли оно на войну, на раны и на смерть; все это нужно выполнять, ибо в этом справедливость. Нельзя отступать, уклоняться или бросать свое место в строю. И на войне, и на суде, и повсюду надо исполнять то, что велит Государство и Отечество, или же стараться вразумить их, в чем состоит справедливость. Учинять же насилие над матерью или над отцом, а тем паче над Отечеством — нечестиво»[108].
Здесь, как и во многих других случаях, «родина» Платона — это город[109], представляющийся ему высшей ценностью, подчиняющей себе все другие. Исключительность и моральная сила этого понятия кроются в том, что оно обозначает самоуправляющееся территориальное пространство обитания и функционирования полновластных граждан. Глубокая заинтересованность граждан, составляющих властное политическое тело, в его успехах обязывает их защищать «родину», которая, по существу, тождественна их общине. Отсюда и необходимость ее освящения, сочлененного с религиозными ритуалами, а также поклонения ей в праздники. Безграничная патриотическая требовательность Платона полностью вращается вокруг города-государства, возвышающегося над всем комплексом личных интересов, и безоговорочно подчиняет их интересам города и коллективным ценностям.
Афинский дискурс о родине во многих аспектах напоминает современный, развернувшийся в Новое время. Лояльность, преданность территории, готовность жертвовать собой ради нее трактуются Платоном и другими как высокие ценности, как священные качества, достоинства которых не подлежат сомнению — тем более, постыдно трактовать их саркастически. Может показаться, что мы находим у Платона зачатки национального сознания, которое достигло полного развития в человеческом обществе лишь в последние двести лет. Быть может, родина, какой она представлялась Фукидиду, Платону и другим афинским гражданам, — это та же родина, о которой думали Бенито Муссолини, Шарль де Голль, Уинстон Черчилль и миллионы анонимных героев XX века? Действительно ли, в конечном счете, нет ничего нового под солнцем?
Увы, сколь ни велико сходство — различие еще сильнее. Точно так же как древние эллинские общества не знали современной представительной демократии, а только демократию прямую, требующую непосредственного политического действия, так абстрактная национальная формула, функционирующая в современном мире, была совершенно им чужда. Древние культуры эллинского типа поневоле довольствовались патриотической лояльностью по отношению к маленьким и «доступным в ощущениях» городам-государствам. Все их граждане были хорошо знакомы с физическим и человеческим «ландшафтами» полиса, с его размерами и границами[110]. Они ежедневно встречались друг с другом на агоре[111], принимали участие в народных собраниях, в общественных празднествах и театральных представлениях. Жизнь в полисе строилась на непосредственных контактах между гражданами; характер этих контактов обусловливал направленность и мощь патриотического чувства, являвшегося одним из центральных элементов полисного сознания.
Следует иметь в виду, что малая интенсивность коммуникаций между удаленными друг от друга людскими коллективами и неэффективные способы распространения элементов культуры делали невозможным возникновение широкомасштабного демократического отечества. Разумеется, как мудро установил Аристотель, «человек по природе своей существо политическое», однако в его время это существо было гражданином города-государства, не располагавшего типографиями, точными картами, газетами, радио, обязательным всеобщим образованием и многими другими вещами. Поэтому когда в конце концов эллинский мир объединился под блистательным руководством Александра Македонского, жизнь греческого полиса утратила привычный старинный патриотизм, точно так же как повседневная греческая культура — присущие ей демократические аспекты.
Кроме того, этические контуры древней полисной демократии имели мало общего с политическими правилами демократии современной. Полноправные граждане города-государства были незначительной частью жителей полиса, особенно если включить в число последних крестьян, обрабатывавших землю в его окрестностях — на принадлежащих полису территориях. Как известно, такими гражданами могли считаться лишь свободнорожденные мужчины, родители которых также были гражданами полиса, признанные таковыми сообществом исконных местных жителей, внесенные в список избирателей и причисленные к выборным городским институтам. Женщины, эмигранты, выходцы из смешанных семей и многочисленные рабы были лишены гражданских прав и не участвовали в полисном самоуправлении. Универсальные гуманистические представления, появившиеся в новейшее время, не были знакомы присредиземноморскому миру, располагавшему богатой, утонченной, но, увы, чисто элитарной культурой[112].
Лояльность родине как преданность коллективу граждан, осуществляющему представительное самоуправление, характеризует значительную часть литературных произведений, созданных в республиканском Риме. В канун гибели республики и ее превращения в гигантскую империю многочисленные интеллектуалы расточали республиканской родине словесные дифирамбы, ставшие важнейшей частью европейской культуры на все времена — вплоть до наших дней. Знаменитый афоризм Горация в его «Одах» — о сладости смерти за родину — уже упоминался выше. Впрочем, великий поэт намеревался не столько освятить национальную территорию, сколько выразить беспредельную преданность республиканскому отечеству, то есть «res publica», «общественному делу» или даже «общественному порядку» Римской республики, причем уже после того, как Юлий Цезарь и Октавиан Август навсегда его похоронили.
Историк Гай Саллюстий Крисп, открытый сторонник Цезаря, в своем сочинении «Заговор Каталины»[113] отождествил[114] родину со свободой, противопоставляя последнюю «власти немногих»[115]. Об этом же говорил и сенатор Марк Туллий Цицерон, получивший за подавление антиреспубликанского заговора Каталины почетное именование «отец отечества». В своей знаменитой речи, направленной против заговорщика, считающейся одной из вершин риторического искусства, он бросил в лицо противнику следующие слова:
«Если бы твои родители боялись и ненавидели тебя и если бы тебе никак не удавалось смягчить их, ты, мне думается, скрылся бы куда-нибудь с их глаз. Но теперь отчизна, наша общая мать, тебя ненавидит, боится и уверена, что ты уже давно не помышляешь ни о чем другом, кроме отцеубийства. И ты не склонишься перед ее решением, не подчинишься ее приговору, не испугаешься ее могущества?»[116]
Позднее этот прославленный оратор и политический деятель погиб в ходе событий, положивших конец республиканскому строю[117], который был ему так дорог. Незадолго до смерти он последовательно сформулировал свое отношение к концепции «родины» в диалоге, написанном в стиле Платона и пользовавшемся бурной популярностью в Западной Европе на пороге Нового времени. Этот диалог цитировался в последние два столетия во множестве современных сочинений.
Итак, в прославленном диалоге «О законах» Цицерон логично развивает общепринятую в то время концепцию, связывающую родину с республикой, на сей раз — в увлекательной дуалистической форме:
АТТИК. — И я, со своей стороны, очень рад, что увидел ее. Но что хотел ты сказать, заявив недавно, что эта местность, то есть Арпин (насколько я понял тебя), — ваша настоящая родина? Да разве у вас две родины? Или же одна — общая для всех родина? Если только для мудрого Катона родиной был не Рим, а Тускул.
МАРК. — Да, клянусь Геркулесом, и у него, и у всех уроженцев провинциальных городов [municipiae], по моему мнению, две родины: одна по рождению [naturae], другая по гражданству [civitatis] — подобно тому, как знаменитый Катон, хотя и родился в Тускуле, был принят в городскую общину римского народа и, тускуланин по происхождению, по своей гражданской принадлежности был римлянином, и у него была одна родина по местности, другая по праву; подобно тому, как ваши жители Аттики — до того, как Тесей повелел им всем переселиться с полей и отправиться в так называемый град, — были и гражданами своего дема и аттическими, так и мы называем родиной и ту местность, где мы родились, и ту, которая нас приняла. Но по чувству привязанности, какое она в нас вызывает, должна стоять на первом месте та родина, благодаря которой название «государство» [res publica] охватывает всю нашу гражданскую общину. За нее мы должны быть готовы умереть, ей полностью себя отдать, в нее вложить и ей как бы посвятить все свое достояние. Но родина, которая нас произвела на свет, нам не менее дорога, чем та, которая нас приняла[118].
Преданность Римской республике, так же как и лояльность греческому полису, полагалась высшей ценностью, выдающимся качеством, более возвышенным, чем даже ностальгия по месту рождения человека и «ландшафтам детства». Именно государственная единица, в которой человек является полновластным гражданином, равноправным участником правящего коллектива, должна считаться самой важной и дорогой для него. Именно она способна мобилизовать армию, состоящую из гражданских добровольцев — в отличие от наемной армии; именно она может потребовать от гражданина отдать за нее жизнь. Такая гражданская жертва обществу оправдана, ибо полисное общество представляет собой полное выражение суверенной сущности гражданина. Эта обязывающая концепция политической родины является нетривиальным изобретением досовременного мира. Она, вне всякого сомнения, отчасти напоминает концепцию родины, сформировавшуюся в современную национальную эпоху.
Действительно, в XVIII веке можно насчитать немало просвещенных интеллектуалов, которых очаровали патриотические декларации, дошедшие до Нового времени из древнего Средиземноморья. Их пленили риторические формулы и иные свидетельства, указывающие на возможность власти, основывающейся на идиллической свободе, на то, что Древний мир обходился без тиранов и монархов. К счастью, в компанию этих блестящих мыслителей затесался Джамбаттиста Вико, потрудившийся напомнить читателям, что пресловутые римские патриции, несомненно, «ради спасения отечества… без колебания подчинялись и подчиняли свои семьи священным требованиям законов — тех самых законов, которые оберегали и спасали, вместе с общей родиной, их частные семейные „государства“, в которых они были единоличными властителями». Этот выдающийся, необычайно проницательный неаполитанский философ нисколько не жалел своих «латинских праотцев» и счел необходимым присовокупить, что «по сути, слово „patria“ имеет одно-единственное значение — личную выгоду немногих»[119].
Республиканская родина Цицерона, в самом деле, была олигархией довольно узкого гражданского коллектива. И избиратели, и избираемые ими лица всегда принадлежали к тонкой элитарной прослойке. Для понимания республиканской концепции родины особенно важно следующее дополнительное обстоятельство: только тот, кто физически находился в Риме, мог участвовать в выборах. Граждане вне пределов города лишались как активного, так и пассивного избирательного права. Поскольку во времена Цицерона большинство граждан давно уже проживали не в самом Риме, все должностные лица любимой «родины» избирались меньшинством ее граждан — из этого самого меньшинства.
Впоследствии укрепление и расширение имперского Рима превратили традиционную связь с «гражданской родиной» в абсолютную бессмыслицу. Огромная империя стала в определенном плане лигой многочисленных городов-государств, лишенных фактической независимости. Превращение[120] в начале III века н. э. всех свободных жителей империи в «римских граждан», лишенных, по существу, права участвовать в управлении государством, нанесло еще один удар по эмоциональному и политическому фундаменту, на котором основывалась концепция республиканской родины. Взамен эта мера подготовила почву для распространения и упрочения универсального монотеизма, связь которого с конкретной территорией будет совсем другой. Тяга к святым местам получит иную ментальную основу и породит интеллектуальное притяжение совершенно нового характера.
Христианские отцы церкви, разумеется, попытались перенести лояльность республиканской родине на «небесное царство». Поскольку все люди равны перед богом, старинная преданность греческому полису или рабовладельческой республике может быть, на первый взгляд, легко заменена преданностью идее вечной жизни, открывающейся за пределами жизни нынешней. Уже у Августина можно встретить тезис, гласящий, что гражданство в его чистом и истинном значении может относиться лишь к «граду божьему». Если уж умирать ради родины, пусть это будет жертва, принесенная ради веры в небесное божье царство[121]. Такой взгляд на любовь к «patria aeterna»[122] встретил бурную поддержку в широких церковных кругах и стал одним из основных тезисов христианской веры.
Римские республиканские армии, состоявшие из граждан, прекратили свое существование с расширением империи. Наемные войска понесли римские символические боевые значки не только к отдаленным берегам Средиземного моря, но и вглубь покоренной Европы. Исторический контакт с Римом положил начало переменам на сонном, покрытом лесами континенте. Однако решающее значение эти перемены приобрели лишь в ходе ослабления и последующего распада империи, когда европейские племена и поселения освободились от продолжительного римского господства. Только тогда начался долгий и неторопливый процесс, сформировавший в итоге новую цивилизацию с существенно иной структурой общественных отношений. Складывавшийся европейский феодализм не знал концепции гражданства, ему была чужда героическая смерть за отечество; разумеется, не порождал он и преданность территориально-политической родине. Впрочем, концептуальный репертуар присредиземноморских цивилизаций проникал самыми различными способами в европейскую культуру и в европейские языки, прежде всего при посредстве постоянно укреплявшейся христианской церкви.
Как верно отметил Эрнст Канторович[123] в своей книге «Два тела короля», в обществах, где личные лояльность и зависимость были тотальными, афинская и римско-республиканская концепция родины полностью «растворилась»[124]. Несомненно, термин «patria» продолжал оставаться употребительным, однако его почти всегда связывали с местом рождения или с местом проживанием человека, нередко — с его деревней. Слово «родина» стало фактическим синонимом выражения «малая страна» — «Pays» на французских диалектах, «Heimat» на различных диалектах немецкого языка. Иными словами, речь идет о месте, где находится дом человека, где он вырос и где проживает его семейный клан.
Параллельно с этим древним и широко распространенным географическим значением слова «родина» возникло еще одно — ибо этот термин оказался полезным принцам и монархам. Всевозможные европейские элиты адаптировали его и прикрепили к различным политическим «телам»; королевства, герцогства, графства, даже районы, автономные в плане судопроизводства и налогообложения, — все они стали «родинами». Даже папство время от времени обращалось к древнему престижному термину и призывало «спасти родину», имея в виду защиту единства христианского мира и, разумеется, безопасности верующих.
Средневековые рыцари были готовы отдать жизнь либо за своего феодального сеньора и церковь, либо, позднее, за короля и королевство. Начиная с XIII–XIV веков становилась все более популярной формула «Pro rege et patria» — «За короля и отечество»; она сохранилась в политическом словаре вплоть до революций Нового времени. Впрочем, даже в наиболее «организованных» монархиях сохранялось постоянное напряжение между лояльностью по отношению к «небесной родине» и лояльностью тем или иным земным факторам, непременно вписывавшимся в иерархические, отнюдь не эгалитарные конструкции. Кроме того, в военный этос европейских досовременных обществ удачно вплелся дополнительный сорт лояльности родине, лояльности, ориентирующейся на такие существенные факторы, как честь, слава и, не в последнюю очередь, материальное вознаграждение за готовность к псевдопатриотической жертве. Одним из последствий постепенной деградации феодальной социальной системы и драматического ослабления церкви, общественная роль которой с веками серьезно изменилась, стал пересмотр смысла навязшего в зубах термина «patria». Медленное возвышение средневековых городов, превратившихся из торговых и финансовых центров в активных участников регионального разделения труда, побудило многих исследователей трактовать их как первую настоящую западноевропейскую «родину». Если верить Фернану Броделю, в этих городах сформировался своего рода примитивный протопатриотизм, предтеча более позднего национального сознания[125].
В то же время влюбленный интерес представителей Ренессанса к классическому средиземноморскому наследию породил широко распространенное, хотя и не вполне оригинальное значение древнего слова «patria». Различные гуманисты попытались приспособить его к новым городам-государствам, сформировавшимся как олигархические республики[126]. Макиавелли пошел дальше и в некий удивительный пророческий момент поддался соблазну распространить понятие «patria» на весь итальянский полуостров[127]. Однако этот термин нигде не обрел ментальной окраски, присущей ему в древних Афинах или в республиканском Риме, тем более — территориального контекста, как в более поздних национальных государствах.
Даже образование абсолютных монархий не породило такого интеллектуального [литературного] выражения лояльности, как готовность умереть за родину, выражения, хорошо знакомого нам по более поздним — и более ранним — временам. Рассмотрим, к примеру, соответствующие взгляды Монтескье и Вольтера. Эти великие либералы XVIII века прекрасно понимали и даже разъясняли читателям, почему королевство не может считаться родиной. Монтескье, обладавший широчайшей исторической эрудицией, писал в трактате «О духе законов», вышедшем в 1748 году, следующее:
«В монархиях политика совершает великие дела при минимальном участии добродетелей, подобно тому как самые лучшие машины совершают свою работу при помощи минимума колес и движений. Такое государство существует независимо от любви к отечеству, от стремления к истинной славе, от самоотвержения, от способности жертвовать самым дорогим и от всех героических добродетелей, которые мы находим у древних и о которых знаем только по рассказам»[128].
Вольтер, исторические познания которого не уступали познаниям его предшественника Монтескье, писал в 1764 году в остроумнейшей статье «Родина», предназначенной для «Философского словаря»:
«Родина — это объединение нескольких семей; так же как человек обыкновенно экономически поддерживает свою семью из любви к себе, до тех пор, пока у него не появляется противоположный интерес, так человек поддерживает, из любви к себе, свой город или свою деревню, которые и называются родиной. По мере того как эта родина разрастается, убывает любовь к ней, ибо любовь, которую делят между многими, ослабевает. Невозможно страстно любить слишком большую семью, которую едва знаешь»[129].
Хотя оба вышеупомянутых философа, несомненно, безупречно логичны, они, вместе с тем, полностью погружены в собственное историческое время, доживавшее последние дни. Они прекрасно представляют себе практический характер понятия «родина» как связи между человеком и местом его рождения, районом, где он вырос. Однако они не в состоянии представить, что этот комплекс ментальных связей вскоре пройдет драматическую трансформацию и распространится на громадные геополитические конструкции. Монархии, существовавшие в канун Нового времени, несомненно, взрыхлили почву, на которой взошли ростки эпохи национализма, поскольку именно они инициировали центрифугальную[130] трансформацию административных языков, ставших вскоре национальными языками. Для нас еще важнее другое: они начали аккуратно вычерчивать то, что в некоторых случаях станет будущими границами родины. Тем не менее они были еще очень далеки от «территориальной чувствительности», которую национальная демократия принесет на своих огромных крыльях.
Монтескье и Вольтер являлись незаурядными либералами, последовательными и мужественными борцами за различные свободы. В то же время они придерживались четких антидемократических взглядов. Безграмотные народные массы не представлялись им достойным субъектом политики, поэтому они не могли представить себе массовое — включающее массы — коллективное воплощение, тем более, самоидентификацию — ни с государством, ни, по той же причине, — с политической родиной.
Не случайно первый теоретик-«патриот» европейского Просвещения был одновременно и его первым демократом (во всяком случае, в определенном широком круге аспектов), и открытым антилибералом. Жан-Жак Руссо не только оставил нам систематическое определение понятия «родина», но и не счел необходимым разъяснить, что, собственно, имел в виду, постоянно употребляя это слово. Однако в самых различных его произведениях можно без труда найти многочисленные открытые призывы развивать и сохранять патриотические ценности. Риторика Руссо нередко больше напоминает нам выступления современных государственных деятелей, чем рассуждения философов XVIII века.
Уже в [раннем] посвящении, адресованном Женевской республике, написанном в 1754 году и предваряющем «Рассуждение о начале и основаниях неравенства между людьми», Руссо разъясняет, какую родину он хотел бы иметь, если бы у него была возможность выбора:
«Если бы мне было дано избрать место моего рождения, я избрал бы… государство, где все частные лица знали бы друг друга, где от взоров и суда народа не могли бы укрыться ни темные козни порока, ни скромность добродетели… Я постарался бы найти себе отечество в счастливой и спокойной Республике, древность которой терялась бы, так сказать, во мраке времен… Я бы желал избрать себе отечество, чуждое, благодаря счастливой неспособности к ним, кровожадной страсти к завоеваниям… Я попытался бы найти страну, где право законодательства принадлежало бы всем гражданам, ибо кто может знать лучше самих граждан, при каких условиях подобает им жить совместно в одном и том же обществе? А если бы Провидение присоединило к этому еще и прелестное местоположение, умеренный климат, плодородную почву и вид самый восхитительный из существующих под небесами, то для полноты моего счастья я желал бы лишь пользоваться всеми этими благами на лоне этого счастливого отечества, мирно живя в приятном общении с моими согражданами…»[131]
Уроженец республиканской Женевы, Руссо всю свою жизнь мечтал об эгалитарных самоуправляемых человеческих обществах, функционирующих на строго определенных территориях, являющихся для них «естественными родинами». Тем не менее этот постоянно противоречивший себе мыслитель без всяких колебаний задает в «Общественном договоре», своем центральном сочинении, следующий взрывоопасный вопрос:
«Как может человек или народ завладеть огромною территорией, лишив человеческий род этой территории, иначе как в результате наказуемого захвата, поскольку этот акт лишает других людей мест обитания и источников существования, которые природа дает им всем в общее пользование?»[132]
Невзирая на такого рода этические и «анархистские» декларации, Руссо, бесспорно, был политическим философом до мозга костей. Эгалитарная социальная концепция, из-за спины которой с совершенной неизбежностью выглядывал последовательный универсализм, вынуждала Руссо искать столь дорогую его сердцу свободу исключительно в политических рамках, иными словами, посредством создания государственного общинного коллектива.
Увы, даже у создателя концепции современной демократии вожделенная свобода способна реализовываться лишь в крошечных политических системах, вернее сказать, в «прямых» демократиях. Поэтому идеальная родина в фундаментальной теории Руссо должна оставаться маленькой и полностью «ощутимой»[133]. Таким образом, Руссо, несмотря на бесспорный пророческий дар, также остался лишь на пороге эры национализма. Он, щуря глаза, всматривался в новую эру с высокой, удаленной горы, однако так и не смог туда войти.
Патриотические призывы «к оружию» были обычным делом в ходе восстания «Низинных земель» (Нидерландов) против испанского владычества в конце XVI века — и, тем более, в начале XVII века. Во время английской революции, в середине того же века, радикальное крыло революционеров, «левеллеры»[134], отождествляли родину со «свободной общиной», полностью мобилизованной для войны с монархической тиранией. Аналогично, если в начале американской революции повстанцы считали Англию своей родиной, а не только метрополией, к моменту ее — революции — завершения их взгляды изменились: среди них стала чрезвычайно популярной совершенно новая концепция патриотизма. «Страна свободных людей и родина храбрецов»[135] начала свое становление. Как известно, она многого добилась за последующие два с лишним столетия.
Так или иначе, одним из существеннейших этапов многообещающей карьеры концепции «родины» в Новое время стала, разумеется, Французская революция, в особенности ее республиканский период. Если до сих пор «родина» интересовала лишь политические и интеллектуальные элиты — администраторов, послов, литераторов, поэтов и философов, — на этом этапе она сделала свои первые уверенные шаги по проулкам народной истории. К примеру, «Марсельеза», написанная военным инженером-эльзасцем[136] как «Военный марш Рейнской армии», была принесена в Париж из Марселя в 1792 году добровольческим революционным батальоном, прибывшим на защиту столицы, и вскоре удостоилась политического триумфа и невероятной популярности. «Вперед, сыны Отчизны, день славы настает! Против нас тирания поднимает свой кровавый флаг», — пели солдаты-добровольцы, с волнением шедшие в битву под Вальми в сентябре 1792 года и наголову разбившие там наемные армии «старого мира». Те из них, кого не тронули пушечные ядра, смогли допеть последний[137] куплет: «Святая любовь к отчизне, веди нас, направляй наши мстящие руки. Свобода, любимая свобода, сражайся на стороне своих защитников». Совсем не случайно песня о «священной любви к отчизне» стала со временем национальным гимном Франции[138].
Впрочем, пока суть да дело, наполеоновские завоевания сумели пробудить волну нового патриотизма и вне границ Франции, прежде всего на территории будущих Германии и Италии. Одно за другим укладывались в землю семена, которые в скором будущем превратили старую Европу в фантастическую многоцветную мозаику, состоящую из постоянно растущего числа наций и, соответственно, из растущего числа «родин».
Начиная с бурных времен Французской революции 90-х годов XVIII века и вплоть до народных волнений в арабских странах во втором десятилетии XXI века почти все бунтовщики и революционеры клялись в пламенной любви к свободе и одновременно с этим декларировали столь же пламенную преданность родине. «Марсельеза» вернулась, причем весьма впечатляющим образом, в 1848 году, в ходе «весны народов»; она еще раз объединила участников Парижской Коммуны в 1871 году. Хотя большевистская революция всегда гордилась своим интернационализмом, в ходе своего величайшего испытания, войны не на жизнь, а на смерть, которую вел Советский Союз против нацистского нашествия, большевики сделали патриотизм своим главным и наиболее эффективным идеологическим оружием; именно оно помогло им мобилизовать миллионные массы. По существу, обе мировые войны XX века были жесточайшими кровавыми столкновениями, происшедшими во имя четко ориентированной метаидеологии, трактовавшей государство как инструмент, защищающий родину или, самое меньшее, пытающийся отстаивать интересы родины посредством расширения ее границ. Как уже отмечалось выше, в ходе почти всех деколонизационных конфликтов, захлестнувших мир между 40-ми и 70-ми годами прошлого века, обретение и закрепление территории находились в самом центре национальной борьбы. И социалисты, и коммунисты стран третьего мира были прежде всего патриотами и лишь во вторую очередь расходились [с другими патриотами и между собой] в социально-политических пристрастиях.
Однако мы все еще не ответили на важнейший вопрос: каким образом глубокое чувство, издавна испытываемое людьми по отношению к небольшой, физически ощутимой и хорошо знакомой территории, превратилось в ментальную схему, обращенную к огромным пространствам и реализуемую на них, схему, легко распространяющуюся на колоссальные территории, которые отдельный человек не в состоянии непосредственно, собственными силами освоить. Ответ на него, быть может, найдется в ходе анализа долгого и критически важного процесса «территориализации» политики в эпоху национализма.
Патриоты времен английской и американской революций, добровольцы, шедшие в бой за республику с пением «Марсельезы», повстанцы, сражавшиеся с Наполеоном, и — даже — революционеры 1848 года, поставившие с ног на голову европейские столицы, при всей своей исторической значимости все еще представляли собой специфические меньшинства, иногда заметные, но во всех случаях бывшие лишь малой частью широких масс, среди которых жили и действовали. Хотя в кипящих столичных городах «родина» уже стала ключевым политическим термином в устах борцов за демократизацию и всевозможные свободы, подавляющее большинство сельского населения почти не интересовалось концепциями политических элит, охваченных современными культурными и языковыми веяниями.
Чем же новые национальные «родины» сумели в конечном счете привлечь крестьянские массы? Вернее сказать, что стало причиной постепенной кристаллизации национального самосознания в их мироощущении? Несомненно, виной тому прежде всего новые законы, постепенно распространявшиеся из политических центров на территориальную периферию и реализовывавшиеся там. Эти законы избавили крестьян от многочисленных обычаев, налогов и повинностей феодального толка, а в ряде случаев даже сделали их собственниками обрабатываемых ими участков земли. Новые земельные законы и аграрные реформы стали первопричиной «перевоплощения» наследственных монархий и крупных княжеств в постепенно складывающиеся национальные государства и в то же самое время способствовали консолидации новых больших территориальных «родин».
Мощный процесс урбанизации, стоявший за всеми социальными переменами XIX и XX веков, и порожденный ею отрыв широких масс от своих «малых родин» в значительной мере подготовили основную часть населения европейских стран к концептуальному восприятию огромной, практически незнакомой «национальной территории». Мобильность, присущая любому процессу модернизации, породила потребность в социальной причастности нового, неизвестного ранее типа; национальная самоидентификация удовлетворила эту потребность, породив нетривиальный, но весьма соблазнительный шанс обрести опору в новом, большом мире и укорениться в нем.
Впрочем, политические процессы, юридические, социальные или иные были лишь приветственными звонками или, лучше сказать, пригласительными билетами в новую эпоху. Приглашенным предстояло пройти долгий и трудный путь, прежде чем найти убежище в громадной новоизобретенной родине.
Не следует забывать: не родина породила национализм, а национализм создал родину. Родина — одно из самых потрясающих произведений современной эпохи (и, вероятно, самое разрушительное). Возникновение национальных государств придало новый смысл как пространствам, оказавшимся под их контролем, так и границам, обрамлявшим эти пространства. Культурно-политический процесс, создавший британцев, французов, немцев, итальянцев, а позднее алжирцев, таиландцев и вьетнамцев из гремучей смеси людей, приверженных локальным языкам и культурам, породивший по ходу дела глубокое чувство принадлежности к национальному коллективу, в то же время формировал и мощное эмоциональное восприятие четко очерченного физического пространства. Ландшафт стал важнейшим элементом коллективной идентичности; не будет большим преувеличением сказать, что он как бы построил стены здания, в котором формирующейся нации предстояло поселиться. Таиландский историк Тонгчай Виничакул блестяще проанализировал это обстоятельство, описав формирование сиамского национального государства. Существование национального geo-body, географического тела, было необходимым условием образования этого государства, однако возникновение этого территориального тела стало возможным прежде всего лишь благодаря современной картографии[139]. Принято утверждать, что историки были первыми «лицензированными агентами» нации; справедливости ради следовало бы присвоить это почетное звание и картографам. Историография, несомненно, помогла национальному государству придать осмысленные черты своему доисторическому прошлому, однако именно картография позволила ему реализовать свое историческое воображение и размять мускулы на новообретенном территориальном просторе.
Материальной и технологической базой, позволившей развернуться территориальному воображению масс, стало, конечно, появившиеся в это время и постепенно усиливавшиеся средства массовой информации. Культурно-политический аппарат завершил национальное строительство, создав эффективные государственные идеологические механизмы. Типографическая революция XV века продолжала набирать обороты, породив в конце концов широкую, всепроникающую мультиканальную систему информационных коммуникаций, распространявшуюся заодно со всеобщим школьным образованием. Начиная с конца XIX века и далее, в ходе XX века, драматически изменился характер взаимосвязей между элитарной и массовой культурами, равно как и между культурами городских центров и сельской периферии.
Если бы не типографии, такие важнейшие идеологические инструменты, как карты государств и прочие географические и геофизические материалы, обогащавшиеся и умножавшиеся в Новое время, по-прежнему были бы доступны лишь немногим. Если бы все население страны не начало получать базисное образование, лишь считаные единицы оказались бы в состоянии идентифицировать границы собственного государства. Школьное образование и географическая карта совместно сформировали ясно очерченное и знакомое пространство. Не случайно на стенах едва ли не всех школьных классов в большинстве национальных государств по сей день висят карты — как гвозди, навсегда вбивающие в головы учеников форму и расположение границ родины. Нередко рядом с этими картами можно увидеть фотографии или картины с фрагментами типичных ландшафтов страны. Эти репродукции обычно изображают символические долины, горы и деревни, но ни в коем случае не городской пейзаж[140]. Пластическое изображение родины почти всегда сопровождается вербальными выражениями тоски по древним народным территориальным корням.
В рамках интенсивной национализации масс формирование любви к родине непременно обусловливалось знакомством с ее географией. Если физическая карта давала человеку возможность освоить земной шар и его богатства, политическая карта помогала государству колонизировать сердца всех своих граждан. Как уже было отмечено выше, наряду с изучением истории, придумавшей прошлое (временное измерение) «исторического национального тела», освоение географии порождало и вытесывало «географическое тело» — пространственные параметры нового коллектива. Так была выдумана и сформирована нация, одновременно во времени и в пространстве.
Отсюда, среди прочего, и сложная, но тем не менее сущностная связь между законами о всеобщем образовании и о всеобщей воинской повинности. Если старинные монархии, намеревавшиеся защитить свою территорию или покуситься на чужую, должны были содержать наемные армии, солдаты которых нередко не имели ни малейшего представления о том, где проходят границы их нанимателя, современные национальные государства постепенно научились обходиться без наемников. Всеобщая воинская повинность основывается в конечном счете на готовности большинства граждан служить в национальной армии, при том непременном условии, что в распоряжении создавшего ее государства находится четко определенная территория. Именно поэтому современные войны становятся все более тотальными и продолжительными; по той же причине число жертв нынешних войн многократно выросло по сравнению с досовременной эпохой. Готовность умереть за родину, бывшая в древнем присредиземноморском мире привилегией немногих, стала в новом глобальном мире всеобщим достоянием.
Не следует думать, что превращение столь большого числа людей в яростных патриотов явилось следствием одной лишь индоктринации, попросту, манипулятивных действий современных правящих элит. Бесспорно, что без механических средств воспроизведения информации — газет, книг, позднее — радио и кинохроник, без интенсивной педагогической настройки всеобщей обязательной системы образования граждане куда хуже представляли бы себе истинное значение национального пространства в своей жизни. Несомненно, для того чтобы четко идентифицировать родину, необходимо уметь читать и писать; мало того, для этого необходимо научиться потреблять хотя бы самые важные фрагменты мозаики, именуемой «национальной культурой». Не будет ошибкой констатировать, что новые средства коммуникаций и идеологические механизмы государства, прежде всего школы, непосредственно ответственны за поточное производство родин и патриотов.
Однако важнейшим фактором, породившим широкий национальный консенсус и, в частности, массовую готовность людей жертвовать собой ради народа и земли, на которой этот народ живет, был, конечно, поразительный процесс демократизации, начавшийся в конце XVIII века и постепенно распространившийся по всему земному шару. Империи, монархии и княжества в ходе всей своей истории принадлежали единицам. Греческие полисы и Римская республика находились под властью сугубого меньшинства. Современное государство, будь то либеральная демократия или демократия авторитарная, по крайней мере в принципе управляется всеми своими гражданами. Все его жители получают в определенном возрасте полноправное гражданство и, следовательно (опять-таки, хотя бы в принципе), становятся легитимными суверенными правителями. Одним из важнейших следствий управления государством всем гражданским коллективом является совместное владение его территорией[141].
Современное государство с его гражданской юридической системой и уголовным кодексом было одним из исходных условий укрепления института буржуазной собственности. Однако процветание капитала стало возможным не только вследствие монополии государства на применение насилия, но и благодаря юридически оформленному владению и абсолютному суверенному контролю государства над всей его территорией. Процесс легитимизации частной собственности в современном государстве принимал все более решительный характер с расширением его суверенного демократического фундамента: именно внедрение концепции абстрактной всеобщей собственности на земельные активы помогло косвенным образом состоятельной части населения добиться признания легитимности своих капиталов.
Национальная территория — это коллективная собственность всех держателей «национальных акций». Даже у самых неимущих граждан выясняется, кое-что есть. Даже те, кто с трудом сводит концы с концами, являются попечителями огромного национального достояния. Сознание собственной важности, опирающееся на владение долей в коллективных активах, порождает чувство удовлетворения и безопасности, с которым не могут конкурировать никакие утопии и обещания светлого будущего. Это обстоятельство, ускользнувшее от большинства социалистов и анархистов XIX века, полностью доказало свою действенность и эффективность в веке XX. Рабочие, служащие, ремесленники и крестьяне — рука об руку — с готовностью приняли участие в кровавых национальных конфликтах XX столетия, ибо политическое воображение подсказывало им: они сражаются за родину, лежащую под их ногами и естественно определяющую, где — по какую сторону линии фронта — они находятся; следует добавить: [они сражаются] за государство, руководители которого, по крайней мере в теории, являются их непосредственными доверенными лицами. Демократические представители нации стали управляющими общенациональной коллективной собственностью, обязанными охранять территорию, без которой государство не может существовать.
Именно здесь кроется источник мощных коллективных эмоций, взбаламутивших современный национальный мир. Когда Сэмюель Джонсон заявил в конце XVIII века, что «патриотизм — последнее прибежище негодяя (scoundrel)», он блестяще предсказал характер политической риторики, которая будет преобладать во всевозможных дискурсах последующих двухсот лет — всякий, кто сумеет представить себя надежным сторожевым псом национального достояния, станет некоронованным властелином современной демократии.
Как и любая другая собственность, так или иначе ограниченная юридически, национальное пространство имеет границы, на которые распространяются законы международного права. Однако в то время как ценность частной собственности, в том числе и земельной, может быть более или менее точно определена, с коллективными национальными активами дело обстоит иначе: поскольку эти активы не являются рыночными, их истинную стоимость очень трудно установить.
В начале XIX века Наполеон еще мог продать громадную североамериканскую Луизиану, не вызвав протестов со стороны тех, кто лишь совсем недавно стал французом. В 1867 году Россия продала Аляску за ничтожную сумму в 7,2 миллиона долларов[142]. Русские почти не жаловались. Более того, в обоих случаях нашлись американцы, возмутившиеся беспардонным разбазариванием «их» народных денег. Такого рода сделки, предполагавшие финансовую оценку и продажу «на сторону» национальных активов, ушли в историю — с наступлением XX века они стали невозможными.
Напротив, с начала XX века мы насчитываем огромное количество жертв новых патриотических войн. Например, под Верденом, где в 1916 году произошли едва ли не самые кровавые сражения Первой мировой войны, в боях за десять квадратных километров «нейтральной полосы» погибло за несколько месяцев более 350 тысяч французских и немецких солдат; еще полмиллиона солдат были ранены, причем многие из них остались инвалидами. Разумеется, не все они отправились в сырые и мерзко пахнущие окопы по доброй воле. На этом этапе войны они радовались ей куда меньше, чем в самом начале. Однако подавляющее большинство солдат все еще были верны высшей заповеди о защите родины, уместно подкрепленной патриотическим нежеланием уступить хотя бы единую ее пядь. В XX веке заповедь «умри-за-родину» дарила мужчинам-воинам, защищавшим родное государство, благородное ощущение вечности, которым не могла похвастать никакая другая смерть.
«Территория — вне всякого сомнения, идея географическая, но при этом она прежде всего политико-юридическая концепция: она непременно находится под контролем определенного рода властной силы»[143]. Это замечание Мишеля Фуко является довольно точным, хотя и не дает исчерпывающую характеристику «национального пространства».
Окончательная «лепка» национальной территории происходила при бурной поддержке подданных, превращавшихся в граждан, то есть в ее законных владельцев. Она требовала, разумеется, согласия соседних государственных образований, а позднее и адаптации международным правом. Как и все прочие социально-юридические явления, граница государства — это прежде всего исторический результат соотношения сил, признанного или «замороженного» на том или ином этапе.
Неустойчивые границы между крупными или незначительными территориями существовали на протяжении едва ли не всей человеческой истории, однако их природа была иной, нежели в современном мире. Сухопутные границы были не одномерными геометрическими линиями, скорее — широкими полосами, неустойчивыми и неточно определенными. Если же они проходили по физическим объектам, удобно разделявшим государства: по горам, рекам, долинам, лесам или пустыням, — весь объект обычно считался границей. В прошлом многие сельские жители не знали, к какой государственной единице относятся; по существу, это их и не очень занимало. Разумеется, у государственных чиновников был прямой интерес «пересчитать» налогоплательщиков, кстати, далеко не всегда лояльных, из которых им предстояло вытрясать те или иные поборы. Но не более того.
Значительная часть современных международных границ установлена случайным или произвольным образом еще до появления наций. Империи, королевства и княжества очертили контролируемые ими территории — по окончании многочисленных войн — в дипломатических соглашениях. Однако территориальные конфликты прошлого (их было немало!) чаще всего не приводили к продолжительным, тем паче, к мировым войнам. Более того, территориальные притязания как таковые далеко не всегда были основной причиной вооруженных столкновений. До начала эпохи национализма вопрос о линиях, разделявших территории государств, обычно не считался вопросом жизни и смерти.
Это важное обстоятельство находит богатое эмпирическое обоснование в поучительной книге Питера Сэлинса[144]. Этот исследователь глубоко изучил образование — и преобразования — границы между Францией и Испанией в Пиренейских горах начиная с XVII века. Он указал, что в государствах старого времени суверенитет юридически связывался в основном с личностями подданных и лишь в значительно меньшей степени — с территорией. Медленное и постепенное формирование границы, поначалу — воображаемой линии, весьма неточно обозначенной находящимися далеко друг от друга пограничными камнями, приняло совершенно другой характер во время Французской революции. Между концом XVIII века и 1868 годом, когда было подписано окончательное соглашение о границе между двумя странами, территория превратилась в официальное имущество нации. Превращение ничем не огороженного приграничного района в территорию, четко разделенную новой пограничной линией, представляло собой, по существу, «приручение» пространства, преобразованного в «земельную» родину[145].
Бенедикт Андерсон уже выдвигал эту идею в своей новаторской книге «Воображаемые сообщества». Он писал:
«Согласно современным представлениям, суверенитет государства в полной мере, решительно и одинаково действует на каждом квадратном сантиметре его очерченной законом территории. Однако в рамках старинных представлений, определявших государства через их центры, границы были дырявыми и неопределенными, а суверенитеты незаметно растворялись один в другом»[146].
Всякое национальное государство на начальном этапе своего формирования — точь-в-точь как начинающий предприниматель, сколачивающий первый капитал, — мучимо территориальным голодом и жаждет раздвинуть свои границы, иными словами, преумножить земельную собственность. Соединенные Штаты, к примеру, родились с врожденным инстинктом к территориальным аннексиям. По существу, это государство отказывалось рассматривать свои границы иначе как гибкие контуры «приграничных территорий» (frontier), которые раньше или позже должны к нему отойти. Таким же образом поступали и все остальные государства колонистов, будь то в Африке, в Австралии или на Ближнем Востоке[147].
В ходе Великой Французской революции зародилась новая концепция «естественных границ», побуждавшая революционеров требовать присоединения к своим странам территорий, примыкавших к большим рекам или высоким горам, находившимся подчас далеко от старых «искусственных границ». Именно таким образом сначала революционная фантазия, а затем и фантазия Наполеона «включили» Рейнскую область и Нидерланды в Большую Францию. Германская национал-социалистическая революция с самых первых шагов открыто опиралась на теорию «жизненного пространства», распространяя ее на Польшу, Украину и западную часть России. Эта теория стала одной из главных причин Второй мировой войны.
Не случайно первые национальные государства стали ведущими колониальными державами. Разумеется, территориальная экспансия имела экономические мотивы и стимулы и была обусловлена, среди прочего, все возраставшим технологическим превосходством Западной Европы над большей частью остального мира. Вместе с тем энтузиастическая поддержка заморской территориальной экспансии патриотически настроенными массами стала важнейшим элементом, способствовавшим лихорадочному расширению колониальных империй. Общеизвестно также, что разочарование народных масс в странах, не поспевших к разделу колониальной добычи, подтолкнуло немалую их часть к радикальному и агрессивному национализму.
Национальные государства третьего мира, возникшие в ходе борьбы против колониальных держав, начали свое территориальное обустройство с кровавых пограничных конфликтов. Таким образом, столкновения между Вьетнамом и Камбоджей, Ираном и Ираком, Эфиопией и Эритреей мало чем отличались от войн, которые Британия и Франция, Франция и Пруссия или Италия и Австрия вели между собой сотней лет раньше. Подъем демократического национализма в Восточной Европе привел к серии войн в бывшей Югославии и появлению новых «справедливых границ» на старом европейском континенте.
Процесс превращения земли в национальное достояние чаще всего брал свое начало в административных центрах, однако со временем он становился неотъемлемой составляющей широчайшего общественного сознания, подгонявшего и завершавшего его «снизу». В отличие от происходившего в досовременных обществах, массы становились теперь жрецами и стражами новой священной земли. Так же как в религиозных культах прошлого священный центр был недвусмысленно отделен от окружавшего его секулярного пространства, так в новом мире каждый квадратный сантиметр общей собственности становился частицей священного национального пространства, об оставлении которого не могло быть и речи. Из этого, впрочем, не следует, что секулярные «внешние сантиметры» не способны при случае стать священными «внутренними сантиметрами» — присоединение дополнительных земель к национальной территории всегда считалось добрым патриотическим делом. Однако от родины нельзя оторвать ни пяди!
В тот самый момент, когда границы стали обозначением размеров национального владения и превратились из условных горизонтальных линий на плоскости в священные линии, разделяющие пространства в глубине земли, в море и в воздухе, они стали почетными, обязательными, благородными, вызывающими уважение национальными атрибутами. Иногда их местоположение опиралось на долгую древнюю историю, иногда — на чистую мифологию. Все наличные крупицы примордиальной информации, свидетельствующие о присутствии, тем более, о доминировании «этнической» группы — являющейся вроде бы первоисточником или демографической основой современной нации — на том или ином куске земли, становились фиговыми листками для экспансии, завоевания или колонизации. Любой третьестепенный миф[148], любое попутное упоминание, из которых можно выжать горчичное зерно легитимации территориальных прав, немедленно превращались в идеологическое оружие, в конвейер, производящий жизненно необходимую «национальную память»[149].
Поля древних сражений стали местами настоящих паломничеств. Могилы тиранов прошлого, впрочем, как и жестоких бунтовщиков, обратились в государственные исторические памятники. Завзятые атеисты, проникшиеся пламенным национализмом, начали приписывать молчаливым ландшафтам примордиальные или — иногда — трансцендентные качества. Революционеры-демократы, даже социалисты, еще недавно проповедовавшие братство народов, проливали слезы над следами монархического, империалистического и даже культового прошлого, чтобы таким образом обосновать свое право контролировать как можно более обширную территорию.
В дополнение к сиюминутному, основанному на грубой силе овладению территорией почти всегда возникала необходимость в обретении длительного исторического времени, способного «окутать» национальное пространство и придать ему вечную, вневременную ауру. Большая политическая родина при любых обстоятельствах является чересчур абстрактной, поэтому она остро нуждается в вещественных опорах двух [разных] сортов — временных и пространственных. Поэтому, как уже отмечалось выше в несколько иной форме, наряду с историей, география также стала частью новой педагогической теологии. В рамках этой теологии национальная почва покусилась на долговременную духовную гегемонию божества и в немалой степени заменила собой небеса: в Новое время стало куда как позволительнее скептически отзываться о боге, нежели о земле предков.
Огромная абстрактная родина стала в XIX и XX веках сверхзвездой национальной политики — впрочем, как и политики межнациональной. Миллионы погибли за нее, миллионы убивали ради нее, мириады людей хотели жить только в ней. Однако могущество родины, как и всех прочих исторических инноваций, не было безграничным и, уж тем более, вечным.
Родина имела внешние границы, определявшие ее территорию; имелась у нее и внутренняя граница, ставившая предел ее ментальному могуществу. Когда жизнь людей становилась невыносимой, прежде всего когда они утрачивали возможность достойно содержать свои семьи, дело нередко доходило до эмиграции в другие страны. Посредством эмиграции люди меняли национальную территорию, как меняют красивую, но сильно поношенную одежду: с сожалением, однако вполне решительно. Массовая миграция характеризует современную эпоху никак не меньше, чем процесс «национализации» населения и построения «родины» для его нужд. В нередкие в Новое время периоды нужды и экономических кризисов, преследований и притеснений многие миллионы людей, невзирая на трудности, связанные с вырыванием корней и переездом в незнакомые места, перебирались в «жизненное пространство», обещавшее им лучшую и более спокойную участь, нежели страна исхода. Нелегкий процесс укоренения в новообретенных родинах попутно делал эмигрантов патриотами. Даже если в первом поколении это превращение не слишком удавалось, следующее поколение уже носило образ новой родины глубоко в сердце.
Любое политическое явление, с большим успехом появляющееся на том или ином историческом этапе, в конце концов завершает свою карьеру и покидает соответствующую арену. Национальная родина, начавшая свой путь в XVIII веке и развившаяся в естественную, нормативную среду обитания людей, ставших ее гражданами, к концу XX века начала проявлять первые признаки «износа». Она еще отнюдь не исчезает, в кое-каких «темных углах» планеты люди продолжают умирать за клочок национальной почвы, однако во многих других регионах классические границы между государствами стали постепенно «растворяться».
Рыночная экономика, разрушившая в относительно отдаленном прошлом «малые» родины и немало способствовавшая формированию больших национальных родин и «заковыванию» их в непреодолимые границы, начала буквально стирать в порошок отдельные элементы своего раннего творчества. Политические элиты, рьяные мультимедийные средства информации и Интернет подталкивают этот процесс, однако и они являются лишь подмастерьями свободного рынка. Уменьшение важности обработки земли как средства создания экономического богатства также способствует ослаблению важнейших ментальных концепций, переплетающихся с классическим патриотизмом. Когда француз, немец или итальянец покидает сегодня свою родину, он не сталкивается на границе со «сторожевыми псами» государства — его силовыми структурами. Европейцы уже довольно давно передвигаются внутри межнационального территориального пространства, постепенно обретающего совершенно новые контуры.
Верден, возможно, ярчайший из символов патриотического идиотизма XX века, стал одним из самых популярных туристских объектов Западной Европы. Трудно не признать ироническим то обстоятельство, что в Вердене начисто игнорируется паспортная и национальная принадлежность посещающих его европейцев. Несомненно, Европа создала новые «континентальные» границы, жесткие и в чем-то не менее жестокие, чем прежние, однако обрамленные ими территории весьма мало похожи на старые политические родины. Французы, скорее всего, уже не будут умирать за Францию, немцы — за Германию; почти наверняка итальянцы сохранят верность традиции, продекларированной старым итальянским циником в романе Джозефа Хеллера «Уловка-22» (его слова стали эпиграфом данной главы).
Хотя массовое истребление людей конвенциональными средствами стало несколько более проблематичным в ядерную эпоху, не исключено, что человечество найдет в будущем новые способы и причины убивать и быть убитым. Тем не менее грядущие убийства — если до них дойдет дело — скорее всего, станут совершаться под эгидой неизвестных нам сегодня политических схем.