– Я так и знал. «Эй, любезный, подай там, что сам знаешь, только получше!» Ну а с точки зрения официанта, получше – это значит подороже. Воображаю, что с вас слупили. Ну, а пили что?

– Шампанское, разумеется.

– Поди «васисдас» какой-нибудь, вы ведь оба знатоки, шампанского от фруктового кваса не отличите.

– Нет-с, не «васисдас», а настоящее Помри-Сек.

– Ну и Христос с вами, а теперь иди, раздевайся, я спать хочу.

– Успеешь, дай рассказать.

– Да рассказывать-то нечего. Поехали в концерт, попали в Буф, ели какую-то пакость, пили какую-то слякоть, заплатили за то и другое бешеные деньги, затем три часа с

Офицерской в Пушкинскую плелись в рваной каретчонке, оба всю дорогу, наверно, преисправно клевали носами.

Приехали, теперь надо спать ложиться.

– Боже мой, как ты мне надоел. Спать, спать...

– Ладно, тебе хорошо говорить, ты небось завтра до двенадцати часов будешь нежиться, а мне в 10 часов утра надо уже быть в другом конце города, работу сдать.

– Ну хорошо, иди, я тебе, пока ляжем, расскажу преинтересный казус. Вообрази себе, – начала жена, торопливо завертывая перед зеркалом волосы в папильотки, – ты не поверишь, какое мне сегодня сделал Зуев предложение?

– Ну?

– Отгадай.

– Пошла вон. Я уже засыпаю, завтра расскажешь.

– А тебе не интересно?

– Что? спать – очень, а потому прошу тебя, кончай ты скорей свои туалеты, вертишься, как флюгер перед глазами, наказанье иметь жену кокетку. И главное, воображает, что и действительно так хороша, удивительная красавица.

– Красавица не красавица, а вот Зуев предлагал же сегодня оставить тебя и ехать с ним в провинцию, ему там место в земстве предлагают, я, признаться, не поняла какое, а только жалованья три тысячи.

– Это, наверно, на мыс Доброй Надежды вице-губернатором, только как же Прасковьюшку-то Кувалдовну, в музей Гасснера, что ли, или к Росту в зоологический, там, кстати, вакансия недавно открылась, гиппопотам издох, только согласится ли она на подобную комбинацию, вот вопрос?

– С Прасковьюшкой у них уже конец, он с ней разводится.

– Как разводится? – изумился я. – Каким образом?

– А ты и не знал. Молодец Зуев, не в нас, зря не болтает, а ведет дело втихомолку. Видишь ли, он получил от отца десять тысяч, из них пять предложил Прасковьюшке с тем, чтобы она согласилась на развод, приняв вину на себя.

– Ну и что ж она, неужели согласилась?

– А отчего бы ей и не согласиться? Ее постоянная мечта

– вернуться в родной город, завести торговлю, сесть за прилавок, отвешивать и отмеривать, по воскресеньям ходить к ранней обедне, а там к многочисленным кумушкам, с которыми она будет усиживать по 18 чашек чаю в присест. Теперь она всего этого лишена. Сидит целые дни одна в четырех стенах, как ты знаешь; он ее никуда не вывозит, к ним тоже никто не ходит, да с его знакомыми ей и говорить не о чем, муж даже и тот по целым неделям с ней слова не скажет. По ее собственному выражению, живет она ровно в тюрьме альбо какая прокаженная.

– Что же, это отчасти верно. Удивляюсь только, как с ее неразвитостью решается она на себя вину взять, ведь у простонародья на это особые взгляды.

– Ну уж не знаю. Сумели уговорить. Очень уж ей очертел Питер, на волюшку хочется. У них почти уже все дело слажено. Недели через две последние формальности выполнятся и конец.

– Ай да Зуев, не ожидал я от него такой прыти. Вот тебе и Прасковьюшка, не долго покрасовалась она madame Зуевой, всего, кажется, пять лет.

– Скоро шесть минет. В конце марта.

– Однако ты его дела хорошо знаешь, точно секретарем при нем состоишь. Счастье Зуева, что детей у них нет, а то бы ему не так легко было стрясти ее с шеи. И так Прасковьюшка вниз по матушке по реке Неве, стало быть, и помех никаких нет, когда же вы едете?

– Куда?

– А черт вас знает. На мыс Доброй Надежды, что ли, или в Патогонию, где он там вице-консулом-то назначен.

Вы уже мне, пожалуйста, перед отъездом скажите, чтобы я, значит, мог на поезд прийти проводить вас, да, кстати, и ребятишек привезти, чтобы, стало быть, их как-нибудь не забыли ненароком, а то ведь все равно вам их с почтой пришлю.

– Мы тебе их и не оставим. Зуев находит, что это было бы преступлением оставлять их у такого беспутного отца, как ты.

– А чтоб им крокодил подавился, вот путный нашелся, подумаешь. Во всю жизнь если что и сделал путного, то одно только, что сумел от своей ископаемой супруги избавиться. Это, действительно, штука важнецкая. Хвалю, искренно хвалю. С сегодняшнего он в моих глазах поднялся на 50%. Однако будет болтать. Adieu, leben sie wohl55.

– Прощай.

В то время я совершенно не обратил внимания на всю эту историю. Что Зуев увлекается Маней – я знал, так же как и то, что Маня им никогда не увлечется, мало ли кто какой вздор мелет и какие воздушные замки строит, всего не послушаешься. Однако на этот раз я несколько ошибся.

Дело вышло серьезнее, чем я предполагал сначала.

Вот что я узнал, но уж гораздо позже, со слов жены, рассказавшей мне впоследствии все в подробностях.

Еще во время первого антракта Зуев стал упрашивать

Маню: после спектакля отужинать с ним в отдельном кабинете, тут же, в здании «Ренессанса», или где в другом месте.. Сначала она отказалась, но потом согласилась, чем чрезвычайно обрадовала Зуева, так что он не выдержал и произнес целую речь на тему, насколько он польщен ее доверием, как он ценит это и сумеет заслужить. Фофан этот, кажется, думал, будто Маня опасается оставаться с ним tete a tete, над чем она от всей души хохотала про себя.

Ужин прошел очень вяло. Кушанья были хотя и дорогие, но оказались маловкусными, притом же Зуев был далеко не


55 Прощай, моя любимая (нем.).

кавалер, умеющий занять даму. Сначала он донимал ее разговорами на высокие темы, что при трактирной обстановке было довольно курьезно, с самого основания своего кабинеты «Ренессанса» не видали в стенах своих такого гостя и не оглашались столь неподходящими, к их прямому назначению, высокоторжественными фразами. Но самый курьез ждал Маню под конец.

– Послушайте, Мария Николаевна, – начал вдруг Зуев после того, как официант, убрав лишнюю посуду и придвинув к ним наполненные шампанским бокалы, вышел, обязательно притворив за собою плотно дверь кабинета, – я давно хотел спросить вас – вы любите своего мужа?

– Вот странный вопрос, – усмехнулась Маня, – разумеется, люблю.

– Любите? Меня это, признаться, удивляет. Насколько я вас знаю, вы женщина умная, развитая, с чутким, благородным сердцем, ведь не потому вы его любите, что вам в церкви приказали: «Жена да боится мужа!»

– Конечно, не потому.

– Значит, вы его любите за него самого, за его личные качества, не так ли? – Зуев начинал горячиться. – Но, простите меня, я не понимаю этого, не понимаю, не понимаю. .

Вы и он! Какая разница! Вы олицетворенная прелесть, вы ангел душою и сердцем, в вас столько поэзии, столько детской чистоты, а он – он просто-напросто развратник до мозга костей, к тому же глубокий циник, у него нет ничего святого. Вы думаете – он вас любит? Не вас, а ваше тело.

Для чего он наряжает вас, для чего все эти вырезы на платьях, для чего он таскал вас целый год по таким местам, где вам вовсе бы и не следовало быть.. Все по той же причине, что он видит в вас только одно удовлетворение своей физической страсти, а до вашей души ему дела нет.

Стоит только вам подурнеть, похудеть, утратить свою свежесть, он и не взглянет на вас.. Боже мой, и этого не видеть? Такое сокровище, как вы, и кому же? Человеку, который проповедует, что женщин после тридцати пяти лет топить следует, так как в них нет никому прока.

– Он это шутя.

– Ничуть. Он искренно думает так. Вы улыбаетесь?

Вам, кажется, это нравится?

– Но согласитесь – ведь это же правда, по крайней мере, житейская правда.

– Еще бы не правда! Шутка ли, муженек сказал, оракул домашний. Божество! – озлился вдруг Зуев. – О женщины,

– продолжал он, мечась как угорелый по дивану, на котором сидел, – отчего вы так слепы? Отчего вы можете видеть только одну внешность, одно физическое достоинство! а впрочем, что я? Ведь он вовсе уж и не так хорош собой, такой же сутуловатый и худой, как я, в сравнении с вами так он просто урод. . Неужели вы и этого не видите?!

– Позвольте наконец, к чему вы это все говорите? –

перебила его Маня. Ее уже начал раздражать тон Зуева.

– А вы сами не догадываетесь? Неужели вы не замечаете тех чувств, которые я питаю к вам вот уже более полгода. Ведь я перед вами не таился? Неужели вы не видите, я обожаю вас, молюсь на вас, только о вас и думаю, ведь я, наконец, жить без вас не могу, в тот день, когда я вас не вижу, – мне как-то тяжело на сердце, словно бы я потерял что.. Боже мой, да научи меня, как мне выразить то, что я чувствую, что владеет всем моим существом. . Мария

Николаевна, поймите только, я вас обожаю, как Бога, я жизнью готов для вас пожертвовать. Я никого до сих пор не любил, и меня не любили, поймите, все, что мною вынесено и выстрадано, все мои разбитые мечты, мои идеалы, надежды, вся моя изломанная жизнь, все-все слилось в этой любви, так любят один только раз в жизни!

Он до боли стиснул свои руки и вдруг зарыдал, беспомощно припав головой к спинке дивана. Мане сделалось невыносимо жаль его.

– Но послушайте, – начала она – чем же можно тут помочь, будь я девушка, клянусь вам, я бы за счастье сочла стать вашею женою, так как искренне уважаю вас, но ведь я замужем, вы женаты..

– Что из того, что замужем, женат, – заговорил Зуев в каком-то исступлении. – Вы только согласитесь быть моею, сжальтесь надо мною. . не думайте – я хочу все, как следует, по чести. . вы знаете, я скоро буду разведен со своею женою, мы уедем с вами в провинцию, мне предлагают прекрасное место, там нас никто не будет знать. . А

как бы я берег вас, ветру бы не дал пахнуть на вас, вы были бы счастливы, клянусь вам. . О муже не беспокойтесь, он скоро утешится, встретится с какой-нибудь смазливой рожицей и забудет, как вы и выглядите.. ах, если бы вы могли понять его так же хорошо, как я его понимаю!

– А дети?

– Чьи? Ваши? Детей можем взять с собою, будьте уверены, я бы был для них лучше родного отца, Федор Федорович уступил бы, уступил их нам, не беспокойтесь, он и то все ворчит, что они пищат и действуют ему на нервы..

Мария Николаевна, – с новым страстным порывом схватил он ее за руку, – поймите, тут вопрос всей жизни. . я уже говорил вам, что обожаю вас, но, несмотря на всю свою любовь к вам, верите ли, я бы отказался, если бы вы сейчас вот отдались мне; не минутной победы мне надо, не наслаждения одного вечера – моя мечта, долгая, счастливая жизнь вместе с вами. . вот в чем разница между мною и вашим мужем. Он бы искал только одного скоропроходящего успеха, отдайся ему женщина на день, много на неделю, ему ничего больше и не надо, через неделю он бы забыл о ней и думать, а я, напротив, я хочу всю жизнь служить вам, быть вашим рабом, быть у ваших ног.

Говоря это, он вдруг сполз с дивана и, став на колена, стал страстно целовать ее руки. Маня не знала, что ей делать. Она сознавала, что в чувстве Зуева к ней не пустая прихоть, а страсть сильная, всепоглощающая страсть, глубокая, продолжительная, способная на всякие жертвы, с которой, если не желаешь губить человека, надо считаться.

Ей было невыразимо жаль, но что она могла сказать ему?!

– Послушайте, опомнитесь! – начала она уговаривать его. – Садитесь вот тут и слушайте, вы сами не понимаете, чего требуете, не могу же я бросить мужа так, ни за что ни про что, поймите сами, это было бы слишком безнравственно с моей стороны.. Вы говорите – он не любит меня, неправда, он очень ко мне привязан, я это знаю, так как имею много к тому доказательств.. Все, что я могу предложить вам, это мою дружбу. Будемте-ка по-прежнему друзьями, приходите к нам почаще, будем по-прежнему болтать с вами, а когда окончится ваш развод, переезжайте к нам. У нас, как вы знаете, всегда отдается одна комната


жильцам, вот вы и будете нашим жильцом. Если же, чего не дай Бог, мне пришлось бы искать у кого защиты, то верьте, я к первому обращусь к вам, а пока предлагаю вам свою искреннюю дружбу и прошу вас почаще бывать у нас, мне всегда так весело, приятно, когда вы приходите к нам.

– Вы это серьезно? Не ради одного утешения, вы, значит, все-таки расположены ко мне? – заволновался Зуев.

– Не только расположена, но даже очень люблю вас, но только не той любовью, о которой вы мне говорите. Я вас люблю как брата. Да вот вам доказательство, неужели вы думаете, я решилась бы с кем-нибудь другим ехать одна в

«Ренессанс» и ужинать ночью в отдельном кабинете?

– Да, да, вы правы.. благодарю вас, от всей души благодарю, это меня много утешило, я бы очень счастлив бы был жить у вас, помилуйте, это было бы очень хорошо, но как взглянет на это ваш муж?

– Я уже вам говорила – он не ревнив, не ревнует же он меня к теперешнему нашему жильцу.

– Да вы его почти не знаете, он никогда у вас не бывает.

– Не бывает, потому что всегда занят, он студент, бука, только и знает свои книги, а помните, до него жил чиновник Вартушинский, вы его видели, черненький такой, хорошенький, с усиками, так тот мне проходу не давал, просто до отчаяния меня доводил своими ухаживаниями, записки мне писал, на улице подкарауливал, я наконец начала мужу жаловаться, а он смеется: «Не кокетничай, говорит, сам отстанет!»

– Положим, я слышал кое-что про этого Вартушинского, вы с ним действительно безбожно кокетничали; назначали ему свиданья, он караулил вас, а вы в это время в другое место уезжали, разве это хорошо?

– А что ж мне было делать? Отвечать на его любовь, что ли? Когда он, например, умоляет назначить ему свиданье, приехать туда, пойти туда – ну вот я, чтобы проучить, и назначу ему, где он меня может видеть, а разве моя вина, если мне почему-либо нельзя исполнить своего обещания.

– Нет, я бы вам не позволил ни с кем кокетничать и другому бы не позволил даже слова лишнего зря сболтнуть.

– Хороши, нечего сказать, – засмеялась Маня, – а еще зовет к себе, да вы меня до смерти заревновали бы. Однако пора, я думаю, Федя как ни неревнив, а начнет беспокоиться, смотрите, уже два часа. Зовите лакея, да и едем.


XV

С этой минуты между Зуевым и Маней установилось нечто подобное тому, что было между мною и Верой

Дмитриевной, с тою только разницею, что Зуев мечтал о вечной любви, а я бы удовольствовался и более коротким сроком, пока не надоело бы скоро, я в этом был уверен. В

свою очередь, Маня не кокетничала с Зуевым, напротив, держалась с ним осторожнее, чем с кем другим, избегая всего, могущего породить в нем какую-либо надежду, Вера же Дмитриевна, хотя и не позволяла мне даже заикаться о любви, в то же время кокетничала со мною самым непозволительным образом. Точно желая испытать меня, она дразнила меня на каждом шагу, полусловами, полунамеками разжигая во мне и без того разгорающуюся страсть.

После объяснения с Маней Зуев было снова зачастил к нам. Бедняга, он был так увлечен, что даже не понимал всей неблаговидности: пользоваться моим гостеприимством и в то же время возбуждать мою жену против меня.

В одну из недобрых минут Маня как-то не выдержала и намекнула ему на это, он понял, очень обиделся и исчез на целых полтора месяца. В первый раз после этой размолвки он явился к нам в тот именно вечер, когда я их застал о чем-то горячо рассуждающими, после чего жена ночью сделала мне вышеописанную сцену. В этот вечер Зуев, кое-что пронюхавший о моих увлечениях Верой Дмитриевной, пришел к Мане с какими-то темными намеками. На беду, та, не подумавши, сказала ему, что, если бы она узнала об измене, она тотчас же бы бросила меня. Зуев принял это за чистую монету и с свойственным ему фантазерством вообразил в уме своем целую комбинацию, показавшуюся ему весьма простой и логичной.

Он так твердо уверовал в то, что, только живя с ним, жена моя будет вполне счастлива, что даже и не подумал, как тяжело будет для нее открытие истины. В силу особенности своего характера свято верить в непогрешимость всех своих выдумок, он дошел под конец до идеи полагать все счастье моей жены в том, чтобы она , как можно скорее уверившись в моей измене, бросила меня и перешла к нему.

С этой мыслию он задался целью открыть ей глаза и чрез то спасти от губящего ее, по его мнению, мужа.

Если бы Зуев мог предвидеть последствия его пагубных фантазий, то, я свято уверен, он бы с ужасом первый отрекся от своего плана, но, как я уже говорил, он был, во-первых, чересчур самонадеян, во-вторых, непрактичен, мало знал человеческое сердце и относился к нему слишком книжно-теоретически.

Его непрактичность сказалась уже в том, что вовсе не понимая женщин, он, думая сделать добро, разбил счастье и даже всю жизнь той, которую любил так сильно. Он не понимал простой истины, что прежде всего надо влюбить в себя женщину и тем заставить ее последовать за собой; показать же ей недостойность того, кого она любит, это только сделать ее несчастной, ничего от того не выиграв.

Всякая женщина скорее склонна простить самому изменнику, когда любит его, чем тому, кто открыл эту измену, если только до того была к нему равнодушна.

«Не по хорошу – мил, а по милу – хорош!» – вот девиз женщин. Оттого-то мы часто видим, как совершенно тождественные поступки возбуждают в одном случае еще сильнейшую страсть, а в другом – ненависть. Я знал одного отставного моряка, перед турецкой войной женившегося по любви на очень молоденькой девушке и для нее вышедшего в отставку, чтобы не разлучаться с нею. Года полтора спустя началась кампания, при первых же выстрелах на Дунае он не выдержал и поступил снова на службу. Жена его страшно убивалась по нем, но чуть ли не еще больше полюбила его. Она без энтузиазма не могла говорить о нем и называла его: «мой герой!», уверяя всех, что, если бы он оказался трусом и ради нее не пошел бы на войну, она бы разлюбила его. Несколько лет спустя я встретил другую парочку. «Она» – замужняя женщина, не первой молодости, бросившая мужа ради человека далеко не благородного, но в которого она была влюблена до потери сознания. Человек этот был настолько трус, что когда в одном случае ему надлежало, защищая честь этой самой женщины, выйти на дуэль, он постыдно отклонился, и что же? Она же не только оправдала его, но еще и возвела его трусость – в подвиг, и когда при ней упрекали его, она горячо заступалась. «Подумайте, – говорила она, – какое благородство. Он ради того, чтобы не рисковать столь драгоценной для меня жизнью, перенес оскорбление, да ведь это просто героизм!»

Таковы женщины! Труса и подлеца, если любят, ставят на пьедестал. Честного, благородного человека, но им не симпатичного, готовы смешать с грязью. Мужчины в этих случаях справедливей, так как живут больше рассудком, тогда как женщины – сердцем.

Напрасно думают некоторые тронуть женщину героизмом. Для женщины мерилом благородства являются красивые уши, элегантная наружность. Если бы женщине, любой, довелось гулять, положим, на берегу глубокой, опасной реки со своим любимейшим ребенком и ребенок этот упал в воду, а из двух сопровождающих ее кавалеров один, некрасивый и неловкий, тотчас же бросился бы в воду и, рискуя жизнью, спас ребенка, но при этом вылез бы из воды в смешном виде как намокший пудель, тогда как другой бы тем временем, грациозно ломая руки, красиво жестикулировал на берегу, кому бы женщина была более благодарна? Спасителю своего ребенка? Как бы не так, она бы ему сказала mersi56, и только, а другому, может быть, даже отдалась от избытка признательности за его живописное сочувствие.

Пока Зуев, как дантовская тень, бродил около Мани, мои отношения с Верой Дмитриевной обострялись все больше и больше.

Она очень часто приезжала в Петербург, раза четы-


56 спасибо (фр.).

ре-пять в год, проживала обыкновенно дней шесть-семь, иногда и десять, а затем снова уезжала.

Во время таких наездов я бессменно дежурил при ней, исполняя все ее поручения, ради которых рыскал по всему

Петербургу как бездомная собака. Последней моей обязанностью было проводить ее на вокзал железной дороги в день ее отъезда. Затем мы первое время усиленно переписывались недели две–три, а там, после небольшого промежутка, снова приходила телеграмма на мое имя в контору приблизительно следующего содержания:


«Приезжаю с таким-то поездом – встречайте!»,


и я, как послушный раб, шел встречать, причем случалось ей запаздывать тремя, четырьмя поездами против назначенного.

Наконец она приезжала, и вот опять на несколько дней я почти исчезал из дому, обманывая жену, придумывая всякие нелепицы в объяснение моих исчезновений.

Припоминая теперь наши отношения, я решительно не понимаю, чего ей было надо от меня. Она постоянно твердила, что желает видеть во мне только друга, но тогда для чего она кокетничала. Для чего, сидя со мною вечерами вдвоем, когда Z, у которых она останавливалась, не бывало дома, она иногда переходила в залу, садилась к роялю и начинала полным страсти и неги голосом петь разные сентиментальные романсы. У каждой певицы есть свой шедевр, у Огоневой шедевром была партия Зибеля из

Фауста:


Расскажите вы ей,

Цветы мои,

Как люблю я ее,

Как страдаю по ней57 ...

Голос у нее был действительно прекрасный или, по крайней мере, таковым казался мне. При мертвой тишине пустой квартиры, при слабом освещении большой залы одною лампой под красным абажуром пение это производило на меня чарующее действие. Я просто терял рассудок.

Огонева прекрасно видела, какое впечатление производит на меня, и, когда искоса окидывала меня лукаво-высматривающим взглядом из-под полуопущенных ресниц, я видел в ее лице выражение какого-то злого торжества. Ей положительно доставляло удовольствие мучить меня. Стоило мне, прервав какой-нибудь деловой разговор, какие мы обыкновенно вели, коснуться хотя бы вскользь моих чувств к ней, она вдруг становилась холодно-неприступна и без церемонии говорила: «Вы, кажется, начинаете бредить, не пора ли вам домой, я думаю, ваша жена заждалась вас!»

При слове «жена» губы ее всякий раз чуть-чуть дрожали от сдерживаемой, насмешливой улыбки. На меня же напоминание о жене производило весьма тяжелое впечатление. В душе я сознавал всю вину свою перед женою, понимал, что этим всем я унижаю ее в глазах этой гордой, насмешливой барыни, но не в силах был устоять против соблазна каждый день видеть Огоневу. Несколько раз по-


57 Слова из арии Зибеля в опере Ш. Гуно «Фауст».

рывался я кончить эти нелепые отношения. Сколько раз уходил я от Веры Дмитриевны с твердым намерением больше не видеться с нею, но всякий раз, точно назло, какое-нибудь неожиданное обстоятельство заставляло нас снова встретиться или у нас же в конторе, или в чьем-нибудь доме, а вечером я уже опять был у нее, терпеливо перенося все ее злые подтрунивания над собою. Я, как пущенный с горы на салазках, неудержимо катился вниз, с замиранием сердца ожидая, вот-вот случится несчастие, которое разобьет всю мою жизнь. Любил ли я эту женщину в действительности так, как мне то казалось? Не думаю, потому что впоследствии, когда внешние события пересилили непосредственные впечатления, я без особого горя удалился от нее и потом никогда не питал особого желания возобновить прерванное знакомство. Не любовь руководила мною, а целая сумма разнородных чувств, из которых уязвленное самолюбие играло первую роль.

Притягательная сила заключалась именно в том, что мне постоянно казалось, вот-вот еще одна встреча, один вечер, несколько слов, и победа будет на моей стороне. Но в конце концов все оказывалось миражом.

Только дома, возвратясь к жене, под впечатлениями ее ласкового взгляда я отрезвлялся от своего опьянения; в такие минуты Огонева для меня не существовала, и я даже не понимал, чем и как взяла она такую власть надо Мною.

Маня положительно была лучше ее. В ней было гораздо более женственности, более грации и жизни.

Сравнивая их, я припомнил старинную балладу, слышанную мною в детстве о двух сестрах:


Одна была волны смуглей,

Другая, как пена, бела.

В балладе смуглянка, обладавшая такою же темною душою, как и кожею, бросила в море свою белокурую сестру, но волшебник спас ее, обратив в белого голубя тогда как смуглянка им же была превращена в черного ворона.

Всего тяжелее мне было, когда, возвращаясь от Огоневой поздно вечером домой и поневоле подыскивая всевозможные объяснения своего позднего прихода, я видел, как жена вполне доверяет мне, на целую вечность далекая от всяких подозрений. Обыкновенно заждавшись меня и вволю наскучавшись, сидя одна в своем будуарчике, так как дети ложились спать рано, жена всякий раз искренно радовалась моему возвращению и встречала меня очень дружелюбно, ласкаясь ко мне как избалованный котенок. В

эти минуты я давал себе торжественные клятвы больше не покидать ее ни под каким видом. Несколько раз я порывался сознаться ей во всем, но благоразумие сдерживало меня, я все надеялся: авось, Бог даст, все как-нибудь само собою уладится к общему благополучию, как во французских романах, где герой, заколотый кинжалом в первой же главе, во второй, появившись на мгновение целым и невредимым, топится в Сене, в четвертой снова откуда-то появляется, выстреливается из пушки и гильотинированный в пятой, в последней, как ни в чем не бывало женится на горячо любимой им девушке, которая, в свою очередь, до этого была три раза отравляема, пару раз гильотинирована. Увы, к сожалению, наша жизнь не французский роман и что раз испорчено, то испорчено навек. Так было и со мною.

Однажды, это было за несколько дней до начала конца всей этой трагикомедии и в последний приезд Веры

Дмитриевны, я явился к ней с твердым намерением выяснить так или иначе свое нелепое положение. У меня в запасе были смутные надежды, основывавшиеся на поведении ее накануне. Вчера, прощаясь со мною, она вдруг уронила платок, и, когда мы оба наклонились над ним и я, не удержавшись от искушения, поцеловал ее в шею, она сделала вид, будто не заметила, но затем, как-то особенно, крепче обыкновенного, пожала мне руку.

– Итак, до свиданья, вы придете завтра?

– Не знаю.

– Приходите, мне надо, чтобы вы пришли.

– Зачем?

– Придете – узнаете. Ну, а теперь проваливайте! – и она сама заперла за мною дверь.

Но не на этом одном основывались мои надежды, меня поразила больше всего ее фраза, сказанная незадолго до моего ухода.

– Есть женщины, – сказала она, – очень осторожные, долго не сдающиеся, подвергающие сначала тех, кого выберут, строгому испытанию, помня всегда, что только то и ценится, что дорого дается.

«Уж и ты не из таких ли?» – подумал я, пытливо заглянув ей в лицо. Не знаю, угадала ли она мои мысли, но только почему-то улыбнулась, и, как мне показалось, весьма загадочно.

Итак, переступая на другой день порог слишком хорошо известной мне квартиры, я был в некотором ожидании; однако начало приема не предвещало ничего особенного. Вера Дмитриевна встретила меня, по обыкновению, полушутливо, полуравнодушно, с своей неизменной ласково-шутливой усмешкой.

– Как кстати, нам сейчас подадут чай, я только вас и ждала.

Каждый наш вечер обыкновенно начинался с чая. Это вошло у нас чуть ли не в обычай. Но на сей раз предложение чая, только что я, как говорится, Господи благослови, успел переступить порог, раздосадовало меня. Не чая я ждал, идя сюда.

– Знаете, Вера Дмитриевна, – заговорил я резко, – вы, может, думаете, я только ради чая хожу к вам, чай у меня и дома есть.

– Но чем же мне вас иным угостить? – с напускным наивным недоумением спросила Вера Дмитриевна. – Вы, может быть, проголодались, постойте, не осталось ли у нас чего-нибудь от обеда, ах да, кажется, телятина осталась, позвольте, я сейчас схожу, узнаю! – И раньше чем я успел удержать ее, она выпорхнула из комнаты, а минут через пять передо мною уже стояла горничная с большим подносом в руках, на котором красовались приборы, графинчик с водкой, рюмка, хлеб и нарезанная тонкими ломтиками холодная телятина.

В первую минуту я чуть было не поддался искушению швырнуть все это к черту, но, сообразив, что было бы глупо разыгрывать сцены перед горничной, сдержал себя и даже имел настолько хладнокровия, чтобы принять от нее и расставить перед собою все принесенное. Тем временем

Вера Дмитриевна как ни в чем не бывало опустилась против меня на диван и только по сдерживаемому трепету ее губ и коварному поблескиванию глаз я мог заключить, как зло смеялась она надо мною в эту минуту, от всего сердца потешаясь моею бессильной яростью.

– Вы думаете, это остроумно? – мрачно спросил я ее по уходе горничной.

– Я только, согласно евангельскому учению, за зло плачу добром.

– Что вы хотите этим сказать?

– Ничего особенного, за вашу вчерашнюю дерзость я сегодня угощаю вас телятиной, разве это не христианский подвиг?

– А, гм. . понимаю, но знаете ли вы, кто вызвал эту дерзость? Знаете ли, что я скоро с ума сойду, если не сошел.

– Вам в таком случае следовало бы посоветоваться с каким-нибудь психиатром.

– Старая шутка, и к тому опять же не остроумная.

– Вы сегодня любезны.

– Может быть. Впрочем, я пришел не для того, чтобы говорить вам любезности, мне наконец нестерпимы стали ваши постоянные насмешки, и я хочу знать раз навсегда, по какому праву вы издеваетесь надо мною? Неужели вы не понимаете, как это безжалостно, бесчеловечно, да наконец даже безнравственно. Не делайте таких удивленных глаз, вы отлично понимаете, о чем я говорю.

Как сорвавшийся конь бежит сам не зная куда, заботясь только о том, чтобы как можно скорее убежать подальше от своей коновязи, так и речь моя лилась без удержу, без связи, порой даже без смысла. Я торопился высказать все, что накипело у меня в душе за последнее время, мало даже заботясь о впечатлении, производимом моими словами.

– Скажите только одно слово, и я брошу все, отрекусь от семьи, пренебрегу всем и пойду за вами. .

– Куда? – совершенно спокойным тоном осведомилась

Огонева.

– Куда? – опешил я несколько от неожиданного вопроса. – Да хоть на край света, всюду, куда прикажете.

– Зачем так далеко, идите лучше домой и выпейте сельтерской воды, это вас несколько охладит.

– Прекрасно, но это не ответ.

– Какого же ответа вам надо, да и что я могу ответить на такую чепуху, вы бы и сами себе не сумели ответить.

– В таком случае, прощайте.

– А телятина? Вы ее еще и не попробовали.

– Кушайте сами на здоровье, а мне надо идти.

– Не смею удерживать, тем более что у вас, как у отца семейства, – она умышленно подчеркнула этот эпитет, –

наверно, есть дела дома.

– Вы правы – я и то последнее время слишком мало думаю о семье.

– Это нехорошо, – серьезнейшим тоном заметила она. –

Ах да, кстати, говорят, ваша жена большая кокетка и очень хорошенькая собою, правда это?

– Насколько она хороша собой или нет, не мне судить, что же касается кокетства, то я знаю одну барыню, у которой жена моя могла бы смело брать уроки. У той кокетство возведено в культ, для нее оно все, и ради удовлетворения этой своей прихоти она готова довести человека до преступления.

– Это уж не я ли?! Ха-ха-ха, – рассмеялась Огонева. –

Но ведь это прелесть как мило, за это я должна вас наказать: вы обязаны будете проводить меня к Львовским, у них сегодня вечер. Подождите меня минуточку в зале – я сейчас переоденусь.

В первую минуту я хотел было грубо отказаться, но какая-то необъяснимая сила удержала меня. Я машинально вышел в залу и остановился подле рояля. В голове моей был целый хаос. Припоминая свои фразы, я с досадой должен был сознаться, что большая часть из сказанного мною была ни к селу ни к городу. Я наговорил целый ворох всякого вздора, а того, что нужно было высказать, не высказал, или если и высказал, то не так, как бы следовало.

Шелест шелкового платья вывел меня из задумчивости.

Я оглянулся. Передо мною стояла Вера Дмитриевна в изящном черном платье, с белыми китайскими розами в волосах и на корсаже немного открытого спереди лифа.

Никогда еще не казалась она мне такою привлекательною как в эту минуту.

– Вы просто демон, Вера Дмитриевна, – невольно сорвалось у меня с языка, – не знаешь, право, ненавидеть или боготворить вас. Только все-таки же, – спохватился я,

– провожать я вас не поеду и сюда больше никогда не приду. Прощайте.

– Нет, постойте, вы непременно должны проводить меня. Слышите, должны. До Львовских очень далеко, и мне одной в карете будет скучно.

Но мое решение было непреклонно, а потому.. в конце концов случилось как-то так, что мы очутились вдвоем в карете. Еще, кажется, Данте сказал, что ад вымощен добрыми намерениями.

Победа над моим упорством, если можно назвать это победой, очевидно, Вере Дмитриевне доставляла наслаждение, она весело болтала и смеялась без умолку, тогда как я, наоборот, хранил упорное молчание и угрюмо отворачивался от нее к окну. Это ее, кажется, чрезвычайно забавляло.

– Вы сердитесь? – наклонилась она ко мне. Я молчал. –

Как это учтиво, не отвечать на вопросы. Да оглянитесь же, пожалуйста! – и она слегка потянула меня за рукав. Я

обернулся и увидел почти около самого своего лица ее красные полные губы, ее бледно-мраморный лоб и слегка разгоревшиеся щеки. В полумраке кареты еще ярче, еще задорнее блестели черные смеющиеся глаза Огоневой, белая плюшевая накидка слегка распахнулась, и сквозь ее кружева чуть-чуть просвечивалась полная обнаженная смуглая шея.. А она все продолжала смеяться, глядя мне прямо в глаза, словно бы дразня и вызывая меня..

Я вдруг почувствовал, что перестаю владеть собою.

Голова моя закружилась, не помня себя, я быстро наклонился к Огоневой и, раньше чем она успела опомниться, крепко сжал ее в своих объятиях и впился в ее губы долгим, страстным поцелуем.

– Что вы делаете, сумасшедший, – испуганно вскрикнула она, тщетно стараясь оттолкнуть меня от себя, – как вы смеете? – Но я, действительно, похож был в ту минуту на сумасшедшего и, не обращая внимания на ее протесты, весь дрожа от волнения, все сильнее и сильнее сжимал ее в своих объятиях, осыпая ее лицо и шею страстными поцелуями.

Она окончательно растерялась. В эту минуту карета с грохотом подкатила к ярко освещенному подъезду дома,

где жили Львовские. Собрав всю свою силу, Вера Дмитриевна отчаянным движеньем вырвалась из моих объятий и, с быстротой птицы выпорхнув из кареты, быстро скрылась за дверью подъезда.

Все это произошло в одну минуту. Я машинально последовал было за Огоневой и уже взялся за ручку дверей, но, опомнившись, быстро отдернул руку, повернулся и поспешно зашагал прочь от подъезда. Я шел куда глаза глядят и, только пройдя уже две-три улицы, окончательно очнулся, сообразил где, сообразил дорогу и торопливо направился к дому.

Никогда не был я в таком состоянии духа. Целый вихрь самых разнообразных мыслей, планов и Предположений роился у меня в голове в каком-то хаотическом беспорядке.

Мне вдруг пришла мысль – убить Огоневу: выждать, когда она выйдет, и застрелить или заколоть ее, затем эта идея так же быстро исчезла, как появилась, и сменилась страстным желанием уличить, пристыдить ее, словом, скандализировать ее, но и эта мысль так же скоро улетучилась, как и первая, и уже я не столько обвинял Огоневу, как самого себя. Под влиянием этого самообвинения мне пришла фантазия, придя домой, упасть на колени перед женою, выплакать перед нею все свое горе, чистосердечно покаяться ей во всем, вымолить прощенье и уже на всю жизнь раз навсегда отказаться от всяких увлечений.

– Маня поймет меня, – бормотал я чуть не вслух,–

поймет и не обвинит, напротив, пожалеет, это святая женщина, не такая бессердечная кокетка, как Огонева, у нее золотое сердце! – Я представил себе жену такою, какою она должна была быть в эту минуту. Одиноко сидит в своем спальне-будуарчике и что-нибудь вышивает, грациозно склонив свою хорошенькую, кудрявую, коротко остриженную головку. Глаза пристально устремлены на работу, щечки разгорелись, а покрасневшие ушки чутко прислушиваются, не раздастся ли знакомый звонок в передней.

Я так умилился, что готов был расплакаться, и уже не шел, а почти бежал. Благодарение Богу, конец был немалый, взять же извозчика я как-то не сообразил, а потому, пока я домчался до нашего дома, нервы мои значительно успокоились и мозги стали работать более или менее правильно. Берясь за ручку нашего звонка, я настолько пришел в себя, что даже удивился, как могла зародиться у меня в голове подобная нелепая идея.

– Хорош бы я был в роли кающейся Магдалины, – усмехнулся я сам над собою. – Вот бы эффектную штуку отмочил, могу сказать.

Я застал жену не в будуарчике, как предполагал, а в столовой; она сидела под висячей лампой и аппетитно ужинала. Против нее на стуле, сидя на задних лапках, облизываясь и усиленно помаргивая, изнывал ее любимец, кудлатый Джек, а Матроска, рыжий, массивный кот, комфортабельно развалясь на коленях, тихо мурлыкал и презрительно щурился на волнующуюся собачонку. Его усатая мордочка, казалось, так и говорила:

– Охота тебе из-за какого-нибудь жалкого объедка так беспокоиться, визжать и надрываться, бери с меня пример, видишь, как я философски отношусь к подобным ничтожным вопросам жизни.

– А вот и ты, – весело воскликнула Маня, подняв на меня свое розовое, свежее личико с замаслившимися от еды губами. – Где это ты пропадаешь, с утра нет, я ждала, ждала тебя и чрез то почти не обедала. Вот теперь ужинаю, не хочешь ли и ты за компанию? У нас сегодня превосходная телятина, наша чухонка из деревни привезла.

Я взглянул и увидел, что перед женой, действительно, стоит тарелка с тонко нарезанными ломтиками телятины, точь-в-точь как часа три тому назад у Огоневой. Подобное совпадение показалось мне довольно курьезным.

«Телятина в роли тени Банко, преследующей Макбета»,

– подумал я.

– Сегодня, видно, телячий день, чтоб черт ее побрал, –

сорвалось у меня, – куда ни придешь, везде телятина, и находят люди вкус в подобной мерзости.

– А разве тебя уже угощали где телятиной? – спросила жена. – У кого же?

– Угощали, провались она совсем, – усмехнулся я, а сам в то же время подумал: «Недостает только, чтобы эта разанафемская телятина выдала меня, как журавли убийц

Ивика58»

Вы, журавли под небесами,

Я вас в свидетели зову.

Да грянет привлеченный вами

Зевесов гром на их главу. .

. . . . . . . . . . . . . . .

Арсений, слышишь крик в дали,

То Ивиковы журавли – ...

– Что? Ивик? – все заколебалось,


58 Согласно древнегреческой легенде, певец Ивик (VI в. до н. э.) был убит на пути к Коринфу, где два раза в год происходило ритуальное состязание певцов в честь морского Бога Посейдона. Благодаря свидетелям – журавлям, преступление было раскрыто.

И имя Ивика помчалось

Из уст в уста, шумит народ,

Как бурная пучина вод. .

. . . . . . . . . . . . . . .

К суду и тот, кто молвил слово,

И тот, кем он внимаем был59.

Припомнились мне отрывки чудного стихотворения

Жуковского, и я невольно улыбнулся. Увлеченная своею телятиной, Маня не обратила внимания на мою улыбку и не стала больше расспрашивать.

– Федя, – начала она вдруг, час спустя, приготовляясь уже ко сну, – знаешь ли, мне последнее время что-то особенно грустно на душе, сама не знаю отчего, я даже плачу иногда, вот и теперь так бы заплакала. Отчего бы это?

– Блажишь, а может быть, чем и больна.. должно быть, нервы разгулялись. Ты бы к доктору сходила.

– Что доктор, доктора не помогут, это просто, должно быть, предчувствие, мне все кажется, вот-вот совершится что-то для меня ужасное, какая-нибудь беда... знаешь, я, должно быть, умру.

– Конечно, умрешь, неужели ты воображаешь быть бессмертной или, подобно пророку Илье, живой быть взятой на небо.

– Ты все шутишь, а я чувствую, что скоро умру, очень даже скоро.

– Э, глупости, с чего тебе умирать, ты нас всех пере-


59 Автор приводит отрывки из баллады В. А. Жуковского «Ивиковы журавли».

Второй отрывок у Жуковского начинается: «Парфений, слышишь?. Крик вдали – ...».

живешь.

– Я сон такой видела, будто бы наш Матроска бросился на меня и вырвал мне сердце, и кровь пошла, много, много крови, но не из сердца, а из горла..

– Ты, кажется, начинаешь походить на замоскворецких купчих, тем с жиру да с праздности всякая чепуха снится. Я

знавал в Москве лавочницу, так та все жаловалась, что, как заснет, ей все черный таракан снится, с большими усами. –

«Приползет это он, анафема, – повествовала она всем и каждому, – приползет, а мне, стало быть, боязно, так боязно, так боязно, что хоть жизни решиться». – «Чего же вам боязно, Голиндуха Павсикакиевна? – спрашивали ее. – Эка невидаль – черный таракан, их у вас в квартире, поди, видимо-невидимо». – «Есть грех, поразвелись, проклятые, –

отвечала она, – я их и кипяточком обваривала, и скипидарцем, не пропадают, хошь плачь, а намеднясь просфору, ироды, источили, что мне странничек с Афона принес в запрошлом году, я уже и то с той-то обиды ажно плакать пыталась. А только все ж те-то, стало быть, тараканы обыкновенные, как им быть следует, а энтот, что мне в сонном видении снится, быдто даже совсем и на таракана не похож, а больше того на гусарского ахвицерика смахивает, и в мундире таком со шнурочками, и штаны красные, из себя чернявый такой, ну точь-в-точь как тот брунетик, что супротив нашего дома квартирует, у него еще денщик рябой такой, точно его черт, прости Господи, требухой ударил, вот диво-то в чем». Это, изволишь ли видеть, она днем на сумских гусар, что в Москве стоят, глаза пялила, ну ночью они ей и снились в виде тараканов, особливо после того, как она за ужином целого поросенка с кашей съест да индюшкой закусит. Вот и ты, не ходишь ли очень часто к

Адмиралтейству, что тебе «матросики» снятся ночами.

– Странное дело, отчего ты перестал теперь по-человечески говорить со мною. Помнишь, в первый год нашей свадьбы, как ты внимательно прислушивался тогда ко всему, что бы я тебе ни говорила, а теперь только подтруниваешь. Умен, видно, очень уже стал, литератор.

«Скоропадент», как тебя наш старший дворник зовет.

– Ты ему скажи не «скоропадент», а «ликпатер», это, мол, чином выше.

– Смейся, смейся, а все же-таки я всегда скажу, что ты стал гораздо хуже, я и полюбила-то тебя единственно за то только, что прежде в тебе души много было, теперь же ты стал какой-то деревянный, ничем не проймешь.

– Осатанел, мать моя, осатанел. Года такие подходят.

Не век же аркадским пастушком быть.

– Хорошо бы, если бы действительно года, а только сдается мне, у тебя что-то да есть на душе. Сердце чует, мудришь ты что-то?!

Она замолчала и задумалась. У нее была привычка, когда ей взгрустнется и не спится, свертываться клубочком и застывать на целые часы. Лицо ее оставалось совершенно неподвижно, точно восковое, ни один мускул, бывало, не дрогнет, только глаза, становившиеся в такие минуты еще больше, медленно блуждали по всей комнате, словно бы отыскивая что-то. Состояние это было подобно сну с открытыми глазами. Потом она никогда не могла вспомнить, о чем она думала, если же что и припоминала, то весьма фантастическое. Однажды, например, после двухчасового такого лежания она вдруг заметила мне: «Как жаль, что меня не учили музыке, я вот сейчас лежала и все слушала какую-то чудную, чудную мелодию, только не поняла на каком инструменте, похоже на мандолину, но еще полнее и гармоничнее!»

Впоследствии, когда она заболела, подобное состояние стало появляться все чаще и чаще, причем и грезы ее делались все фантастичней и страннее. Ей представлялись целые картины и образы, и она часто сожалела о неумении своем рисовать.

– Если бы я была живописцем, – говорила она задумчиво, – сейчас бы нарисовала рай, каким он был, я так живо представляю его себе. Деревья такие высокие, тенистые, пахучие, темно-зеленые, точно из плюша, свет такой прозрачный, золотисто-розовый, яркий, а между тем глаз не режет, звери между кустов бродят, но не такие, как в зоологическом саду – грязные, дурно пахнущие, злые, – а напротив, чистые такие, спокойные, столько в них благородства и красоты, столько грациозной простоты в движениях..

– Ну, а какими тебе кажутся Адам с Евой? – полюбопытствовал я.

– Адам с Евой? Я их что-то не вижу.

– А ты присмотрись хорошенько, – подтрунил я. Но

Маня мои слова приняла едва ли не за серьезные, она на минуту замерла в своем оцепенении, словно бы вся сосредоточилась, устремив глаза в одну точку.

– Ну что, видишь?

– Вижу. Только странно, говорят, будто бы они были рослые, грубые, могучие, а мне они представляются не больше, нашей Лельки, и такие легонькие, прозрачные, так проворно бегают, словно летают, и все вместе.. обнявшись, ни на минуту не разлучаются.

– Это тебе чудятся, должно быть, сиамские близнецы, те тоже все вместе ходили, не разлучались, – шутил я.

– Да, вместе, – продолжала она, не обращая внимания на мои шутки, – и знаешь ли, что страннее всего, у них точно одно лицо, т. е. лиц-то, собственно, два, но выражение их одно: один улыбнется и другой вместе с ним, один смеется и другой. . все вместе, одновременно.

– Ну, матушка, тебя, кажется, скоро в сумасшедший дом везти придется, – подсмеивался я, а у самого сердце рвалось, глядя на ее осунувшееся, истомленное личико с яркими роковыми пятнами на скулах вместо румянца.

«Скоро, может быть, – думалось мне тогда, – ты воочию увидишь свой рай». А она тем временем со всеми мельчайшими подробностями старалась живописать мне представляющиеся ее воображению цветы, землю, растения..

Впрочем, все, что я только что рассказал, случилось позже, в период ее болезни. В описываемое же время Маня была, по-видимому, совершенно здорова, она только немного похудела против того, какою она была первые годы нашей семейной жизни, но эта легкая бледность, как бы томность, еще больше красила ее, придавая всей ее фигуре особую легкость и нежность, «воздушность», как говорил один мой знакомый художник из неудачников.


XVI

Долго не мог я заснуть в эту ночь, припоминая до мельчайших подробностей все случившееся.

«Нет никакого сомнения, – думал я, – Огонева смеется надо мною. У нее нет ровно никакого чувства ко мне, даже простого расположения, иначе она не позволила бы себе так зло издеваться надо мною, над моими чувствами. Как долго бы ни продолжалось наше знакомство, отношения наши не изменятся, я никогда для нее не буду ничем иным, как объектом для всевозможных ухищрений по части кокетства; глупо и недостойно будет с моей стороны, если я и на сей раз не удержусь и опять пойду к ней. . Нет, этого не должно быть ни за что, ни за что».

Приняв наконец твердое и непоколебимое решение, что бы ни случилось, порвать раз навсегда даже всякое знакомство с Огоневой, и сердцем почувствовав, что на этот раз решение мое не изменится, я наконец заснул с облегченной душой.

Как я решил, так и сделал, и на другой день уже не пошел к Вере Дмитриевне, а прямо со службы возвратился домой. Мане в этот день что-то нездоровилось, и мы весь вечер провели вдвоем.

Из всех наших классических писателей жене моей более всех нравился Гончаров, а из произведений его –

«Обрыв». Роман этот в своей жизни она прочла три или четыре раза и знала чуть ли не наизусть. В тот вечер, я живо помню, мы читали с ней вслух и именно то место, где

Райский убеждается в падении Верочки.

Я читал, жена слушала, изредка вставляя свои замечания. Кстати, у Мани была чрезвычайно развита чуткость понимания психологических положений, странно даже было, как такое молодое, малоопытное существо могло иметь такие, подчас глубоко верные, взгляды на жизнь, со всеми ее разнохарактерными и разнообразными явлениями. Как в природе перед грозою наступает полное затишье, так и в человеческой жизни перед часами и днями горя,

борьбы и отчаяния бывают часы и дни жизнерадостной тишины и спокойствия. Этот вечер был именно одним из подобных затиший перед бурей.

На следующий день, только что успел я прийти в контору, как получил от Огоневой через посыльного записку следующего содержания:

«Я сегодня уезжаю, но раньше мне необходимо вас

видеть, если можете, приходите сейчас, и уже во всяком

случае не позднее 56, я буду вас ждать, повторяю, мне

крайне нужно повидаться с вами до отъезда. Ваша В. О.».

Я внимательно раза два прочел это короткое послание, взял перо и, с минуту подумав, решительным и твердым почерком на той же записке приписал внизу:

«Мы и то слишком часто виделись. Будет гораздо

лучше для нас обоих, если мы больше не встретимся.

Прощайте».

Тот же посыльный понес эту записку обратно.

«Немного грубо, – размышлял я, – но тем лучше; из самолюбия, после подобного ответа, она сама пожелает прервать всякое знакомство со мною». Мне, собственно, того только и надо было.

Прошло часа два. Мне понадобилось по служебным делам ненадолго съездить в Гостиный двор. Отъезжая от крыльца, я увидел посыльного в красной фуражке, торопливо подходившего к подъезду конторы.

«Уж не от Огоневой ли посланец», – подумал я и уже хотел было приказать извозчику остановиться, чтобы подозвать посыльного, но словно какой бесенок подтолкнул меня не делать этого, а, напротив, крикнуть вознице, чтобы он отъезжал скорее.

«Э, черт с ними со всеми, – мелькнула у меня опасливая мысль, – если и от нее, то и лучше, когда не застанет дома, а то, чего доброго, не устоишь и опять потащишься туда».

Как сожалел я потом, что не послушался своего первого побуждения – остановиться, сделай я это, ничего бы, может быть, и не случилось. Так в жизни иногда бывает – ничтожные события ведут к роковым последствиям.

Я не ошибся: посланный был ко мне от Огоневой. Не застав меня и не получив никаких инструкций на подобный конец, он был в большом недоумении, что делать с порученным ему письмом. В конце концов он бы, наверно, унес его обратно, если бы на беду в эту минуту в переднюю не вышел бы Зуев и, увидя его, не спросил бы, откуда он и зачем пришел. Посыльный показал письмо и назвал улицу, откуда он послан. По почерку и названию улицы адресовавшего Зуев тотчас угадал автора письма.

– Давай сюда письмо, я передам, – предложил он посыльному. Тот послушался и отдал. Вернувшись к своему столу, Зуев поспешно разорвал конверт, там находилась та же злополучная записка, но под припиской, сделанной мною, была новая, от Огоневой:


«После того, что произошло между нами третьего

дня, после ваших клятв и уверений, когда вы даже пред-

лагали мне бросить ради меня вашу семью, наконец после

вашей дикой выходки в карете, отказ ваш прийти ко мне

знак пошлой трусости, недостойной порядочного челове-

ка, вы меня оскорбили, и я требую, слышите, требую, чтобы вы еще раз пришли, я должна объясниться с вами».

Слово «требую» было два раза подчеркнуто.

Когда я, час спустя, вернулся назад, Зуев мне не сказал ни слова о письме, и я решил, что посыльный приходил не ко мне, а по какому-нибудь другому делу.

Зная Зуева за человека порядочного, честного и доброго, трудно представить себе, как решился он на такой поступок, чтобы, прочитав вышеприведенную записку и сделав на ней сбоку надпись: «Теперь вы видите, что я был прав, вот ваш идеал, достоин ли он любви вашей?!» – послать эту записку Мане.

Единственным объяснением подобного поступка и до некоторой степени его оправданием может служить разве только его сильная любовь к Мане. Я уже говорил, что Зуев был из людей весьма увлекающихся своими собственными фантазиями, которые кажутся им истинными. В данном случае он, что называется, вбил себе в голову, сам себя свято уверил, полагать все счастье моей жены в том, чтобы как можно скорее бросить меня; притом, кажется, он не верил в ее привязанность ко мне и объяснял ее верность мне не любовью, а просто исполнением долга, необязательного для жены в том случае, когда и муж свято не исполняет его. Зуев весьма гордился своею логичностью, слово «логика» им склонялось во всех падежах и не сходило с языка, он всегда поступал согласно кажущейся ему логике, – но так как логика его была чисто теоретическая, ничего общего с живою жизнью не имеющая, то в конце концов редко можно было найти человека менее его логичного.

Довольный, что избавился наконец от своего рабства, наотрез отказавшись прийти к Вере Дмитриевне, вернулся я в самом прекрасном расположении духа домой. Но почему-то в ту самую минуту, как прислуга наша снимала с меня пальто, я почувствовал какую-то сердечную тяжесть.

Может быть, я ошибся, но мне вдруг показалось что-то особенное в выражении лица нашей Матрены, настолько особенное, что я невольно зорче обыкновенного взглянул на нее. Какая-то неуловимая тень мелькнула по ее лицу, а глаза стрельнули куда-то в сторону. Петербургская прислуга, всю жизнь свою вращающаяся в калейдоскопе столичной жизни, невольная свидетельница чрезвычайно разнохарактерных житейских драм, трагедий и водевилей, с изумительной чуткостью умеет проникать во все сокровенные, касающиеся их господ, и детски наивен тот, кто думает что-либо скрыть от этих всезнающих, всеугадывающих, всюду проникающих шпионов.

Как часто бывает с людьми болезненно настроенными, я вдруг почувствовал прилив такой робости перед чем-то, мне еще неизвестным, но долженствующим совершиться непременно и в самый короткий срок, чуть было не пошел обратно, и должен был употребить некоторое усилие воли, чтобы войти в комнату жены. Я застал ее на обычном месте

– диванчике, приютившемся в углу стены и драпировки, отделяющей будуарчик от спальни.

Маня сидела, откинув слегка голову на запрокинутые назад руки, в свою очередь покоящиеся на небольшой вышитой подушке. В первую минуту она показалась мне дремлющей, так как глаза ее были полузакрыты, но я тотчас же убедился в противном, как только вгляделся в ее лицо. Никогда еще не видал я его таким. Оно сделалось сразу до неузнаваемости мертвенно бледным, осунувшимся, как бы похудевшим. В складках губ и во всей фигуре было что-то, выражающее такое глубокое отчаяние, такую безысходную скорбь, что сердце у меня невольно сжалось, глядя на нее. Я осторожно подошел к ней и наклонился, чтобы, по обыкновению, поцеловать ее в лоб, но она, раскрыв вдруг широко покрасневшие от слез глаза, порывисто отшатнулась в сторону.

– Умоляю, не подходи ко мне! – болезненным стоном вырвалось у нее, и она снова закрыла глаза, приняв ту же позу.

«Ну, начнется теперь канитель, – досадливо подумал я,

– начнутся слезы, упреки, жалкие слова, и что всего досаднее, вся эта история, в сущности, выеденного яйца не стоит, а не то, чтобы заводить такую мелодраму!»

Всего досаднее было сознание невозможности толково, ясно, не волнуясь, объяснить и дать понять всю, в сущности говоря, ничтожность всего происшедшего.

«Что ни толкуй ей, – с отчаянием думал я, – она не поймет. Не поймет, что тут вовсе нет ничего трагического, факт сам по себе вполне ничтожный, но, судя по началу, разыгрывается чуть ли не шекспировскою трагедиею».

Я кисло усмехнулся и, отойдя от Мани, опустился на первый попавшийся стул, ожидая вопросов и объяснений.

Я решил первым не начинать никаких разговоров, а по возможности спокойно и не раздражаясь постараться –

вразумить ее и убедить в бесплодности ее душевных страданий.

Но, против ожидания, Маня, по-видимому, и не думала задавать каких-либо вопросов, требовать объяснений, словом, как я мысленно выражался, «заводить сцену». Она сидела в том же положении, зажмурив глаза, и, казалось, не то была в забытьи, не то дремала. Так прошло около часу.

«Однако это еще глупее», – подумал я и первый решился прервать молчание.

– Маничка, – начал я по возможности мягче, полушутливо, полусерьезно, – скажи, пожалуйста, что обозначают твои пластические позы, уж не приглашена ли ты на живые картины и теперь репетируешь роль?

Вместо ответа Маня холодно взглянула мне в лицо, выражение какой-то презрительной жалости мелькнуло в ее глазах, она медленно раздвинула пальцы и молча бросила мне, чуть не в самое лицо, скомканную бумажку.

Схватить ее и прочесть было для меня делом одной минуты. Бумажка эта была не что иное, как роковая записка

Огоневой, со всеми приписками ее, моими и, наконец, Зуева.

– Ах подлец, подлец! – невольно вырвалось у меня, когда я прочел приписку Зуева.

– Если ты говоришь это о себе, то вполне разделяю твое мнение, – спокойно произнесла Маня, не глядя в мою сторону.

Лаконизм этой фразы невольно рассмешил меня.

– Мэри, ты мила даже и тогда, когда капризничаешь, –

развязно начал я. – Впрочем, сознаюсь, с твоей точки зрения, ты, пожалуй, вправе сердиться, но, уверяю тебя честным словом порядочного человека, тебе вовсе нет никаких причин так волноваться. Мои отношения к. . этой. .

этой даме.

– Огоневой,– подсказала жена.

– Тебе даже и имена известны, ну тем лучше.. итак, повторяю, мои отношения к Огоневой не простирались дальше простого ухаживания, а кто за кем не ухаживает, ведь и за тобою ухаживают, а я не волнуюсь..

– Но я не обещала никому бросить тебя, а ты предлагал ей оставить не только меня, но даже и детей, всю семью. .

– Глупая фраза, больше ничего, не стоит обращать внимания.

– Но ведь для чего-нибудь она была сказана, ведь чего-нибудь ты добивался, и если не добился, то не по нежеланию со своей стороны.

– Ну, допустим, добивался, что же из этого, ничего не вышло..

– А если бы вышло, тогда что? Если бы она, поверив твоим обещаниям, отдалась тебе и потребовала в свою очередь исполнения обещанного?

– Ах, Боже мой, если бы да кабы, росли б во рту бобы; ты, кажется, искренно веришь в существование романов не в одних только книгах, – поверь, тут дело проще. Мне она нравилась физически. Красивая женщина, замужняя, умница.. знакомство с такою льстит самолюбию; я ей тоже, очевидно, не был противен, если бы что и случилось, уверяю тебя, она бы первая была очень рада, если бы я после того постарался с нею и не встречаться. Она бы поспешила все забыть и разве только под старость вспоминала бы иногда втихомолку об этом инциденте, как о приятном сновидении. Все это в порядке вещей, и никто, раз он не ханжа и не идиот, из-за таких пустяков не полезет на стену.

Пока я говорил, Мэри пристально смотрела мне в глаза с выражением не то изумления, не то испуга, причину которых я не вполне мог уяснить себе тогда. Мне оно показалось напускным.

– Чего ты так уставилась на меня, – с некоторой досадой спросил я, – точно в кунсткамере, я ведь не в спиртной баночке. Охота тебе комедии ломать?!

– По-твоему, это комедия?

– А по-твоему, драма?

– По-моему, это. . это. . это что-то такое, чего даже и подлостью мало назвать.. Боже мой, до чего мы с тобою разных полюсов люди. . и это осознать после четырехлетнего совместного житья.. Ты даже не сознаешь всю подлость, весь цинизм всего тобою сказанного, и это-то больше всего и угнетает меня.. Пойми ты, несчастный человек, если бы ты действительно полюбил ее, ради нее оставил нас, я бы, может быть, отравилась бы, но в душе извинила бы тебя. Что делать – сердцу не прикажешь.. А

теперь? Теперь я вижу во всем этом только пошлое, мелкое желаньице, ради удовлетворения которого ты не задумался разбить мое счастье, а в случае удачи счастье другой семьи, все это с таким легким сердцем, будто дело идет о каком-нибудь пикнике.. Ведь после этого я могу только презирать тебя.. Вот он мой идеал, избранник, муж мой, –

горько усмехнулась она и вдруг с новым порывом отчаяния заломила над головою своя руки. – Но кто, кто мог знать, угадать?! О как ты хитер, как ты жесток и неуязвимо бездушен. . Ты ли это, тот самый, которого я знала несколько лет, или тебя неожиданно, внезапно подменили?! Теперь ли ты стал таким или всегда был таков и только до поры до времени прятал свою душевную тину.. Значит, ты никогда не любил меня, такие, как ты, не любят, стало быть, все ложь, ложь кругом, целая система лжи. . а я-то глупая, желая нравиться тебе, удержать твою любовь, которой никогда и не было, коверкала свою натуру.. о глупая, глупая.. Как ты в душе, должно быть, смеялся надо мною!.

Боже мой, Боже мой, такое разочарование, и в ком же, в самом близком человеке.. Вчера я еще гордилась тобою, уважала тебя, верила тебе, дорожила твоим мнением, а сегодня я только могу презирать тебя, мне жаль тебя, жаль твоего нравственного убожества.. Пойми, если можешь, пойми весь ужас этого положения, всю его безвыходность.. Пойми, что все кончено, что, против моего желания, вопреки мне самой, ты в моих глазах отныне не иное что, как пошленький эгоист, с мелкой душонкой, лгунишка и фразер. . Ты навеки погиб для меня, навеки, навеки!

Чем дольше она говорила, тем больше охватывал ее какой-то экстаз, лицо ее разгорелось, глаза сверкали, и голос становился как бы металлически-звонким. Я невольно залюбовался ею, но признаюсь, слова ее мало на меня подействовали.

– Знаешь, ты мне сейчас напомнила Гореву в роли

Юдифи, когда она появляется перед народом с головою

Олоферна в руках. Но напрасно ты так широко открыла фонтан своего красноречия, как выражается один из лейкинских героев. Мы, очевидно, друг друга не поймем, хотя бы обладали оба в сложности красноречием Цицерона, ты верно сказала, оба мы разных полюсов люди, разных взглядов и никогда не сговоримся, а потому бросим бесплодную полемику, я, с своей стороны, обещаю тебе и готов поклясться священной особою Изиды, что ничего подобного никогда не повторится. Чувства мои к тебе не изменились, если можешь простить – прости, не можешь –

делай как знаешь, только брось ты, пожалуйста, твой высокопарный слог, а то ни дать ни взять непризнанный талант на любительской сцене.

– Я уезжаю.

– Куда?

– Это до вас не касается. Впрочем, когда нужно будет, вы узнаете, я прятаться и лгать не стану.

– Комедия и фразы. Куда ты пойдешь? Глупые вы, бабы, и больше ничего.

– Помните, Федор Федорович, – глухо произнесла

Мэр», – оскорбление женщины, будь то жена или нет, –

глубокая подлость, впрочем, от вас всего можно ожидать.

– Э, черт с вами! – досадливо крикнул я и вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Весь этот день я просидел запершись в своем кабинете.

Как впоследствии я узнал, Маня в тот же день, поздно вечером, получила письмо от Зуева.

Очевидно, одумавшись и поняв свой поступок, Зуев пришел в ужас и тотчас написал ей отчаянное письмо. Не скупясь на самые нелестные эпитеты относительно своей особы, вроде «подлеца», «негодяя», «предателя» и т. п., он просил, как милости, позволить прийти на коленях вымолить себе прощенье и т. д., и т. д.

Все женщины более или менее фразерки, а потому и любительницы фраз, фразами можно подкупить любую женщину, даже самую умную, а если еще к пылким фразам прибавить пары две-три слезинок, о, тогда растает любое каменное сердце. Подобное повторилось и с моей женою.

Не знаю, что подумала она о Зуеве, получив записку, открывшую ей глаза, и какое решение приняла она относительно его, но только в ответ на его горячечное, самобичующее письмо она написала ему чрезвычайно ласковую записку, прося не отчаиваться понапрасну, не обвинять себя так жестоко, уверяя его в неизменности своих чувств к нему и чуть ли не в благодарности своей ему за его поступок, доказывающий глубину его преданности. В заключение всего, приглашала его явиться завтра между 12 и часом дня, переговорить кое о чем.

Не помню, какой-то француз-балагур еще в конце прошлого столетия сказал как-то:

«Женщины учатся грамоте для того, чтобы писать глупости, преимущество безграмотных женщин в том, что придуманная ими глупость только говорится, а не увековечивается посредством пера и чернил».

– Я пригласила к себе сегодня Зуева, – холодно сказала

Мэри на другой день за чаем. Чайный и обеденный стол был нашей нейтральной почвою, на которой мы сходились первое время, пока наши отношения не приняли более мирного характера.

– Зачем это? – удивился я. Вместо ответа Маня взглянула на меня как-то вскользь, безучастно, точно бы меня и не было, или, вернее, если бы я был столом или стулом.

Меня это несколько взорвало.

– Если ты находишь ненужным отвечать мне, незачем было и сообщать – проворчал я, – или, может быть, ты этим желаешь дать мне понять, чтобы я не приходил и не мешал вам? Когда же состоится ваша высокоторжественная аудиенция?

– В двенадцать часов.

– Ночи? – съязвил я; но Маня сделала вид, будто не поняла моего намека, и тем же спокойным тоном ответила:

– Дня. Впрочем, мне кажется, теперь, – она нарочно подчеркнула слово «теперь», – вам должно быть все равно, днем или ночью.

– Ну положим, – вспылил я, – если вы задумали мстить мне известным способом, то я бы попросил вас подождать до тех пор, пока вы снимете мою фамилию, и во всяком случае не у меня в квартире.

– Не судите всех по себе, – холодно ответила Мэри. –

Хотя трудно более того опозорить честь своей фамилии, как то сделали вы сами, но тем не менее я обещаю вам, пока ношу эту фамилию, я не позволю себе сделать ничего такого, что могло бы бросить тень на столь достойного человека, как вы.

– На кой черт, в таком случае, вам Зуев, – окончательно взбесился я, – и что вы хотите, наконец, предпринять совместно с этим ослом?

– Я сама еще не решила. Когда решу окончательно, сообщу вам, будьте спокойны, тайком не убегу из дому.

Я с досадой пожал плечами и прекратил дальнейшие расспросы.

Выходя из дому, я в первый раз в жизни почувствовал нечто, похожее на ревность. Мне стоило большого усилия, при встрече с Зуевым, молча пройти мимо него и ни единым знаком не выразить неприязненных чувств, волновавших меня. Я только издали, искоса, наблюдал за ним.

Он был в страшном волнении, точно в лихорадке, то и дело вынимал часы и, мельком взглянув на них, через пять-десять минут снова справлялся с ними. Ровно в половине двенадцатого он поспешно захлопнул конторку, торопливо запер ее на ключ и почти бегом направился в переднюю. Через минуту я в окно увидел его отъезжающим на извозчике от крыльца, и в ту же минуту что-то сильно и больно кольнуло меня в самое сердце. Я должен был призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы не выскочить и не погнаться за ним.

«Если Маня согласится уйти к нему, – думал я, – я не смею даже протестовать.. а это ведь легко может случиться. Он обожает Маню, она это хорошо знает и хотя сама, кажется, вовсе не влюблена в него, но, во всяком случае, сильно ему симпатизирует. От ненависти до любви

– один шаг, сколько же до любви от симпатии – не будет и полшага. Особливо при настоящих событиях. При теперешних условиях подобная симпатия может быть особенно опасною. С одной стороны, потребность видеть в ком-либо сочувствие, иметь под рукою слушателя, которому можно бы высказать свое горе, а тут же, кстати, может явиться и желание отомстить, наказать, а к довершению всего, и чувство сострадания, тем более что сострадание взаимное.

Соединение двух страдающих существ ко взаимному счастью. Положим, это немного сентиментально и не в характере Мэри, но на одно это плохая надежда. Сентиментальность прилипчивей оспы, а у Зуева сентиментальности хватило бы на прививку ее хотя бы целому женскому пансиону. Положим, у меня есть средство во всякую минуту расстроить все их планы: не отдавать детей, Мэри же ни за что не согласилась бы расстаться с ними, но это значит злоупотреблять своими правами, насилие.. Нет, нет, Бог с ними, пускай, если захотят, берут и детей. На горе, с Прасковьюшкой у них все кончилось.. На днях, я слышал, она уезжает совсем из Петербурга на родину. Дура эдакая. С ней исчезает последняя помеха. Захотят, хоть сейчас к венцу, я должен, если Мэри потребует, дать развод. . честь того требует. . да и все равно, силой не удержишь.. Да неужели оно так и случится?»

Так размышлял я, волнуясь и раздражаясь все более и более. В конце концов я так размечтался, что предположения и опасения обратились в моем воображении в реальную действительность. Я уже видел себя разведенным, одиноко живущим в меблированных комнатах. Грустно, однообразно тянется жизнь. Проходит год, другой, о Мэри не имею никаких сведений, знаю только, что она уехала куда-то в провинцию с своим мужем, Зуевым, и вдруг судьба, как на зло, устраивает неожиданную, тяжелую для меня встречу. Светлый зимний день. Я возвращаюсь со службы на свою одинокую, унылую квартирку, мне что-то особенно грустно, сегодня 27-е марта, день рожденья Мэри, я вспоминаю, как мы весело проводили обыкновенно этот день, собирался небольшой кружок самых близких знакомых, смех, шутки, всякие пожелания. . Многих из этих знакомых я не видал с тех пор, как Маня оставила меня... где-то она теперь, как-то справляет свое рожденье, вспоминает ли меня? Мне вдруг является страстное желание увидеть ее, я тоскливо оглядываюсь кругом, как бы ища в снующей мимо меня толпе дорогой образ, и вдруг останавливаюсь, как пригвожденный на месте, не смея верить собственным глазам своим. . В каких-нибудь двадцати шагах от себя я вижу Маню. Она под руку с Зуевым идет мне навстречу, впереди, очень мило одетая, идет моя старшая дочь Леля.. Как она выросла за эти два года, как похорошела, немного похудела, но зато выровнялась и начинает уже походить на девушку. Я пристально, не отводя глаз, гляжу на них, но они не замечают меня, занятые каким-то, очевидно весьма их занимающим, разговором.

Все трое, очевидно, как нельзя больше веселы и довольны.

Мэри снова пополнела и еще больше похорошела, я замечаю в ней какую-то перемену, но перемена эта к лучшему, теперь она не похожа на молоденькую барышню, в ней есть что-то грациозно-солидное, женское.. Она ласково поглядывает искрящимися живыми глазками на мужа и весело ему улыбается. Зуева же узнать нельзя, он совершенно переменился. Куда девалась его неряшливость, угловатость, засаленность? Он прекрасно одет, из-под воротника бобрового пальто выглядывают кончики белоснежных, туго накрахмаленных воротничков. Небольшая бородка, аккуратно подстриженная, старательно расчесана, на руках совершенно свежие перчатки, а из-под меховой бобровой шапки уже не торчат косицы жидких, покрывающих шею и воротник волос. Он не только вполне приличен, он даже красив собой. Я невольно взглянул на себя, какой контраст.

Манжеты мои помяты, перчатки на пальцах подраны, сапоги стоптаны, а на коротком осеннем пальто не очищена еще грязь недавней оттепели!. Машинально я попятился назад, как бы боясь быть узнанным, но все трое прошли почти мимо самого моего носа, не заметив меня. Я провожал их пристальным взглядом, а сердце мое ноет нестерпимо, точно замирает от боли у меня в груди. В эту минуту я до отчаяния, до безумия люблю свою милую Мэри, с каким бы восторгом прижал бы я ее к своему сердцу и расцеловал бы ее миловидное, разгоревшееся от мороза личико. . Но. . но то, что еще недавно было мое, всецело и неоспоримо принадлежало мне, теперь мне совершенно чуждо.. Я пытаюсь окликнуть их, но голос не повинуется мне, и только обильные слезы неудержимо катятся по моим щекам. Одна из них капнула на разложенную передо мною бумагу. Я очнулся и, подняв голову, только сейчас замечаю, что я и в самом деле плачу.

«Черт знает, – подумал я, торопливо вытирая глаза, – да я, кажется, с ума сошел. Разрюмился, сам не знаю, чего ради. Еще ничего нет, ничего, может быть, и не будет, да и наверно не будет, а я уже плачу.. не ожидал я от себя такой слезливости. Наконец, черт возьми, что я такое особенное сделал, чтобы нести такое наказание. К дьяволу всякие сентиментальные бредни, Маня моя, и я ее уступлю только тогда, когда или сам умру, или она надоест мне до полного пресыщения, до тех же пор я буду владеть ею, ее телом, если не душой, и пусть осмелится кто-нибудь отнять ее у меня!»

Я быстро захлопнул конторку, поспешно надел пальто и чуть не бегом выбежал на улицу. Я так был взволнован, что не сообразил нанять извозчика и пошел пешком.

Квартира наша была недалеко, полчаса ходьбы, не больше.

Я уже завернул в нашу улицу, как вдруг нос к носу столкнулся с Зуевым.

Как ни был я расстроен сам, но невольно остановился и взглянул на него чуть ли не с испугом, такое необычайное было у него выражение лица. В эту минуту он походил на помешанного. Он шел, тупо глядя перед собою широко открытым, помутившимся взглядом, очевидно, никого не замечая и едва ли вполне ясно сознавая, где он. Шляпа съехала на затылок, как у пьяного, а пальто, кое-как надетое и не застегнутое, как-то особенно странно болталось на его длинной, костлявой фигуре. Он прошел мимо меня, задев меня плечом и не заметив.

«Что у них там произошло? – подумал я, провожая его глазами. – Должно быть, что-нибудь серьезное, никогда еще не видал я его таким».

Мучимый любопытством и беспокойством, я ускорил шаги и менее чем через пять минут входил уже в нашу квартиру.

Мэри я застал, по обыкновению, на ее всегдашнем месте – любимом диванчике в будуаре. Она сидела, склонив голову на сложенные на столе руки, и горько плакала.

Я остановился перед нею и несколько минут тупо глядел на пробор ее склоненной головки и на вздрагивающие от сдерживаемых рыданий плечи.

– Скажи, пожалуйста, – начал я, – что у вас тут произошло с Зуевым? я только что встретил его, он точно лунатик идет, вытараща глаза, и давит прохожих.

При моем вопросе Маня заплакала еще сильнее, судорожно сжимая пальцами тонкий батистовый платочек и по-прежнему не поднимая лица.

– Господи, – скорей простонала, чем сказала она, –

неужели я такая несчастная, что из-за меня всем одно только горе, лучше бы мне умереть, но не могу же я идти против своей совести, не могу, не могу..

– Ты, стало быть, отказала Зуеву, – радостно воскликнул я, – спасибо тебе, моя милая, хорошая.. а я так боялся, что ты покинешь меня ради него.. если бы ты знала, сколько я выстрадал за это время, ты, наверно бы, пожалела меня.. Я теперь многое понял, чего не понимал еще вчера, и искренно раскаиваюсь, что причинил тебе столько горя, но, поверь, теперь я сумею загладить свою вину перед тобою, только ты прости меня, но прости вполне искренно, от души, так, чтобы больше уже никогда и не вспоминать об этой несчастной истории!

Я опустился подле нее на диване и, взяв со стола ее руку, принялся горячо целовать ее.

– Не все ли равно тебе, останусь ли я или нет? – с горьким упреком заметила Мэри, отнимая руку.

– Нет, не все равно, клянусь тебе, я люблю тебя больше всего на свете. Я сам до сегодняшнего дня не сознавал всю силу моей любви. Если бы ты знала, что испытал я сегодня, как мучился, как ревновал, когда Зуев поехал к тебе.. Ты знаешь, как я сдержан, но на сей раз у меня не хватило силы воли остаться, и я, как сама видишь, пришел почти следом за ним. . Мне только сейчас пришло в голову, как хорошо, что Зуев уже ушел, иначе могла бы произойти какая-нибудь беда.. Я ведь все это утро на себя не похож, словно с ума сошел. Ты, кажется, не веришь мне?

– Отчасти нет. Положим, сейчас, в эту минуту, ты говоришь искренно то, что чувствуешь, но не пройдет месяца, и легко повторится та же история. Нет, Федя, обижайся или не обижайся, но ты не Зуев. Вот человек, который если кого любит, то всем сердцем, без всяких увлечений, честно и искренно. Любовь его не прихоть, а страдание.. Бедный,

бедный, как мне его жаль..

Слова эти сильно уязвили меня. Не улегшееся еще чувство ревности снова вспыхнуло во мне с прежней силой. Я поднялся с дивана и холодно сказал:

– Если тебе так жаль его, отчего же ты его не осчастливила?

– Почему?! Ты хочешь знать? Потому, что я не продажная женщина, чтобы отдаваться, не чувствуя любви, кроме того, я не в силах расстаться с детьми, а взять их с собою не имею права, хотя я хорошо знаю, ты бы охотно уступил их; но я, я не имею права лишать их родного отца, не имею права загодя предрешать их суд над нами обоими.

Кто знает, может быть, выросши, они найдут тебя правым и обвинят меня за то, что я отняла их у тебя, может быть, я не сумею воспитать их как следует, и тогда вся ответственность падет на меня одну, и они же первые попрекнут меня... Нет-нет, это была бы слишком большая ответственность на моей душе, и я не смею взять ее на себя.. лучше я пожертвую собою. . Я даже никогда не скажу им обо всей этой истории, чтобы тем не дать им повода не уважать тебя...

– Боже мой, сколько великодушия! – с злобной иронией воскликнул я. – И все ведь, поди, ради принципа. Тебя твои принципы заели, как собаку блохи. . а подумала ли ты о том, великодушная женщина, что из-за твоих принципов

Зуев может взять да и застрелиться, тогда..

– Молчи, умоляю тебя, молчи, – всполохнулась вдруг

Мэри, затыкая уши и с выражением неподдельного ужаса на лице. – Господь не допустит, это было бы слишком ужасно.. Ах, как ты зол, сейчас только что вымаливал прощенье, целовал руки, а теперь оскорбляешь.. Нет, не любовь заставила ревновать тебя сегодня, а самолюбие, ты боялся, что я предпочту тебе другого.. Если бы ты любил искренно, ты ревновал бы всегда, хотя бы к тому же

Вильяшевичу.

– Который раз ты попрекаешь меня Вильяшевичем, сама ему чуть не на шею вешалась..

– Чем ты виноват?! Сказать тебе чем? – грозно сверкнула она глазами. – Ты сводил нас.. Тогда я была глупа, не понимала, теперь мне это ясно, как день. Зачем ты спаивал меня? Оставлял нас с глазу на глаз? Подтрунивал над моей осторожностью в обращении с ним? А пикники, ужины, тройки. . всего и не вспомнишь.. Ты все сделал, чтобы заставить меня отдаться этому старикашке, и если я осталась верна своему долгу, то не по твоей вине.

При этом жестоком обвиненье я почувствовал, как вся кровь бросилась мне в голову, я побледнел как полотно и в первую минуту не мог вымолвить слова.

– Слушай, Мэри, как бы я ни был виноват перед тобой, но оскорбленье, которое ты мне нанесла, выше моей вины..

Как могла ты подумать о чем-либо подобном?! Если я и поступал отчасти так, как ты говоришь, то единственно из желания ничем не стеснять тебя, мне нравится бравировать общественным мнением, общепринятыми понятиями о семейной жизни. . я враг всякой нравственной шнуровки, но, если бы ты мне изменила серьезно, я был бы в отчаянии.

– Если и так, ты все-таки виноват. Ты развратник до мозга костей, ты циник, и для тебя нет ничего святого.. я это и прежде как-то предугадывала, теперь же поняла ясно, жаль только, что так поздно.

Ни тогда, ни впоследствии мне не удалось узнать, какого рода объяснение произошло между Мэри и Зуевым.

Маня никогда мне об этом не рассказывала, а расспрашивать ее я находил неудобным, но насколько мне кажется, у них вышло какое-то недоразумение. По всей вероятности, Зуев, в своем возбуждении чувств, не понял слов Мэри и увидел в них упреки, которых, наверно, не было, ибо Маня ни на минуту ни в чем не обвиняла его. Сужу же я так вот почему.

В тот же день, вечером, Маня получила от Зуева записку, меня, на беду, не было дома. Я ушел, видя, что присутствие мое ее раздражает.

В глупой записке этой, как я впоследствии узнал, стояло:

«Многоуважаемая, дорогая, милая Мария Николаевна, простите меня за все и не вспоминайте лихом.

Я не подлец, что и доказываю.

Прощайте, обожающий вас З***».

Получив эту записку, Мэри в одну минуту оделась и, не сказав никому ни слова, уехала из дому. Вернувшись домой довольно поздно, я уже не застал ее дома, и на все мои расспросы кухарка наша могла мне объяснить одно. Приходил, мол, посыльный в красной шапке, приносил письмо.

Барыня прочли и сию же минуту схватились одеваться и затем вышли-с, а куда – неизвестно.

Я стал поджидать возвращения жены; проходил час за часом, а Мэри не возвращалась. Медленно тикала тяжелая маятная стрелка, мертвая тишина царила в квартире, только изредка из детской доносилось сонное вскрикиванье кого-нибудь из детей и недовольное, усталое кряхтенье полусонной нянюшки, сопровождаемое монотонным, заунывным убаюкиванием, с визгливыми переливами; Спи, дитятко, усни,

Угомон тебя возьми..

Буду люлечку качать,

Станешь глазки закрывать. .

Шиши.. шиши, шиши-шиши, шиши


и т. д.

А часовые стрелки все двигаются да подвигаются вперед. Лунный яркий свет так и льется в комнату, широкой полосой ложась по полу и стенам. . Сняв сапоги, я неслышно хожу взад и вперед по мягкому ковру, чутко прислушиваясь к легкому поскрипыванию собственных туфель.. Вот уже и месяц стал бледнеть.. Над крышей соседнего дома чуть заметно прорезалась багряная полоска, по каменным плитам двора гулко отзывались в мертвой тишине тяжелые шаги и скрип и грохот отворяемых ворот.

«Это, должно быть, дворник, – машинально подумал я,

– ворота отпирает». Я поднял глаза на циферблат, стрелки показывали пять часов утра.

– Где же наконец она, – почти вслух воскликнул я, – это же наконец невыносимо.

Измученный продолжительным шатаньем из угла в угол, бессонной ночью и душевными тревогами, я в изнеможении опустился на кресло и, как случается иногда в подобных случаях, неожиданно и почти мгновенно заснул.

Впрочем, сон этот был непродолжителен, не прошло и пятнадцати минут, как я услышал подле себя легкие шаги жены, почувствовал на плече прикосновение ее руки и как бы тревожный оклик:

– Федя, Федя, проснись!

Я вскочил и оглянулся. Комната была совершенно пуста, я заглянул в спальню – никого. Прошел в переднюю, сквозь полуоткрытую дверь в кухню увидел нашу прислугу

– она спала.

«Что же это такое, галлюцинация или бред? Я ясно слышал как голос, так и шаги и прикосновение пальцев, я готов был присягнуть, что это не был сон. Невольный страх овладел мною. Уже не случилось ли чего с Мэри?» – подумал я под влиянием суеверного ужаса.

«Надо идти разыскивать ее, но куда?»

Я торопливо надел пальто и, крикнув прислуге запереть за собою дверь, вышел.

Люблю я Петербург ранним утром, когда огромный город еще спит и только кое-где появляются в лице запоздалых Ванек, полусонных дворников и сменяющихся городовых признаки пробуждения.. Вот идет загулявший чиновник, в расстегнутом пальто, с слегка сбившимся на ухо цилиндром и криво накосо повязанным галстуком, он идет, чуть-чуть пошатываясь, с блаженным выражением лица, и самодовольно мурлычет что-то себе под нос..

Ночная фея, сильно помятая, с испитым, изжелта–зеленоватым лицом, торопливо бежит куда-то, точно ночная птица, спешащая укрыться от дневного света. . Два каких-то подозрительных субъекта, лохматых, всклокоченных, рваных, – идут, зорко, по-волчьи озираясь кругом, отрывисто непонятно переговариваясь между собою. .

Городовой с книжкой степенно ведет какого-то бродягу в участок. . В воздухе слышится некоторая свежесть, легче дышится, чувствуешь себя как-то ближе к природе, сквозь присущий столице запах дыма, гари и копоти нет-нет да и потянет чем-то, напоминающим простор полей, широколиственные чащи леса, светлобегающие ручейки и реки, и жутко и весело становится на душе.

Выйдя на улицу, я на минуту задумался. Куда идти? И

решил идти к Зуеву. Что-то мне подсказывало, что письмо было не иначе как от него. Зуев жил недалеко от нас, а именно в Гончарной улице, почти у казачьего плаца. Войдя по темной и далеко не опрятной лестнице на второй этаж, я только что хотел позвонить, как дверь отворилась, и на пороге появился высокий широкоплечий околоточный надзиратель с портфелем под мышкой, за его спиной я видел приземистую фигуру в «спинджаке», сапогах бутылками и с длинной рыжевато-седою бородою – по всей вероятности, старшего дворника. В глубине виднелись еще две-три фигуры.

– Что вам угодно? – сухо обратился было ко мне полицейский, но в ту же минуту, узнав меня, переменил тон и весело воскликнул: – Э, да это вы, Федор Федорович, какими судьбами, зачем?

Случайно околоточный этот был мне знаком, благодаря одному делу, которое я имел с его высшим начальством.

Дело было не мое личное, а конторское, и так как высшее начальство при этом отнеслось ко мне с большою предупредительностью, то подчиненные, в том числе и вышеупомянутый околоточный, до некоторой степени лебезили передо мною, хотя и старались принимать вид как бы независимой фамильярности.

– Что у вас тут такое? – спросил я в свою очередь, встревоженный таким ранним присутствием хранителя общественной тишины и спокойствия.

– Дела-с, я вам доложу-с. Вам, конечно, известно, кто здесь живет. Г-н-с Зуев. Ну вот-с этот самый г-н Зуев изволили вчера вечером-с отравиться, мышьяком-с, но как вам известно-с, мышьяк, как элемент самоотравительный

(офицер говорил слогом высокопарной учености, для возбуждения, должно быть, вящего почтения к своей особе), не представляет из себя достаточно крепких начал, и в большинстве случаев отравления являются неудачные. Так и в настоящем инциденте, факта самоотравления смертоносного не произошло главным образом благодаря скорой медицинской помощи, но опасность все-таки, же весьма ощутительна, так что доктор не отходит от больного..

Главный же, так сказать « тезис» всего этого курьезного происшествия в том, что тут замешана какая-то женщина.

По ее словам, она пришла к г-ну Зуеву вечером, отворила ей прислуга, у которой она спросила: «Где барин?» и, получив в ответ: «Должно быть, в кабинете или спальне», –

прошла туда. Входя в кабинет, она увидела, как Зуев, выпив что-то из небольшого стакана, ударом об пол разбил его, а сам опустился на диван. Так как она почему-то раньше предполагала, что Зуев должен отравиться, то тотчас же догадавшись, в чем дело, бросилась за доктором.

Доктор, к счастью, оказался в том же доме и немедленно явился. Он застал г-на Зуева в судорогах, конечно, сию же минуту были приняты все меры, но так как отравление все же довольно сильное, угрожающее жизни пациента, то и было дано знать полиции, вот и все. . Женщина же эта нам очень подозрительна, тем более что она не желает сказать нам ни своей фамилии, ни кто она, ни даже зачем пожаловала. Во всяком случае, я хочу ее арестовать и отвезти в часть, пусть там разбирают, кто она такая, вот только жду своего помощника, я его послал за извозчиком.

Последние слова полицейского сильно смутили меня.

«Господи, уж не она ли?» – мелькнуло у меня в голове, и я поспешно спросил полицейского:

– Можно мне войти?

– О, конечно, пожалуйте, – любезно пригласил он меня, отступая от дверей и давая мне место. Я торопливо вошел и, не снимая пальто, через маленькую, полутемную переднюю направился в квартиру. Отворив первую комнату, служившую, должно быть, одновременно и столовой, и гостиной, я первым долгом увидел Маню. Она сидела на диване, бледная, осунувшаяся, с лихорадочно блестящим взглядом. Волосы ее слегка растрепались, на ней было простенькое домашнее платье, с оборвавшимися вчера утром кружевами, очевидно, она выбежала из дому так, как сидела.

Увидев меня, она быстро вскочила с дивана и бросилась ко мне.

– Это ты?! Слава Богу, меня просто измучили, они вообразили, кажется, что я Бог знает кто, и не выпускают меня отсюда.. Если бы ты знал, что они мне говорят тут, какие вопросы задают. . Это ужас, ужас.

– Зачем же ты не сказала, кто ты? – укоризненно заметил я.

– Признаюсь, мне не хотелось говорить своей фамилии без крайней надобности, тем более что Зуев же жив, он сам подробно рассказал обо всем. Зачем же меня-то удерживают, ведь нельзя же подозревать меня, что я его отравила!

– Тебя в этом никто и не подозревает.

– А в чем же?

– В том, что ты – тут.

– Какой вздор, – воскликнула она, – вот идиотизм-то.

– Вздор не вздор, а ты рисковала большим скандалом; в сущности говоря, их и винить нельзя. Какого мнения должны быть они о женщине, которая ночью, в таком костюме, является к одинокому мужчине в квартиру.

Мэри хотела что-то возразить, но в эту минуту дверь с шумом распахнулась, и в комнату влетел околоточный.

Мэри страшно побледнела и, инстинктивно бросившись ко мне, схватила меня под руку, как бы ища за мною спасения.

– Извините, г-н околоточный, – сдержанно, но не без внутреннего смеха начал я, – вы изволили ошибиться, сия особа не то, что вы думаете, а законная жена моя, Мария

Николаевна Чуева, а потому если уж так необходимо ехать в участок, то мы поедем вдвоем и без провожатого.

Надо было видеть эффект, произведенный этими словами на ярого блюстителя тишины и спокойствия. Он до того растерялся, что более минуты стоял совершенно опешенный, с разинутым ртом и бараньи выпученными глазами.

– Ваша жена?! – произнес он наконец и, не зная, очевидно, что сказать, наивно добавил: – А я и не знал.

– Охотно верю, – усмехнулся я, – в противном случае я бы счел себя оскорбленным и потребовал бы удовлетворения, конечно, не от вас, а от вашего начальства.

– Я, я, помилуйте.. я ничего. . долг службы, так сказать, обязанность.. фатальные стечения обстоятельств.. Сударыня, – кинулся он вдруг к Мэри, – уж вы, пожалуйста, не обижайтесь, если что, может, сорвалось с языка, знаете ли-с, не ошибается только один Бог-с, да-с, а человеку свойственно ошибаться.. ах, как неприятно..

Весь его апломб исчез, и, недавно еще похожий столь на бойкого петушка, он напоминал теперь мокрую курицу.

– Федор Федорович, – шепнул он мне на ухо,– уж вы будьте так добры, ради Бога, ничего Петру Петровичу не говорите, прошу вас, пожалуйста, знаете, какой он у нас, в какую минуту подвернешься, а у меня все же жена, недавно

Бог сынишку дал, в некотором роде первенец. . мало ли, со всяким случается, иной раз совершенно неожиданно для себя..

– Не бойтесь, не скажу.

– Ей-Богу, честное слово?

– Честное слово, говорю вам, не скажу – и баста.

– Смотрите же, а то знаете нашего Петра Петровича..

Я не слышал окончания его фразы, так как извозчик уже отъехал от крыльца.

Петр Петрович, которого так боялся околоточный, был пристав, тот самый, которому его начальством поручено было мое конторское дело, человек, лично мне хорошо знакомый и относившийся ко мне более чем предупредительно. Стоило было рассказать ему всю эту историю, и, я уверен, ретивому околоточному досталось бы ни на живот, а на смерть, но я сдержал свое слово и никому ничего не сообщил, так как во всей этой истории главным образом винил жену.

Всю дорогу от квартиры Зуева до нашего дома мы не проронили ни одного слова. Я хотя и считал Мэри виноватой, находя ее поступок крайне неприличным и компрометирующим, но не счел нужным высказать ей своего взгляда, я видел, что ей без того, что называется, самой тошно от всех этих треволнений.

Как только мы вернулись домой, Мэри быстро прошла в спальню, разделась и легла в постель. Ее сильно лихорадило, я же отправился на службу. Вернувшись по окончании обычных занятий, я застал жену по-прежнему в постели. Она металась по кровати, вся в жару, бредила, очевидно, ничего не видя и не понимая.

Почти целый месяц пролежала Мэри между жизнью и смертью. Все это время я не отходил от нее, ухаживая за нею, насколько хватало сил и уменья. Я целые ночи напролет проводил у ее изголовья, с напряженным вниманием следя за всяким малейшим изменением в ходе ее болезни. Целый месяц я переходил от отчаяния к надежде..

Бывали минуты, мне казалось – она умирает, и тогда я замирал от леденящего ужаса при мысли о возможности потерять ее навеки; я удваивал свои старания и чуть дыша сидел над нею, не спуская глаз с ее лица, чутко ловя всякий ее вздох, всякое движение. Я припоминал все дурное, что я сделал ей, и сердце мое обливалось кровью, мне неудержимо хотелось тогда обнять ее и целовать, целовать, целовать без конца это милое, страдальческое личико.

Однажды мною овладела особенная тоска. Я долго глядел, склонясь, в лицо жены и вдруг неожиданно для самого себя горько заплакал. Я опустил голову на ее подушки и плакал как ребенок. Не знаю, услыхала ли Мэри мой плач, но только она медленно открыла глаза, с минуту пристально и упорно смотрела мне в лицо. Мутный, бессознательный взгляд ее прояснился, она улыбнулась, вытащила из-под одеяла исхудавшую руку, крепко, насколько позволили ей ее силы, обняла мою шею и, притянув мою голову к себе, крепко и горячо поцеловала меня в губы и глаза. Несколько минут молча смотрели мы в глаза друг друга; это в первый раз с начала болезни, что она пришла в полную память; с этих пор она начала быстро поправляться и недели через две могла уже покинуть постель.

Зуев оправился гораздо скорее. Сконфуженный своим неудачным покушением, он поторопился покинуть Петербург и уехал в провинцию, даже ни с кем не простясь.

Когда я сообщил об этом Мане, она ничего не ответила.

Напрасно старался я по выражению ее лица угадать, какое впечатление произвело на нее это известие, оно было вполне бесстрастно.

После болезни Мэри круто изменилась. Куда девалась ее шаловливая веселость и кокетливая игривость. Она сделалась как-то монашески-степенна. С этого времени я никогда уже больше не слышал от нее веселого громкого смеха, она улыбаться стала даже редко и постоянно была в каком-то грустно-задумчивом настроении. Хотя в отношении ко мне я не видел с ее стороны никакой враждебности, но и прежней кошачьей ласковости не осталось и следа. Она бросила и свое кокетство, и свои кошачьи ухватки, одеваться стала очень просто, почти безвыходно сидела дома, все свое время посвящая исключительно детям. Она сильно похудела, побледнела, осунулась, пропали совсем задорные огоньки в глазах, и эти когда-то живые, искрящиеся глазки сделались как бы неподвижными, глубоконепроницаемыми, как ночь. Иногда на нее нападало какое-то оцепенение. По целым часам просиживала она тогда на своем любимом диванчике, устремив пристальный взгляд перед собою; в эти минуты лицо ее принимало такое тоскливое выражение, что вчуже жутко становилось. Осенью у нее появился глухой, подозрительный кашель.

Я обратился к докторам. Ни один из них не сказал мне ничего положительного. Советовали беречь от простуды, переменить климат, заняться серьезным леченьем.

Мэри ко всем этим советам относилась крайне равнодушно, казалось, даже и не слушала, что ей говорили. Меня же эти намеки и недомолвки беспокоили гораздо больше, чем самые серьезные опасения.

Больше всего смутил меня один старичок доктор, к которому я, между прочим, обратился по совету одного знакомого, рекомендовавшего его как весьма опытного и серьезного врача.

– Как бы вам сказать, – сказал мне этот доктор, глубокомысленно пережевывая губами, – очень серьезной опасности нет, но вам необходимо немедленно же покинуть столицу. Поезжайте в провинцию, на свежий воздух, главное, чтобы жена ваша была вполне спокойна, ее надо развлекать, у нее угнетенное состояние духа, признаки развивающейся меланхолии. . У вас не помер ли кто? –

перебил он вдруг сам себя.

– Нет, а что? – удивился я.

– Так, я думал. . Видите ли, заметил в ней какую-то особенную, так сказать однопредметную, скорбь. Эта-то скорбь главным образом и точит ее. Есть субъекты, у которых такая скорбь если не рассеивается, то ведет к роковым последствиям, например чахотке..

– Неужели и вы так думаете, что вся ее болезнь происходит от тоски?

– Почти, хотя тут, кроме того, и простуда играет немаловажную роль. Очевидно, она у вас несколько раз более или менее сильно простуживалась, но не обращала на это должного внимания.. Единственный мой совет, как можно скорее поезжайте в провинцию, старайтесь развлекать ее и бойтесь как огня простуды. Тогда, Бог даст, она снова у вас расцветет, как захиревшее растение на солнышке. Так-то-с!

Легко сказать, поезжайте в провинцию, но сделать это человеку, живущему своим трудом, очень трудно. На сей раз судьба словно сжалилась надо мною, и менее чем через полгода я уже покидал Петербург, получив назначение в одну из бригад Пограничной стражи.


XVII

На новом месте Мэри, действительно, на первых порах словно бы ожила. Дорога, новые места, новые люди, новые впечатления, развлекли ее, она стала меньше скучать и задумываться. Мрачное настроение ее начало мало-помалу проясняться, подобно тому как проясняется иногда тусклое осеннее небо. Серые, как бы закоптевшие тучи густыми наслоениями заволокли весь горизонт. Сквозь них, как сквозь грязное, матовое стекло, едва-едва пробивается солнечный свет. . Но вот что-то словно бы ожило там, в недосягаемой глубине небесного свода. Ожило, засияло.. и хотя тучи по-прежнему хмуры и густы, по-прежнему упрямо громоздятся одна на другую, но становятся вдруг словно бы прозрачней. . Какая-то искорка теплится в их недрах, ширится, разгорается, силится выбиться наружу и вот кое-где, то там, то сям, начинают проскальзывать украдкой, как беглецы из тюрьмы, бледные лучи солнца..

Это не те могущественные палящие лучи, что так еще недавно во всей своей царственной силе сверкали над полной жизни природой, обдавая своим неотразимым, горячим дыханием трепещущую землю, нет, эти лучи напоминают бледную улыбку больного ребенка. Но среди угрюмых туч, над коченеющей в черной грязи землею, сквозь вой и свист пронзительного осеннего ветра, в хаосе всей этой непроглядной унылой природы даже они, эти чахлые лучи болезненно бессильного солнца, нам кажутся прекрасными.

Они напоминают нам лучшие дни, дни своего торжества, обманывают нас несбыточными надеждами, что вот, по мановению волшебства, исчезнет вся эта душу гнетущая картина, и они снова засияют с прежней силой, лаская и чаруя вновь ожившую землю. . но проходит минута, другая

– мрачные тучи, как бы озлобленные минутным торжеством противников, дружно сплачиваются, густеют, со всех сторон ползут на подмогу грозные чудовища, все новые и новые громады надвигаются, обрушиваются, теснятся..

Словно таинственные злодеяния, какое-то ужасное убийство совершается там в недосягаемой глубине.. сжимаются холодные, беспощадные объятия, мгновенная борьба, и вот опять кругом та же пасмурная, душу томящая, непроглядная картина.. Довольные своей победой медленно расползаются косматые чудовища, но сквозь них не видно больше никакой жизни. . Мертво, пусто там наверху, мертво на земле, смерть и уныние кругом, только холодный ветер стонет и завывает. . Оплакивает ли он погибшие лучи или торжествует победу туч – нет ответа.

Нечто подобное было и с Мэри. Хотя она и ожила было и повеселела, но как далека была эта веселость от той прежней, бьющей как горный ключ, проникавшей все ее существо кипучей жизнерадостности.

Это был последний взрыв угасающей молодости.


Осени поздней

Цветы запоздалые..

Вскоре ей стало хуже . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Во многом была виновата и наша квартира. Никогда в жизни я не видал ничего подобного. Самый сквернейший подвал в Петербурге – Эльдорадо в сравнении с помещением, которое нам дали на посту Думбики Думбовицкого отряда. Там мы прожили десять месяцев, откуда нас наконец перевели в лучшее помещение, но, увы, было уже поздно.

Помню, мы сидели с женою однажды вечером в нашей невзрачной избушке, носившей громкое название помещения при кордоне Твердовицы Твердовицкого отряда, а по справедливости же заслуживающей скорее наименование Трущобки. Была глубокая зима. На дворе завывала вьюга. Маленькое оконце занесло снегом. Пронзительный ветер уныло стонал, врываясь в бесчисленные щели ветхой постройки. Где-то наверху на чердаке назойливо скреблась крыса, на душе было невыносимо тоскливо. Мы сидели и вполголоса разговаривали, вспоминая недавнее прошлое.

Это сделалось нашим любимым препровождением времени. Воспоминание светлого прошлого заслоняло печальное настоящее и еще более унылое будущее. Вдруг Маня закашлялась, я остановился, выжидая припадка. Последнее время она начала кашлять чаще и чаще. . Долго, мучительно долго, надрываясь всей грудью, кашляла она, судорожно прижимая платок к побелевшим губам, наконец откашлялась, отняла ото рта платок, взглянула на него, и смертельная бледность разлилась по ее лицу, а в глазах отразился неописанный ужас. Она с минуту пристально разглядывала свой платок, вдруг губы ее дрогнули, подбородок затрясся, а глаза наполнились слезами. Она припала головой к столу и заплакала.

Плач ее был не громкий, сдержанный, едва слышный, но в нем чудилась такая безнадежная тоска, такое безысходное, отчаянное горе, какое может только раз в жизни выдержать сердце человеческое. Я подошел и наклонился над нею.

– Мэри, милая, что с тобою? – спросил я, сам едва сдерживая приступавшие слезы. Она подняла голову и протянула мне руку с все еще судорожно сжатым в пальцах платком.

– Видишь это, – указала она на небольшое кровавое пятно, – всему конец. . Боже мой, как скоро, как скоро, я и не ожидала, что конец так близок.

Я мельком взглянул на красное кровавое пятнышко, как сургучная печать на смертном приговоре алевшее на ее платке, и понял все.. Спасенья не было, смерть грозно заглянула ей в глаза, и Мэри сама поняла это.

Несколько дней ходила она как потерянная, то и дело принимаясь горько, неутешно плакать. Наконец как бы успокоилась, словно бы окончательно примирилась с мыслью о скором, неизбежном конце, и уже до самой смерти спокойствие духа ни разу не изменило ей. Ее стоицизму мог бы позавидовать любой герой; будь она мужчина и умирай так на поле сражения, ее бы прославили, а между тем ей было еще тяжелее. Умирающему на войне утешением может служить сознание свято исполненного долга, восторг и внимание товарищей, весь апофеоз мрачной картины войны, Мэри же умирала одна, всеми забытая, одинокая, в глухой трущобе, умирала во цвете лет, сознавая, что могла бы еще жить.. И не роптала, с христианским смирением покоряясь своей грустной участи.

Прошло более полгода. Быстро промелькнула весна, лето, осень, снова наступила зима. С каждым днем Мэри становилось все хуже и хуже. Она похудела до полной неузнаваемости. Бледная, трясущаяся от слабости, еле бродила она по комнатам, то и дело присаживаясь и с трудом переводя дух. В жарко натопленной комнате она дрожала от холода и тщательно куталась в мягкий байковый платок.

Она отчаянно боролась с своею болезнью, стараясь, сколько хватало сил, не поддаваться ей.

– Я знаю, – говорила она мне, – что если слягу, то не встану больше.

Что может быть ужаснее этой полной отчаяния неравной борьбы молодого, жаждущего жить организма с неумолимой смертью.

Она старалась развлекаться, чем могла, ревностно принялась было за вышивание, вспомнила давным-давно заброшенное ею искусство делать всякие безделушки из плюша, шерсти и шелку. Затеяла грандиозное плато под чернильницу, долженствовавшее изображать целый ботанический сад, но силы, видимо, изменяли ей, и очень скоро уставала. Подошел праздник Рождества, и она с какой-то судорожной энергиею занялась устройством елки для детей. Едва передвигая ноги в теплых валенках, неслышно, как тень, бродила она вокруг зеленого, развесистого деревца, внимательно оглядывая его густые веточки и выбирая, где бы получше и как бы покрасивее развесить целую массу разных елочных гостинцев и украшений, которых я ей накупил. Смело можно было сказать, что она гораздо более детей интересуется и забавляется этой елкой, заботы о ней поглощали все ее время и заслоняли собою мрачные думы о скорой развязке..

Детишки, их было двое, из которых старшей едва минуло пять лет, ничего не предчувствуя и не понимая, весело кружились вокруг матери, немилосердно теребя за платье и каждую минуту угрожая уронить ее, а она, чтобы не упасть, торопливо хваталась за стол, стул или спинку кровати, ласково улыбалась им и сама же над собою подтрунивала.

Попробовала было однажды поднять и переставить подвернувшийся ей под ноги стул и не смогла. Минуты две провозилась она с ним, устала и наконец, в бессилии опустившись на постель, уронила на колени прозрачные, как бы восковые руки. Нет, видно, скоро конец, стула поднять не в силах, а давно ли. .

Она не договорила и поникла головою в грустном раздумье.

На третий день праздника Мэри подошла как-то к окну и долго глядела через полузамерзшие стекла на раскинувшийся впереди кордона густой лес. Высоко подымались темно-зеленые, занесенные глубоким снегом ели и сосны, неподвижные, как нарисованная декорация. Из морозной глубины темно-синего, как бы застывшего неба ярко сияла луна, заливая всю картину фантастическим светом матово-золотистых лучей.. Ни звука, ни шелеста, тишина такая, какая бывает в могиле или на границе, а между тем в этой мертвой, сказочной тишине зорко следят сотни глаз, чутко прислушиваются сотни ушей и сотни рук опасливо сжимают заледенелые стволы ружей. Громкий крик, выстрел, и безмолвный, заколдованный лес оживет. .

загремят выстрелы, раздадутся крики, тяжелый храп во весь опор мчащихся лошадей, грозный шум беспощадной погони через рвы, сваленные деревья, сквозь чащу леса, невзирая на ежеминутную головоломную опасность.

– Помнишь, Федя, – обернулась она вдруг ко мне, –

помнишь, ровно три года тому назад, в этот самый день, мы возвращались на тройках из «Хижины дяди Тома60», была такая же ночь, и лес такой же, и луна.. Боже мой, как давно, кажется, это было, а ведь всего только три года.. три года, а какая разница.. какая я была тогда и какая теперь! – она печально усмехнулась. – Если бы мне тогда показали меня теперешнюю, пожалуй, не поверила бы. А сколько в ту ночь умирало, может быть, таких молодых.. мы и не думали...


60 Загородный ресторан в Петербурге.


Какая я была в тот вечер веселая! Вильяшевич все приставал тогда, чтобы я спела ему любимый его романс

«Ночи безумные, ночи бессонные!». Ты еще сердился, говорил, что я простужусь, заболею, а мне смешно было даже и думать тогда о болезни, не верилось, что болезнь может победить нас, столько было в нас во всех тогда жизненной силы, и я пела, пела на морозе и даже ни разу не кашлянула, теперь самой не верится, чтобы было время, я могла открывать рот и не кашлять.. Помнишь:


Речи несвязные,

Взоры усталые,

Ночи последним огнем. .

Запела она было вполголоса, но на первой же фразе голос ее оборвался, она сильно закашлялась, так что принуждена была скорее сесть.

– Вот глупая-то, – рассердилась она сама на себя, с трудом переводя дух, – умираю, а вздумала песни петь.

Странно, – добавила она задумчиво, – вот и знаю, что конец, а все не верится, все кажется, авось нет, авось пройдет!

На другой день, утром, она собралась было встать, как и во все предыдущие дни, но не смогла. Несколько раз пыталась она начать одеваться, но силы изменяли ей, руки беспомощно опускались, а усиливающийся кашель принуждал ее снова ложиться и лежать без движения.

– Нет уж, видно, пора, что ни делай, а чему суждено, того не минуешь! – произнесла она наконец и улеглась. С

этого дня она не вставала больше.

Два месяца пролежала она после этого, постепенно угасая, тихо, безропотно, ничего не требуя, ни на что не жалуясь. Только раз – это было недели за три до смерти –

вырвался у нее как бы упрек жестокой судьбе. Дело было под вечер. Мэри лежала, закинув голову на высоко взбитые подушки, и глядела через окно на заходящее солнце. Долго, пристально следила она, как темно-багровый шар медленно закатывался за лес, словно утопая в его ветвях, а оттуда навстречу ему шли угрюмые сумерки. Вдруг глаза ее наполнились слезами.

– Отчего это, – тихо произнесла она, – когда здоров, не понимаешь всей прелести природы. Да неужели же я, в самом деле, умираю, – тоскливо возмутилась она, – неужели нельзя спасти как-нибудь, помочь, хотя бы еще три-четыре годика пожить, только три, а то умирать в двадцать восемь лет тяжело.. тяжело, так тяжело, что тебе и не понять.. Боже мой, за что, за что?!

Слезы градом заструились по ее лицу, она поспешно отвернулась к стене и прижалась лицом к подушке, как бы желая скрыть их от меня, но по вздрагивающим плечам, угловато торчащим из-под одеяла, я видел, что она плачет. .

Чем я мог утешить ее?!

Когда-то в юности в каком-то французском романе мне случилось прочесть об одном тюремщике, служившем при камере осужденных на гильотину. Всю жизнь проводя в обществе людей, которым с минуты на минуту угрожала смерть, он под конец так свыкся с мыслью об ней, что, когда во время революции его самого приговорили к казни, он почти не обратил на это внимания, до последней минуты входил во все мелочи своего хозяйства и уже на самом помосте гильотины крикнул своей жене, чтобы она на его поминках не забыла зажарить гуся, с начинкой из маринованного винограда, как это любит его закадычный друг и кум Томас, смотритель тюрьмы. Бедняк просто потерял представление о смерти, и она ему казалась вещью столь заурядной, в сравнении с которой забота о жареном гусе гораздо важнее.

Нечто подобное было и со мною. Мало-помалу я впал в полную апатию, никогда бы я не умер так спокойно, как в этот период. Все чувства притупились во мне. Я глядел на страдания Мэри и, к собственному ужасу, не ощущал никакого чувства ни жалости, ни горя, скорее, что-то похожее на любопытство овладело мною, и я внимательно следил за ходом ее болезни. Каждое утро я начинал мыслью: «Ну сегодня, наверно, конец!» Но проходил день, за ним другой, Мэри худела, истощалась, теряла подобие человеческое, но все жила и жила. Каждый новый день приносил какую-нибудь перемену к худшему. После всякой подобной перемены я думал: «Дальше меняться нельзя!» Фантазия отказывалась представлять себе что-либо более ужаснее того, что было перед глазами. Однако наступал следующий день, и к ужасу своему приходилось убеждаться в том, что еще не все было взято болезнью, что она, как алчный ростовщик, постепенно вымучивает у своего должника все его имение, ухитряется взять там, где, казалось бы, решительно нечего взять, и еще более обезобразить. Насколько мила и привлекательна была когда-то

Загрузка...