– Трогай! – крикнул я лихачу. Тот только того и ждал.
Как бешеный рванулся вперед изнервничавший вконец рысак, и в три-четыре взмаха мы уже поравнялись с ползущими впереди санями.
– Мария Николаевна, – крикнул я взволнованным, нетерпеливым голосом, – здравствуйте.
Она вздрогнула и торопливо оглянулась. На мгновенье яркая краска залила ее щеки.
– Ах, это вы, откуда вас Бог несет?
– Оттуда же, откуда и вас, я провожаю вас от самого
Гостиного двора, это ведь я налетел на ваши сани у Пассажа, я тотчас же узнал вас и с тех пор еду по пятам, а вы и не догадались..
– Ну, а теперь вы куда ж? – прервала вдруг она мое торопливое словоизвержение.
Признаться, этот вопрос меня несколько озадачил.
– Куда? Пока вот провожаю вас, а потом, надеюсь, вы мне позволите зайти к вам, я, кстати, буду очень рад видеть
Николая Петровича, я давно уже не видался с ним.
Она ничего не ответила. Минуту мы ехали рядом молча.
– Послушайте, Мария Николаевна, знаете что? отправьте-ка вы вашего возницу к черту и пересаживайтесь ко мне, а то он ползет как ушибленный. Право, ну.
Маня с минуту колебалась. Но, видно, ей самой до смерти надоело это похоронное шествие, потому что, подумав с минуту, она остановила своего извозчика, расплатилась с ним и, захватив с собой небольшой пакет, единственно оставшийся у нее изо всей массы покупок, пересела ко мне. Я был в восторге.
– Семен (знать имя своего лихача – священная обязанность всякого нанимателя), рубль на чай, пошевеливайся!
Лихач только головой тряхнул. «Знаем, мол, не учи!»
Он лихо подобрал вожжи, как-то особенно чмокнул, отчего горячий конь вздрогнул всем телом, гордо козырем поднял красивую морду, рванулся, словно бы хотел сбросить своей широкой грудью мешающее ему препятствие, и помчался, точно поплыл, едва касаясь копытами земли.
– Послушайте, Мария Николаевна, – начал я, – скажите на милость, что это за гоголевский тип был сегодня с вами.
– А вам очень интересно это знать? – усмехнулась она.
– Очень!
– Мой жених.
– Ваш жених?
– Да-с, мой жених, Алексей Александрович Муходавлев, титулярный советник, служит в Министерстве государственных имуществ, получает 90 рублей жалованья и имеет собственный дом, тот самый, у которого он только что слез. Видите, как я вам подробно докладываю. Ах, да, забыла еще: вдовец – жена умерла пять лет тому назад, имеет дочь десяти лет. Вот, кажется, и все подробности.
Что вы так удивленно смотрите?
– Вы шутите, быть этого не может! – воскликнул я.
– То есть чего быть не может? Что он вдовец или что у него дочь десяти лет?
– Быть не может, чтобы он был ваш жених!
– Почему?
– Да, во-первых, потому, что он обезьяна, а во-вторых, как же это так скоро. Давно ли мы виделись с вами, и ни о каких Блоходавлевых и речи не было.
– То есть как давно ли, ни меньше ни больше как два с половиной месяца, а в такой срок иной раз многое может случиться.
В последних словах мне почудился как бы упрек, но я так был огорошен неожиданным известием, что почти лишился способности что-либо соображать.
– Да нет, перестаньте, вы себе представить не можете, как вы меня ошеломили, это невозможно, – бормотал я, стараясь собраться с мыслями. – Неужели это дело решенное?
– Почти, он уже переговорил с отцом, мне тоже изъяснился..
– Ну и вы...
– Конечно, согласна, он для меня очень хорошая партия, по крайней мере, все так говорят, в чине, с деньгами, чего же больше.
– Я вижу, он вам не по сердцу.
– Вот вздор какой, почему это вы так думаете, напротив, он мне очень нравится, такой солидный, серьезный, учтивый.
– Да из каких он?
– Как из каких, я же вам говорила – чиновник, титулярный советник, служит. .
– Э, да не то, не то вовсе, я спрашиваю, из каких он, то есть из «наших» или из хамов?
– Ах вот что, – иронически улыбнулась Маня, – предки на сцену. Ну, предки его не из важных, отец был простым вахтером, а сестра до сих пор где-то прачешное заведение держит, и он этого не скрывает, да, впрочем, и то сказать, не всем же быть пятисотлетними дворянами и происходить от воевод Дмитрия Донского.
Последняя фраза была уже прямо не в бровь, а в глаз, – я несколько раз говорил Мане, что род Чуевых происходит от воеводы Чуя, убитого на Куликовском поле.
– Послушайте, за что вы на меня сердитесь?
– Я на вас, избави Бог, и не думала, да и за что? Вы мне ничего худого не сделали, а если что и вышло худого, то я сама виновата, слишком неосторожна.
– Что такое, что вышло? Вы меня пугаете!
– Ничего особенного, слишком часто нас с вами видели вместе это лето, ну и вышли разные сплетни, впрочем, теперь все уже опять утихло. Что было, то прошло. Однако вот мы и приехали, стой, стой! Вот тут, у ворот.
Мы остановились.
– Мария Николаевна, – начал я решительным тоном, –
мне необходимо с вами переговорить серьезно.
– О чем?
– Этого в двух словах не перескажешь.
– Ну так идите к нам, кстати, вечером, наверно, жених мой приедет, я вас познакомлю. Он к тому же заочно вас знает из моих рассказов и даже весьма одно время интересовался вами. – Говоря это, она как-то загадочно-иронически улыбнулась. Всякий раз, когда она говорила слова «мой жених», меня точно что по сердцу резало.
Имея возможность давным бы давно назвать Маню своей женой, но не решившись до сих пор сделать ей предложение, на которое, наверно бы, последовало ее согласие, я теперь, когда она сделалась невестой другого и ускользала от меня, готов был идти на все, чтобы не допустить этого брака. В эту минуту мне искренно казалось, что, если она выйдет замуж за Муходавлева, я не переживу этого, уже по меньшей мере буду в большом отчаянии.
Старики Господинцевы встретили меня очень радушно.
Жили они вовсе не так плохо, как я думал. Маленькая квартирка в две светлые и одну темную комнатки была хоть бедно, но чисто убрана, что придавало ей веселый, уютный вид. Тотчас же подали самовар, и так как мы оба порядочно прозябли, то с удовольствием принялись за чай.
После чаю я упросил Маню провести меня в ее комнату, и там, оставшись наедине, я снова приступил к ней с расспросами. Мне хотелось прежде всего узнать, насколько далеко зашло их сватовство.
К большому моему удовольствию, я из первых же слов понял, что хотя предложение и сделано и принято, но дальнейшее ничего не выяснено. День свадьбы не только что не был назначен, но даже и приблизительно не было решено, когда ее справлять. Очевидно, господин Муходавлев был порядочная мямля и, как видно, придерживался пословицы, что «поспешность хороша только блох ловить». Другая черта его характера, уловленная мною из рассказов Мани, была скупость, доходящая почти до скаредности. Несмотря на то, что вот уже вторую неделю как он, считаясь женихом, почти каждый день бывал у них, он до сих пор не сделал своей невесте ни одного подарка, если не считать двух довольно мизерненьких бонбоньерок с шоколадными конфетами.
Наконец, третья черта – он был, по-видимому, сильно ревнив, это можно было заключить из того, что, узнав от кого-то о моем существовании и о дружбе нашей с Маней, он долго допытывался у нее: что и как, все время подозрительно не спуская с нее глаз, и, не успокоившись, начал наводить стороной кое-какие справки и только тогда, когда за это получил выговор от Мани, которая ему прямо объявила, что, если он не доверяет ей, может искать себе другую невесту, он, по-видимому, угомонился.
– Да откуда вы его выкопали, такое чудище? Я не думал, что в Петербурге водятся «ископаемые».
– Никто его не выкапывал. Сам объявился. – И Маня рассказала следующее.
Вскоре после того как Красенские переехали от нас на свое новое место жительства, а мы в свою очередь перебрались на другую квартиру, отец Мани получил место, где и пребывает теперь на одном из чекушенских заводов смотрителем материалов. Жалованье, правда, ничтожное, но казенная квартирка с отоплением, освещением и кое-какие доходишки. Старик был рад и тому, так как в то время находился без занятий, и тотчас же поспешил вступить в свою новую должность.
Недели через две по приезде на новое место Розалия
Эдуардовна, мать Мани, пошла за покупками в суровскую лавку и там неожиданно встретилась с одной своей старинной подругой, с которой не видалась лет пять. Подруга ее была замужем за одним чиновником, недавно овдовела и жила с ними по соседству в доме Муходавлева.
Обе подруги чрезвычайно обрадовались друг другу, и в тот же вечер Анна Ивановна пришла к Господинцевым.
– Что же это вы, Розалия Эдуардовна, Маничку замуж не выдаете, уже пора, – сказала как-то в разговоре Анна
Ивановна, ласковым взглядом окидывая стройную фигурку
Мани, – вишь, какая она у вас красавица.
– Жениха нет, – улыбнулась Розалия Эдуардовна, –
теперь женихи богатых невест ищут, а у нас вы знаете какие достатки.
– А что дадите, я вам сосватаю жениха, и с деньгами, и чина хорошего, степенный, собой не урод, а?
– А вы нам покажите ваш товар, тогда и сторгуемся, –
отшутилась Розалия Эдуардовна. Тем разговор и кончился.
Но когда в следующее воскресенье Розалия Эдуардовна с
Маней пришли в гости к Анне Ивановне, они застали у ней какого-то пожилого, сухощавого господина, который при входе их как-то особенно пытливо посмотрел на Маню.
– Позвольте представить, – затараторила Анна Ивановна, – хозяин здешнего дома, Алексей Александрович
Муходавлев. Вот он самый жених и есть, – незаметно шепнула она на ухо Мане и Розалии Эдуардовне, – смотрите каков!
Весь вечер Алексей Александрович глаз не спускал с
Мани, она ему, видимо, очень понравилась, и, когда они собирались домой, вызвался их проводить.
На другой день он явился к ним вечерком, под предлогом какого-то поручения от Анны Ивановны, и с этого дня стал все чаще и чаще навещать их.
У Мани был талант – замечательно искусно делать всякие безделушки из бисера, гаруса и щелка. Время от времени она брала заказы из одного магазина в Перинной линии, и эта работа давала ей порядочный заработок.
Алексей Александрович оказался страстным любителем всего этого вздора. Он по целым вечерам сидел, не спуская глаз с рук Мани, с детским любопытством следя, как из кусочков разной материи и моточков шелка из-под ее пальцев выходили разные безделушки. Особенно ему понравилась одна вещица для вытиранья перьев, представлявшая араба под шатром, и, когда Маня, смеясь, подарила ее ему, он пришел в настоящий детский восторг. В
тот же вечер сделал ей предложение.
Маня, пораженная такой неожиданностью, не решилась сразу ничего ответить и попросила подождать, то же самое ответила и отцу с матерью, которым сватовство Муходавлева было, очевидно, очень приятно.
С этого дня Муходавлев начал бывать у них каждый день, и хотя Маня еще не сказала ему окончательного «да», но мало-помалу так привыкла к мысли о неизбежности этого брака, что стала глядеть на него как на жениха.
Впрочем, сам Муходавлев не особенно торопил и терпеливо ждал решения Мани.
В таком положении было дело, когда я встретил их в
Гостином дворе.
Зная, что Муходавлев должен прийти сегодня вечером, я решился остаться, мне хотелось поближе познакомиться с человеком, у которого приходилось теперь отбивать то, что в эту минуту я считал для себя дороже всего на свете, по крайней мере, тогда мне так казалось.
VII
Не успели мы, что называется, по душе наболтаться с
Маней, как в маленькой прихожей раздался дребезжащий звонок, и через минуту в комнату, служившею Господинцевым и гостиной, и столовой, появился сам Алексей
Александрович. Увидев меня, он как-то удивленно воззрился глазами, точно спрашивая; «А это что за птица, откуда?» Когда же он узнал мою фамилию, его, очевидно, покоробило. Я уже говорил, что он знал o наших дружеских отношениях с Маней, и теперь мое присутствие ему, видимо, было не по сердцу, однако он постарался не подать мне виду и с особенной любезностью протянул свою жилистую, сухую, как петушиная лапа, руку. Поздоровавшись с ним, я без церемонии стал его рассматривать. Теперь он показался мне еще курьезнее, чем на улице. Одет он был в черный, длиннополый сюртук, старинного фасона, сидевший на нем как-то нескладно, словно на покойнике; высокие туго накрахмаленные воротники подпирали гладко выбритый подбородок. Как я уже говорил, ему было лет за сорок, если не под пятьдесят, волосы его значительно поредели, зачесывал он их по-старинному, на височки, и, очевидно, сильно красил. Держал он себя весьма степенно, говорил чуть-чуть в нос, улыбался какой-то деревянной, деланной улыбкой. Очевидно, он кого-то копировал, по всей вероятности, кого-нибудь из своих бывших начальников. После получасовой беседы я убедился, что он страшно неразвит, почти не образован, но от природы не глуп, или, вернее, хитер, себе на уме.
Он несколько раз пробовал заговорить со мной, но,
видя, что я упорно отмалчиваюсь, он оставил меня в покое и, небрежно развалясь на кресле, принялся с апломбом рассуждать по поводу волновавших тогда весь Петербург недоразумений в университете. В разговоре, несколько раз, он косвенным образом старался задеть меня, рассуждая на тему о непостоянстве и легкомыслии теперешней молодежи, о ее якобы огульной неблагонадежности и т. п. Видя, что разговор этот мало нас интересует, он перешел на свои личные дела, заговорил о службе, о своих планах, надеждах и предположениях. Николай Петрович и Розалия Эдуардовна слушали его с большим вниманием, мне показалось, что они даже заискивают перед ним. Это меня раздражило, и я нарочно довольно громко заговорил с Маней, сидевшей за самоваром, умышленно сосредоточивая разговор на воспоминаниях о наших летних прогулках.
– Помните, Мария Николаевна, как мы ездили с вами в
Зоологический сад? Какая чудная ночь была, когда мы возвращались. Еще вы так интересовались, существуют ли люди на какой-нибудь из звезд, и если существуют, то такие ли они, как мы. Я еще сказал тогда вам, что мне иногда кажется, что после смерти нам откроется весь этот видимый, но неведомый мир, на что вы ответили: – Если бы знать наверно, что это так, это было бы утешением в смерти. Помните?
Как только я заговорил, Муходавлев тотчас же замолчал и насторожил уши, он пытливо взглянул на Маню, а когда та, почувствовав на себе его пристальный взгляд, слегка вспыхнула, он перевел глаза на Николая Петровича, точно спрашивая его: «Что, мол, это значит?» Я видел, что как отцу Мани, так и ее матери тема моего разговора была очень не по сердцу, но я нарочно продолжал, не обращая ни на кого внимания и обращаясь к одной Мане.
– А помните наши прогулки в Летнем саду, я еще недавно был там, знаете, нашу любимую скамейку снесли и переставили гораздо дальше, помните, там на повороте, у разбитого дерева, еще мы его стариком звали. Знаете, теперь зимою, под вой ветра и вьюги, я особенно как-то люблю вспоминать эти дни.
– Воспоминания бывают приятны только тогда, – обратился вдруг ко мне Муходавлев, – когда в них не раскаиваешься.
– Вы из какой прописи это вычитали? – насмешливо прищурился я на него.
– Как из прописи, это не из прописи.
– А я думал, из прописей, вы, я, заметил, ужасный любитель прописных истин. Лень – мать пороков. Человек должен довольствоваться тем, что имеет, и т. п. Можно подумать, что вы или недавно со школьной скамьи, или занимаетесь преподаванием каллиграфии.
– Напрасно вы смеетесь, молодой человек, над прописными истинами, как вы их называете, не забудьте, что все эти изречения в большинстве случаев господ философов, людей гораздо умнее, чем мы, грешные.
– Я не спорю, что все эти истины выдуманы людьми умными, и говорю только, что в зубах всем навязли, так как давным-давно всеми дураками вызубрены.
Он злобно взглянул на меня, но смолчал и даже сделал вид, что не понял моего намека.
– Беда, как молодежь неосторожна в наши дни, – продолжал он, – иная молодая особа, по легкомыслию, позволит себе слишком уж близкое знакомство с каким-нибудь молодым человеком, а там, глядишь, и выйдет что-нибудь, а почему? – все от своеволия, не хотят старших слушать: мы, дескать, сами знаем, что и как делать, не учите нас; а что знают, дальше своего носу ничего, любой хлыщ надует. А там на всю жизнь горе да слезы. Так-то.
– Это правда, – угрюмо заметил Николай Петрович, –
теперь дети не особенно-то слушают. Что говори, что нет.
Умны уж очень стали.
Я нарочно взглянул на Маню, она сидела, закусив губку и сурово наморщив брови, оборот разговора ей, очевидно, был не по сердцу. Видя, что я не возражаю, Муходавлев набрался духу.
– Вот бы хоть курсы взять; ну для чего женщинам курсы, только чтобы со студентами шляться. Это, видите ли, ухаживание называется, луна, звезды, соловей, лямур, поэзия. «Ты меня любишь?» – «Люблю!» Ангел, сокровище! чмок, чмок, а там глядишь – ангела и след простыл, слушает соловьев с другою. Нет, у кого честные цели, соловьев слушать не пойдет. .
– А выберет себе жену, как цыган лошадь, осмотрит ее со всех сторон, нет ли какого изъяну, купит да и впряжет в работу. Вези, мол, зарабатывай гроши, что я за тебя дал.
Так, что ли? – усмехнулся я.
– Шутить изволите, молодой человек, – зашипел Муходавлев, – так никто-с не поступает-с, всякий умный человек делает с разумом. Понравится ему девушка, обдумает он, может ли содержать жену, и годится ли она ему, пара ли, и если окажется пара, то прямо за свадьбу без прогулочек-с, так-то-с.
– Ну а что вы называете парой? Интересно знать. Как, по-вашему, пара это будет? Красивая, молодая девушка и старик лет пятьдесят, с лысиной, крашеный, весь на фланели, а?
– Это смотря как, – зашипел Муходавлев, задыхаясь от злости, – смотря по обстоятельствам, если у девушки за душой, кроме красоты, ничего нет, то пара.
– А, вот как. Но как вы полагаете, неужели старик, берущий такую девушку, думает, что она его будет любить?
– То есть что вы называете любить. Лямура, конечно, не будет, да и Бог с ним, а любить, отчего же не любить.
Должна же она чувствовать, что вот человек устроил ее судьбу, и беречь его за то.
– Штопать ему носки, варить обед, а на ночь уксусом растирать, да ведь это может и кухарка делать. Зачем же жена?
– Как зачем – подруга жизни.
– Да какая же она ему подруга жизни, когда ей, например, 22, а ему 50. Или вы держитесь того правила:
«Люби не люби, а почаще взглядывай».
– Э, что вы понимаете в семейной жизни, – досадливо махнул он рукой, – поживите с мое, тогда поймете.
– Ну, уж если я доживу до ваших лет, то поверьте, что не буду жениться.
– Это почему?
– А потому что в ваши года не о свадьбе думать, а о духовном завещании, вы меня простите, я человек откровенный.
– Я это вижу, – криво усмехнулся он, – только напрасно так думаете, помните басню Крылова «Старик и трое молодых», как трое юношей смеялись над старцем, что сажает дерево на смерть глядя, ан вышло, что он же их всех троих пережил.
– Федор Федорович! – умоляюще шепнула мне Маня. –
Ради Бога перестаньте, смотрите, как папа сердится, бросьте.
Мне стало ее жаль, и я замолчал. Видя, что я не возражаю, Муходавлев успокоился и принялся снова ораторствовать о своем департаменте, а затем ловко перевел разговор и на свой дом. Он выложил перед нами все подробности: сколько он за него заплатил, – дом куплен был на деньги его первой жены при помощи каких-то особенно счастливых комбинаций, граничащих с мошенничеством; сколько доходу он дает, какие выгоды от того или другого вида помещения и т. д. Очевидно, все это он говорил для меня. «Вот, дескать, я каков, а у тебя что есть – шиш. А
тоже рассуждаешь!»
Ко мне весь остальной вечер Муходавлев относился сдержанно, но крайне холодно и уже больше не обращался ни с какими разговорами. Только раз, когда с чиновничьим благоговением упомянул он имя одного высокопоставленного лица, а я при этом лаконически вставил далеко не лестный эпитет, относящийся до этого лица, он язвительно обратился ко мне:
– А позвольте спросить, почему вы такого мнения о сем достойнейшем господине, разве он вам знаком?
– Я думаю, больше, чем вам, я у него иногда бываю в доме, ведь это же мой дядя.
– Ваш дядя? – воскликнул Муходавлев, и, несмотря на явную антипатию ко мне, вся его фигура изобразила вдруг совершенно машинально в силу рефлекса глубокое подобострастие. – Я и не думал!
– Что же это вас удивляет? – усмехнулся я, – У меня не он один, вы знаете Z?
– Еще бы, помилуйте, не знать такое лицо, да его вся
Россия знает, – всплеснул он руками.
– Ну Россия не Россия, а в Петербурге, пожалуй, знают, ну так вот жена его, рожденная Чуева, сестра моего отца.
– Сестра вашего отца?! – воскликнул Муходавлев. – И
при таком родстве вы не служите!!! Боже мой, да дайте мне такое родство, я бы давно из столоначальников прямо в директора попал!
Я молча пожал плечами.
– Всякий устраивает свое счастье по-своему, – усмехнулся я, – мы с вами друг друга не поймем, потому я вам и объяснять не буду, почему я не служу.
Этот ответ уязвил его, и он снова тотчас же перешел в тот тон, какого держался со мною доселе, но я видел, что открытие во мне родственника Z, имевшего большое влияние в министерстве, где служил Муходавлев, значительно обескуражило его, ясно даже показалось, что он как бы стал остерегаться меня, взвешивать каждое слово. Уж не боялся ли он, что я донесу на него?
Было уже порядочно поздно, когда Алексей Александрович, взглянув на свои золотые часы, начал собираться домой. Он несколько раз повторял: «А я сегодня засиделся, пора, пора, давно пора, у меня еще и дело есть, две-три бумажонки не кончены, завтра чуть свет вставать придется!», но сам не уходил. Очевидно, он ждал, что я тоже соберусь уходить, и хотел уйти после, но я нарочно, как будто не понимая, в чем дело, сидел себе и вполголоса болтал о чем-то с Маней. Потеряв надежду пересидеть меня, Муходавлев наконец не вытерпел, встал и стал прощаться.
– Мне надо бы было кое-что сказать вам, Мария Николаевна, – начал он, – но сегодня это неудобно, я уже другой раз, без посторонних лиц, – он сделал особенное ударение на этих словах, – скажу вам, а до тех пор позвольте вашу ручку. – Он особенно нежно пожал руку
Мани и несколько раз поцеловал ее немного выше кисти.
– Ну а вы, молодой человек, – заискивающе-шутливым тоном обратился он ко мне, – конечно, со мною? вместе и поплывем, знаете пословицу: «Дорога вдвоем – полдороги»!
– Нет, благодарю вас, я еще посижу с полчасика, – невозмутимо спокойно ответил я, – мне тоже надо сказать пару слов Марии Николаевне и тоже без посторонних свидетелей.
Надо было видеть выражение его лица, он сразу как-то весь позеленел и сморщился, точно уксусу лизнул.
– Интересно знать, какие могут быть у вас секреты с чужою невестою, милостивый государь, – зашипел он, впиваясь в меня своими злыми глазами.
– Какою невестою, – удивился я, – о какой невесте вы говорите?
– О моей невесте, Марии Николаевне Господинцевой, которой я уже сделал предложение и которую надеюсь скоро назвать своей женой, а потому по праву жениха требую от вас оставить мою невесту в покое и не утруждать ее вашими секретами, которых ей вовсе и знать не надо.
При этих словах я почувствовал, как вся кровь хлынула мне в голову. Я готов был отвечать ему дерзостями, но в эту минуту в спор вступила сама Маня. С достоинством поднявшись с своего места, она холодно смерила Муходавлева с ног до головы своим лучистым взглядом и спокойно сказала:
– Алексей Александрович, вы забываете, что я еще вам не сказала своего окончательного решения, а до тех пор я свободна и никаких прав над собою не признаю, я охотно выслушаю завтра все, что вы имеете мне сказать, а теперь я бы просила вас не ссориться с одним из моих лучших друзей, с которым мы знакомы чуть ли не с детства, а вас, Федор Федорович, – прибавила она шутливо, – прошу не бунтовать у меня, сегодня поздно, поезжайте домой, мы после поговорим.
Эта речь сразу утихомирила Муходавлева, он даже постарался улыбнуться.
– Покоряюсь, – шутливо воскликнул он, – недаром французы давно уже сказали: «Чего женщина хочет – Бог хочет!»
– Когда мы увидимся? – шепнул я Мане на ухо, пока
Муходавлев, провожаемый ее родителями, выбирался на лестницу.
– Зачем нам видеться? – спросила она, грустно взглянув мне в лицо.
– Так надо, – нетерпеливо топнул я ногой, – говорите скорей когда, иначе я того натворю, чего вы и не думаете.
– Ну, хорошо, не волнуйтесь. Завтра я утром поеду к сестре.
– В котором часу?
– Да часов около двенадцати,
– Хорошо же, я буду ждать вас тут на углу, подле будки, я с вами поеду, смотрите же – приходите, а пока в задаток. .
И раньше чем она успела опомниться, я крепко обнял ее и порывисто поцеловал в самые губы. Она с испугом отскочила от меня.
– Что вы делаете, вы забываете, что я почти невеста другого.
– Никогда вы ничьей невестой, кроме моей, не будете, хотя бы мне для этого пришлось свернуть шею четырем
Муходавлевым, помните это, а пока прощайте, до завтра.
Накинув пальто, я поспешно выскочил на лестницу.
Николай Петрович, с лампой, стоял на верхней площадке лестницы и светил спускавшемуся Муходавлеву. Розалия
Эдуардовна стояла подле и приветливо ему кланялась. Со мною оба они простились очень холодно, очевидно, они были крайне недовольны моим поведением, но мне это было безразлично.
Выйдя на улицу, я увидел Муходавлева, он стоял в нескольких шагах, очевидно, поджидая меня.
– Послушайте, – заговорил он каким-то сдавленным голосом, – что вам от нас надо, зачем вы мешаетесь в это дело?
– В какое дело? – холодно спросил я, останавливаясь против него и в упор глядя ему в лицо.
– В дело моей свадьбы. Я хочу жениться на Марии
Николаевне..
– Но вы не женитесь, – перебил я его.
– Почему, кто мне может помешать?
– Я! Вы не женитесь, потому что я женюсь на ней, поняли теперь?
– Как не понять, но поймите и вы, что я этого не допущу, мне родители ее дали согласие, и она сама почти согласна, я уже разрешение начальства о вступлении в брак исходатайствовал и кое-кому из товарищей сказал, да я теперь из одного сраму не отступлюсь, нет, вы эти пустяки бросьте, не думайте, что Муходавлев из тех, что позволят вертеть собою, у меня, батенька, хохлацкое упрямство, и уже что я раз решил, так и будет, хоть лоб разобью, а на своем поставлю. Думайте обо мне, что вам угодно, но я предупреждаю вас, что если вы не отстанете, то я попросту, без затей, переломаю вам ребра, слава Богу, силы хватит.
– Увидим, – произнес я, медленно отчеканивая каждое слово, – но помните одно, что я тоже не остановлюсь ни перед чем, хотя бы и этим. – Говоря это, я вынул из кармана маленький револьвер Лефоше и слегка щелкнул курком.
Зловеще блеснула при лунном свете вороненая сталь дула.
Муходавлев побледнел как полотно и как ужаленный отскочил от меня шагов на пять.
«Трус, – мелькнуло у меня в голове, – это хорошо».
– Милостивый государь, – бормотал окончательно перетрусивший Муходавлев, – вы просто того.. разбойничаете.. как же вы так это смеете.. я жаловаться буду... это ведь значит покушение на жизнь человеческую. . за это ведь суду предают. . я завтра же градоначальнику донесу на вас.
– Можете, – холодно ответил я, – но помните одно, если
Мария Николаевна будет вашей женой, я пущу вам пулю в лоб, а потом и себе, мне все равно без нее не жить, а ей этим я услугу окажу, овдовев, она будет со средствами и может выйти по любви. Видите, как все это просто. – Я говорил так спокойно, точно дело шло о какой-нибудь самой обыкновенной вещи. Хотя Муходавлев и оказался трусом, но тем не менее не настолько глупым, чтобы его было так легко запугать. Когда первое впечатление испуга прошло, он злобно усмехнулся:
– Напрасно вы так думаете, что это так просто, поверьте
– я не баран, что позволю себя зарезать, меня не напугаете, и от своего решения я не отступлюсь, чем бы вы мне ни угрожали, а теперь прошу вас идти своей дорогой, а не то я позову полицию и вас арестуют, как носящего оружие.
Прощайте.
– Прощайте, но помните, все, что я говорил, не одни пустые угрозы.
– Ладно, ладно, увидим.
Сказав это, он перешел на другую сторону и быстро зашагал от меня прочь, бормоча что-то себе под нос.
Я всю ночь не мог заснуть. Если бы вчера кто-нибудь спросил меня, люблю ли я Маню настолько, чтобы жениться на ней, я бы затруднился ответом, но теперь я просто весь сгорал от безумной страсти. По крайней мере, мне так казалось. При одной мысли, что она может быть женой
Муходавлева, который по праву мужа запретит ей видеться со мною, и я таким образом навеки потеряю ее, меня бросало в холод. Я вскакивал с постели и в темноте принимался ходить из угла в угол, сжимая кулаки.
– Ни за что, – шептал я, – ни за что, лучше умереть.
Мне тогда и в голову не приходило, что мое решение жениться на Мане вытекало не столько из любви к ней, сколько из чувства уязвленного самолюбия, упрямства и страстного желания поставить на своем. Мне не столько важно было, хотя я сам этого не замечал, чтобы Маня была моей женой, сколько то, чтобы она не была женой Муходавлева.
«Как? – думал я. – Чтобы меня предпочли какому-нибудь чинушке, чтобы он смел пренебрежительно смотреть на меня.. никогда». Если бы Муходавлев не был богат, я уверен, что мне бы и в голову не пришло так волноваться. Будь он какой-нибудь несчастный канцелярист, бьющийся на одном жалованье, я – кто знает, может быть, даже и не подумал расстраивать свадьбу, уступил бы ему
Маню, ну взгрустнул бы немного – и только; в том-то и был весь вопрос, что с точки зрения житейской мудрости, это я сам в душе сознавал, Муходавлев был несравненно лучший жених для Мани, чем я. Я видел предпочтение, которое отдавали ему родители Мани, да и всякий бы на их месте, и вот это-то меня главным образом и выводило из себя и заставляло приходить в исступление.
На другой день ровно в 12 часов я уже стоял со своим лихачем на углу улицы, где жила Маня. Мне не пришлось долго ждать. Вот отворилась знакомая калитка, и показалась стройная фигурка Мани в шубке, обшитой седым плюшем, и в такой же шапочке, сдвинутой слегка набекрень. Она шла торопливо по замерзлому тротуару, оглядываясь во все стороны. Увидев меня, она прибавила шагу и, вся запыхавшись почти, подбежала ко мне.
– Вы давно меня ждете? – спросила она, ласково пожимая мою руку. – Я думаю, замерзли?
– Ничего. Садитесь скорей, и едемте.
Я посадил ее в сани, вскочил рядом и слегка обнял ее за талию.
Меньше чем в полчаса лихой рысак домчал нас до дома, где жили Красенские. Всю дорогу мы молчали, оставляя всякие объяснения до приезда к сестре Мани. Там нам никто не мог помешать. Сам Красенский был до 4 часов на службе, а жена его – сестра Мани, тотчас же заметив, что она лишняя, под каким-то предлогом куда-то ушла, оставив нас таким образом вдвоем одних в квартире.
– Мария Николаевна, – решительно начал я, когда мы остались одни, – выбирайте из нас двоих – меня или этого осла Муходавлева.
Она молчала.
– Мария Николаевна, неужели вы колеблетесь? Ведь если вы меня, может быть, не любите так, как бы следовало любить жениха, то Блоходавлева этого и подавно; ведь мало того, что он стар, глуп и урод, он к тому же и зол, вы погубите себя, выйдя замуж за такого идола.. Боже мой, неужели вас прельщает его богатство, но ведь и у меня же есть свой капитал, да наконец, если я женюсь, я тотчас же поступлю на должность.. что же вы молчите? Что вас удерживает?
– Боязнь.
– Чего?
– Я скажу вам откровенно, я боюсь, что теперешнее ваше решение – минутная вспышка, каприз, своего рода упрямство.. подумайте, женитьба не шутка, к тому же вы знаете, что нам, может быть, придется сильно нуждаться, я не за себя боюсь, я с детства, кроме нужды, ничего не видела, а вы избалованы жизнью, привыкли жить широко.
Вынесете ли вы, не будете ли вы раскаиваться после и меня же упрекать, что я связала вас, испортила вашу жизнь?
– Скажите проще, – язвительно отвечал я, – что вам очень нравится дом г-на Клоподавлева, в таком случае прощайте, не поминайте лихом. Желаю вам всякого счастья.
Я повернулся и хотел идти. Маня встала и удержала меня за руку.
– И вам не стыдно, – воскликнула она, и слезы заблестели на ее глазах, – вам не стыдно говорить так, неужели вы меня не знаете, что можете думать, будто я такая корыстолюбивая? – Она заплакала.
– Маня, ангел, прости, но ты видишь, как я страдаю, пойми, что я жить без тебя не могу, что если ты откажешь мне, то я, как Филипп (Филипп был наш знакомый, о котором я скажу в свое время), или сопьюсь, или размозжу себе череп.
Она вздрогнула и, слегка побледнев, зажала мне рукою рот.
– Не говори так, даже слушать страшно, хорошо – я согласна, но помни, Федя, если тобою руководит не одна только любовь ко мне, а еще какое-нибудь постороннее чувство, ты губишь и себя, и меня. Если ты когда-нибудь будешь обижать или попрекать меня – это будет подло, и тебя Бог накажет.
Вместо ответа я страстно обнял ее и принялся осыпать горячими поцелуями ее зардевшееся личико.
– Ну а как же Муходавлев, – спросил я, когда мы снова уселись с нею на диван, – хочешь, я поговорю с ним?
– Зачем тебе, – гордо подняла она свою хорошенькую головку, – раз я дала тебе согласие, я сумею сама отказать ему, а также и отцу с матерью сумею что сказать. Ты только люби меня, помни, что, если ты когда-нибудь изменишь мне – я умру. Знай это.
При этих словах она вдруг как-то вся затуманилась и побледнела.
– Полно, глупая, какие мысли, – поспешил я рассеять набежавшее облачко, – никогда этого не будет.
– Дай Бог.
В эту минуту вернулась Любовь Николаевна. Мы тотчас же сообщили ей о нашем решении. Она ласково засмеялась.
– Я так и думала, что этим кончится, признаться, мне никогда не верилось, чтобы ты, Маня, стала мадам Муходавлева, – сказала она, крепко целуя сестру, – да и какой он муж, я бы за него, будь он хоть весь из золота, ни за что бы не пошла.
Весь этот день я был неизъяснимо счастлив. Как предыдущую ночь я не мог заснуть от волнения и беспокойства, так теперь я долго не мог заснуть от радости. Но в разгаре самых приятных дум о своей будущей жизни, вдруг неожиданно, Бог весть откуда, налетела на меня дикая мысль; во мне вдруг шевельнулось не то сожаление, не то раскаяние, не то какой-то страх перед будущим.
«Уж не отступиться ли мне, пусть выходит себе за своего Муходавлева, а мне и так хорошо», – мелькнула у меня мысль, и одновременно с этим мне стало вдруг словно бы досадно на Маню за то, что она так скоро согласилась на мое предложение. Обрадовалась, подумал я, хочется замуж выскочить, за кого бы ни было, лишь бы в девах не остаться.
Но в эту минуту я сам устыдился своих мыслей. В глазах моих как живая стала Маня, такою, какой была она сегодня утром, и в душу мне заглянули ее чистые, добрые, прекрасные глаза.
– Милая, дорогая, – шепнул я про себя, – прости меня, мой ангел. – На этом я заснул.
Впрочем, желание гоголевского жениха выпрыгнуть в окно преследовало меня вплоть до той минуты, когда священник в последний раз благословил нас, поздравил с совершением бракосочетания и я понял, что уже связан навеки и никакое окно не выручит. Странное дело, но я отлично помню, в первый раз мысль, что только смертью одного из нас другой может купить себе свободу, пришла мне именно в эту минуту, в минуту, когда я, по-видимому, был на верху блаженства, достигнув своего желания, и, как казалось всем и мне самому, безумно обожал свою жену.
Сердце человеческое – полно противоречий, и кто может проследить или объяснить все его изгибы.
Было довольно поздно, когда на другой день, проведя с
Маней у Красенских предыдущий, я довез ее до ее дома в
Чекушах. Сначала у нас был план, что я тотчас же вместе с нею войду в квартиру и буду просить ее руки, но потом она почему-то раздумала и нашла лучшим, если я приеду завтра утром. Мне кажется, что в этом решении ею руководило желание объясниться сначала с Муходавлевым, которого она рассчитывала встретить у себя с глазу на глаз.
Предположения ее сбылись: не успела она войти в переднюю, как услыхала уже его монотонный, гнусливый голос.
Увидя Маню, Муходавлев как-то особенно подозрительно и неприязненно глянул на нее, но тотчас же поспешил слащаво улыбнуться и, слегка поднявшись в кресле, воскликнул:
– А вот и наша беглянка, а я думал, что она совсем пропала.
Маня, поздоровавшись с отцом и матерью, холодно протянула ему руку.
– Я, Марья Николаевна, по пословице: «Долг платежом красен», сегодня вам свой старый должок приехал отдать, –
рассыпался между тем Муходавлев.
– Какой должок? – удивилась Маня.
– А помните вашу игрушку, араба под шатром, что вы мне подарили, а теперь я вам взамен другую привез, только уж не своей работы, так как я не такой искусник, как вы, извольте получить. – Говоря так, он протянул ей футлярчик, на бархатной подушечке которого сверкал и блестел изящный браслет с брильянтовым якорем посередине.
Вещь была дорога, и, если бы не желание сокрушить препятствие, возникшее в моем лице, Муходавлев никогда бы не решился на такой подарок. Он думал, должно быть, ослепить Маню, но та даже не взглянула на браслет и, отодвинув его от себя, холодно произнесла:
– Напрасно беспокоились, я не могу принять такой дорогой подарок от постороннего лица.
– Как постороннего лица, – шутливо изумленным голосом воскликнул Муходавлев, – давно ли жених считается лицом посторонним?
– Я сама знаю, что жених не постороннее лицо, и охотно приму от него какой угодно подарок, доказательством того брошка, надетая на мне, эту брошку я получила от своего жениха, Федора Федоровича Чуева, и хотя она не такая дорогая, как ваш браслет, но зато памятная, эта брошка его покойной матери, а главное, получена она от человека, которого я люблю и буду любить.
– Николай Петрович! Розалия Эдуардовна! – воскликнул Муходавлев, задыхаясь от злости. – Что же это такое?
ведь вы мне только что сказали. . ведь между нами все решено.. даже день назначен. . как же это.. хоть вы повлияйте, это сумасбродство.
– Маня, – строго начал Николай Петрович, – выкинь дурь из головы, помни, Федор Федорович тебе не жених.
– Почему?
– Долго объяснять. Должна бы и сама понимать, он тебе не пара ни по воспитанию, ни по характеру, ты с ним пропадешь.
– Да почему же, наконец, я не понимаю.
– Очень просто почему, у него такой характер, что он через месяц бросит тебя, будь уверена. Слушайся моего совета, выходи замуж за Алексея Александровича, он человек серьезный, солидный, будет беречь тебя, на других не променяет.
Розалия Эдуардовна ничего не говорила, но по выражению ее лица Маня видела, как страстно хотелось ей, чтобы она переменила свое решение.
– Да и нас, стариков, утешишь, – продолжал Господинцев, – я уже стар, руки от работы отказываются, того и гляди, что не сегодня-завтра придется совсем всякую службу бросить, куда мы тогда пойдем со старухой, подумай-ка об этом, на улицу только и остается, а уж Алексей бы Александрович нас не выдал бы, как-никак приютил бы, правду я говорю, Алексей Александрович?
– Об этом и речи не может быть, – поспешил подтвердить Муходавлев, – как только свадьбу справим, вы, Николай Петрович, тотчас же в мой дом переезжайте, я вам квартирку дам, а вы мне домом управлять поможете, вот и будем поживать друг другу на пользу!
– Слышишь, Маня, пожалей стариков, – голос его дрогнул.
Маня стояла, потупив голову, смущенная и растерянная, она никак не ожидала подобного оборота, она ожидала бури и храбро готовилась выдержать ее, но случилось нечто другое: вместо того, чтобы сердиться и требовать, отец ее умолял кротко и ласково пожалеть его старость. «В самом деле, – мелькнуло в ее уме, – старик уже стар (Николаю Петровичу было 68 лет), случись что, куда он денется?» Она заколебалась, и. . кто знает, чем бы это все кончилось, если бы не сам Муходавлев, сразу и окончательно все испортивший. Видя, что Маня колеблется, он быстро шагнул к ней, взял ее за руку, обнял и, поцеловав в самые губы, торжествующе воскликнул:
– Что тут долго думать, Мария Николаевна согласна, благословляйте-ка нас, папаша, а тому вертуну, если придет, мы теперь сумеем показать от ворот поворот.
Это нахальство вывело из себя Маню, сильным движением оттолкнула она его от себя и задыхающимся голосом воскликнула:
– Подите прочь, как вы смеете так обращаться со мною, после этого я вам прямо скажу, что вы нахал, и больше ничего, а вы, папаша, – обратилась она к отцу, – что хотите про меня думайте, пусть я буду, по-вашему, эгоистка и капризная, и злая, и бессердечная, словом, хуже всех, но я ни за какие блага не откажусь от Феди. Так вы и знайте. –
Сказав это, она быстро вышла из комнаты и, хлопнув дверью, заперлась у себя в спальне.
Муходавлев несколько минут стоял в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу, и, сказав наконец: «Я еще зайду завтра утром», – ушел. По уходе Муходавлева, Николай Петрович более часу ходил взад и вперед по горенке и наконец постучался к Мане.
– Слушай, Маня, – начал он, усаживаясь против нее на стул, – ты окончательно решила отказать Муходавлеву и выйти за Чуева?
– Окончательно.
– Гм. . а если я тебе не позволю?
– Простите, папа, но я все-таки выйду замуж за Федю, а не за другого, мне уже 22 года, и я давно совершеннолетняя.
– Гм.. это я знаю. А как ты думаешь, отцовское благословение ничего не стоит, а?
Вместо ответа Маня, в свою очередь, спросила:
– Отчего, папаша, вы так вооружены против Феди и не хотите согласиться на наш брак?
– Потому, что твой Федя вертопрах, кутила, избалованный, у него на дню семь пятниц. . сегодня любит, завтра разлюбит, а послезавтра или совсем выгонит, или сам уйдет.
– Неправда, он вовсе не такой, каким вы его рисуете, он прежде всего добрый и честный, а что если он теперь кутит, так ему другого и делать нечего, а когда он женится, вы все его не узнаете.
– Уж не ты ли его исправишь? – усмехнулся Господинцев. – Эх, дочка, не по плечу ношу берешь, поверь моей опытности, кто раз с пути сбился, тому дороги не найти, все равно что Филипп, уж чего, чего с ним ни делали, а как пошел, так и кончил.
– Вот для того, чтобы с Федей не случилось того же, что с Филиппом, я главным образом и выхожу за него замуж, я сама боюсь, если он будет продолжать вести такую жизнь, как ведет, – он погибнет.
– А теперь ты пропадешь. Ну да, видно, тебя не урезонишь, делай как знаешь, помогай тебе Бог, а только еще раз скажу, лучше бы было, если бы ты за Алексея Александровича пошла, поверь отцу – худого не посоветует. – Он встал и собрался уйти, но медленно, ожидая ответа. Маня, молча, отрицательно покачала головой. Старик с минуту постоял перед нею, вздохнул и, понурясь, вышел из комнаты.
– Ступай, мать, может, ты ее урезонишь, – шепнул он жене. Та покорно пошла к Мане, но вместо того, чтобы уговаривать ее, порывисто обняла ее голову и зарыдала.
– Что вы, мамаша, точно покойницу меня оплакиваете,
– с досадой воскликнула Маня, отводя ее руки от своей головы, – неужели вы думаете, я так уж глупа, что не могу сама понимать, что для меня лучше, что хуже.
– Маня, не сердись, – ласково прошептала старуха, – но чует мое сердце, ты будешь несчастлива.
Маня вспыхнула, хотела ответить, но удержалась.
Всю ночь не спала Маня и все думала. Потом она мне сама созналась, что с того самого момента, как я в объяснении с нею напомнил ей о Филиппе, мысль о нем не покидала ее. Какой-то внутренний голос говорил ей, что, если она теперь отвернется от меня, со мною случится то же, что и с ним.
VIII
«Филипп», как попросту звали его все знакомые во дни его падения, или Филипп Ардальонович Щегро-Заренский, как величался он в те счастливые для себя дни, когда на стройной, гибкой фигуре его красовался изящный мундир одного из блестящих полков, происходил из аристократической семьи.
Отец его был действительный тайный советник, сенатор, занимал несколько почетных и видных должностей, дававших ему огромное содержание. Он умер в тот самый год, когда Филипп, окончив курс в одном из высших военно-учебных заведений, вышел в кавалерию. После смерти отца Филипп получил большое состояние, и так как старик при жизни держал его довольно строго, скупо выдавая ему на самое необходимое, то он, как вырвавшийся на волю школьник, пустился в отчаянный кутеж. Он был очень красив собой, высокого роста, стройный, с большими черными глазами и слегка вьющимися волосами, цвета воронова крыла, смуглый, с румянцем во всю щеку и маленькими усиками стрелкой. Женщины были от него без ума, и женщины же его погубили.
На третий же год по выходе в полк Филипп случайно встретился в Павловске, на музыке, с одной особой. Это была жена какого-то военного доктора, недавно переведенного в Петербург, и, как говорят, замечательно красивая собою, но особа с наклонностями акулы. Филипп по уши влюбился в эту особу, та отвечала ему тем же. Почти год продолжалась их связь и велась так скрытно, что никто и не подозревал и меньше всех муж, – Филипп был на верху блаженства. Однажды офицеры играли в карты в зале своего полкового клуба. Филипп был тут же. Вдруг в залу входит муж его пассии. Надо заметить, что это был мужчина колоссального роста и из себя богатырь. Увидев между играющими Филиппа, он поспешно подошел к нему.
– Филипп Ардальонович, – начал он своим громким, раскатистым басом, – мне бы надо вас кое о чем спросить.
– К вашим услугам, – поднялся Филипп, инстинктивно догадываясь, что доктор пришел неспроста. Товарищи офицеры с любопытством окружили их.
– Я пришел спросить вас, как честного, порядочного офицера, – продолжал доктор тем же ровным и спокойным басом, – в связи вы с моей женою или нет?
– На это я вам не могу ответить, – покачал головой.
Филипп.
– Почему?
– Потому, что на такие вопросы не отвечают, если же вы считаете себя оскорбленным, я к вашим услугам.
– Так, стало быть, вы не желаете отвечать?
– Нет.
– Первый раз спрашиваю: ответите вы на мой вопрос или нет?
Филипп покачал головой.
– Второй раз?!
Тот же жест со стороны Филиппа.
– Третий и последний. В таком случае, вот же тебе, блудливый мальчишка! – и, раньше чем кто успел опомниться, в зале раздался хлест звонкой пощечины. Удар был так силен, что Филипп едва устоял, толкнувшись спиной и головой о противоположную стену. Он так растерялся, что пришел в себя только после того, как доктор вышел из комнаты.
На другой же день Филипп должен был подать об увольнении из полка, он послал к доктору вызов, но тот отвечал: я не идиот, чтобы подставлять свой лоб под пулю
– и не пошел.
Филипп покинул Петербург. Его любовница, жена доктора, последовала за ним, доктор тем временем затеял бракоразводный процесс против своей жены. Вот тут-то и сказались ее волчьи инстинкты. Сознавая, что муж наверно выиграет процесс и таким образом она останется ни с чем, хитрая женщина начала высасывать из Филиппа все, что можно. Она увезла его за границу и целых два года как присосавшаяся пиявка не отставала от него, пока он наконец, измученный нравственно, почти без гроша денег бежал от нее, оставив ее в Париже.
На беду, у него случилась какая-то история, довольно грязная, дошедшая до сведения русского консула. Из аристократических родственников и знакомых Филиппа никто уже не пожелал принимать его у себя; с год побился бедняга, тщетно стараясь пристроиться к какому-нибудь делу, наконец не выдержал, махнул на все рукой и запил.
Я знавал его, когда он еще юнкером изредка приезжал к моей бабушке, потом я несколько раз видел его офицером, в последний раз мы с ним встретились после выхода его из полка, а затем года три мы не встречались, я даже не знал, где он пропадает, да, признаться, и не думал о нем.
Однажды мы шли с Маней по улице, это было во время нашего первого знакомства с нею, я был еще юнкером, вдруг, шагах в двадцати от нас, с треском распахнулась дверь какой-то портерной, и из нее на тротуар стремительно вылетел, очевидно вытолкнутый, субъект в поношенном летнем пальто, дело было зимой, помнится на
Рождестве, в стоптанных сапожонках, из которых выглядывали пальцы босой ноги, и в смятом в блин котелке. С
трудом сохранив равновесие, субъект громко и энергически выругался и хотел идти далее, как вдруг взор его мутных, покрасневших и слезящихся глаз остановился на мне. С минуту он пристально разглядывал меня, причем мне его лицо показалось тоже как будто знакомым, и вдруг всплеснул руками. Его распухшее, покрытое синяками и преждевременными морщинами лицо осклабилось в широкую улыбку.
– A mon petit ange27, – закричал он, – какими судьбами?
– Филипп Ардальонович, – воскликнул я, – вас ли я вижу?
– Я, я сам лично, а что, разве очень изменился, – он криво усмехнулся. – Кстати, так как мне с вами, собственно, не о чем говорить, то вот что, в знак признательности судьбе за ниспосланное удовольствие встречи со старым другом, не одолжите ли вы мне взаймы, без отдачи, разумеется, пару рубликов, а то, признаюсь, я сегодня еще и не ел, хотя уже выпил? Был гривенник, вчера на дровяном дворе дрова колол, четвертачок дали, но что четвертачок для человека, спустившего сотню тысяч.
Я поспешил вынуть портмоне. У меня в ту минуту как раз были две бумажки, рублевая и десятирублевая. Посовестившись предложить ему рубль, я подал ему десятирублевку.
27 мой ангелочек (фр.).
– А помельче нет? – усмехнулся он тою же не то страдающей, не то саркастической болезненной улыбкой, – у меня ведь сдачи не водится.
– Да и не надо, берите все, – поспешил сказать я.
– Ого, вы щедры, дядя мой на прошлой неделе всего только двугривенный дал, да еще обещал из Петербурга через полицию выслать, если я еще раз попадусь к нему на глаза, вы не в пример щедрее его, но я вам скажу словами
Менелая: «Ты, Агамемнон, щедр, но я великодушен», а посему берите-ка назад вашу красницу, а дайте-ка мне вот ту желтушку, что у вас в кошельке осталась, я ведь все равно пропью, что рубль, что сотню.
Сказав это, он взял из рук моих портмоне, собственноручно вложил туда десятирублевку, а рублевку, вынув, спрятал в карман, а портмоне передал обратно мне.
– C'est-ca, – сказал он, – теперь au revoir, mille pardon28.
Он слегка поднял свой раздробленный котелок, поклонился и быстро зашагал прочь, насвистывая какую-то арию.
– Кто это? – спросила меня Маня, все время с каким-то ужасом рассматривая Филиппа. Я рассказал ей все, что знал о нем.
– Бедный, бедный, – прошептала она, и я заметил на ее глазах блеснувшую слезинку, – неужели его нельзя спасти?
– Поздно, – пожал я плечами.
– А я думаю, не поздно, если бы нашелся человек, который бы искренно его полюбил и взялся за это со всею любовью, – я уверена, он бы поправился. Он, кажется, 28 До свидания, тысяча извинений (фр.).
очень добрый, и у него не все еще заглохло, я это заметила по его глазам.
Когда я вышел из полка и поселился в меблированных комнатах няни, Филипп как-то разыскал меня и пришел.
Няня накормила его, и с тех пор он иногда приходил к нам.
Придет, бывало, по черной лестнице в кухню, скромно сядет на табуретке у окна и терпеливо ждет, пока няня моя не соберет ему чего-нибудь поесть. Я несколько раз звал его в свою комнату, но он упорно отказывался. В противоположность всем пропойцам, которые, как известно, весьма болтливы и любят отпускать плоские шутки, Филипп был очень сдержан и молчалив. Когда кто из посторонних выходил в кухню, он конфузился, вставал и делал попытку уйти. Я знаю, Мане ужасно хотелось заговорить с ним как-нибудь, она раза два покушалась на это, нарочно под каким-либо предлогом выходя на кухню, когда приходил Филипп, но он, очевидно, избегал всяких разговоров.
Бедняга, как он боялся проявления всякого участия к его особе.
– Лучше пусть меня побьют, чем жалеют, – сказал он мне как-то, – нет обиды горшей, как это проклятое, так называемое человеческое сочувствие.
Однажды, это было незадолго до нашего выезда из квартиры, Филипп пришел к нам, когда никого из нас не было дома. Няня ушла в церковь ко всенощной, Красенские были в гостях, я тоже куда-то исчез, в квартире оставались одна Маня и кухарка, да еще кое-кто из жильцов, но тех мы за своих не считали.
Кухарка, которая терпеть не могла Филиппа, хотела уже было его вытурить, обругав шатуном и шаромыжником, но, на его счастье, вышла Маня.
Видно, бедняга был уже очень голоден, что вопреки своему обычаю решился заговорить с нею и попросить позволения остаться до прихода кого-нибудь, меня или няни. Нечего и говорить, что Маня тотчас же взяла его под свое покровительство. Не знаю, как удалось ей уговорить его пойти к ним в комнаты, где она первым долгом напоила его чаем, накормила остатками обеда, послала кухарку ему за водкой и за булками, словом, приняла его как самого дорогого гостя.
Возвратясь домой, я, не зная о присутствии Филиппа, прошел в свою комнату, но не успел я как следует расположиться, как до слуха моего долетел тихий говор и сдерживаемые рыдания. Я прислушался, кто-то, очевидно что-то рассказывая, плакал.
«Кто бы это мог быть у Мани?» – подумал я и уже хотел идти спросить кухарку, как в коридоре раздались тяжелые шаги, я выглянул в дверь и увидел Филиппа; он шел понуря голову, по щекам его текли слезы.
– Филипп Ардальонович, – воскликнул я, – это вы?
Увидев меня, он вздрогнул, постарался улыбнуться, как-то торопливо пожал мне руку и почти бегом пустился от меня прочь. Когда я вышел следом за ним в кухню, его след простыл. Я подошел к Мане. Она сидела боком на диване, уткнувшись головой в вышитую подушечку, и плакала.
– Что это тут у вас, – спросил я, – вы плачете, у того оболтуса вся рожа мокрая, какое такое горе приключилось?
– Нехорошо, Федор Федорович, смеяться над такими вещами, грех, – серьезным голосом сказала Маня, – не смеяться, а жалеть надо, если бы вы знали, как несчастлив этот человек.
– Несчастлив – повесься, а то с моста в Неву, вот и несчастью конец.
Маня с упреком взглянула на меня и укоризненно покачала головою.
– Зачем вы хотите казаться злее, чем вы есть, я знаю, что вы сами его жалеете не меньше меня.
– Значит, меньше, если не хнычу над ним, – буркнул я и пошел в свою комнату, оставив Маню одну.
Этот приход Филиппа был последний. Месяца полтора спустя он в припадке белой горячки перерезал, себе горло бритвой, бритва была тупая, вся иззубренная, и бедняга, раньше чем умереть, долго промучался. Он умер в Обуховской больнице, всеми брошенный и забытый. Впрочем, как только он умер, дядя его, узнав о его смерти, прислал в больницу своего секретаря, который и распоряжался похоронами. Похороны были вполне приличные, даже, можно сказать, пышные: четверка лошадей, дроги под балдахином, певчие, словом, все как подобает при погребении тела одного из представителей рода Щегро-Заренских. Покойнику простили то, что не прощали живому, и в знак полного примирения с ним на его могиле весною дядя поставил дорогой мраморный памятник.
Похороны Филиппа совпали как раз со днем переезда
Красенских от нас, и мы с Маней ходили смотреть, как его везли на Волковское кладбище.
Когда пышный катафалк, покачиваясь, медленно проезжал мимо нас, Маня не выдержала и заплакала.
– Бедный, бедный, – прошептала она, – как это ужасно так погибнуть за ничто.
– Кто знает, может, и меня ждет то же, – угрюмо заметил я.
– Зачем так говорить, лучше не делать того, что доводит до такого конца, – горячо сказала она, – нет-нет, вы не должны даже и думать об этом.
Если Маня так горячо сочувствовала человеку, о котором она только слышала, видеть же видела всего несколько раз, то мудрено ли, что она относилась так сочувственно ко мне, с которым познакомилась еще в детстве, а потом подружилась и до мельчайших подробностей знала мою жизнь. Удивительно ли, что она искренно печалилась, видя меня уже вступающим на ту же дорогу, по которой прошел
Филипп. Спасти меня, по возможности вернуть мне все, что я потерял, поставить меня снова на верный путь – вот та идея, которая руководила ею, когда она согласилась променять спокойное, безбедное и вполне обеспеченное положение жены Муходавлева на шаткую, неверную, полную неожиданностей, горестей и разочарований жизнь со мною.
Я тогда не понимал, какую жертву приносит она, становясь моей женой, не понимал и не ценил, а скорее, был склонен думать, что я ей делаю честь, представляю для нее хорошую партию.
Два месяца спустя, а именно одиннадцатого февраля, совершилась наконец наша свадьба. Так как мне было очень далеко каждый день ездить в Чекуши, то Маня переехала к Красенским и жила у них. Я, конечно, целые дни пропадал у нее – это было самое счастливое время. Оба мы были молоды, достаточно еще наивны, а потому и немудрено, что строили несбыточные планы и воздушные замки, разлетевшиеся потом как дым. Одно только смущало счастливое настроение моего духа – это забота о своем капитале, отданном в частные руки. До сих пор я мало о нем думал, благо проценты платили мне исправно, но теперь, собираясь жениться, я захотел как-нибудь упрочить его и тут сразу натолкнулся на многое, ясно доказавшее мне, что едва ли когда капитал этот вернется в мои руки, и даже аккуратная уплата процентов подвергалась большому сомнению. Я крепко задумался и, успокоившись пословицей:
«Никто как Бог, Бог не выдаст – свинья не съест», – махнул рукой и, довольный тем, что мне удалось выцарапать хоть часть капитала – тысячу с небольшим рублей, стал деятельно готовиться к свадьбе.
Прежде всего мы сдали свои меблированные комнаты какой-то барыне, а сами с няней наняли небольшую квартирку в три комнаты на Пушкинской улице, заново и довольно мило омеблировали ее. Нечего и говорить, что все покупки я делал с Маней и под ее руководством, няня ни во что не вмешивалась. Она доживала свои последние дни; едва-едва передвигая ноги, бродила она по нашей квартирке и все вздыхала. Бог весть о чем думала она тогда, может быть, о том, как далека теперешняя действительность от ее мечтаний над моей детской кроваткой, когда она не могла иначе представить меня как в пышной квартире, окруженного богатыми знатными гостями, празднующего свою пышную свадьбу с какой-нибудь писаной красавицей из богатой и важной семьи. А может быть, чувствуя приближение смерти, она мысленно прощалась со всем ее окружавшим или вспоминала свою долгую, с многими горестями, в вечном труде и в постоянных лишениях проведенную жизнь. Бог ее знает, помню только, что она, по природе молчаливая и серьезная, теперь особенно как-то сосредоточилась вся, точно в схиму постриглась. Большою неблагодарностью было бы с моей стороны не уделить несколько слов о ней в этом моем правдивом очерке. Теперь это тем более уместно, что со свадьбой моей кончилась ее роль и она, как бы передав меня с рук на руки Мане, вскоре после того умерла. В моей жизни эта женщина играла большую роль, и никого в жизни не любил я так сильно, как ее, и вместе с тем никому не причинил столько огорчений, зла и обид, как этой безропотной, обожавшей меня всеми силами своей души старушке.
Анна Ивановна, так звали мою няню, поступила к моей матери, когда та еще была в девицах и жила с бабушкой.
Выйдя замуж за моего отца, мамаша взяла ее с собой.
Впрочем, мать моя недолго прожила с моим отцом, выведенная наконец из себя его постоянными изменами, она покинула его и переехала снова к бабушке. Я в тот год только что родился, а сестре моей было пять лет, у нее была своя няня, нанятая отцом, которую мать моя не особенно любила, а потому, когда я родился, мамаша моя поручила меня Анне Ивановне, сделавшейся таким образом из ее камеристки моей няней.
Три года спустя мать моя скончалась от чахотки, и я остался на руках бабушки моей, так как отец в то время был за границей, а когда вернулся, скоро снова женился. Тем временем умерла моя сестра, и я остался один.
Умирая, мать моя взяла с няни клятву беречь и любить меня как родного.
– Помни, Аннушка, я сдаю его тебе с рук на руки, береги его, не позволяй бабушке очень его баловать, научи его, чтобы он был такой же честный, добрый и религиозный, как ты, словом, я на тебя одну надеюсь.
Потом она позвала мою бабушку, а ее тетку (мать моя была сирота, и бабушка моя, сестра ее отца, воспитывала ее) и взяла с нее честное благородное слово, что она ни под каким видом, что бы ни случилось, пока я жив, не откажет моей няне, и, когда бабушка моя дала ей в этом слово, мать моя облегченно вздохнула и сказала: «Ну, теперь мне легче умереть, Федя не один, у него остается Аннушка».
Няня моя верно сдержала слово, хотя подчас ей приходилось и очень тяжело. Надо сказать, что я был чрезвычайно болезненный и почти все свое детство прохворал, и если остался жив, то единственно благодаря самоотверженному попечению и уходу за мною няни моей. Сколько долгих бессонных ночей провела она над моим изголовьем, сколько дней с неустанным рвением ухаживала за мною, с точностью машины исполняя все предписания докторов, сколько слез выплакала за это время, сколько сердечных мук вынесла – это только один Бог ведал. Доброта ее и кротость были феноменальны. Я не запомню, чтобы она с кем-нибудь ссорилась или даже отвечала за обиду обидой.
У нее была какая-то страсть помогать всем, кому только можно, и настолько, насколько хватало ее сил.
Так, однажды, она всю зиму проходила в осенней тальме29, отдав свою беличью шубку заложить на похороны ребенка в одном бедном семействе, даже очень мало знакомом ей. Другой раз она отдала почти все свое белье и все лучшие платья жене столяра, упавшего в пьяном виде с лестницы и разбившего себе голову. Столяр умер, а няня целых два месяца не только кормила столяриху, отдавая ей
29 Тальма – женская верхняя накидка, вид пелерины.
свою долю и питаясь одним чаем с черным хлебом, но и все свое двухмесячное жалованье отдала ей же. Впрочем, жалованья своего она почти не видела, все оно выклянчивалось у нее ее дальними родственниками и разными попрошайками. У няни моей был свой, довольно оригинальный point d'honneur30: служа у нас, она ни от кого постороннего не брала денег. Этого правила она придерживалась еще в бытность горничной у моей матери. Сунет ли ей гость, которому она подаст пальто, монету, предложит ли, по заведенному обычаю, содержательница модного магазина, которой она привезет деньги, пару рублей, она учтиво поблагодарит, но откажется взять. Один случай особенно рельефно выказал ее бескорыстие и преданность нашему семейству. Семь лет спустя после смерти матери меня, десятилетним ребенком, по желанию отца моего, взяла к себе на воспитание в Москву его старшая дочь от первого брака, бывшая замужем за одним из представителей московского старинного, богатого дворянского рода.
Сестра моя была страшно горда и властолюбива. В доме ее все ходили по струнке и никто не смел ни в чем ей противоречить. На другой же год пребывания моего в Москве я опасно занемог, настолько сильно, что лучшие московские доктора потеряли надежду спасти меня и единогласно приговорили к смерти. С отчаяния ухватились за няню, не раз уже выхаживавшую меня в самых опасных случаях. На беду, она сама в то время была сильно больна воспалением, и хотя болезнь уже проходила, но доктор прямо под страхом неизбежной смерти запретил ей, по крайней мере ме-
30 принцип, правило (фр.).
сяц, выходить из комнаты. Няня в то время продолжала жить в Петербурге в качестве горничной моей бабушки.
Узнав, что ее зовут спасать меня, ее ненаглядное сокровище, няня, вопреки запрету докторов, еле живая, помчалась в Москву и, прибыв туда, три месяца не отходила от моей постели. Все окружавшие меня, начиная с самих докторов, были поражены ее стойкостью, выносливостью и самоотверженным рвением, с которыми она день и ночь ухаживала за мною, забывая о сне и пище. Все время, пока опасность была сильна, она не раздевалась и не ложилась в постель, только когда силы окончательно оставляли ее, она, сидя подле меня, опускала свою голову на мои подушки и на короткое время забывалась чутким, тревожным сном. Стоило было мне чуть застонать во сне или пошевельнуться, она уже просыпалась, подымала голову и устремляла на меня тревожный взгляд, как бы спрашивая:
– Не надо ли чего, чем услужить, в чем-либо помочь?
Просыпаясь иногда ночью, я улавливал на себе ее пристальный тоскливый взгляд, и сколько безграничной любви, сколько страху за меня было в этих серых, выцветших от слез и старости глазах. Скажи ей кто-нибудь:
«Умри за него», я уверен, она бы ни минуты не поколебалась и охотно купила бы своей жизнью – мою.
Даже сама смерть не могла победить такого самоотверженного служения, и я стал видимо поправляться. Надо было видеть тот восторг, какой изобразился на морщинистом лице моей няни, когда в одно утро, после долгого и тщательного осмотра, доктор объявил, что я вне опасности.
По уходе доктора, она как безумная схватила меня, прижала к своему сердцу и начала горячо целовать, обливаясь радостными слезами и подбирая самые нежные имена. Эту ночь она особенно долго и горячо молилась, и я до сих пор помню, как стояла она, освещенная лампадой, и как трепетали ее старческие, бледные сухие губы, вполголоса произносившие слова молитвы.
Когда через два месяца после этого я окончательно поправился и ей можно было возвратиться назад в Петербург, родственница моя предложила ей за прожитые у нас полгода сто рублей награды – сиделке пришлось бы заплатить вдвое; но, несмотря на то, что няня тогда очень нуждалась в деньгах, она отказалась наотрез взять эти сто рублей, объяснив свой отказ получением за все это время жалованья от моей бабушки из Петербурга. В первую минуту родственница моя страшно рассердилась, предположив в этом отказе какую-нибудь заднюю мысль, но когда она наконец убедилась в искренности ее поступка, она, несмотря на свою феноменальную гордость, крепко обняла няню и, поцеловав, сказала:
– Аннушка, я и не думала, что на свете водятся такие, как ты, если ты не хочешь принять деньги, то прими мое искреннее спасибо и эту безделицу на память, пусть она служит воспоминанием тебе, что ты спасла Феде его жизнь, а ему, что он обязан этою жизнью тебе, и никому больше.
С этими словами она сняла с пальца одно из своих колец и надела на руку растроганной до слез няни. Мир праху твоему, прекрасная женщина.
Палатой Обуховской больницы, где ты умерла, всеми брошенная, забытая, одинокая, глубоко обиженная несправедливостью людской, отблагодарил я тебя за твою самоотверженную двадцатитрехлетнюю службу мне, за потерю на этой службе здоровья, за все перенесенные тобою лишения.
IX
По желанию Мани, свадьба была очень скромная. Были только самые близкие к нам люди: родители Мани, ее сестра с мужем, дядя с теткой да шафера – больше никого.
Маня была просто очаровательна в белом атласном платье «каре», с флердоранжем и фатою на слегка напудренных темно-русых волосах и с букетом на груди. Белизна ее бюста могла поспорить с белизной кружев, которыми было отделано ее платье. Кудряшки на лбу, разгоревшиеся от волнения щечки и глаза, блестевшие как два огонька из-под густых ресниц, делали ее особенно привлекательной. Она, как и всякая невеста, держала себя несколько торжественно и вместе с тем как-то не то робела, не то конфузилась, особенно когда шафера, немного подвыпив, начали подтрунивать над ней и делать шутливые намеки. Она вспыхивала до ушей, смеялась, стараясь замаскировать свое смущение, и не знала, как унять их, а они, видя ее смущение, еще больше подшучивали над ней.
Но всему есть конец.
Пришел конец и нашему свадебному вечеру, гости разъехались, и мы остались вдвоем.
Многое, случившееся гораздо позже, мною совершенно забыто; но впечатления этого вечера так врезались в моей памяти, что я помню все до самых мельчайших подробностей. Помню нашу небольшую спальню, со старинной образницей в углу, с массивным, старинным, принадлежавшим еще моей матери изящным туалетом с двумя целующимися точенными из дерева амурами на верху зеркальной рамы, столик у окна и кресло. Кресло это у окна стало впоследствии моим любимым местом, оно было такое мягкое, эластичное, в нем было так удобно сидеть полуразвалясь, заложив ногу за ногу, и мечтать с зажмуренными глазами.
В тот вечер, помню, я тоже сидел в этом кресле и молча смотрел на стоявшую перед зеркалом Маню. Она медленно, скорее машинально, вынимала шпильки из головы и распутывала хитро и затейливо взбитые парикмахером волосы. Я глядел, как все ярче и ярче разгорались ее щеки, как волновалась в темном корсаже ее пышная грудь, как то меркли, то снова разгорались ее прекрасные глаза. Я любовался изгибом ее полной, красивой шеи, белизной ее бюста и сам в то же время думал приблизительно следующее:
«Ну вот я и добился своего. Вот она стоит теперь передо мною во всей прелести своей чистой девственной красоты, мне стоит только пожелать, и упадут эти блестящие складки, и она вся отдастся мне, трепещущая от робости, тайного желания и любви». Но несмотря на то, что она в эту минуту была неизмеримо лучше всех женщин, которых я когда-либо близко знал, я с удивлением заметил в себе не только отсутствие того, что люди называют страстью, но даже во мне не было особенно сильного желания обладать ею Случись в эту минуту какое-нибудь дело, потребовавшее бы моего отсутствия, я бы ушел без особенного сожаления. Что это, размышлял я, неужели я не люблю ее,
быть этого не может, вчера еще, сидя с нею вечером на диване у Красенских и целуя ее, я замирал от сладостной мысли – придет минута, и она всецело отдастся мне, вся на полную мою волю, а теперь? И я тщетно старался додуматься до причины моего странного охлаждения, какой-то даже чуть ли не неприязненности.
Маня, кажется, заметила мое душевное состояние. Она отвернулась от зеркала и пристальным пытливым взглядом, казалось, хотела проникнуть в самые сокровенные моей души. Видимо, она прочла в моих глазах что-то особенное, потому что личико ее вдруг побледнело и какая-то грустная тень скользнула по нему, тронув углы губ и отразившись в померкших глазах.
– Федя, ты, кажется, чем-то недоволен? Ты каешься, что женился, неужели уже так скоро!
– Нет, не каюсь, но уже, если хочешь, сознаюсь, не чувствую того, что, думал, буду чувствовать. – И я, насколько мог, насколько сам понимал, постарался передать ей то, для самого меня мало понятное ощущение, которое смущало мою душу.
Она внимательно выслушала меня, с минуту была серьезна, как бы обдумывая что-то, и наконец, грустно усмехнувшись, сказала:
– Я, кажется, поняла тебя, ты бы не чувствовал того, если бы я, не венчаясь, отдалась тебе, ты бы тогда счел это за ясное доказательство моей любви, тебе приятнее бы было обладать мною не по праву, а по капризу. Но поверь мне, что, если бы так случилось, ты бы, пожалуй, в первую минуту был бы очень и очень счастлив, но потом сам первый, если не вслух, то про себя, стал бы упрекать меня в безнравственности и легкомыслии, ты бы первый, незаметно для самого себя, перестал уважать меня и изо всего этого, кроме горя мне и досады тебе, ничего бы не вышло.
Сказав это, она отвернулась от меня, не раздеваясь, легла на постель и, задумчиво опустив головку, уронила руки на колени. Лицо ее было печально, кто знает, может, в первый раз шевельнулась у нее тогда мысль о бесполезности своей жертвы. Мне было невыразимо жаль ее. Она угадала мои мысли лучше меня самого. Действительно, сознание того, что теперь и всякую минуту могу обладать ею, что она принадлежит мне по праву, по закону, отнимало в моих глазах всю прелесть и ценность такого обладания. О, если бы она не была моя жена, с которой я только что всенародно венчался и на обладание которой я получил, так сказать, всеобщее согласие, а чужая жена, или хотя бы даже любовница, но тайком, обманом урвавшаяся от ревнивого своего обладателя, или молодая девушка, отдающаяся где-нибудь в беседке, тайно от всех, дрожа каждую минуту от страха быть открытой, застигнутой, о, какая страсть вспыхнула бы во мне, с какой горячностью обнимал бы я ее, целовал бы эти чудные, пышущие зноем губы, эту прекрасную грудь, а теперь, по исполнении всех обрядностей, все это сводилось чуть ли не к пустой формальности, имело вид какой-то обязанности. Я вспомнил изречение философа: «Брак – могила любви» и дополнил от себя: «А Исайя ликуй – вечная память над нею».
Вдруг мне почудилось, что Маня плачет. Я вскочил и подошел к ней. По ее лицу действительно текли крупные слезы, и вся она трепетала от пересиливаемых рыданий.
Мне стало невыносимо жаль ее, я обнял ее и крепко поцеловал. Она всем телом прижалась ко мне и судорожно зарыдала. Выходило довольно глупо – первая брачная ночь началась слезами.
Первые два-три месяца я ходил как в чаду, я все хотел выяснить себе самого себя, свои отношения к жене. Меня неотступно мучил вопрос, по-видимому, весьма нелепый: люблю я ее или нет, счастлив ли, что женился, или лучше бы было не жениться.
Иногда мне казалось, что люблю и счастлив, иногда наоборот, и я тщетно ломал голову над этими роковыми вопросами.
– Вот дурак, – сказали бы многие, если бы я вздумал поверить им мои тайные думы, да тут и вопросов никаких не может быть. Всякий человек, само собой, своим собственным чувством легко может определить, любит ли он или нет.
Но в том-то и «загвоздка», как говорил один мой знакомый, что те, кто думают так, сами жестоко ошибаются.
Если раз людям кажется, будто бы они сильно любят друг друга, то это потому только, что они как следует не анализируют своего чувства. Я знал одного супруга, у которого заболела жена, он метался как угорелый, мучился и день и ночь, отдавал последние гроши и лез в долги для ее лечения и твердил всем, что, если что случится с его Леночкой, он не переживет, сойдет с ума или застрелится, и я верю, он искренно думал так. Окружающие все были тронуты силой его любви, тем более удивительной и достойной всякой хвалы, что жена его как физически, так и нравственными своими качествами не особенно ее заслуживала. Один я не совсем-то верил в полную неподкупность и несокрушимость этой любви, и мне захотелось удостовериться, действительно ли он так любит свою жену или ему самому только так кажется, и он любовь смешивает с привычкой, въевшейся в его плоть и кровь за десятилетнее супружество. Я осторожно разговорился с ним и начал хитро развертывать перед ним картину его будущей жизни, на случай, если бы жена его действительно отправилась ad patres31. Я яркими красками начертал то спокойствие, которое в этом случае ожидает его, отсутствие всяких дрязг, сплетен, семейных сцен, полное господство над своим временем и над самим собою, беззаботное отношение к жизни, когда не надо будет вечно трепетать за завтрашний день, рассчитывать всякий грош, урезывать себя во всем и все же постоянно видеть, что того нет, другого нет, третьего не хватает, а деньги меж тем идут, идут как в бездну, и чем их больше, чем они как-то неожиданней и бесследней исчезают, как вода сквозь решето просачивается, не заполняя дырок, наконец, как финал картины, возможность снова жениться на хорошенькой, молоденькой девушке с приданым, жить с нею где-нибудь в собственном маленьким имении (товарищ мой был в душе помещик, и жизнь в имении была его идеал. У каждого человека, как у рыбы, есть свой червячок, надо только уметь найти, какой кому по вкусу, и насадить на крючок, а там и дело в шляпе).
Словом, я довел его своими россказнями до того, что, приди кто известить его о смерти его жены, он не только бы не пошел давиться или топиться, о чем мечтал еще час тому
31 на тот свет (лат.).
назад, а пожалуй – слаб человек – в душе подумал: «Скатертью дорога». Кума с возу – куму легче!
Потом, когда жена его выздоровела, я часто подтрунивал над ним и над его, как я выражался, «спотыкающейся любовью»! Он с негодованием отрицался от всего, называл моими выдумками, но я ясно видел, что того телячьего прыганья около жены, какое замечалось в нем до нашего разговора, не было. Очевидно, он сам заинтересовался вопросом о степени своей любви и после долгих размышлений принужден был сознаться, что она далеко не так сильна, как ему казалось прежде.
Если допустить идею признать человека действительно совершеннейшим существом, то, по-моему, главная красота или, так сказать, замысловатый фокус его нравственного механизма, самый, как говорится, «кунстштюк» и заключается именно в том, что душевные проявления его «я» не вливаются ни в какие шаблонные формы, не регулируются раз навсегда заведенными циркулярами и правилами, а подвержены всевозможным неожиданностям, принимают иногда такие обороты, бывают так неуловимо тонки, что человек иногда сам не может ни уследить за собою, ни понять себя и действует, повинуясь каким-то неведомым, но могучим факторам, скрывающимся в нем самом и им самим питаемым. Иногда мне не только казалось, что я вовсе не люблю Маню, но я даже начинал чувствовать к ней нечто подобное тому, что должен чувствовать человек к неожиданно собравшемуся к нему в дом ближнему. По какому праву вторгается она в мою жизнь, проникает, так сказать, все мое существо, стушевывает мое единоличное «я», обращая его в слагательное « мы». Какая такая сила словно бы сковала меня? и там, где прежде я думал: «Хорошо ли это будет для « меня», я теперь должен думать «для нас», причем нередко мое личное «я» приносится в жертву « нам», не « ей», а именно « нам», потому что хотя мое «я» и страдает, но как частица « мы» имеет от этой жертвы свою долю пользы. Словом, выходил какой-то сумбур, в котором я никак не мог вполне разобраться.
Впрочем, мало-помалу мои взбудораженные чувства и мысли начали приходить не то что в порядок, а в какое-то особенное спокойствие. На помощь не дававшейся, как зачарованный клад, любви пошла ее старшая сестра, степенная и рассудительная «г-жа привычка». Жена с каждым днем становилась мне все необходимей и необходимей. Я, который еще недавно никак не мог привыкнуть к мысли жить « вдвоем», начал уже недоумевать, как бы я мог прожить « один». Когда жены не было в комнате, мне чего-то недоставало. Я как-то замечательно скоро разучился сам заваривать себе чай, думать о своем белье и одежде, об обеде и т. п. мелочах. Я понял, что несравненно удобнее, когда все это делается как-то само собой. Чай налит, сахар положен, булка придвинута – ешь и не думай. Чертовски удобно. А тут иногда придет фантазия, – встанешь, подойдешь к жене и поцелуешь ее так приятно пахнущий какими-то духами лоб или затылок. В дурную, холодную погоду не уйдешь из дому, как бывало, без зонтика и галош или в холодном пальто, надев иной раз теплую шубу, когда на дворе оттепель и градусник показывает пять-шесть градусов тепла. Все это имело свою прелесть, и я, по выражению озлобленного поэта, незаметно для себя все глубже и глубже с улыбкой раба погрязал в мягком болоте семейного счастья. Словом, я, что называется, втягивался в семейную жизнь, как втягивается характерный, строптивый башкирский степняк возить воз и неожиданно себе самому превращается из бешеного, своевольного и свободолюбивого дикаря в меланхолическую клячу-водовозку.
Впрочем, подобное втягиванье возможно при условии, чтобы жена, прежде всего, была спокойного характера, –
мало капризна (совершенно некапризных женщин нет, но и мало капризных меньше, чем голубых слонов), чтобы она была если уже не хороша, то, по крайней мере, миловидна собою, немного кокетка, чем умела бы всегда возбуждать своего сожителя, тогда только может явиться добрая фея супружеской жизни, благодетельница-привычка, которую многие в своей близорукости считают любовью. В противном случае, когда жена напоминает собою рассерженного орангутанга или катающуюся от злости по полу клетки мартышку, привычка не придет и муж за благо сделает, если как можно меньше будет сидеть дома.
К счастью, характер у Мани оказался прекрасный; несмотря на то, что я, не имея покуда никаких еще занятий, с утра до ночи почти неотлучно был дома, я за все эти полгода до поступления моего на службу в частную контору Z
ни разу, кажется, не поссорился с женою серьезно и ни разу не соскучился в ее обществе. Последнее тем более удивительно, что оба мы были молчаливого характера и по целым часам просиживали, бывало, она за работой, я за какой-нибудь книгой, молча, не проронив ни одного слова.
Впрочем, о чем было и говорить, она была враг всякого переливания из пустого в порожнее, а дел у нас или внешних неизвестных друг другу впечатлений не имелось.
О прежних моих кутежах и холостых приятелях и помину не было; забегал как-то к нам раза три-четыре Глибочка
Гейкерг, потрещал с нами два-три вечера, под конец объявил, что от меня теперь отшельником пахнет, и уже потом больше не заглядывал до тех пор, пока года через два я не встретил его в одной веселой компании и, после безобразно проведенной ночи, не привез к себе.
– Вот ты теперь, опять молодчина стал, – лепетал коснеющим языком Глибочка, – а то было совсем в какого-то сектанта обратился!
Хорошо бы было, если бы я всю жизнь оставался таким сектантом.
Из знакомых нас посещали только дядя Мани с своей женою, да сестра с мужем. Мы тоже, кроме как у них, ни у кого не бывали. Жена моя, как большинство девушек, выйдя замуж, еще больше похорошела. Лицо ее сделалось серьезное и через то выразительнее, особенно глаза.
«Мордочка поумнела», – по моему тогдашнему выражению. Вместе с этим она как-то еще больше стала походить на кошку; движения ее стали плавнее, грациознее, в них появилась та чарующая нега, замечаемая только у замужних, но очень молодых женщин, которая так прельщает всякого мужчину. У нее было одно движение, чрезвычайно мне нравившееся. Засидевшись за работой, она вдруг бросала ее, медленно подымалась со стула, протягивала перед собою руки и, слегка откинувши голову, грациозно изгибалась всем телом, в то же мгновенье по лицу ее пробегала какая-то неуловимая гримаска, она переходила на диван и садилась на него, вся как-то особенно мило съежившись и зажмуриваясь. Те же самые движения, точь-в-точь, я подмечал и у избалованных кошечек, даже выражение мордочек было похоже на выражение лица моей жены – какое-то лукаво-довольное и вместе с тем лениво-утомленное. Вот так и ждешь, что замурлычет. Иногда жена, зная, что мне нравится это движение, делала его нарочно, но тогда это не выходило так естественно, так по-кошачьи, как тогда, когда оно приходило само собой, нечаянно. Жена моя вообще всю жизнь очень заботилась о том, чтобы нравиться мне, особенно это было сильно первое время, только после случая, о котором речь впереди и который повлиял так сильно на всю нашу жизнь, она почти перестала заботиться об этом; но так как быть кокетливой было ее призвание, то она никогда, даже больная, живя в деревенской глуши, не позволяла себе ходить неряшливо и росомахой, как выражалась моя няня. К сожалению, очень мало женщин, которые бы понимали, как важно в супружеской жизни – быть немного кокеткой. Это невинное кокетство спасает иногда домашний очаг от многого. Наоборот, многие из них, кокетничающие девицами, выйдя замуж, ходят целые дни в капотах не первой свежести, худо причесанные, в стоптанных туфлях, а потом винят мужей за непостоянство и не понимают того, что если их мужья ищут в иных местах развлечений и разнообразий, то они же сами виноваты в этом.
Я знал одну такую женщину, очень недурную собой, но крайне неряшливую; я как-то не вытерпел и сказал ей, что, по моему мнению, она сама виновата в изменах своего мужа, так как совершенно не заботится о своей наружности. На это она презрительно отвечала: «Жена не содержанка, чтобы дома наряжаться и кокетничать, плох тот муж, который из-за этого может разлюбить жену».
– Стало быть, вы придерживаетесь пословицы: «Полюби нас черненькими, т. е. не мытыми, а беленькими нас всякий полюбит».
Она страшно обиделась, и с тех пор я от нее заслужил эпитет «нахал».
Жена моя была, по счастью, не такова, и это, по-моему, было одно из ее главных достоинств, за которое я ее глубоко уважал. Впрочем, всю премудрость, кокетством заставить мужа быть влюбленным в себя, она постигла не сразу, а уже года полтора спустя, когда я мог по всей справедливости назвать ее, как я и называл: «Гретхен – из кокоток». Первый год нашей свадьбы умерла моя няня, а в конце этого же года у нас родилась дочь Леля. Еще задолго до появления ее на свет, когда жена сообщила мне, что готовится быть матерью, я, как и в первые дни моего супружества, снова задумался было о своих отношениях к семье.
Я читал в книгах и слышал от многих, что будто бы ожидание ребенка составляет большую радость для отца, его гордость и чуть ли не славу, но сам этого не чувствовал, к некоторому своему смущению. Впрочем, вначале я еще утешался мыслью – нельзя любить того, чего еще нет и не существует, но, когда придет время и я увижу своего ребенка, услышу его крик, на меня сразу, как наитие свыше, снизойдет родительская любовь.
Изо всех козней и бедствий, обрушившихся на злополучную голову человека, дети чуть ли не самая ужасная.
Первые роды моей бедной жене достались очень дорого.
Были минуты, когда казалось и ей самой, и ее окружающим, что она умрет. Она невыносимо страдала, а я терял голову, не имея возможности ни отвратить, ни даже облегчить эти страдания. Меня просто приводило в ярость сознание бесцельности и бесполезности этих мук. Кому они были нужны, что искупали, какой смысл был в них? Я
скрежетал зубами и готов был разбить себе голову об стену. «За что, за что, – думал я, – мучается она, милая, кроткое, невинное существо, мучается так, как не мучаются самые закоренелые злодеи за самые ужасные преступления», – и в душе моей вместо любви, помимо моего желания, подымалось чувство глухой ненависти к единственно реальному, хотя и безвинному виновнику этих мучений, нашему будущему ребенку. Целые сутки прошли в постоянном страхе между надеждой и отчаянием. В течение этого времени не было минуты, чтобы я не ожидал: вот-вот жена моя умрет. В эти минуты я действительно, как мне казалось, обожал ее, и умри она, я бы, пожалуй, сошел с ума. Впрочем, это мне так тогда казалось, теперь, припоминая хладнокровно тогдашние моя ощущения, я уверен, что главную роль играли возбужденные нервы, нелегко видеть страдания человека, а тем более человека, нам близкого, и не иметь даже возможности чем бы то ни было ему помочь. Но, несмотря на все мое отчаяние, я не терял способности наблюдения.
В одну из тех минут, когда я, измученный нравственно и физически, не имел сил присутствовать при страданиях жены, вышел в другую комнату и бессильно опустился на первый подвернувшийся мне стул, я услышал вдруг, почти одновременно с отчаянным воплем жены, какой-то странный, незнакомый моему уху пронзительно-хриплый крик. В то же мгновенье крики и стоны жены замолкли. Я
сразу даже и не понял, что это такое случилось, мне показалось, будто жена умерла. Я бросился обратно в спальню.
Маня, бледная как полотно, лежала е закрытыми глазами; лицо ее, осунувшееся до неузнаваемости, было спокойно, только губы чуть-чуть трепетали и грудь высоко подымалась от тяжелого, прерывистого дыхания. Услыхав мои шаги, она медленно открыла глаза, взглянула на меня кротким, ласкающим взглядом и улыбнулась.
– Слава Богу, теперь все кончилось и мне легче! – чуть слышно прошептала она и затем снова закрыла глаза.
Я не знал, радоваться ли мне или нет, так как не понимал состояния своей жены. Что с нею? правда ли, что все кончено, то есть в смысле опасности, или, может быть, она уже умирает? Я устремил тревожный, пытливый взгляд на акушерку – та успокоительно заулыбалась, покачивая растрепанной, с сбившеюся набок прическою головой.
– Не беспокойтесь, все отлично, – торопливо прошептала она, – и ребенок, слава Богу, совсем здоровенький, только уж очень собою велик, оттого так и трудно было, –
добавила она, тем временем быстро завертывая в белые, пахнущие мылом пеленки что-то красное, копошащееся.
«Ах да, ребенок, – ударило мне в голову, – итак, вот он родился, твой ребенок, – понеслось вихрем в моем мозгу, –
что же ты чувствуешь к нему? Где твоя отцовская любовь?»
Я покосился на пеленки и на это «нечто», беспомощно барахтающееся в них, но увы! чувства никакого.
«Надо взглянуть, – подумал я, – взгляну и умилюсь». Я
осторожно, на цыпочках, обошел постель и заглянул через широкую спину акушерки: в пеленках копошилось что-то красное, сморщенное. Я отвернулся.
И так второй мой дебют, дебют отца новорожденного детища, – оказался неудачным. Я чувствовал себя невиноватым, не мог же я идти против своей натуры.
И вот опять начались мои нравственные мучения; я по целым часам упорно, с мучительной тоскою думал о своих чувствах к новорожденному, но сколько я ни думал, как ни прикидывал, как ни старался обмануть себя и настроить себя на другой лад и тон, я чувствовал од но – все то же непобедимое отвращение к неумолкаемому, уши раздирательному крику, и чем больше я старался принудить себя полюбить это крохотное существо, именуемое моей дочерью, тем выходило хуже. В конце концов от такого насилия над самим собой я стал чувствовать совершенно противоположное тому, к чему стремился. К чувству брезгливости примешалось просто-напросто чувство неприязни. Я наконец даже испугался и чистосердечно покаялся жене.
Открытие это ей, видимо, было не по сердцу, но она не стала упрекать меня, как бы сделали это на ее месте девяносто девять сотых женщин, а только с обычным своим спокойствием заметила:
– Не принуждай себя; если ничего не чувствуешь, то пусть так и будет, сердцу не прикажешь, придет время –
полюбишь.
– А если такое время никогда не придет?
– Этого быть не может, – уверенно сказала она, на том мы и порешили. Я успокоился и уже все силы направил к тому, чтобы по возможности менее замечать присутствие этого третьего «я» нашего «мы». Но не замечать его было трудно, ребенок был сильный, здоровый, обладал глоткой ротного командира и орал дни и ночи напролет. Ко всему этому у него была замечательная особенность упражнять свои голосовые связки именно тогда, когда я был дома, без меня, если верить показанию свидетелей, по-моему, впрочем, пристрастных, он был тих и больше спал, но стоило мне, возвратясь со службы, переступить порог нашей квартиры, как он встречал меня громогласным приветствием и затем уже все остальное время со старательностью, достойной лучшего применения, не переставал изощряться в своих вокальных упражнениях на мотив резаного поросенка. Особливо ночью, при общей тишине, крик этот повергал меня в глубокую меланхолию. Если он думал этим криком разбудить дремавшую во мне отцовскую любовь, то система была выбрана неудачно; я уверен, что она, т. е.
любовь, гораздо бы скорее проснулась, если бы было поменьше шума. Первый раз за все эти четырнадцать или пятнадцать месяцев я искренно вздохнул о своей холостой жизни, когда мой беззаботный сон нарушался только стуком Лединых лап и щелканьем ее зубов. Леди, при всех своих прекрасных качествах, имела скверную привычку искоренять своих блох нигде в другом месте, как под моей постелью, и преимущественно ночью, точно она думала, что блохи, как куры, ночью хуже видят, чем днем. Но тогда было тем лучше, что стоило Леди поднять чересчур усердную барабанную дробь своими когтистыми лапами, я просыпался и посылал к ней туфлю, которая, удачно попав ей в морду, сразу же прекращала на более или менее продолжительное время проявления ее блошливой антипатии.
Она громко и с сожалением вздыхала и, вытянувшись во весь свой гигантский рост, (Леди была кровный ульмский дог), отчего кровать моя на мгновенье приходила в содрогание, крепко засыпала.
Теперь же никакие туфли не могли бы помочь, и приходилось волей-неволей выслушивать ночные серенады, когда вовсе не был к тому расположен.
Больше всего мне жаль было жену. Сидит, бывало, бедняга, на постели; от усталости клюет носом, не в силах даже разомкнуть глаз, а сама качает, качает до одеревенелости в руках. Укачала, положила в люльку, поспешно нырнула под одеяло, ежится, согревая озябнувшие члены, и уже начинает сладко засыпать, как вдруг из люльки снова несется отчаянный визг и писк, точно там довелось трем котятам сразу откусить хвосты друг другу. Несколько секунд бедняжка борется со сном, но крик переходит на верхние ноты, делать нечего, приходится с усилием открывать слипающиеся веки, снова начинается кормление, укачиванье, перепеленыванье и т. п. возня, и так всю ночь.
К утру ребенок утихает и спит так крепко, что даже досадно глядеть, потому что самим приходится вставать, так как мне пора собираться на службу. Как сонная подымается
Маня с своего ложа, бледная, изнуренная, невыспавшаяся, в скверном расположении духа. За обедом почти не ест, утомленная бессонными ночами, она теряет аппетит, через что еще больше изнуряется, и так изо дня в день. Дальше –
хуже. От постоянного раздражения портится ее характер.
Она, никогда не сердившаяся, от которой нельзя было и подумать услышать резкое слово, никогда почти не капризничавшая, начинает то и дело выходить из себя, придираться, делать сцены.
Где же это хваленое семейное счастье? обновляющее душу и et cetera и cetera32, о котором я слышал так много идиллистических рассказов. Ау! где ты, откликнись! – В
лес ушло.
Рожденье первого ребенка был тот пресловутый premier clouau cerseil33, в котором мы похоронили наше семейное счастье. С этого начался наш разлад, доведший жену до могилы.
X
Прежде всего началось с того, что жена моя сделалась крайне нервной, раздражительной. Начала придираться, делать сцены, чего прежде никогда не было, так как характер ее до этого времени был на удивление спокоен и ровен. Теперь же все пошло наоборот. В раздражении своем она позволяла себе говорить иногда грубые и пошлые слова, начала то и дело попрекать меня то в черствости сердца и эгоизме, то в лживости и притворстве.
Иногда, слушая ее нелепые обвинения, мне начинало казаться, что она просто поглупела, так как перестала понимать многое, что еще так недавно ей было вполне ясно.
Само собою разумеется, я тоже иногда не выдерживал, и вот начинались постоянные ссоры; одна порождала другую, та, в свою очередь, была пищею и предлогом к третьей и т. д. до бесконечности. В сущности, все эти ссоры начинались всегда из-за таких пустяков, на которые при других обстоятельствах ни она ни я не обратили бы внимания.
Чаще предлогом к ссоре был ребенок.
32 и так далее и так далее (фр.).
33 первый гвоздь гроба ( лат.)
Скажу я, например: «Ах, как он кричит, он, наверно, просит чего-нибудь, неужели вы не можете как-нибудь его унять!»
– Я знаю, – говорит жена, – мы тебе надоели, ты бы рад был от нас избавиться, что ж, задуши его, ведь все равно ты его ненавидишь, – и т. п. глупости. Я начинаю оправдываться, доказывать несправедливость ее слов, но мои возражения также успокоительно действовали на нее, как масло на огонь, и только еще больше раздражали. Даже, по-видимому, хорошие стремления мои и те истолковывались в дурную сторону и были источниками ссор.
Вздумается мне, в добрую минуту, подойти к ребенку, приласкать его, жена досадливо хмурит брови, отодвигается прочь и с сердцем говорит:
– Ну зачем лицемеришь, ведь я знаю, что ты его терпеть не можешь, ненавижу лицемерство, уйди, пожалуйста.
– Да с чего ты берешь, что я его терпеть не могу, –
пробую оппонировать я, – вовсе нет, конечно, особенного телячьего восторга от присутствия его не ощущаю. .
– Не лги, – перебивает она, приходя уже в полное раздражение, – не лги, я сама замечала, сколько раз, когда ты глядишь на него, у тебя лицо перекашивается от злости.
– Не от злости, пойми ты это, а от физических страданий моих умных нервов, причиняемых его криком, ведь не глухой же я.
Слово за слово – и ссора, как костер из сухого валежника, разгорается все сильнее и сильнее, переходит в крики, плач, визг. У меня сгоряча срывается какое-нибудь особенно злое словцо, словцо это запоминается и впоследствии служит предлогом к новой ссоре.
Пройдет день, два; после какой-нибудь особенно скверно проведенной ночи жена встанет более обыкновенного раздраженная и недовольная. Желая избегнуть ссоры, готовой вспыхнуть каждую секунду, я стараюсь разогнать ее мрачное настроение, за чаем я нарочно шучу, делаюсь усиленно нежным, ласково спрашиваю о ее здоровье, и вдруг. .
– Ах отстань, пожалуйста, нечего тебе целовать «ведьму»!
– Какую ведьму? – изумляюсь я. Но тут же вспомнил, что в последней нашей ссоре у меня вырвалось это проклятое слово. Сердце мое болезненно сжимается.
«Ну начнется», – думаю я и как можно мягче стараюсь уговорить ее:
– Ну полно, милая моя, мало ли что человек в сердцах скажет, ну прости, пожалуйста.
Не тут-то было.
– Нет, что ж, я сама знаю, что я стала ведьма, злая, капризная, кровь твою сосу (я с тоскою вспоминаю, что все эти слова сказаны были мною), но ты мне вот что скажи, кто довел меня до этого, кто сделал меня такою, я ведь, кажется, не была такая!
И начнутся упреки, намеки, припомнится все, что было год тому назад, все это сгруппируется, уснастится самыми ядовитыми колкостями, получит самую обидную для меня окраску.
Слушаешь, слушаешь и диву даешься: да неужели же это та самая Маня, тихая, веселая, любящая посмеяться.
Маня-котенок! Маня, у которой не было не только грубого слова, но даже движения. Маня, с которой мы когда-то гуляли в Летнем саду, казавшаяся мне тогда ангелом, а теперь фурией. Ведь не притворялась же она тогда. Как же все это объяснить, как понять такую крутую перемену?
Я тщетно ломал голову, стараясь придумать какой-нибудь исход из этого трудного положения. Я понимал, что жена моя находится не в нормальном, а болезненном состоянии, и я не раз старался уговорить ее посоветоваться с докторами. Но на все мои убеждения у нее был один упрямый ответ:
– Я здорова, мне нечего лечиться, не раздражай меня, и я сама успокоюсь.
Легко сказать: не раздражай, когда она вся была воплощенное раздражение. Я попробовал реже бывать дома, но вышло еще хуже.
– Конечно, тебе весело, ты там сидишь в гостях, а я дома возись с пеленками, хозяйством. . рад, что кухарку себе нашел: сиди, матушка, а мне и в гостях весело, только ты напрасно воображаешь, что я буду сидеть, я тоже уходить буду.
– Да кто же тебе запрещает, напротив, я очень рад буду, если ты куда пойдешь со мною, я тебя и так каждый раз зову с собой, ты сама не хочешь.
– Оттого и зовешь, знаешь, что я не пойду. А ребенка куда я дену?..
– Маня, Маня, опомнись, какие выражения, тебя ли я слышу?
– Ах, отстань, пожалуйста, женился бы на институтке, никаких бы выражений не слышал. Ведь ты знал, на ком женишься, нечего теперь и попрекать, мне негде было и не у кого манерам учиться.
– Отчего же прежде ты не употребляла таких слов? зачем ты нарочно стараешься, вопреки своей натуре, казаться грубой. .
– А если я груба, ищи себе не грубых.. я тебе на шею не бросалась, сам чуть не силой притащил под венец, у меня без тебя был жених..
– Это тот Блоходавлев, или, как его, Клоподавлев.
– А хоть бы и он.
– Вот нашла кого вспоминать.
– А чем же он хуже других, жила бы по крайней мере в свое удовольствие, без нужды, никто бы меня не попрекал, что я грубая и необразованная и такая и сякая.. на мученье мое ты меня взял. . няню мучил-мучил, в гроб вогнал, теперь за меня принимаешься, грех тебе будет, помнишь, как ты клялся не обижать меня..
Я затыкал уши и уходил, отчаянье овладевало мною.
«Что делать? – думал я. – Кто виноват в этом во всем, как предотвратить все эти постоянные и невыносимые истории?» С отчаяния попытался я было обратиться за советом кое к кому из ближних.
– Бросьте, не обращайте внимания, – говорили мне, – у женщин с первым ребенком это часто бывает – потом пройдет!
Легко сказать: «Не обращайте внимания, пройдет!»
Положим, ее раздражение может и действительно пройти, но те оскорбления, которые мы в минуту гнева необдуманно бросали в лицо один другому, они не забудутся, не изгладятся из памяти впечатления безобразных сцен, бывших между нами, не исчезнет проснувшееся недоверие одного к другому и то скрытое на самом дне души разочарование друг в друге. Словом, что расшатано, то расшатано, это как трещина в дереве – ничем ее не замажешь и не заклеишь, напротив, чем дальше, тем сильнее, и так на всю жизнь. Главное, всего обиднее то, что нет виновных, а раз нет виновных, нет возможности устранить причину. Во всей этой глупости есть что-то роковое, стихийное, ни остановить, ни предотвратить чего никто не в силах, подобно пущенному с крутого ската камню, который, как бешеный, летит, повинуясь каким-то своим внутренним физическим законам, летит, ниспровергая, давя и уродуя все встречающееся на пути, пока с размаху не ударится о какое-нибудь непреодолимое препятствие. Увы, мы прежде всего дети своего века, века величайших изобретений человеческого гения и вместе с тем величайшего нервного упадка. Больные, нервные, психопатические дети больного психопатического века, а господа моралисты проповедуют что-то такое, чего мы исполнить не в силах, как не можем поднять тяжелого копья своих пращуров, того самого копья, которым наши предки владели как тросточкой. Вместо того , чтобы укрепить наши нервы, нам досаждают бесплодной моралью, выходит нелепица. Все равно как если бы человек сломал ногу, а кто-нибудь вздумал читать над ним псалмы Давида; сами по себе, спора нет, псалмы Давида прекрасны, но тем не менее сломанная нога таковою и останется и от псалмов Давида не срастется, пока не придет доктор и не положит ее в лубки.
Предсказание родственников сбылось. Маня мало-помалу начала успокаиваться, раздражение ее улеглось, и жизнь наша постепенно начала входить в прежнюю колею. Главной причиной успокоения был переезд на житье к нам родителей моей жены, старик отец ее к этому времени почти ослеп и лишился службы. Я предложил Мане съездить к ним и уговорить поселиться у нас, на что они оба охотно согласились. С первого же дня бабушка и дедушка завладели внучкой и целые дни нянчились с нею. Таким образом половина обузы спала с плеч жены. Она спокойно спала по ночам, время от времени начала выезжать со мною в гости, повеселела, нервы ее успокоились, но все же прежнего невозмутимо-мирного настроения нашей жизни не было. Наученный горьким опытом, напуганный надоевшими мне, как зубная боль, сценами, я стал осторожней, начал взвешивать каждое слово; не было уже той простой, дружеской откровенности, когда я, не стесняясь, говорил жене все, что думал и чувствовал, я стал гораздо скрытнее, больше себе на уме. Жена моя, конечно, была настолько чутка, что сразу заметила перемену, происшедшую во мне, и это ее огорчало. В душе она искренно не считала себя виновной в чем-либо, а, напротив, была скорее склонна объяснить мое изменившееся к ней отношение недостатком любви.
– Ты разлюбил меня, – говорила мне жена в минуты откровенности, – неужели я тебе так скоро надоела? – и она пытливо заглядывала мне в глаза, стараясь угадать истину.
Я спешил разуверить ее, но так как отношения наши измениться не могли, то и подозрения ее о моем к ней охлаждении не исчезли, это ее и огорчало и раздражало в одно и то же время.
– Тебе уже надоела семейная жизнь, – говорила она с досадой, – шутка ли, полтора года женат, для такого непостоянного человека, как ты, это целая вечность!
Я отмалчивался, боясь возобновления ссор.
К счастию, я вскоре поступил на службу. Это было в начале второго года нашей супружеской жизни и послужило отчасти одною из причин, что жена моя успокоилась и стала мало-помалу такою, какою была после свадьбы.
Впрочем, сначала я получал очень немного: поступил я в контору одной редакции на весьма скромное жалованье, но к концу первого года службы стал получать вдвое, кроме того, я рискнул взяться за литературный труд.
Обстановка была самая подходящая. Знакомство с литературными звездами первой и второстепенной величины, масса впечатлений, разнообразное чтение, словом, начав очень и очень скромно, я скоро приобрел работу во многих редакциях. Мое имя все чаще и чаще стало попадаться в числе других литературных имен, и хотя я не смел претендовать на известность, но и совершенно безызвестным назвать себя тоже не мог. Критика довольно благосклонно отнеслась к моим первым попыткам, и многие даже пророчили мне будущее.. Я чувствовал, как почва крепнет подо мною. Мало-помалу все мои знакомые и родственники, избегавшие меня, переменили обо мне мнение, и я незаметно для себя очутился в той же среде и том обществе, откуда был выбит несколько лет тому назад.
И всем этим я был обязан жене: она, вырвавшая меня из дурного общества моих «приятелей», искоренившая мои некоторые дурные привычки, помогла мне тем, что я, как говорится, снова встал на ноги.
Все эти маленькие успехи были тем более кстати, что в это время над нами разразилась беда, могущая бы сделаться роковой, если б я не имел к тому времени порядочного заработка: негодяй, которому я отдал свой капитал, обанкротился. Не буду рассказывать, как это случилось, скажу только одно, что, имея возможность уплатить мне, он не только не пожелал сделать этого, но еще самым наглым образом издевался надо мною и над правосудием, к защите которого я было прибег. Он так ловко в течение всех этих четырех лет сгруппировал и подтасовал целый ряд мошенничеств и обманов, что к нему нельзя было даже придраться.
– Я сам вижу, чувствую и сознаю, – сказал мне судебный следователь, рассмотрев мою жалобу, – что он мошенник первостатейный, что вы обмануты самым наглым, недостойным образом, но поймите, все сделано так ловко, везде и во всем опирается на такую законную почву, что, если бы я даже и довел его до скамьи подсудимых, его бы неминуемо оправдали, и он же бы потянул нас к ответу за клевету; вы сами дали ему оружие в руки вашими легкомысленными расписками и доверенностями.
– Но поймите, я верил ему как брату. Что я говорю –
брату, больше брата, ведь мы товарищи детства, я с пеленок привык любить и верить ему.
– Что делать, теперь такой век, не верь даже себе самому. С отца родного бери расписки.
Я вышел от следователя, не помня себя от бушевавшего во мне негодования. Такой подлости, такого бессердечия, такой наглости я не ожидал. И от кого же? кого я любил всей душой, кто был принят в нашем доме как родной, кто проливал когда-то слезы над моим горем и радовался моими радостями. Меня особенно бесила эта его безнаказанность. Мошенник, нагло поправший все, что есть святого в мире, с спокойным сердцем может смотреть всем в глаза, и никто не смеет сказать ему: «вор!» Он может безнаказанно издеваться над правосудием, под покровительством которого он стоит. . безнаказанно.. кто сказал безнаказанно.. ха, ха, ха, нет, он будет наказан, а там что Бог даст.
Я шел домой быстрыми, неровными шагами, а сам думал:
«Общество, закон не защитило моих прав от подлеца, так я же защищу общество от этого негодяя».
Жена с нетерпением ждала моего возвращения от следователя.
– Ну, что, что сказал следователь? – Спросила она, как только я переступил порог нашей квартиры.
– Сказал, что наше дело проиграно, судебная власть может поймать только вора неловкого, который следы по себе оставляет, а ловкий вор, сумеющий спрятать все концы, приглашается воровать дальше. Следователь мне в виде утешения сказал: первое удавшееся мошенничество разохочивает к другому и т. д., таким образом, рано или поздно, и ваш Шульмер попадется и ему не избежать кары закона! Если это тебя утешает, утешься, а я решился проучить его по-своему.
– Чем?
– Это мое дело.
– Ничего ты ему не сделаешь, – безнадежно махнула она рукою, – следователь правду говорит, нельзя быть таким доверчивым. И я то же всегда тебе твердила.
– Недоставало, чтобы ты меня начала попрекать.
– Я не попрекаю, деньги не мои, и мне их не надо, а так к слову сказала.
Был пасмурный осенний вечер, не то снег, не то дождь как из сита кропил землю. Ветер пронзительно завывал, срывая шляпы с головы и вырывая из рук зонтики. Словом, это был один из тех вечеров, на долю которых приходится большая часть столичных преступлений. Я вышел из дому, сказав жене, чтобы она не ждала меня до ночи, так как мне надо по одному делу. В кармане моего пальто лежал заряженный на все шесть гнезд револьвер, и я направлялся к одному знакомому мне ресторану, где обыкновенно проводил вечера Карл Карлович Шульмер.
Придя в ресторан, я забился в самый отдаленный угол залы и потребовал себе котлету, но есть мне не хотелось: все мои мысли были поглощены тем, что должно сейчас свершиться. Хотя я пришел с твердым намерением убить
Шульмера, но собственно план убийства у меня составлен не был, я решил действовать так, как укажут обстоятельства. В эту минуту меня больше всего интересовали последствия моего предполагаемого преступления: я живо рисовал себе, какой переполох произойдет в ресторане, когда грянет роковой выстрел, как все вскочат, окружат меня, а я, бледный, но спокойный, скажу: «Господа, я убил негодяя и горжусь этим». Меня сейчас же арестуют, посадят в тюрьму. Маня будет навещать меня.. во всех газетах будут писать, и тем более всех будет интересовать, что многим я знаком. «Вот уже никак не ожидали, что Чуев способен на убийство!» – будут говорить обо мне.
– Какой это Чуев? – спросит кто-нибудь.
– А помните, на прошлой неделе вы его видели у Z или
N, такой небольшого роста, худенький, лицо еще у него такое задумчивое. Он литератор, его произведения печатались там-то и там-то...
Но вот и день суда. Большая зала полна народа, сколько знакомых лиц, какое на всех любопытство. За столом в стороне репортеры, многие мне знакомы, и это еще больше возбуждает интерес. Живо представляю я себе всю процедуру судоговорения, речь прокурора, защитника..