– Подсудимый, за вами последнее слово, – обращается ко мне председатель, – что вы скажете в свое оправдание?

Я встаю, окидываю залу спокойным взглядом и начинаю говорить; я чувствую, как все замерло, с напряженным вниманием прислушиваясь к каждому моему слову.

– Господа присяжные, – говорю я, – не буду защищаться, а тем паче просить помилованья; я признаю, что убил Карла Карловича Шульмера, убил, ясно сознавая, что делаю, убил преднамеренно, холодно и серьезно обдумав убийство заранее. Убил не под влиянием аффекта, но так же спокойно, как спокойно выпил бы теперь стакан чая, да, я убил его и не только не раскаиваюсь в этом, но, напротив, горжусь своим преступлением, так как это не преступление, а подвиг, подвиг гражданского мужества; я не зло сделал, а благо. Кого я убил? негодяя, у которого ничего не было святого, который бы без всякой жалости уничтожил любого из вас, если бы вы имели несчастие попасть в его лапы. Он, с мастерством обобрав вас до нитки, холодно смотрел бы, как вы извиваетесь у ног его от голоду, и первый же нагло подтрунил бы над вами. Что вы ему?

чужие люди; я был почти его братом, мы росли, играли с ним, мы были почти неразлучны, у нас почти одни и те же воспоминания детства, но он и то не устыдился обокрасть меня, пользуясь моей любовью к нему, что же можно ожидать от такого человека? ему было всего только 29 лет, а он бы мог поспорить в бессердечии с любым каторжником, каков бы он был через десять лет?.. И от эдакой-то чумы, от такого врага общества я избавил вас всех! Но раньше, чем решиться на самосуд, я пытался обратиться к правосудию, но правосудие в лице судебного следователя отказало мне, за недостатком улик, оно признало себя бессильным в борьбе с таким негодяем, оказалось, что он слишком ловок, подл и осторожен, чтобы попасться. Что же делать с таким, которого легальным путем нельзя обезвредить, оставить ли его продолжать свою преступную деятельность или применить к нему нечто подобное закону

Линча, т. е. сделать именно то, что сделал я. К сожалению, не у всех хватает духа на это, у меня хватило, и вот я на скамье подсудимых, меня судят как преступника.

Не знаю, что бы сказали мне на это присяжные на настоящем суде, но на суде моей фантазии они меня не только оправдали, но чуть ли не на руках вынесли из залы суда!

Я так увлекся, что опомнился только тогда, когда над самым моим ухом раздался знакомый, ненавистный голос:

– Вы тут что делаете, как попали сюда? – Я поднял голову, передо мною стоял, ехидно улыбаясь, сам Карл

Карлович Шульмер. Его бледное, худощавое лицо, с остроконечным подбородком и темными наглыми глазами, глядевшими поверх очков, все дышало насмешливым торжеством. Он был небольшого роста, худощав, с белокурыми волосами и жиденькой растительностью на подбородке.

В общем, он очень походил на Мефистофеля, знал это и любил в маскарадах появляться в костюме злого друга

Фауста.

Я так поражен был его неожиданным появлением, что чуть было не бухнул прямо, что пришел убить его.

– Вы были у следователя, – иронизировал меж тем

Шульмер, – ну что же, он сказал вам, когда собираются посадить меня в тюрьму?! – Эта наглость сразу возвратила все мое самообладание.

– Я пришел в последний раз переговорить с вами, г-н

Шульмер, – холодно начал я, – угодно меня выслушать?

– Согласен, но только не тут, пойдемте в бильярдную, там, кажется, никого теперь нет.

«Негодяй боится случайного свидетеля нашего разговора, – подумал я, – тем лучше для меня и хуже для него, с глазу на глаз мне легче будет покончить с ним».

Мы прошли в бильярдную, там действительно никого не было. Шульмер присел на край бильярда и устремил на меня свой неприятный, холодный взгляд.

– Говорите, я слушаю, – сказал он.

– Мне много говорить нечего, – начал я как можно сдержаннее, опустив руку в карман пальто и нащупывая ручку револьвера, – я пришел предложить вам, если в вас не угасла хоть искра чести, следующее: вы должны мне десять тысяч, я согласен помириться на пять, отдайте пять тысяч, и я буду вечно благодарить вас как своего благодетеля. Подумайте, в каком я положении, у меня жена хворает, ребенок маленький, содержание я получаю небольшое, да и мало ли что может случиться, я могу потерять должность, что тогда будет с нами, ведь вы же сами и муж и отец, неужели в вас нет ни капли жалости, а ведь когда-то я вас считал самым близким мне человеком.

Я чувствовал, как слезы подступали к моим глазам и голос начинал дрожать.

– Дальше! вы хорошо говорите, у вас есть дар слова, –

чуть-чуть усмехнулся Шульмер, – жаль, что вы упускаете из виду, где я могу достать вам теперь эти пять тысяч.

– Как где? да ведь вы взяли у меня десять.

– Взял, но что же из этого, я пустил их в оборот, и они лопнули.

– Это неправда. Да наконец я согласен на рассрочку, уплатите мне теперь тысячу рублей, а затем в течение двух лет, считая с сегодняшнего дня, остальные четыре. Кажется, условия не тяжелые.

– Гм. . вам так кажется, впрочем, действительно я бы мог дать вам теперь тысячу, а остальные в течение двух лет, если бы.. – Он остановился как бы раздумывая, мне показалось, что он начинает соглашаться. При мысли, что я могу получить теперь, в минуты крайней нужды, тысячу рублей и тем поправить свои обстоятельства, успокоить

Маню, я почувствовал такую радость, что готов был броситься на шею к Шульмеру, я забывал все его подлости и готов был считать его чуть ли не моим благодетелем.

– Что если бы? – спросил я его. – Да говорите же – если у вас сейчас нет, я готов подождать день, два, ну хоть даже неделю, но только, пожалуйста, не дольше, я уверяю вас –

мне большая крайность.

– Итак, вы просите тысячу рублей? – переспросил

Шульмер. – И говорите, что можете подождать?

– Да, я, пожалуй, подожду, если не завтра, послезавтра, словом, когда вам удобнее.

– Мне всего удобнее через пять лет, так мы и сделаем: я сейчас дам вам десять рублей, у меня самого в кармане 25, на лечение Марии Николаевны, а остальное через пять лет, если вы не захотите еще отсрочить пару годиков. – Он говорил совершенно серьезно, тонкие, бескровные губы его были, как и всегда, строго сжаты, и только где-то там в глубине глаз играла самая ядовитая насмешка, он, очевидно, потешался надо мною. Я это понял, и вся долго накоплявшаяся злость поднялась во мне.

– Это ваше последнее слово? – задыхающимся голосом глухо спросил я.

– Наипоследнейшее.

– Так умри же, подлец! – проскрежетал я и, быстро выхватив из кармана револьвер, направил его в упор в грудь своего врага. Миг – и его бы не стало, но тут случилось странное обстоятельство: нажав изо всей силы спуск курка, я почувствовал, что он не двигается, сгоряча я забыл отодвинуть предохранительную пружину. Это спасло

Шульмера. К чести его надо сказать, что он был не из трусливых и даже в такую опасную для себя минуту не растерялся и не потерял присутствия духа. Раньше чем я успел опомниться и сообразить причину бездействия курка, как уж револьвер был в его руках, он быстро вырвал оружие из моих рук и сунул его себе в карман.

– Надо другой раз быть ловчее, – нагло усмехнулся он, –

а то легко и смешным сделаться, надеюсь, что этим разговор наш кончился, я бы мог, конечно, пригласить сюда полицию, но не желаю, идите себе с Богом домой, игрушку вашу я спрячу на память о сегодняшнем дне, впрочем, я вижу, она вам даже и бесполезна, так как вы не умеете с нею обращаться. – Сказав это, он насмешливо поклонился и быстрыми шагами вышел из бильярдной, оставив меня одного, подавленного, уничтоженного, осмеянного. Машинально запахнул я полы своего пальто, нахлобучил шапку на глаза и вышел из ресторана; на улице я вспомнил, что не расплатился за котлетку, и вернулся было назад.

– За вашу котлетку заплачено, – любезно сказал мне буфетчик.

– Кем? – машинально спросил я.

– Карл Карлович заплатили.

Я оглянулся. Шульмер сидел за одним столом и с улыбкой посылал мне воздушный поцелуй. Я молча повернулся и ушел, провожаемый его насмешливым взглядом. Всю дорогу шел я, не подымая глаз, не различая улиц, и только, должно быть, по инерции, в силу привычки, попал домой.

Должно быть, лицо мое выражало что-нибудь особенное, потому что не успел я войти к себе в комнату, как жена, взглянув на меня, испуганно спросила:

– Федя, что с тобой? что случилось, ты на себя не похож.

Я тут же со всеми подробностями передал ей об всем случившемся. Она слушала меня, широко раскрыв глаза, бледная как полотно.

– Боже мой, – воскликнула она, – что это ты такое затеял, ведь тебя бы сослали. – И при одной мысли о возможности подобного исхода она зарыдала и, обвив мою шею руками, крепко прижалась ко мне.

– Милый, голубчик, – шептала она мне на ухо, пригибая к себе мою голову, – что это ты такое выдумал, из-за чего?

ну что ж, что обманул, эка важность, Бог милостив, с голоду не умрем. Мы оба молоды, будем работать, трудиться, живут же другие и без капиталов.

Весь вечер она утешала меня, уговаривала и успокаивала; по ее, выходило, что без капитала как-то еще лучше, меньше тревог душевных, меньше горя и забот. Тут к слову будет сказать, что Маня во всю жизнь ни разу не попрекнула меня тем, что благодаря моему холодному отношению к делам мы были разорены, чем ясно доказала, как была далека, выходя за меня замуж, от каких бы то ни было материальных расчетов. В конце концов случай этот имел для нас то благотворное последствие, что с этого вечера мы опять как-то особенно тесно сблизились с женой, вернулись к тому времени, какими мы были после свадьбы.

Действительно, с потерей капитала мы стали спокойней. В

серьезности мы давно уже ждали этого; с самого первого дня нашей свадьбы страх перед неминуемостью подобного исхода как дамоклов меч тяготел над нами, и вот он наконец упал, но, странное дело, упавший, он оказался далеко не таким страшным, как казался, когда висел на тонком волоске над нашими головами, готовый ежеминутно обрушиться на нас. Пришлось только сократить кое-какие расходы да побольше приналечь на литературные занятия.

Вскоре после этого я получил прибавку жалованья и к моей одной должности присоединил другую. Таким образом к началу третьего года нашего супружества в материальном отношении я был обеспечен.


XI

Наступил третий год нашего супружества. Год этот был самый веселый, хотя и самый бесшабашней в нашей жизни, но зато все лучшие мои впечатления, все приятные воспоминания приурочены именно к этому году. Материальное положение улучшилось, я получал хорошее жалованье, много зарабатывал литературным трудом, и, к довершению всего, мне случайно удалась одна финансовая операция, принесшая мне несколько сот рублей барыша. Удачей этой операции я был обязан одному своему знакомому, некоему

Вильяшевичу, о котором речь впереди. Он посоветовал мне купить акции одного прогоревшего общества, акции, которые ходили в то время чуть ли не на 70 процентов ниже стоимости, но каким-то чудом товарищество, в самую критическую минуту, вдруг ожило, акции быстро пошли в гору и уже через месяц стояли почти в номинальной цене.

Конечно, без Вильяшевича мне бы эта операция не удалась, и я ему был за это очень благодарен. Жена моя тем временем совершенно успокоилась, от прежнего дурного настроения духа не осталось и следа, она снова повеселела и неожиданно для меня начала сильно хорошеть. В этом периоде она была так хороша, как никогда больше; в ней внезапно проснулся таившийся доселе под оболочкой скромной Гретхен бедовый бесенок, бесенок, заставивший ее вдруг совершенно изменить свой образ жизни. Молодая натура требовала развлечений, удовольствий, шума и блеска, и так как, благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам, все это вдруг явилось к ее услугам, то и немудрено, что она неожиданно развернулась, да так развернулась, что ее бы и не узнали видевшие ее год тому назад. Недаром я шутя назвал ее «Гретхен из гэтер». Прежде она была просто хорошенькое, шаловливое существо, кокетливое и грациозное, теперь же в ней проявилось нечто новое, особенное, что-то такое, что не только на посторонних, но даже на меня – мужа, после двухлетней совместной жизни, производило впечатление наркоза. Она вдруг точно почувствовала свою силу, и я часто подмечал, как она нарочно дразнила тех, кого почему-либо выбирала мишенью для своего кокетства. Хуже всех доставалось от нее злополучному Вильяшевичу, мучать которого она считала чуть ли не своей священной обязанностью.

Припоминая это время – « сумасшедший год», как мы его прозвали, я прихожу к тому заключению, что первым толчком к проявлению этого усиленного кокетства было, должно быть, мое охлаждение к ней, появившееся в конце второго года; правда, охлаждение это было чуть заметное, и она инстинктом женщины скорее угадала его, чем заметила наблюдениями надо мною, инстинктивно же, как и всякая женщина, чувствуя охлаждение к себе человека, любовью которого дорожит, она ухватилась за свое сильнейшее оружие – кокетство. Первые опыты удались, она тем же инстинктом угадала, что, только раздражая мою чувствительность, она снова может возбудить во мне любовь, и так как кокетство было у нее в крови, а тут кстати подоспели благоприятствующие к развитию его обстоятельства, то она просто уже сама увлеклась, как увлекается артист своей игрой, ей понравилась ее новая роль, и она всецело отдалась ей. Она усвоила себе некоторые манеры, действовавшие особенно раздражающе, так, например, выучилась как-то неподражаемо чуть-чуть заметно поводить плечом; скашивать глаза вниз, причем лицо ее принимало наивно-плутоватое сладострастное выражение; задорно вызывающе вскидывать на собеседника свои искрящиеся глаза и усмехаться полупрезрительной, полунасмешливой улыбкой.

Случалось нам иногда сидеть вдвоем вечером и болтать о каком-нибудь вздоре; в противоположность первым годам, когда я с нею рассуждал – как мы шутя говорили – о высоких материях или читал вслух русских классиков, теперь наша беседа вертелась больше на вопросах пикантного свойства.

Я или рассказывал ей анекдоты, или развивал какую-нибудь пикантную идею. Она, обыкновенно, слушала меня, по-видимому, внимательно, забравшись с ногами на диванчик и жмурясь от света как котенок. Вдруг среди моих разглагольствований она как бы нечаянно уронит платок и начнет его лениво доставать, я умолкаю и гляжу, как красиво изгибается ее шея, как просвечивается сквозь кружево полузакрытого каре ее грудь – дома она начала носить капоты с открытым лифом, обшитым кружевами, с высоким воротом на затылке, это отзывалось чем-то средневековым и чрезвычайно шло к ней. Заметив, что я невольно любуюсь ею, она исподлобья вскидывала на меня глаза, причем ее длинные густые ресницы казались еще гуще, и, слегка улыбаясь, говорила:

– Ну что же, продолжайте, я слушаю.

Но в этих словах было столько вызывающего, дразнящего кокетства, что я моментально забывал, о чем говорил, и, в большинстве случаев, схватывал ее руки и начинал целовать их, а она, не допуская меня до себя, смеясь и блестя глазами, говорила:

– Оставьте, пожалуйста, не прикасайтесь, сидите смирно!

И это «оставьте, пожалуйста» доводило меня почти до безумия – так мило произносилась эта сама по себе ничего не значащая фраза.

Главная ее особенность заключалась в том, что она то была томна, медленна и плавна в своих движениях, то вдруг оживлялась, делалась сильною, ловкою, стремительною; лицо ее, обыкновенно чрезвычайно подвижное, оживленное, на котором как по книге можно было читать все ее мысли, тогда внезапно принимало бесстрастное, туманное выражение,

настолько непроницаемо-загадочное, что даже я, самый близкий человек, ни за что бы не мог угадать, о чем она думает в эту минуту. Она как-то ухитрялась совмещать в себе скромность монастырской послушницы с распущенностью, в то же время ни на одно мгновенье не выходя из рамок приличия. Одеваться она тоже начала по-новому, в этом отношении я первый подал ей совет.

Уступая моим просьбам, жена завела себе капоты с глубокими вырезами, коротенькие кокетливые кофточки, зимою обшитые поддельным мехом, осенью гладкие, –

меховые шапочки набекрень, пальто туго в талию, шляпы a la Rembrand с круто загнутым полем, с большим яркого цвета страусовым пером, каре, высокие рукава, прозрачные чехлы на темных лифах, туфли на высоких каблуках и т. п., не говоря о массе духов и пудры, составлявших в ее жизни пятую стихию.

Преобразив себя, она преобразила и свою спальню, устроив в ней кокетливый будуарчик, тяжелая драпировка перегородила комнату на две половины, появился маленький диванчик, косматый коврик, этажерка с массой фарфоровых безделушек, висячий китайский фонарик, своим розовым светом придававший по вечерам всей комнате особенный полуфантастический вид. По вечерам, когда опускались непроницаемые шторы, зажигался фонарь, в этой комнате, жарко натопленной, пропитанной запахом духов, было действительно очень уютно.

Особенно хорошо было во время ненастной погоды, когда за окном бушевал ветер, выла непогода, стучал дождь или плакала вьюга. В такие вечера Маня особенно любила, полураздевшись, распустить волосы, нежиться на диване с коробкой конфет в руках; она, как институтка,

« обожала» конфеты, и они у нее не переводились. Одно время она взяла привычку каждый вечер уничтожать пирожное, запивая его ликером из крохотного хрустального бокальчика, все это выходило очень мило, чрезвычайно мне нравилось, и я всеми силами старался развивать в ней и поддерживать всякие подобные прихоти. Мы часто бывали с ней в театрах, но чаще всего в «Ренессансе», где в то время давались французские оперетки. Первый раз мы собрались совершенно случайно, но затем стали бывать все чаще и чаще, главной приманкой был ужин в отдельном кабинете после представления. Ужины эти до того меня увлекали, что я совершенно серьезно переставал видеть в

Мане свою жену, ухаживал, волочился за нею и готов был на всякую глупость. Она смеялась, шутила, кокетничала, а я просто терял голову и был влюблен как двадцать пар котов. Иногда к нам пристраивался кто-либо из наших знакомых, чаще всех Вильяшевич, о котором я говорил.

Вильяшевич был богатый самарский помещик, живший три четверти года в Петербурге, с которым я познакомился через свою службу в конторе N**. Вильяшевич был человек уже пожилой, лет под пятьдесят, но очень красивый, высокий, полный, с длинной бородой – тип старого боярина, весельчак и bon-vivant34, он-то, в сущности, и был инициатором сумасшедшего года, первый своим ухаживанием давший нам толчок, вследствие которого мы с женой вдруг отдались с таким увлечением этой буффонаде.

Когда Вильяшевич был с нами – смеху не было конца, он волочился за моей женой, шутил, дурачился, требовал шампанского, доставал какие-то особенные, чрезвычайно дорогие конфеты, фрукты, цветы, словом, не знал, чем бы только угодить ей. Я, с своей стороны, не только никогда не ревновал к нему Маню, но, напротив, был очень польщен его вниманием; я вообще был всегда доволен, видя ухаживания других за моей женой, это тешило мое самолюбие.

По-моему, всякий муж, если он не глуп, должен быть доволен, когда за его женой ухаживают, значит, она хороша собой, возбуждает во всех зависть к счастливому ее обладателю. Я помню, с каким чувством гордости я отвечал тут

Вильяшевичу на его восторженные отзывы о Мане.

– Да, батенька, хороша Маша, да не ваша!

– То-то и беда, что не моя, – комически вздыхал

Вильяшевич, – эх, кабы моя была!

– Да что вы в ней особенного находите? – с напускной небрежностью продолжал я. – Нос как у мопса, глаза косые, неужели вы лучше не видели?

– Э, вы ничего не смыслите в женщинах, что там нос, нос вздор, а в ней есть что-то такое, отчего наш брат старик с ума спятить может, а вы про нос толкуете, забылись, батенька, ценить не умеете, ваша жена – это редкость.

Я недоверчиво пожимал плечами, а у самого дух за-


34 остряк (фр.).

хватывало от восторга. Я последний грош тратил на новые наряды, упрашивая портних придумать что-нибудь позабористее.

Мне доставляло удовольствие, когда, гуляя с ней по

Невскому, лихачи приставали ко мне: ваше сиятельство, а ваше сиятельство, прокатились бы с барышней на лихаче, и мы иногда действительно катались. Маня относилась ко всему этому довольно пассивно. Сначала ее несколько коробили и шокировали мои стремления навязать ей тон дамы полусвета, но мало-помалу она вошла во вкус, ей самой начали нравиться эти ужины в «кабинетах», пикники на тройках за город, толпа холостежи за своим хвостом, легкое возбуждение от двух-трех бокалов шампанского, а главное, она видела, как я с каждым днем все больше и больше увлекался ею.

Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не случилась одна история, сильно повлиявшая на Маню и заставившая ее сразу изменить свой образ жизни.

Дело вышло так.

Первого апреля Маня должна была справлять свои именины. Сначала решено было именины справить дома, но Вильяшевич, бывший на правах какого-то члена дома, узнав об этом, возмутился и предлагал справить их где-нибудь за городом – in's Grune35, как он выражался.

Маня настаивала на своем, я держал нейтралитет, наконец обе спорящие стороны сошлись на следующем компромиссе: обедать дома пораньше, причем Вильяшевич настоял, чтобы фрукты, вино и десерт были приняты Маней


35 на траве, на природе (нем.).

от него в подарок, а затем в коляске ехать ужинать тоже за его счет в «Славянку».

– Вы именинница, права голоса не имеете, – шутил

Вильяшевич, – ваше дело сторона, мы вас оденем, посадим и повезем, нечего вам много и разговаривать.

Майя наконец махнула рукой, делайте как хотите.

Ровно в двенадцать часов первого апреля явился к нам

Вильяшевич во фраке, белом галстуке, с шапокляком36 под мышкой, словом, как он выражался, во всем оболванстве. Я

уже говорил, что, несмотря на свои пятьдесят лет и седину, он был очень красив. Приятные черты лица, прямой, с маленькой горбинкой нос, высокий лоб, большие серые умные глаза и изящные мягкие манеры. Он носил бороду а la Скобелев, раздвоенную на две стороны, с чуть заметной пробривкой на подбородке, при его высоком росте, широкой груди, эта борода очень шла к нему; одевался он очень изящно, а в туалете был щепетилен, как женщина, характером он был, что называется, «душа человек», всегда веселый, шутливый, радушный, щедрый до расточительности, не задумывающийся ни перед какой выходкой. Моралист поставил бы ему в упрек разве только его легкое отношение к женщинам, его цинизм во взгляде на них да еще неразборчивость в средствах для достижения известной цели. Впрочем, во всем этом я вполне разделял его мнение, я, как и он, держался того же взгляда, что женщина, в принципе, развратнее мужчины, так как все ее помыслы с детства устремлены к одному вожделению выйти замуж; и ради этой цели придуманы ею всевоз-


36 Шапокляк – вид мужского головного убора с раздвижным козырьком.

можные соблазны: каре, вырезы, «декольте», обтянутые формы и т. п. Женщина живет разумно только в детстве; с шестнадцатилетнего возраста она начинает мечтать о женихе, и ее бросает в жар и холод в присутствии мужчины. В

этот период ей не до саморазвития, она постоянно находится в состоянии нервного возбуждения. Выйдя замуж, она, в большинстве случаев, или отдается удовольствиям, или, реже, занимается хозяйством. На свою беду женщина скоро стареет, в 30-35 лет. С этого периода большая часть их начинает жить воспоминаниями, лучшие из них принимаются за саморазвитие, наверстывая упущенное, но так как в этот период и мозги уже не так свежи, и память притупляется, и воображение слабеет, то все эти попытки к саморазвитию постепенно разрешаются в карточную страсть и в страсть к сплетням, пересудам и злоязычничеству.

Впрочем, я увлекся, женщина такая тема, о которую обтрепали языки все философы мира без всяких результатов, а женщина осталась та же, как и в раю, с тою только разницею, что теперь ее не так легко надуешь, как праматерь Еву, напротив, она сама обманет и проведет целое стадо всевозможных змеев.

– Какой вы сегодня интересный, – встретила Вильяшевича Маня, выходя к нему в своем новом полукапоте, чрезвычайно шедшем к ней.

Вильяшевич остановился и шутливо прищурился.

– Что с вами, отчего вы молчите?

– Ослеп, сразу и окончательно, – жалобно ответил тот. –

Мэри Николаевна, – я уже говорил, что Вильяшевич так звал Маню, – это даже непозволительно быть такой соблазнительной, посмотритесь в зеркало, и если вы сами не влюбитесь в себя, то я готов голову на сруб.

– Все вздор, – пожала Маня плечами, но не утерпела и мельком покосилась на себя в зеркало. Она действительно в этот день была очень мила. Голубой капот на манер платья или платье на манер капота, словом, что-то такое среднее, с высоким кружевным воротником, обнажавшим, однако, спереди шею и часть груди, весь был обшит кружевами; широкие разрезные рукава, при всяком движении дававшие возможность видеть руку немного не до плеча; бархатные синие туфельки и какая-то прозрачная, легкая, как паутина, наколка на слегка напудренных, в мелкие колечки завитых волосах: все это весьма шло к ней.

– Вы разоряете вашего мужа нарядами, – шутил между тем Вильяшевич, жадно оглядывая ее стройную, туго затянутую в корсет фигурку, – у него скоро капиталов не хватит.

– Вздор, – сгримасничала Мэри, Слово «вздор» было ее любимым словечком. – Я так мало трачу на наряды, как никто, ведь все это дешевка, – презрительно покосилась она через плечо на свой длинный шлейф, – эту материю я купила на аукционе у закладчика и сама сшила, родные

Феди и то говорят, будто его разоряю, я бы хотела, чтобы они узнали правду, все мои наряды стоят грош.

– Но и в этих нарядах вы очаровательны, надеюсь, что его не испортит эта маленькая багателка, которую я осмеливаюсь преподнести вам в день вашего ангела.

Говоря это, Вильяшевич протянул Мане изящный футляр, на бархатной подушке которого искрилась, переливаясь всеми цветами радуги, золотая, усыпанная дорогими камушками брошка.


– Вы с ума сошли, – воскликнула Маня, – неужели вы воображаете, что я возьму от вас эту вещь?

– Почему же не взять? – растерялся несколько Вильяшевич.

– Почему, потому что эта вещь стоит, по крайней мере, двести рублей, а такого дорогого подарка я принять не могу, ведь я не невеста ваша и не.. дама сердца, это только «дамам» такие подарки возят, а мне не за что.

Последнюю фразу она произнесла с худо скрываемым раздражением. Но Вильяшевич был человек, которого смутить было нелегко.

– Напрасно волнуетесь, Мэри Николаевна, извольте выслушать, и вы увидите свою неправоту. Скажите, пожалуйста, от кого у вас этот букет? – указал он вдруг на довольно скромный букет из живых роз, стоявший в вазе на столе.

– От кого? – изумилась несколько Мэри его вопросу. –

Это мне сегодня прислал Куневич.

Куневич служил в каком-то страховом обществе, часто бывал у нас и иногда даже ездил с нами кутить. Это был один из близких наших знакомых, он тоже слегка волочился за Маней, как и другие.

– Прекрасно, а знаете ли, что стоит теперь, в апреле, этот букет? Рублей десять, по крайней мере. Куневич получает в год тысячу рублей жалованья, стало быть, 10 рублей составляют одну сотую его ежегодного заработка, у меня же, уж если на то пошло, хоть о таких вещах порядочные люди и не говорят, до сорока тысяч годового дохода, допустим, по-вашему, брошь эта стоит 200 рублей, хотя она стоит и дешевле, – Вильяшевич врал, как я впоследствии узнал, он заплатил за нее 450 рублей, – то это составит всего только одну двухсотую часть моего дохода, теперь позвольте спросить вас, чей подарок дороже, мой или Куневича, почему же от него вы приняли, а от меня не хотите?

Подобная неожиданная математическая выкладка озадачила Маню, она даже не нашлась сразу, что ответить.

– Но то цветы, – запротестовала было она, – а брошь –

вещь.

– Тем жальче денег, потраченных на них, – спокойно уверенным тоном отпарировал Вильяшевич, – пройдет дня три-четыре, много – неделя, и над этим букетом будет трудиться дворницкая метла, брошку же вы можете подарить вашей дочери.

– Моей дочери еще всего три года, ей она не надобна.

– Не надобна теперь, понадобится после, когда подрастет; вообразите наконец, что эту безделушку я дарю вашей Лельке, и шабаш, а затем кончимте эту торговлю, она недостойна порядочных людей.

Хитрец знал, на чем поймать Маню, она всегда была очень чутка ко всему, что называется comme il faut 37 .

Воспитываясь в среде более низкой, чем та, в которой находилась теперь, она уже сама постаралась восполнить некоторые пробелы и больше огня боялась mauvais genre38.

Перед глазами у нее был пример, жившая в одном доме молодая генеральша, рожденная княгиня, аристократка pur sang 39, весь свой век проводившая в клубах на вечерах, 37 хороший тон (фр.).

38 дурных манер (фр.).

39 до мозга костей (фр.).

пикниках в толпе элегантной блестящей молодежи. Маня не знала одного, а именно, что на генеральшу эту, несмотря на аристократизм, в ее кругу смотрели как на bette noire40 и если принимали, то ради положения, занимаемого ее старцем мужем, через свою влюбленность не видящим поведения своей жены.

– Федя, что же ты молчишь, – досадливо оглянулась на меня жена, – разве я не права, отказываясь от подарка monsieur Вильяшевича?

– Я даже не понимаю, о чем ты хлопочешь, – зевнул я, –

со стороны смешно, ты точно институтка или какая-нибудь белошвейка вроде нашей Палашки, что шьет тебе платья, я как-то слышал, она нашему соседу на лестнице говорила:

«Ах, Спиридон Спиридонович, оставьте, не трожьте, что вы, ах отойдите, для чего все эти сюрпризы с вашей стороны, я ведь не из каких-нибудь, а подканцеляриста дочка...»

Должно быть, я удачно представил Палашку, потому что Вильяшевич так и покатился со смеху, даже на кресло сел. Маня вспыхнула до корня волос – она поняла мой намек на свое происхождение, и на глазах ее навернулись слезы, но она тотчас же пересилила себя и сама засмеялась.

– Ну хорошо, я беру ваш подарок, но чем мне бы наградить вас, – задорно сказала она Вильяшевичу.

– Чем? позвольте поцеловать вашу ручку.

– Ручку? – загадочно усмехнулась Маня, и вдруг в глазах ее заблестел недобрый огонек, она искоса взглянула на меня, по лицу ее и по злому выражению глаз я сразу


40 пугало (фр.).

догадался, что она замышляет мне мщенье. – Ручку, –

протянула она, – этого мало, ради высокоторжественного дня я позволяю вам поцеловать себя. Ведь целуются же на

Пасху! – пояснила она, как бы сама себе в одобрение. –

Нате, целуйте, но только скорей, а то передумаю.

Говоря это, она подставила свою розовую разгоревшуюся щечку Вильяшевичу, а сама так и впилась в меня злым пытливым взглядом, желая по лицу моему угадать, насколько удалось ей ее мщенье. При всей своей доброте она была иногда порядочно зла, но злость эта уживалась в ней не дольше как молния в небе.

Нечего и говорить, что Вильяшевич не заставил себя просить, в одно мгновенье расцеловал ее так, как она, по всей вероятности, вовсе и не желала ему позволять. На меня вся эта комедия произвела как раз обратно противоположное впечатление, на которое рассчитывала Маня. С

одной стороны, угадывая, до чего она в эту минуту в душе и конфузилась и боялась, пожалуй, даже горячо бранила себя за свою минутную вспышку, с другой, представя себе то, что в это мгновенье должен был ощутить Вильяшевич, –

я не выдержал и расхохотался самым искренним образом.

Весь эффект пропал даром, Маня вспыхнула, с досадой топнула ногой и, едва сдерживая слезы, ушла к себе в будуарчик, при нашем веселом смехе.

– Охота вам сердить, а главное, в такой день, – укоризненно шепнул Вильяшевич, в то же время едва сдерживаясь от смеха.

– Ничего, пройдет, идемте к ней.

Мы встали и пошли с Вильяшекевичем в будуар.

– Слушай, Мэри, ты вольна на меня сердиться, но за что же гостя обижать?

– Что делать, есть ведь пословица даже: «Паны дерутся, а у холопов чубы болят», – неподражаемо комично развел руками, скорчив гримасу, Вильяшевич. Маня расфыркалась, но продолжала капризно отворачиваться от нас.

– Э, слушай, Мэрька, я вижу, ты не хочешь сама занимать гостя, так я примусь за это дело, а так как Вильяшевича больше всего интересует все, касающееся вас, баб, то я ему выложу из твоих комодов все твои тряпки, пусть займется на досуге.

Говоря это, я сделал движение, будто хочу подойти к комоду. Маня, слишком уверенная в том, что я бы не поцеремонился привести в исполнение свою угрозу, проворно задернула драпировку и уже примирительным тоном заговорила:

– Ну хорошо, я сейчас выйду, проваливайте только отсюда, здесь вам не место.

К обеду, кроме Вильяшевича, съехалось еще несколько человек, в том числе и Куневич. Дам, по обыкновению, не было, я вообще избегал семейных знакомств, предпочитая холостежь, с которой не надо было так церемониться, как с семейными. За обедом Вильяшевич сидел рядом с Маней, я напротив. Он особенно ухаживал за ней, то и дело подливая в ее бокал вино, было весело и шумно, все шутили, острили, смеялись, трунили друг над другом. Могу похвастаться, я пользовался большой симпатией в том небольшом кружке наших близких знакомых, преимущественно холостых, собиравшихся у нас по вечерам всем нравилась та непринужденность, то чисто товарищеское отношение друг к другу, та беззаботная веселость которая царила в нашей небольшой, но уютной квартире. Никто никого не стеснял, каждый чувствовал себя как дома. Кто хотел, мог играть в карты, только не в азартные, во избежание ссор, кого карты не интересовали, мог болтать и врать, что ему угодно. Вечер всегда заканчивался скромным ужином с обильной выпивкой; иногда не довольствуясь тем, что я предлагал им, раскутившиеся гости сами посылали за вином, чем сначала повергали Маню, как хозяйку, в неистовый конфуз, но к чему наконец она должна была привыкнуть. Если попойка начинала переходить в оргию, Маня незаметно исчезала из комнаты и запиралась у себя, предоставив нам творить в остальных двух комнатах, четвертая была детская, все, что нам угодно.

Наблюдая Маню, я заметил, что именинница на меня злится. Несмотря на всю свою доброту, на сей раз, видно, моя шутка сильно задела ее за живое, и она не могла простить мне. Я несколько раз замечал на себе ее сердитый взгляд, и, должно быть, в отместку мне она сегодня особенно была любезна с Вильяшевичем, Куневичем и одним белобрысеньким морским офицером, дальним родственником ее дяди майора Брасулина, который был тут же в своем мундире старого фасона и с Ксенофонтом в передней.

– Ну, господа, – закричал Вильяшевич, своим громким голосом покрывая шум прочих голосов, – пора и ехать, кто едет – направо, кто не едет – налево, не едущие могут поцеловать ручку хозяйке и убираться к черту, пообедали, и будет с вас. Вы, дядюшка, – обратился он к майору Брасулину, – едете?

– Куда мне, домой пора, – запротестовал тот.

– Пустяки, едем, веселее будет, я уже и пары составил: в моей коляске едет Мэри Николаевна, вы, дядюшка, я да еще кого-нибудь, только не мужа, а то при нем ухаживать нельзя.

– Ну уж я, кажется, не мешаю, – крикнул я, услыхав его последние слова, – чего лучше доказательство – сегодня при себе целоваться позволил.

– Как целоваться, – раздались голоса, – расскажите, что такое?

– Федька, не смей! – с каким-то отчаянием в голосе закричала Маня. – Милый, голубчик, не смей!

Но я не обратил внимания на ее просьбу и тут же со смехом рассказал всем о случившемся поутру.

Это была бестактность, от которой даже Вильяшевич покраснел. Маня же вдруг побледнела как полотно.

– Хорошо же, – угрюмо шепнула она, проходя мимо, –

ты сегодня же раскаешься, и я тоже подшучу над тобой!

– Не понимаю, на что ты так обижаешься, – насмешливо пожал я плечами.

Гости тем временем разбились на две группы. Одна побрала шапки и ушла, остались только участники пикника. В коляске Вильяшевича, как он и проектировал, поехали Маня, Брасулин и сам Вильяшевич, в троечной пролетке Куневич, белобрысый офицер и я, сзади на лихаче еще двое. Таким образом составилось довольно многолюдное общество.

Не буду описывать нашего кутежа в «Славянке», скажу только, что под конец Брасулин так расходился, что вдруг предложил всем ехать из «Славянки» к нему. Произошло разногласие: Маня, Вильяшевич и белобрысый офицерик стояли за то, чтобы отправиться к Брасулину, Куневич и я настаивали ехать домой, двое остальных тем временем под шумок удрали к цыганкам. В конце концов решили так: Брасулину ехать вперед, предупредить о неожиданном нашествии в 2 часа ночи таких беспокойных гостей, а нам через час ехать за ним следом.

В этот вечер Маня особенно много пила шампанского, пила она с каким-то мрачным ожесточением, со мной она не проронила ни одного слова за все время ужина, только изредка злобно вскидывала на меня свои блестевшие угрюмым огоньком глаза. Она все время занималась почти исключительно одним Вильяшевичем. Очевидно, она бравировала, стараясь досадить мне, но я оставался неуязвим, чем еще больше разжигал ее досаду.

Виновница нашей ссоры, роковая брошка, была на ней и сверкала ослепительно на черном бархате лифа. Я понял, что она нарочно и лиф этот надела для того, чтобы брошь выделялась резче, это была тоже в своем роде демонстрация против меня. Видя явное желание со стороны Мани дразнить меня, я старался как можно меньше обращать на нее внимания. Несмотря на ее необычное поведение, я был совершенно спокоен, так как в конце концов был более чем уверен, что как бы Маня ни была на Меня сердита, она не сделает не только дурного, но даже и опрометчивого шага.

– Ну, господа, не пора ли нам и ехать, – вынул Вильяшевич свой прекрасный хронометр, – уже больше часу прошло, как уехал наш почтенный майор, я думаю, он нас заждался.

Все поднялись с мест, кроме белобрысенького офицерика. Вильяшевич во все время ужина усердно спаивал его, и теперь он был в положении моряка во время сильной качки.

– Вы уж его возьмите с собой, – шепнул рассудительно

Вильяшевич, подмаргивая нам с Куневичем на бравого моряка, – а то чего бы с ним не случилось в коляске, я поеду с Мэри Николаевной.

Таким образом компания разделилась. Я, Куневич и едва живой белобрысый офицерик поместились в троечной пролетке, а Маня с Вильяшевичем в его коляске. Если бы

Маня не сердилась на меня, она бы, я уверен, захотела, чтобы я ехал с нею, да наконец и я сам не отказал бы себе в этом удовольствии. Я любил, когда жена моя была немного в возбужденном состоянии после нескольких бокалов шампанского, это придавало ей в моих глазах какую-то особенную прелесть, но теперь, опасаясь капризов, я первый поспешил уклониться от возможности неприятного tete-a-tete41 и поторопился, усадив кое-как моряка, сесть с

Куневичем в пролетку.

– Трогай! – крикнул я ямщику. Лошади подхватили.

Вильяшевич в эту минуту, подсадив Маню в коляску, неторопливо давал на водку швейцару. Мельком я видел, как он уже заносил ногу на подножку коляски, а гигантского роста силач кучер едва-едва сдерживал прозябнувших на ночной сырости серых красавцев рысаков.

Надо сказать, что у Вильяшевича коляска была на резиновых шинах. Шины эти тогда только что входили в моду и стоили очень дорого, а потому все столичные богачи тотчас обзавелись ими.

Быстро скакала лихая тройка на неровной мостовой

Васильевского острова и наконец остановилась у хоро-


41 соседства (фр.).

шенького крылечка брасулинского дома. Квартира Брасулина была освещена, и сам майор уж не раз выбегал посмотреть, не едем ли мы.

Вылезая из пролетки, я только сейчас заметил отсутствие коляски Вильяшевича; признаться, мне и раньше почему-то казалось, что коляска не едет сзади, но я объяснял отсутствие шума колес – резиновыми шинами, стук же копыт лошадей Вильяшевича был заглушаем топотом нашей тройки.

– Где же Мария Николаевна и Вильяшевич, – спросил

Куневич, оглядываясь вокруг, – уж не случилось ли что-нибудь?

– Чему случиться? просто, может быть, кучер другой дорогой поехал, – ответил я небрежно, хотя в душе это исчезновение меня самого несколько смутило.

– Где же Маничка? – спросил майор.

Я ответил ему тем же предположением, что и Куневичу.

Стали ожидать; однако прошел час, полтора – их нет, я уже начал сильно беспокоиться, но храбрился и не показывал виду.

Однако, чем дальше подвигалось время, тем наша компания становилась все сумрачней. К счастью, белобрысый офицерик давно уже храпел в кабинете Брасулина.

Напрасно добродушный майор, видимо едва пересиливая свое волнение, из кожи лез, шутя и балагуря, разговор не клеился. Куневич насупился и раза два подозрительно пристальным взглядом посматривал на меня, у меня же, что называется, сердце было не на месте. При малейшем стуке на улице мы все вздрагивали и настораживались, прислушиваясь, не брякнет ли колокольчик.

Так прошло часа два, ни Маня, ни Вильяшевич не являлись.

В самом мрачном настроении духа поднялся я по лестнице и позвонил в свою квартиру. Мне тотчас же отворили.

В передней, на вешалке, я увидел женино пальто.

– Стало быть, дома, – мелькнуло у меня.

– Давно барыня приехала? – спросил я отворявшую мне прислугу.

– Барыня уже меня спосылать за вами хотела.

– Куда?

– А к дядюшке. Кабы вы, сударь, еще с минутку не пришли, я бы поехала, оне и деньги на извозчика дали.

Я молча прошел в спальню. Жена стояла у зеркала, но уже переодевшись, и казалась очень взволнованной и смущенной. Увидав меня, она вспыхнула и нерешительно сделала шаг ко мне.

– Федя, послушай, – заговорила она нервно, – я хочу, чтобы ты меня выслушал, я уверена, ты думаешь Бог знает что...

Она говорила так искренно, что подозрения мои тотчас же рассеялись, достаточно было взглянуть в ее чистые, смело глядящие мне в лицо глаза, чтобы тотчас же увериться в ее правоте.


XII

Вскоре после этого произошла моя встреча с некой особой. Встреча эта, незначительная сама по себе, впоследствии повела к роковым последствиям и играла в нашей жизни первенствующую роль. Произошла эта встреча следующим образом. Однажды на вечере у одних моих знакомых, где я бывал очень редко, а жена никогда, я увидел даму, с которой доселе нигде не встречался. Это была женщина лет 23-25, высокого роста, прекрасно сложенная и, хотя и не особенно красивая собою, но весьма привлекательная; лучше всего были ее глаза, большие, черные, с каким-то особенным матовым блеском, длинными, пушистыми ресницами под красиво очерченными густыми, черными бровями. Она была брюнетка и немного смугловата. Меня представили ей, и мы разговорились. Я

узнал, что муж ее служил чиновником в провинции недалеко от Петербурга в одном из уездных городов, где он жил безвыездно, тогда как она очень часто посещала столицу, где у нее было множество знакомых, преимущественно в мире литературном. Дело в том, что Вера Дмитриевна

Огонева, так звали мою новую знакомую, была сама отчасти пристегнута к литературному миру: она очень удачно переводила с французского, немецкого и английского языков небольшие повести и романы. Кроме того, она подбирала к нотам слова романсов. Ко всему этому она недурно рисовала и в некоторых иллюстрированных журналах часто попадались ее рисунки и виньетки, словом, особа была очень талантливая, умная, начитанная и веселая. Вышло как-то так, что мы почти весь вечер просидели вдвоем.

Бывают случаи, происходит ли то по взаимной симпатии или по каким другим причинам, не умею объяснить, но люди, встретившись в первый раз, вдруг почувствуют друг к другу непреодолимое доверие и тут же при первом же знакомстве, разговорившись, что называется, по душе, сообщат друг другу много такого, чего другому не сообщат и через два года знакомства. Подобное случилось и с нами.

Проболтав всего каких-нибудь два-три часа, мы уже в общих чертах знали все прошлое и настоящее друг друга.

Из слов Веры Дмитриевны я узнал, что она сирота и воспитывалась в Петербурге в одном из закрытых пансионов, где считалась одной из талантливейших учениц. Еще в бытность свою в старшем классе она перевела какой-то рассказ Брет Гарта, рассказ этот был, через одну из ее подруг, дочь писателя, напечатан в одном из толстых журналов. Выйдя из пансиона и поселившись у своей тетки, вдовы офицера, убитого в последнюю турецкую войну, Вера Дмитриевна принялась с рвением за переводы, и скоро ее имя стало известным в редакциях как имя талантливой, прекрасно знающей языки переводчицы. К сожалению, она поторопилась выйти замуж. Муж ее, невидный чиновник, служивший сначала в Петербурге, но после свадьбы переведенный в провинцию, был человек более чем посредственный, и даже странно, что такая развитая девушка, как Вера Дмитриевна, решилась связать себя с подобным субъектом. Он мало того, что был глуп, но и груб, ревновал ее самым идиотским образом и долго не соглашался позволить ей продолжать свою литературную деятельность, но она все-таки же успела отвоевать себе это право, впрочем, хотя он под конец и уступил, тем не менее продолжал постоянно брюзжать и утверждать, что единственное призвание женщины – хозяйничать дома и нянчить детей.

Положение Веры Дмитриевны было тем тяжелее, что неразвитое провинциальное общество смотрело глазами ее мужа; по его понятию: актриса, музыкантша, хотя бы и консерваторка, писательница, женщина, занимающаяся живописью, и курсистка – подходили под общую категорию. Жена должна дома сидеть, детей нянчить и мужу угождать – вот девиз этого общества. Если она, бросив пеленки, кухню и мужнины носки, берется за книгу или начнет разговор, где затрагивается что-либо более общечеловечное, мужья такого сорта начинают дуться, говорить пошлости, насмехаться и нарочно унижать жену, даже в глазах постороннего. Такой муж предпочитает, чтобы о жене думали, что она дура и по глупости занимается вопросами, которые для нее как для коровы – седло, лишь бы, избави Бог, не подумали, что жена умнее его, образованнее и начитаннее. Правда, тяжело бороться: на такую революционерку сыплются насмешки, попреки, сплетни, словом, всякая гадость. И чем эти ничтожные и достойные всякого презрения выходки пошлее и грубее, тем они, конечно, неотразимее, потому что самая их пошлость служит им бронею. В подобном положении была и Вера Дмитриевна, а потому и неудивительно, что вполне отдыхала она душою только в столице, в сочувственном для нее кружке литераторов, музыкантов, живописцев и т. п., куда она приезжала несколько раз в году, привозя с собой заготовленные рисунки, ноты и переводы.

Судьбе угодно было, чтобы мне тут же при первом знакомстве пришлось взять на себя одно ее поручение, которое она, уезжая на другой день обратно к себе домой, сама не могла исполнить. К сожалению, до отъезда ее мне поручения этого исполнить не удалось, о чем я пришел сообщить ей на вокзал. Мы посидели с ней до отхода поезда, с которым она уехала, а я пошел домой обещав ей прислать ответ в письме. Если бы в то время жена моя не находилась в том постоянно дурном расположении духа, о котором я говорил, я бы не преминул рассказать ей о встрече и знакомстве моем с Огоневой, таких знакомств было много, а год тому назад, в период нашего бедствования, я открыто ухаживал за одной актрисой, и жена, зная это, не только не сердилась, но, напротив, подтрунивала надо мной, шутя спрашивала меня, как идут успехи моего ухаживанья. Но тогда она не была такою, тогда с ней можно было говорить откровенно, не боясь того, что она не сумеет отличить белого от черного и серьезного от шутки.

Теперь же на нее нашел дурной стих, вследствие чего я избегал с ней всяких раз говоров, убедившись, что, о чем бы мы ни начали говорить – кончим ссорой. В силу этого, я счел за лучшее ничего не говорить ей о моем новом знакомстве. Прошло месяца два, я давно исполнил в точности поручение Веры Дмитриевны, о чем известил ее, и получил в ответ хорошенькую записочку, в которой она выразила мне свою благодарность, но в самых общих, лаконических выражениях. Тем наша переписка и кончилась.

По-видимому, не было никакой надежды на то, чтобы она возобновилась, как вдруг, месяца полтора спустя, я получаю от Веры Дмитриевны письмо, поразившее и изумившее меня не на шутку. Насколько я мог догадаться по общему характеру письма, у моей новой знакомой случилась какая-нибудь крупная неприятность, под впечатлением которой, желая с кем-нибудь поделиться своим горем и обидой, она, недолго думая, написала мне письмо следующего содержания:

«Мой хороший, новый друг!

Я часто вспоминаю нашу встречу.

Помните, как мы проболтали с Вами весь вечер у Z, я

даже не забыла некоторые темы нашей беседы. Особенно

живо осталось мне в памяти все то, что Вы говорили мне относительно эгоизма любви, разумеется супружеской.

Есть другая любовь, но та не эгоистична, а, напротив, вся, так сказать, основана на взаимном самопожертво-

вании. Супружеская же любовь вся пропитана эгоизмом, и

я в этом все больше и больше убеждаюсь.

Мне особенно понравилось Ваше меткое сравнение двух

супругов с сиамскими близнецами, которые, хотя порой до

смерти надоедают друг другу и даже, пожалуй, ненави-

дят один другого, тем не менее дрожат за жизнь и здо-

ровье своего соседа, так как болезнь одного отзывается на

другом. Нечто подобное испытываю и я...»

Дальше были глухие намеки на придирчивый характер мужа, на невозможность серьезно отдаться делу, которое любишь всей душой, на те стеснительные условия, не позволяющие оставить мужа, без того, чтобы из этого не произошло большого скандала, и т. д. и т. д. в том же роде, хотя все больше намекалось в полусловах, общими местами. Прочитав это письмо, я прежде всего несколько как бы сконфузился. Выходило, будто я, ненароком, попал в задние комнаты семейной квартиры, комнаты, куда гостей не пускают и где скрывается самая святая святых каждой семьи. Но вместе с тем я был крайне польщен, мое самолюбие тешило быть конфидентом 42 такой особы, как

Огонева, о которой я слышал как о женщине гордой, мало обращающей внимание на своих многочисленных ухаживателей, и вдруг такое доверие, такое расположение ко мне.

Что я для нее такое? друг?! а если больше чем друг? голова моя закружилась, в перспективе мне уже представился целый интересный роман, о каких я только до сих пор читал, но никогда не был действующим лицом. Роман с неглупой, замужней женщиной – это такой соблазн, что можно голову потерять. Сколько новых ощущений, тревог, волнений, радостей, целая неведомая волшебная страна..

фантазия моя разыгралась, и вот, под впечатлением всего этого, я сел и написал ответ, под которым с восторгом подписался бы любой сумасшедший.

Об жене я тогда почти не думал. Могла ли ее любовь, бледная и бесцветная, любовь законная, идти в сравнение с тою, как мне казалось, пылкою страстью, которая ожидала меня, если бы мое предположение сбылось; эта страсть сулила мне целое море наслаждений, и, казалось, стоило только броситься в него, чтобы быть на верху блаженства.

Но как ни легкомысленно смотрел я на эти дело, но все же в душе я не был совершенно спокоен, так как чувствовал себя не совсем-то правым перед женой, больше всего смущало меня ее безграничное доверие ко мне. Казалось, что даже самая мысль о возможности измены с моей стороны не западала ей в голову. Слишком надеялась она на свое обаяние, испытанное в прошлом году, не понимая, что обаяние исчезло. Доверчивость ее в этом отношении до-


42 Конфидент – доверенное лицо.

ходила до того, что она бы не поверила, если бы я сам признался ей, что люблю другую, но меня эта доверчивость просто бесила, и я все чаще и чаще, иногда даже не желая, а скорее невольно, под влиянием досады, начинал развивать перед нею мою любимую теорию о невозможности со стороны мужчины долго быть верным одной женщине; разнообразие настолько свойственно человеческой натуре, что даже ради крепости семейных уз мужчина должен время от времени искать себе развлечений вне семьи, и это не только не ослабит и не расстроит семейного согласия, но, напротив, укрепит его, так как в противном случае жена может просто-напросто опротиветь до тошноты. Она слушала мои разглагольствования, сердилась, когда была не в духе, смеялась, когда была в хорошем расположении, но ей и в голову не приходило, что эта теория может быть применима к ней самой.

– Что бы ты сделала, – спросил я ее однажды, – если бы я полюбил другую женщину?

– Ты бы этого никогда не сделал, – с уверенностью ответила она.

– Почему?

– Это было бы слишком жестоко с твоей стороны, да и с чего бы тебе изменить мне, ты, кажется, не имеешь оснований быть мною недовольным.

– Ну, а если бы? – настаивал я. Она задумалась.

– Я бы отравилась или умерла в чахотке, – ответила она наконец после некоторого размышления.

«Ну это вздор», – подумал я, но ничего не сказал, и тем наш разговор кончился.

Написав Вере Дмитриевне письмо, я с лихорадочным нетерпением стал ждать ответа. Но проходили дни за днями, неделя за неделей; прошел месяц-другой, ответа не было. Я наконец решил, что она, верно, обиделась моим письмом и не желает продолжать знакомства.

Сначала это меня очень огорчило, но, когда мало–помалу волнения мои улеглись, я даже обрадовался такому обороту дела.

«Дальше моря, меньше горя!» – подумал я. Хотя возможность романа между нами и льстила моему самолюбию, но тем не менее это обстоятельство могло наделать мне много хлопот и неприятностей. К тому же и отношения мои к жене значительно улучшились. По мере того как она поправлялась от болезни, она становилась спокойнее душою, к ней вернулась ее игривость, кокетство, и хотя она уже не была так хороша, как в прошлом году, к тому же и вести себя стала гораздо скромнее, но нравиться еще могла.

В отдельные кабинеты ужинать мы больше не ездили, но взамен этого время от времени устраивали в своем будуарчике вечера: покупалось вино, конфеты или сладкий пирог, и таким образом производился маленький кутеж; темой разговоров в такие вечера были или воспоминания «сумасшедшего года», или воспоминания о нашем детстве.

Несмотря на то, что мы во всех подробностях знали прошлое друг друга, нам было весело и интересно рассказывать один другому то, что уже двадцать раз было рассказываемо. Иногда, при особенно хорошем расположении духа, Маня брала гитару и вполголоса напевала заученные ею мотивы опереток.

Не получив ответа на свое письмо, я мало-помалу почти совершенно забыл о Вере Дмитриевне, как вдруг в один прекрасный день, придя к себе в контору, я нашел на своем столе следующую, заключенную в миниатюрный конвертик записочку.

«Я приехала вчера с курьерским и остановилась у Z.

Заходите сегодня вечером, поболтаем.

Известная вам В. О.».

Прочтя эту записку, я почувствовал, как заснувшее было во мне чувство пробудилось с новой силой. Весь день я горел как на медленном огне и, лишь только наступил вечер, помчался к Z, где всегда останавливалась Вера

Дмитриевна, приезжая в Петербург. Z были ее старинные друзья, и у них для нее всегда была особенная комната прямо из передней, где она могла располагаться, никого не стесняя и никем не стесняемая. В описываемое время Z не было в Петербурге, Вера Дмитриевна была полной хозяйкой всей квартиры и жила одна с оставленной при квартире горничной. Последнее обстоятельство я сообразил уже в ту минуту, как звонился в квартиру Z.


XIII

Вера Дмитриевна, очевидно, ждала меня, ибо не успел я позвонить, как она сама отворила мне дверь.

– Ах, это вы, – весело затараторила она, – давно не виделись мы с вами, я вас даже и не узнала сразу, ну снимайте ваше пальто да проходите в эту комнату, я сейчас приду, велю чай подать. – Она ушла, а я направился в ее комнату.

Комната оказалась большая, в два окна, перегороженная драпировкой, за которой виднелась кровать. На диване валялись перчатки, веер, на кресле, перекинувшись через спинку, покоилось черное, очевидно визитное, платье, на комоде открытая картонка со шляпой, один ящик комода немного выдвинут, ключи на полу, словом, всюду, что называется, поэтический беспорядок в смешении с сильным запахом духов и массой всяких коробочек и баночек на туалетном зеркале, напоминающий закулисную уборную какой-нибудь актрисы.

«Барынька-то размахай, кажется! – подумал я. – Это хорошо». Пока я пристально приглядывался к убранству комнаты, стараясь по разным мелочам угадать характер ее обитательницы, вошла Вера Дмитриевна, Она была одета в длинный капот из какой-то причудливо разрисованной пестрой материи, весь обшитый кружевами, с широкими рукавами, с небольшим вырезом, дававшим возможность видеть ее смуглую шею и часть бюста. Такие вырезы были тогда в моде.

Как я уже говорил, Вера Дмитриевна не была очень хороша собою. Несколько широкое, скуластое лицо, крупный вздернутый нос, смуглый цвет кожи напоминали немного калмычку, но зато она была высока ростом, с прекрасно развитым бюстом, стройной талией. Волосы у нее были роскошные, цвета воронова крыла, густые и длинные, но лучше всего были глаза: большие, черные, с поволокой, с длинными бархатными ресницами и словно бы кисточкой нарисованными бровями. Манерами она напоминала актрису, что придавало ей большую пикантность в моих глазах. Она вошла, шурша длинным шлейфом, и, небрежно опустясь на диван, тотчас же заговорила:

– Ну-с, давайте болтать: что у вас новенького, я так давно не была в Петербурге, что, мне кажется, прошла целая вечность.

– Нового мало, – отвечал я, зорко тем временем присматриваясь к ней и изучая ее. Мне хотелось как можно скорее разгадать эту женщину, понять ее всю, чтобы знать, как держаться с нею.

Переступая порог ее комнаты, я решил во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценою добиться ее расположения, рано ли, поздно ли. «Ведь если бы она не желала сойтись со мною, – думал я, – для чего бы ей было меня вызывать, особливо после моего письма, несомненно ею полученного и в котором я прямо говорил ей о своей любви». Ко всему этому я сразу заметил, как, несмотря на кажущуюся развязность и непринужденность, Вера

Дмитриевна не то как будто конфузилась чего, не то робела. Это что-то, очевидно, было воспоминание о наших письмах, которыми мы обменялись с нею. Обстоятельство это я объяснил в свою пользу и тем смелее решился говорить с ней.

– Вера Дмитриевна, – начал я, – вы не сердитесь?

– За что? – притворно удивилась она, хотя, я более чем уверен, сразу догадалась, о чем речь.

– За мое письмо.

– Ах, за письмо, но за что же мне было сердиться? Если вы позволили себе написать то, чего бы писать не следовало, то это только вследствие нашего обоюдного недоразумения.

– Как недоразумения, извините, я вас не понимаю?

– А конечно ж недоразумения, мы не поняли друг друга.

Я написала вам письмо, которого не должна была писать, вы мне ответили так, как бы ответил любой из вас мужчина в подобном случае.

– Вы, стало быть, раскаиваетесь, зачем писали мне, находите меня недостойным вашего доверия?

– Тут дело не в достоинстве, а в том, что я ошиблась, думала видеть в вас одно, а нашла другое.

– Извините, я опять-таки не понимаю вас, будьте добры, объясните, что вы хотите всем этим сказать?

– Вы хотите?! – кокетливо улыбнулась она, бросив исподлобья быстрый насмешливый взгляд. – Извольте, только чур, на правду не обижаться!

– Только тупицы обижаются на правду.

– Будто бы? ну да не в этом дело, вы хотите знать мое мнение насчет всего случившегося. Извольте, только предупреждаю, вам придется выслушать кое-что для себя не особенно приятное.

– Пусть будет так, – засмеялся я, – мне все равно: страдать иль наслаждаться, страдать привык уж я давно.

– В таком случае слушайте. Помните нашу первую встречу? Помните, как мы между прочим коснулись вопроса о дружбе и тогда же разошлись во мнениях. Я утверждала, что мужчина не способен на дружбу с женщиной, если только эта женщина молода и хороша собой, так как сейчас же старается из друзей попасть в.. – Она засмеялась, затрудняясь докончить свою мысль.

– В любовники, хотите вы сказать, – подсказал я довольно грубо. Я начал понимать, куда клонится речь, так как чувствовал, что на этой почве буду рано или поздно разбит, то я даже крайне начинал досадовать. Она это тотчас же поняла.

– Цесарь, ты сердишься, стало быть, сознаешь себя неправым, но будем продолжать. Итак, я утверждала, дружбы быть не может, и, конечно, не по вине женщины; женщина на такую дружбу вполне способна, это аксиома, но мужчину одна дружба не удовлетворяет, он ищет другого, более сильного ощущения. Это я говорила тогда, скажу и теперь; не знаю, как в настоящую минуту смотрите вы на этот вопрос, но в то время вы напали на меня за такую ересь и стали красноречиво убеждать в противном, вы оспаривали мое мнение, что мужчины обращают сильное внимание на внешность и довольно глухи и слепы к внутренним качествам женщин. Напротив, говорили вы, умная женщина прежде всего поражает мужчину своим умом, настолько, что он даже иногда не обратит почти внимания на ее внешность. Далее вы толковали что-то на тему взаимного уважения, солидарности взглядов, серьезности в обращении одного пола к другому – словом, много было говорено и все в доказательство справедливости вашей теории. Сознаюсь, вы меня тогда совсем сбили с позиции и чуть-чуть не заставили взять свои слова обратно. Ваше обращение со мною служило как бы подтверждением ваших слов; оба раза, как мы виделись с вами, вы относились ко мне именно так, как бы оно и следовало, я не услышала от вас ни одного комплимента, никаких любезностей, никакого рыцарства, взамен всего этого простое дружеское расположение, как к хорошему товарищу. Ваше первое письмо было написано в том же тоне, то же деловитое товарищество, с каким бы вы писали к любому из ваших знакомых. Признаюсь, оно мне очень понравилось, и я уже готова была сознать себя окончательно побежденной,

признав, что дружба между мужчиной и женщиной возможна, как вдруг на мое уже чисто дружеское письмо, какое бы я написала к любой своей подруге, если бы у меня таковая была, я получаю от вас форменный billet-doux43, достойный петиметра Первой империи44. Я уверена, дай я вам его прочесть теперь, вы бы покраснели сами, чего, чего только там не было, я даже и не ожидала от вас столько пыла: вы мне показались тогда, при первой встрече, таким рассудительным, неспособным на увлечения. Эге, подумала я, далеко же у Федора Федоровича г-на Чуева слова расходятся с делом; пророк не выдержал и первого испытания...

– Все, что вы говорите, Вера Дмитриевна, была бы правда, – начал я как можно сдержаннее, умышленно холодным, небрежным тоном, – если бы, припоминая мои фразы, вы потрудились припомнить и сказанное мною под конец нашего разговора; помнится, я тогда же сделал оговорку, поставив непременным условием подобной бескорыстной дружбы, чтобы физически сдружившиеся мужчина и женщина не нравились один другому, например: мужчина не любит женщин с огненными волосами или чересчур маленьких и т. п., влюбиться он в такую женщину не может, а потому и дружба с нею вполне гарантирована от всяких увлечений.

Вера Дмитриевна весело рассмеялась:

– Вы софист, не хуже любого адвоката. Мне ваша фраза напоминает басню Крылова «Лиса строитель», помните:

«.. да только для себя оставила лазейку».


43 любовную записку (фр.).

44 . .петиметра Первой империи – франта времен Наполеона I.

– Ничуть не лазейку, – начал я злиться не на шутку, сознавая, что она понимает меня всего насквозь, – да наконец, мало ли что я говорил, пока...

– Пока что? – насмешливо прищурилась она.

– Пока я не почувствовал того, что чувствую теперь.

– А что вы чувствуете теперь? – задорно спросила она.

– Что?! Вы хотите знать, только чур, уже тоже в свою очередь не обижайтесь.

– Вы думаете, я не знаю, что вы сейчас скажете? – вдруг переменила она тон и холодно добавила: – Я так хорошо это знаю, что готова сказать за вас.

– Говорите, если уж вы такая сердцеведка.

– Извольте, только опять предупреждаю, для вас будет мало приятного слушать. Начать с того, что вы вовсе не чувствуете того, о чем собирались говорить.. не перебивайте, я вам это готова доказать как дважды два – четыре.

Посудите сами, как можно поверить тому, чтобы, не чувствуя ничего раньше, вы только по получении моего письма, месяц спустя после нашей встречи, воспылали ко мне страстью, не проще ли это объяснить так, как я себе объясняю, а именно: при первой встрече вы были далеки от каких бы там ни было видов; вы женаты, я замужем, живем не в одном даже городе, встретясь раз, могли второй раз никогда не встретиться, вы поэтому и отнеслись тогда ко мне вполне просто, как к человеку постороннему. Под таким впечатлением был написано и первое ваше письмо, вы писали только о деле но вот вы получаете от меня письмо, сознаюсь, написанное в минуту раздражения на окружающую меня обстановку, в этом письме я вскользь жалуюсь на мужа, на свою жизнь, на свое положение.. А!

думаете вы, барынька недовольна, барынька несчастлива, мужа своего не любит, а женщины, по общепринятому мнению, без любви жить не могут, не предложить ли себя в качестве утешителя – и вот вы пишете письмо, горячо объясняетесь в любви, которой нет и не могло быть, так как любовь внезапно не приходит, пишете, как какой-нибудь шестиклассник-гимназист, и сами не замечаете, как в каждой фразе вашего письма сквозит желание дешевой победы, развлечение от скуки. Разве я не правду говорю, ну-тка сказывайтесь?

– Вы пользуетесь тем, что вы женщина, – с едва сдерживаемой досадой проворчал я, – вы безнаказанно оскорбляете меня, оскорбляете святость моих чувств..

– Которых у вас нет, повторяю вам, нет и быть не может, – горячо перебила она, – да наконец, какое мне дело, есть ли они или нет, я, по крайней мере, с своей стороны долгом считаю сказать вам, что вы мне как муж чина даже и не нравитесь, вы герой не моего романа, иметь вас своим другом я бы была очень рада, мне нравится ваша манера говорить, притом и взгляды наши в общем сходны, но, –

она слегка покраснела и замялась, – но тем, чем вы бы желали, чтобы я была для вас, увольте, этого для меня и дома слишком много, от поцелуев и от того, что вы называете страстью, я и дома не знаю, куда деваться, а того, что мне надо, у меня нет.

– Чего же вам надо?

– Дружбы, той дружбы, о которой вы так красноречиво говорили, но на которую с первого шага оказались неспособны. Мне надо иметь человека, с которым бы я могла поговорить по душе, посоветоваться.. Таким человеком должен быть непременно мужчина, подруга мне не годится, я сама больше мужчина, чем женщина, для женщин я кажусь даже неестественной, то, что их интересует, мне не интересно нисколько, и наоборот. . Хотите, – добавила она вдруг, быстро протягивая мне руку, – хотите мою дружбу, я охотно возьму вас своим другом, но с условием, выбросить раз навсегда всякую надежду на что-либо иное, кроме дружбы, ни слова о любви, ни малейшего намека, в противном случае лучше расстаемся, хотите?

– Согласен, – сказал я, улыбаясь, и крепко пожал ее руку. «Начнем с дружбы, а там видно будет», – подумал я про себя.

В этот вечер мы просидели с нею довольно долго, разговор вертелся на самых обыденных вещах, немного позлословили насчет общих знакомых, поспорили на разные темы и наконец уже далеко за полночь расстались, по-видимому, как нельзя более довольные друг другом.

Она сама проводила меня и на прощанье крепко пожала руку.

– Я пробуду с неделю, приходите, когда вздумается, рада буду вас видеть, чем чаще, тем лучше.

– Я рад бы был ходить каждый день! – не выдержал я.

– Ну, для дружбы это было бы чересчур часто, – хитро улыбнулась она, – но, впрочем, мы и так почти каждый день будем видеться. Завтра вечер у Бартышевых, вы, я думаю, там бываете, я еду туда, меня приглашали сегодня утром.

– Почти никогда, но ради удовольствия видеть вас я готов принести жертву и ехать к Бартышевым.

– Неисправим, хоть брось! – погрозила она пальцем. –

Помните условие: никаких комплиментов от друзей не требуют. – Сказав это, она юркнула в дверь и заперлась, а я впотьмах стал осторожно спускаться с лестницы.

Не скажу, чтобы я был в особенно приятном расположении духа, меня до боли злило и бесило сознание того, что Вера Дмитриевна сразу и вполне разгадала как самого меня, так и мои намерения. Я злился на нее до того, что готов бы был ей отомстить, но чем? Я мысленно то принимался бранить ее, называя кокеткой, много о себе думающей, пустой болтушкой, то восхищался ею, припоминая ее красивые позы, ее улыбку, долгий, чарующий взгляд, ее меткие словечки и фразы.. Я чувствовал, как увлекаюсь все больше и больше, и это было тем мне досаднее, чем яснее я сознавал всю трудность, короче сказать, всю невозможность какого-либо успеха.

«На кой черт мне ее дружба, – думал я, – дружба между мужчиной и женщиной; дураки выдумали эту шутку, сказали таким же дуракам, а те и поверили. Вот что значит говорить против своего убеждения – черт меня дернул распинаться тогда, в тот вечер, живописуя ей эту анафемскую дружбу, – думал угодить. Гораздо бы лучше, если бы я ей сказал то же самое, что этой чучеле Пряшниковой, та тоже было предлагала свою дружбу. Эк досадно, сам себя запутал, руки связал». Я живо вспомнил наш разговор с

Пряшниковой – эксцентричной старой девой, помешанной на святой дружбе, взаимной помощи, самоотречении, самопожертвовании и т. д., и т. д.,

– На кой черт мужчине ваша дружба, – осадил я ее, –

что он с ней делать станет?

– Как что делать, – изумилась она, – ведь дружатся же мужчины между собою.

– Это дело другое, мужчина с мужчиной может, а с женщиной – нет.

Я вернулся домой в самом скверном расположении духа; ни с того ни с сего придрался к жене и наговорил ей кучу неприятностей. Сначала она было храбро защищалась, подобно настигнутому собаками котенку, но наконец не выдержала и заплакала. Это меня образумило, мне стало жаль ее, и я поспешил чем-нибудь загладить свою грубость. Жена моя была не из злопамятных. Еще слезы не успели высохнуть на ее глазах, как она уже смеялась и, ласково улыбаясь, протянула ко мне свое разгоревшееся личико.

С этого дня началась та мучительная двойственность в моих чувствах, которую я не мог никак победить в себе, в конце концов доведшая меня до несчастия. Если бы кто спросил меня тогда: люблю ли я Веру Дмитриевну, то ответ мой зависел бы от того, где бы я находился в момент вопроса – дома или у Веры Дмитриевны. Даже я бы ответил –

нет! и был бы прав. Действительно, когда жена моя была около меня и я всецело был под ее магическим влиянием, никто другой не мог мне нравиться больше ее. Не только она сама, но даже ее вещи сильно действовали на мои нервы. Она еще в прошлом году изобрела какие-то духи –

смесь различных букетов, и этими духами было пропитано все, к чему она прикасалась. Я страшно любил запах этих духов и иногда, найдя ее платок, подолгу впивал в себя их одуряющее благоухание. Чем слабее становилось ее нравственное на меня влияние, тем, напротив, сильнее становилось физическое. Первые года после нашей свадьбы я находил удовольствие говорить с нею о разных отвлеченных предметах, читал с нею вслух произведения лучших наших авторов, интересовался ее мыслями и взглядами, был бы несчастлив огорчить ее. Теперь же ничего этого не было: я не находил, о чем с нею говорить, никогда ничего не читал, ни в чем не советовался, мне кажется, если бы она вдруг онемела или сделалась дурочкой, я бы не огорчился, но был бы в отчаянии, если бы в ее наружности произошла перемена к худшему, серьезных разговоров почти не вел, и стоило было мне уйти из дому, я забывал о ней, особенно когда находился в обществе Веры Дмитриевны. Та положительно доводила меня до исступления своими постоянными подтруниваниями надо мною; она играла со мною как кошка с мышью. Один вечер была особенно ласкова, чуть не нежна, в словах ее мне чудились даже какие-то намеки, другой раз она едва, едва примечала меня или держалась по отношению меня как по-товарищески, точно бы я был какая-нибудь ее подруга.

Для чего она это делала – Бог ее знает, знаю только, что всем этим она скоро довела меня до того, что многие из моих знакомых начали замечать во мне нечто неладное. Я

становился с каждым днем угрюмее, раздражительнее и рассеянней. Для жены моей мое знакомство с Верой

Дмитриевной оставалось по-прежнему неведомо; в тех кружках, где мы встречались с Огоневой, жена не бывала, а из моих сослуживцев в то время у нас бывал только один

Зуев. Так как человеку этому суждено было сыграть немаловажную роль в моей жизни, то я нахожу необходимым сказать о нем несколько слов.

Зуев служил в одной конторе со мной, куда поступил позже меня, а именно в конце нашего «сумасшедшего»

года. Я помню, я тогда же познакомил его с женой, но, что называется, не в добрый час. Знакомство произошло в театре. Мы сидели в ложе, доставленной жене Вильяшевичем, который был тут же; кроме нас был еще молодой человек – чиновник, друг Вильяшевича. Я встретил Зуева в коридоре и затащил его к нам в ложу.

– Мэри, – шепнул я жене, – вот тебе образчик литературного медведя, докажи свое искусство, приручи его на сегодняшний вечер.

Мэри пристально оглядела Зуева. По лицу ее я заметил, что он ей не понравился, однако она не подала виду, напротив, была с ним весь вечер особенно любезна. Вильяшевич, серьезно ревновавший жену мою ко всем, чем очень смешил нас, наконец не вытерпел и начал придираться.

Маня, заметив это, назло ему удвоила свою любезность с

Зуевым.

– Пригласи его ехать с нами ужинать, – шепнула она мне, когда мы выходили из театра. Зуев сначала уперся, но потом согласился, мы все впятером покатили к Палкину.

Маня, по обыкновению, была весела, хохотала, дразнила

Вильяшевича, который то сердился, то смеялся. Молодой чиновник, отуманенный излишне выпитым вином, таял и жадно пожирал Маню глазами. Я, как и всегда, молчал и наблюдал. Я видел, что Зуеву не по себе; он как-то странно поглядывал то на жену, то на Вильяшевича, то на меня, точно спрашивая: «В каких вы отношениях между собой?».

Меня это забавляло; я знал его за пуританина чистой воды, и мне захотелось его подразнить.

– Господа, предлагаю тост, каждый за здоровье той, в кого влюблен! – провозгласил я, наливая стакан.

– Идет, – воскликнул Вильяшевич. – Мэри Николаевна!

(Вильяшевич никогда не говорил Мария, находя это имя вульгарным) Мэри Николаевна! пью за ваше здоровье.

– И я, и я, – закричал молодой чиновник, срываясь с места и протягивая стакан.

– А этого хочешь? – шутливо грозным тоном спросил

Вильяшевич, показывая ему нож.

– По какому праву, – отпарировал тот, – если вы имеете право быть влюбленным, то и я так же, конечно, с разрешения супруга, – обратился он ко мне.

– Сколько угодно, – засмеялся я. – Итак, вы пьете двое за Мэри, я пью за Додо, – так звали актриску, о которой я уже говорил, – а ты, Мэри, за кого?

– Это не ваше дело, я знаю за кого.

– Про себя пить нельзя, ты должна назвать нам имя своего предмета.

– Я не желаю.

– Должна, иначе не дадим пить, говори.

– Ну, хорошо, погоди, дай придумать; ах да, вот за того лейб-улана, что сидел в первом ряду, ты видел его, какой красавец.

– Ладно, итак, Вильяшевич и Иван Иванович за тебя, я за Додо, ты за неизвестного лейб-улана, а вы, Зуев, за кого?

– За Гретхен Фауста, – произнес он и как-то особенно пристально поглядел в лицо жены. Та заметила этот взгляд и немного смутилась.

– Вы, значит, влюблены в Гретхен, – засмеялась она, –

но такая влюбленность слишком отвлеченная.

– Не более чем ваша в неизвестного даже вам по имени лейб-улана, – спокойно ответил он и медленно выпил свой бокал. Наступило неловкое молчание, я уже каялся, что затащил этого нелюдима, но Вильяшевич выручил.

– Кстати, господа, отчего не дают теперь «Маленького

Фауста», по-моему, это одна из лучших опереток, – он начал рассказывать, как ему случилось видеть эту оперетку в

Париже и какой она производила там фурор.

– Знаешь что, – сказала мне Маня в тот же вечер, ложась уже спать, – Зуев обо мне составил дурное мнение, он, кажется, подозревает что-то между мною и Вильяшевичем, ты заметил, какие он бросал на него взгляды?

– А тебе что? – зевнул я. – Большая печаль, что бы он ни думал.

На другой день я встретился с Зуевым и осведомился у него, какое впечатление произвел на него вчерашний вечер.

Вместо ответа он пристально взглянул мне в лицо и в свою очередь спросил:

– Зачем вы таскаете вашу жену в такие общества, неужели вы не видите, что губите и компрометируете ее этим?

– Вам интересно это знать? – холодно усмехнулся я. –

Извольте, затем, что мне так нравится.

– Жаль! – тихо произнес он и отвернулся.

С этого дня он ни разу у нас не был до самых тех пор, как жена моя, оправившись после родов, встретилась с ним где-то на улице и пригласила его бывать у нас. Он пришел раз, другой, а там стал приходить очень часто. Он как-то особенно скоро сдружился с моею женою, просиживал с нею целые вечера, болтая без умолку на всевозможные темы. Таскал ей книги и даже свои рукописи, которые от других обыкновенно таил с упрямой ревнивостью до их напечатания, и когда меня не было дома, читал ей вслух.

Я заметил, как Маня с каждым разом относилась к нему все дружественней и дружественней. Она так привыкла к его обществу, что перестала считать его своим гостем и, когда он приходил, принимала его в своем будуарчике –

спальне, куда был строжайше запрещен вход всем мужчинам, даже зятю и дяде. Как бы в признательность за оказываемое доверие, Зуев в свою очередь поделился с женою одною своею тайною. Впрочем, собственно сама-то тайна была известна нам всем, никто только не знал, как

Зуев относится к ней, так как он был очень сдержан и никогда не пускался ни с кем в откровенности. Жена моя, кажется, была единственный человек, знавший все во всех подробностях. К чести ее должно сказать – она даже мне ничего не рассказывала; признаться, я и не особенно интересовался, так как в главных чертах мне эта пресловутая тайна была известна чуть ли не с первых дней знакомства с

Зуевым.


XIV

Тайна эта – была женитьба Зуева. Надо знать, что Зуев был большой фантазер и вместе с тем как-то упрямо самонадеян. Стоило ему было что-нибудь забрать в голову, он уже считал это непогрешимо-правильным, а между тем опытности у него не было никакой, бездна доверчивости и порядочная доля наивности, причем случалось всегда как-то так, что, не доверяя людям порядочным, не думающим его обманывать, он тем легче попадал на удочку любого пройдохи. Нечто подобное случилось и с его женитьбой. Дело происходило лет за пять до описываемых событий. Зуев, только что окончивший курс в университете, жил в провинции у своего отца. Отец его был чиновник средней руки, имел хорошее место, не крупный, но и не совсем уже маленький чин и прехорошенький, небольшой каменный домик.

Во флигеле этого домика квартировала в то время курьезная семейка, если можно назвать так трех живущих вместе, но не связанных никакими кровными узами субъектов. Вдова купчиха, лет сорока, толстая, обрюзгшая, сильно напоминающая раскормленного мопса, падчерица ее восемнадцати лет, курносая и также порядком мопсообразная, по имени Прасковья Фроловна, или, как ее обыкновенно звали, Прасковьюшка, и молодой парень, бывший приказчик покойного мужа Голиндухи Нестеровны (так величали вдову). Парень этот Кузьма Кузьмич, еще в то время, когда его кликали просто-напросто Кузька, ухитрился как-то пленить сердце дебелой сожительницы своего хозяина и после его смерти очутился полным владетелем как ее ожиревшего сердца, так и всего его имущества. Вдова, что называется, души не чаяла в своем молодом друге, и ее постоянной мечтой было выйти за него замуж, «прикрыть грех»! – как сокрушенно выражалась она; но коварный похититель ее вдовьего сердца не особенно спешил с исполнением ее страстного желания. Он был лет на 15 моложе ее, очень недурен собой и, что называется, «выжига первой руки».

Как ни была увлечена Голиндуха любовью, она все же не выпускала из рук оставшуюся после мужа лавку и небольшой капиталец. Таким образом, окончательно завладеть и тем и другим Кузька мог только женившись или на ней или на ее падчерице.

Разумеется, Кузька предпочитал последнее, тем более что ему Прасковьюшка очень нравилась. Она не могла почесться красавицей, но в 19 лет какая девушка не хороша, если только она не урод.

Утешая вдову, Кузька тем временем весьма старательно увивался вокруг Прасковьюшки, но, к большой досаде, все его старания оставались тщетными. Прасковьюшка его просто видеть не могла и о браке с ним слышать не хотела.

Как ни улещал ее Кузька, она только руками отмахивалась и наконец, наскучив его приставанием, рассказала «маменьке» о коварных происках ее дружка. Произошла целая буря, из которой «дружок» едва-едва вышел цел, но зато с этого дня жизнь Прасковьюшки, и без того не сладкая, сделалась, по ее собственному выражению, как полынь горькая. Голиндуха, подстрекаемая ревностью, день и ночь, что называется, поедом ела свою падчерицу, как сыщик, следила за ней, шпионила, ревновала и придиралась к каждому слову, к каждому шагу девушки. Кузька, потерявший надежду на взаимность, в свою очередь возненавидел Прасковьюшку и мстил, как только мог, натравливая на нее мачеху при всяком удобном и неудобном случае. Несчастную девушку запирали в чулан, морили голодом, били чем попало, а раз придумали было высечь.

«Для острастки, чтоб, стало быть, не очень нос кверху драла». Но тут уж терпение девушки окончательно истощилось, и она побежала топиться. Неизвестно, утопилась ли бы она или нет, известно только одно, что на берегу ее встретил Зуев, который, живя на одном дворе с Прасковьюшкой, во всех мельчайших подробностях знал ее горькое житье-бытье. До глубины души возмущаясь тиранством Голиндухи, он несколько раз выказывал девушке, чем мог, свое сочувствие. Что произошло между ними на берегу реки, знали только они двое, результат был тот, что через каких-нибудь две недели Прасковьюшка сделалась madame Зуева, к превеликому огорчению отца Зуева, мечтавшего не о такой партии для своего единственного сына.

Весь город ахнул, узнав о сем пассаже, и чрезвычайно удивлялся, что Зуев решил жениться на девушке не только совершенно необразованной, но даже совершенно неграмотной, да к тому же вовсе не красивой.

Один только Зуев был в восторге от своего подвига и с первых же дней свадьбы принялся с горячим рвением развивать свою молодую жену. Он накупил целый ворох книг, составил программу занятий, словом, завел чуть ли не аудиторию. Сначала, сгоряча, не освоившись ни с своим новым положением, ни с характером мужа, не успевши еще забыть побои и брань «маменьки», Прасковьюшка покорно согласилась терпеть всю эту, как в душе называла она,

«муку», но скоро ей это страшно надоело. Притом же она увидела, что супруг ее далеко не страшен, и вот в один прекрасный день она, бросив в печь хрестоматию Галахова, категорически объявила озадаченному Зуеву, что, дескать, она не затем вышла замуж, чтобы изображать из себя «панцыонерку» (пансионерку), и что если ему уж так «приспичило» учить, то пусть учит кого хочет, хоть бесхвостую Жучку, но только не ее.

– Надо мной и то весь город смеется,– заключила она, –

не хочу я быть посмешищем, женился да и тиранит, кабы знать, что на такое тиранство берешь, ни в жисть не пошла бы, лучше бы утопилась.

Напрасно Зуев увещевал ее, все его красноречие, как волна об утес, разбилось об ее истинно классическое упрямство. Она, как породистая лошадь, головой трясла и в ответ на все уговоры произносила жалкие слова, что вот, мол, попала сирота в кабалу, некому и заступиться, как бы ни тиранствовали над ней, никто не сжалится.

Наконец Зуев плюнул и отступился, но не сразу. Несколько раз после того пытался он и тем и другим способом пробудить в ней человека, но, увы, «человек» спал так крепко, что никакие пробуждения на него не действовали.

В конце концов Зуеву пришлось-таки навеки отказаться от всякого развития своей Прасковьюшки. Единственно, чего он добился от нее, это того, что она с грехом пополам выучилась читать и писать. Чем дольше жили они вместе, чем ближе узнавал он ее, тем яснее сознавал всю справедливость отцовского выражения: «Ну, сынок, убил бобра!»

Действительно, Прасковьюшка если и не была «бобром», то во всяком случае гораздо хуже сего полезного зверя. По природе она была очень глупа, гнет, испытанный ею с малолетства, развил в ней злость, наклонность к мелкой тирании и сварливость. Вместо того, чтобы быть бесконечно благодарной Зуеву, она поставила себя относительно его так, как будто бы не она обязана, а он ей, словно бы она и не Бог весть какое одолжение сделала ему, выйдя за него замуж.

Сначала, в надежде тем или другим путем добиться от нее чего-либо путного, Зуев поддался несколько Прасковьюшке, но, убедившись, что, чем дальше, тем она становится все грубее и нахальней, он окончательно оттолкнул ее от себя и, что называется, только что терпел ее присутствие.

Впрочем, обращался он с ней очень вежливо, никогда не жаловался на нее, ни с кем о ней не разговаривал, словом, поставил ее так, что если мы и смеялись над ней, называя ее Прасковьей Кувалдовной, то только за глаза.

Единственный человек, с которым Зуев иногда говорил по душе о своих семейных делах, была, как я и говорил, моя жена; перед ней он откровенно раскрывал свою душу и горько жаловался на свою неудачную женитьбу. По справедливости, лучшей слушательницы, как Маня, ему бы и не найти. Другая его же бы осмеяла, по крайней мере, хоть за глаза, невольно, ради красного словца; Маня же относилась к нему вполне серьезно-дружески. Она так умела понять всегда всякое человеческое горе, так умела всем существом своим войти в положение другого, что выходило, будто они оба страдают одним горем, и при этом она никогда не «жалела», чутьем сознавая, что «жаленье» обижает того, кого жалеют. Нет ничего обиднее, когда вас считают «несчастненьким», и нет большего врага, как те сердобольненькие людишки, которые плачутся над вами, по крайней мере, таково мое мнение.

И так Зуев сделался у нас домашним человеком, а так как я довольно редко бывал дома, особенно когда приезжала в Петербург Вера Дмитриевна, то, по большей части, они проводили вечера совершенно одни. Я мало интересовался, о чем они разговаривали между собой, я знал, что жене моей весело, когда он сидит у нас, и был очень доволен, по крайней мере, мое отсутствие было не так заметно.

Ревновать ее я, конечно, и не думал. Зуев был более чем нехорош собою. Худощавый, бледный, сутуловатый, с реденькой рыжеватой бородкой, весьма неуклюжий, что при его довольно высоком росте было особенно как-то заметно.

Ко всему этому он было порядочная неряха. Ходил в засаленном сюртуке, в мятой сорочке, галстук у него постоянно ютился где-то на боку, а жена моя чуть ли не выше всего ценила в мужчине аккуратность. Неряшливость Зуева была тем менее извинительна, что человек он был далеко не бедный. Он много зарабатывал переводами, так как знал почти все европейские языки, а некоторые языки из них в совершенстве. У него был просто талант к изучению языков. Как известно, чем больше человек знает, тем легче ему учиться новым, так, например, вздумалось выучиться ему по-испански, достал книг, лексиконов, и через два месяца он уже выписывал какую-то мадридскую газету, а там занялся переводом одного из новейших испанских писателей. Переводы его отличались замечательной точностью и ясностью. Он удивительно хорошо умел угадывать и понимать дух как переводимого им автора, так и языка подлинника, а потому и переводы его читались легко и с большим интересом. Это были в полном смысле «переводы», а не «перевозы», какими обыкновенно угощают публику большинство наших «перевозчиков», думающих, что достаточно теоретически выучить язык, чтобы при помощи лексикона стать переводчиком.

Со мною Зуев держал себя очень неровно. То был особенно дружествен, до нежности, то начинал дичиться,

«подфыркивал», как я выражался, и ни с того ни с сего принимался говорить мне колкости, на которые я в большинстве случаев не обращал внимания, иногда только,

когда бывал в ударе, отвечая на них более или менее злыми насмешками. Так, например, я уверял его, будто он имеет вид человека, спустившегося по внутренности водосточной трубы. Особенно обижался он, когда я говорил ему:

– Вас, Зуев, точно кто жевал, жевал и выплюнул, вы весь какой-то изжеванный.

Зато с женою моей у них была дружба – водой не разольешь, и вдруг Зуев перестал бывать у нас. Это меня удивило.

– Что у вас случилось? – спросил я как-то Маню. –

Почему Зуев не ходит, поссорились вы, что ли, с ним?

– И не думали, я, признаться, сама удивляюсь, – отвечала жена. – Увидишь, спроси его, какая причина, обиделся ли он, что ли, на что, не понимаю.

– Да он, может быть, в любви тебе объяснился, знаешь: Он был титулярный советник,

А она генеральская дочь,

Он ей пылко в любви объяснился,

А она прогнала его прочь45 ...


и у вас не то ли случилось?

– Какие глупости, – вспыхнула Мэри. – Это у тебя на уме одни гадости, а Зуев человек серьезный.

– Помяни мое слово, он влюбился в тебя, но, как человек с «принципами», не желает подвергать тебя опасности


45 Автор цитирует строфу стихотворения поэта П. И. Вейнберга: Он был титулярный советник,

Она – генеральская дочь;

Он робко в любви объяснился,

Она прогнала его прочь...

увлечься им, что весьма легко может случиться, принимая во внимание его неотразимую красоту и изящество.

– Смейся, смейся, а он вовсе не такой урод, например глаза у него очень хороши, такие выразительные, задумчивые..

Как у коровы, попавшей на лед и соображающей, как бы ей выбраться получше на берег. Однако я все же попытаюсь, хотя бы и против воли, затащить к тебе сего целомудренного Иосифа, а ты разыграй с ним роль Пентефрии46...

– А ты тем временем пропадешь куда-нибудь, и где это только ты скитаешься, никогда почти дома нет.

– По делам, матушка, по делам. Без дела только собаки бегают.

– Уж и ты не по их ли следам пустился, – задумчиво проговорила Маня, но я сделал вид, будто не расслышал ее слов. Свое обещание насчет Зуева я, однако, исполнил и не дальше как на другой день притащил его к нам. С этого дня он снова зачастил было к нам, но не долго и после одного случая, о котором я расскажу в своем месте, опять перестал бывать у нас. На сей раз, мне уже надоели его порывистые выходки, я больше уже его не уговаривал и не звал. Тем более меня удивило, когда однажды, в самый разгар моих ухаживаний за Верой Дмитриевной, я, возвратясь от нее поздно вечером домой, еще из прихожей, снимая пальто, услыхал голос Зуева, горячо о чем-то ораторствовавшего.

Он уже более месяца не был у нас, а потому такой не-


46 Намек на библейскую легенду о Пентефрии, которому был продан Иосиф измаильскими купцами в Египте.

ожиданный и поздний визит мне показался несколько странным.

– Ну хорошо, – доносился до меня меж тем крикливый голос Зуева, он, очевидно, чем-то был сильно взволнован и горячился, – хорошо, я вам докажу, но помните, если это окажется правдой, то и вы должны сдержать свое слово.

Согласны? Сдержите?

– Я уже вам сказала, а что я говорю, то и исполню, –

послышался в ответ голос Мани.

– Помните же, – с какой-то торжественностью воскликнул Зуев,– помните, это не шутка, в этом таится громадное благополучие для нас обоих.

– А для меня? возьмите уже и меня в долю, – крикнул я весело, входя в комнату. Мое неожиданное появление произвело эффект. Очевидно, увлекшись разговором, они не слыхали ни моего звонка, ни моих шагов. Оба как-то растерялись, особенно Зуев. Он сначала вспыхнул до корня волос, потом побледнел, и, когда взглянул на меня, мне почудилась в его лице как бы сдерживаемая неприязнь.

Жена тоже была не то сконфужена, не то чем-то словно бы недовольна. Я сделал вид, что ничего не заметил, дружески пожал руку Зуева и наклонился, чтобы поцеловать жену в лоб, но она слегка отшатнулась от меня, по крайней мере, мне это так показалось.

– Где ты был? – спросила она, подозрительно заглядывая мне в лицо.

Я наугад назвал первую подвернувшуюся мне на язык фамилию, кого-то из наших знакомых. Она ничего не ответила, но как-то особенно недоверчиво прищурилась. Зуев тем временем начал торопливо прощаться, я не удерживал его, и он ушел. Жена предложила мне чаю, но я отказался, сославшись на то, что пил чай в гостях. Я боялся, чтобы за чаем жена не вздумала задавать мне каких-либо вопросов, а потому и поторопился скорее улечься спать.

Я уже засыпал, когда Маня, неожиданно приподнявшись на своей постели, вдруг спросила меня:

– Федя, ты спишь?

– Сплю.

– Не дурачься, я хочу тебя кое о чем спросить.

– Спрашивай.

– Что бы ты сделал, если бы я изменила тебе?

– Отправил бы в участок.

– Господи, – воскликнула Маня, сердито хлопнув рукой по подушке, – что за несносный человек, неужели ты никогда не можешь быть серьезным. Я не шутя спрашиваю, как бы ты поступил, если бы я бросила тебя?

– Для того чтобы бросить, надо поднять, а во мне три с половиной пуда, тебе, пожалуй, не под силу.

– Ты нарочно сердишь меня?

– Нарочно.

– Хорошо же. Я больше не говорю с тобой, но помни, ты раскаешься.

Она помолчала несколько минут, но, видно, ей очень хотелось высказаться, а потому она не выдержала и снова заговорила:

– А если я уйду от тебя, тогда что?

– К кому?

– Это не твое дело, – уйду, оставлю тебя, что ты сделаешь?

– Дам целковый на извозчика, чтобы ты не шла, а ехала;

сдача, если таковая останется, разумеется, в твою пользу.

– Ты это серьезно? – в голосе ее послышалась обидчивая нотка. – Стало быть, я тебе надоела?

– Очень.

– Почему?

– Потому что мешаешь спать.

– Прежде ты так не рассуждал, – уязвила она меня.

– Прежде и ты от меня не собиралась бегать.

– Ты, кажется, меня вовсе не ревнуешь.

– Неужели ты до сих пор в этом сомневаешься? Разумеется, нисколько.

– Значит, не любишь.

– Не знаю, если, по-твоему, ревновать – любить, то не люблю. У каждого свой взгляд на вещи, у мужиков: если муж жену не бьет – значит, не любит. Прикажешь для доказательства любви за косы оттрепать?

– Ты не рассердишься, если я тебя спрошу, я давно все собираюсь, да боюсь – ты обидишься.

– Валяй на здоровье.

– А ты бы согласился на развод?

– За деньги – ни за какие миллионы, а даром, пожалуй, смотря по обстоятельствам.

– Это как же так, по обстоятельствам?

– Если бы я убедился, что человек, которого ты полюбила, достойней меня или не то чтобы достойней, а может лучше моего устроить твое счастье. Тогда бы я, мне кажется, уступил бы. .

– Старая песня. На практике неприменимо. Никто никогда не сознается в превосходстве другого с полной искренностью, да и ты, я знаю, потому так сладко поешь, что уверен во мне, а увлекись я кем-нибудь, ты бы сделался ревнивее самого ревнивого ревнивца.

– Не знаю. Попробуй. Однако уже два часа ночи, Спать пора. Adio mia carissima47. Приятных сновидений.

Маня ничего не ответила и улеглась, плотно до половины головы закутавшись в одеяло. Я тотчас же заснул как убитый. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг я почувствовал, что кто-то тормошит меня. Я открыл глаза.

При бледно-розовом свете фонарика я увидел Маню, она сидела, наклонившись надо мной и обвив руками мою голову, осторожно, чуть касаясь губами, целовала меня в лоб и глаза. На ресницах ее блестели слезы.

– Мэри, что с тобою? – спросил я, с удивлением всматриваясь в ее лицо.

– Я сама не знаю, мне отчего-то невыносимо грустно, так грустно, как никогда не было, я точно боюсь чего.

– Да ты, мать моя, и взаправду не влюблена ли? Только в кого же, не в этого же орангутанга Зуева?

– Он вовсе не орангутанг, у него замечательно прекрасное сердце. Посмотри, как относится он к своей жене, даром что она не стоит и одного его мизинца. Всегда он серьезный, внимательный, никогда никого не осмеет, ни над чем не глумится.

– Словом – идеал. Не про него ли сочинил Пушкин: Жил однажды рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,


47 Прощай, моя дорогая (фр.).

С превосходною душой,


то бишь


Духом смелый и прямой48 !


– Ах, впрочем, я и забыл: Пушкин умер несколько раньше, чем родился твой идеал мосье Зуев. Стало быть, не про него, хотя подходяще.

– Вот ты всегда так, – укоризненно покачала головою жена и задумалась.

– Да ты вот что: дай один мне ответ – влюблена или

нет? – спародировал я стих Жуковского. – Если влюблена, то у меня есть против этого прекрасное средство..

Маня ничего не ответила, молча махнула рукой и, перейдя на свою постель, улеглась, закутавшись с головою в одеяло – это была ее привычка, когда она была не в духе, за что я сравнивал ее с улиткой, уходящею в свою скорлупу.

«Что с нею, – думал я, – что за блажь влезла ей в голову? Неужели влюблена, вот бы фунт был, да еще и с четвертью. . Да нет, быть не может, не в кого; ведь не в Зуева же. Это была бы потеха. Прасковьюшка в цепки пошла!» И

я мысленно представил себе Прасковьюшку, толстощекую, краснорожую, тучную, как опара, в роли разгневанной матроны. Мысль эта показалась мне настолько забавной, что я невольно расфыркался.

– Что ты? – спросила Маня.


48 Автор по памяти цитирует начало поэмы А. С. Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный. .».

– Мне представилось, как ты из-за Зуева с Прасковьюшкой на дуэли ухватами дерешься.

Не успел я сказать это, как Маня порывистым движением сорвала с себя одеяло, поднялась на постели и, мрачно взглянув на меня исподлобья, дрожащим от гнева голосом произнесла:

– Слушай, полишинель49, и запомни, я уже раз тебе говорила это, а теперь снова повторяю, если я узнаю, что ты изменяешь мне, я или отравлюсь, или брошу тебя навсегда, на всю жизнь, помни это.

– Тэ, тэ, тэ, это из какой оперы? Я в простоте сердечно думал, что вы мне собираетесь изменять, ан выходит, я состою в подозрении у вас. Это вам не Зуев ли напел что-нибудь, надо будет завтра спросить его.

– Не смей, слышишь ли, ничего не смей говорить ему, умоляю тебя, – живо заговорила жена, – пожалуйста, милый, хороший.

– Тьфу ты пропасть, сдурела баба на ночь глядя, ну если уже ты так не хочешь, не скажу.

– Честное слово?

– Честное слово, но и ты дай мне слово не слушать дураков. Верь мне: я тебя одну любил, люблю и, кажется, думаю любить и впредь ни на кого не променяю.

– Это правда? – как-то тоскливо, недоверчиво прошептала она, стараясь заглянуть мне в глаза. – Ну хорошо,

– успокоенным голосом продолжала она, – я тебе верю, но помни, грех тебе будет, если ты обманываешь меня, и тем более, чем более я тебе верю, а я знаю, если что случится, я


49 Полишинель – один из постоянных типов итальянской комедии, Петрушка.

не переживу, подумай об этом.

Не скажу, чтобы в эту минуту я был совершенно спокоен, я подумал об Огоневой, и на сердце мне стало скверно.

«Черт знает чем эта вся чепуха кончится, – мелькнуло у меня в голове, – а быть беде, я Маню знаю. . ну да авось перемелется – мука будет».

На этой мысли я успокоился.

Теперь я должен вернуться несколько назад и рассказать о том случае, который произошел между Зуевым и

Маней, вскоре после которого он прекратил было свои визиты вплоть до того вечера, о котором я только что рассказал.

В один прекрасный день является как-то Зуев без меня, весьма торжественно настроенный и против обыкновения почти щегольски одетый, во всем новом, гладко причесанный, даже едва ли не раздушенный, так что от прежнего

Зуева оставалось разве только одно, а именно: способ носить галстук где-то в соседстве с затылком.

В затянутых в лайку руках он держал изящную бонбоньерку – большого формата гнездо с голубями в перьях в натуральную величину, в бонбоньерке покоилось по крайней мере фунтов 5-6 весьма дорогих конфет. Зуев в качестве подносителя конфет – явление более курьезное, чем вальсирующий медведь.

Маня глазам своим не верила и смотрела на него с нескрываемым изумлением. Кажется, Зуев сам сознавал отчасти всю необычайность своего визита, а потому поторопился оговориться:

– Вы, Мария Николаевна, говорили как-то последний раз, что с отъездом Вильяшевича не имели у себя хороших конфет, я узнал от Федора Федоровича, где обыкновенно покупал Вильяшевич, и, кажется, достал точно такие же, надеюсь, вы не откажетесь принять их.

– Очень благодарна вам, но с чего вы так раскутились.

Наследство, что ли, получили?

– Вы угадали, именно наследство: умерла моя тетка, сестра отца, и оставила нам обоим именье, отец предложил мне за мою часть десять тысяч. Вчера я получил деньги, и знаете, зачем я приехал к вам сегодня: мне бы хотелось вспрыснуть свою получку, не согласитесь ли вы с мужем поехать куда-нибудь? Пожалуйста, не откажи те, вы знаете

– ваша семья для меня родней родной и мне хочется именно в вашей семье отпраздновать это радостное событие.

– Смерть тетки? – улыбнулась Маня.

Он немного смешался, но тотчас же весело рассмеялся:

– Вы очень злы, но дело не в этом, вы лучше ответьте на мой вопрос.

– Да куда мы поедем?

– А разве я знаю. Пусть ваш муж придумает, он специалист устраивать всякие «фольжурнэ».. ну поедемте хотя бы к Палкину, помните нашу первую встречу.

– Помню, но, насколько могу судить, я тогда вам не понравилась, для чего же возобновлять неприятное впечатление, – кокетливо улыбнулась она.

– Я вас тогда не знал и иначе думал о вас.

– Я знаю, что вы думали, – слегка покраснела Маня, –

но вы не виноваты, тогда можно было подумать многое.

– Мария Николаевна, раз уже вы сами коснулись этого разговора, простите меня, но я давно хотел спросить вас, кто этот Вильяшевич, откуда он и как вы познакомились с ним?

– Вильяшевич – это прежде всего помещик, очень богатый, у него в Самаре огромное имение, женатый, но с женой не живет, так как она чем-то больна и постоянно лечится за границей. Познакомились мы с ним случайно, у него какое-то дело было до мужа, он приехал, не застал его дома и просил позволенья обождать. Я с ним тогда просидела часа два, потом приехал Федя, и мы в тот же вечер собрались в театр, Вильяшевич тогда с Федей пополам ложу наняли. А там он стал часто бывать у нас, начал возить мне конфеты, билеты в театры и концерты, устраивать пикники, катанья на тройках, кутежи. Мне это было тем более неприятие, что Федя, не желая отставать от него, тоже много тратил, хотя, конечно, за Вильяшевичем ему было не угнаться. Тот мог, если бы мы ему только позволили, спустить несколько тысяч в вечер.

– Он был в вас влюблен?

– Вздор какой, просто это был каприз избалованного успехами богатого человека. Сначала он, кажется, принял меня за особу податливую, а потом, когда увидел, что ошибся, он уже из упрямства и уязвленного самолюбия хотел непременно поставить на своем, но. .

– Но?

– Но, конечно, ему не удалось; а если бы вы знали, какие он мне предложения делал. Мне подчас было и смешно, и досадно, и обидно, он иногда просто в исступление приходил, конечно, все из одной только досады,

– Муж ваш знал?

– Еще бы, я ему всегда обо всем рассказывала, да к тому же Вильяшевич и не думал скрываться.

И муж вас нисколько не ревновал?!

– Нисколько. Во-первых, он не из ревнивых, во-вторых, слишком уверен во мне.

– Неужели он не приревновал вас, если бы вы поехали с кем-нибудь вдвоем куда-нибудь, ну, положим, в театр, например, со мною?

– Не думаю, – засмеялась Маня, – но я бы сама не поехала.

– Почему?

– Странный вопрос, потому что это не принято, чтобы замужняя женщина ездила с кем-нибудь без мужа.

Как только я вернулся домой, Зуев принялся упрашивать меня ехать с женою и с ним куда-нибудь вспрыснуть наследство, но я отказался наотрез – у меня была весьма спешная работа, которую я дал слово окончить к утру другого дня. Отказ мой чрезвычайно огорчил Зуева.

– Сегодня концерт Славянского50 в Благородном собрании, я уже и ложу взял, карету нанял, оттуда, думал, мы куда-нибудь поедем поужинать, ах какая обида!

Он так был искренно огорчен, что мне стало почти что жалко его.

– Да на кой я вам черт сдался, поезжайте вы с Маней вдвоем, по крайней мере, мне мешать не будете.

– Как вдвоем? – удивился Зуев. – Мария Николаевна не поедет.

– Вздор, поедет. Мэри, поезжай ты с ним, сделай ми-


50 Славянский Дмитрий Александрович (1836–1908) – настоящая фамилия Агренев, известный народный певец и хоровой дирижер.

лость, а я писать буду.

Зуев устремил умоляющий взгляд на жену. Та колебалась.

– Поезжай, нечего раздумывать, концерт будет прекрасный, я сегодня программу читал.

– Мария Николаевна, поедемте, – просящим голосом заныл Зуев, – ведь в самом деле ничего.

– Пожалуй, поедемте, – согласилась Маня. – Раз муж пускает, мне до остальных, действительно, дела нет.

Зуев чуть не прыгал, так он был доволен, но Мане было не совсем по себе.

– Знаешь, было бы гораздо лучше, если бы и ты с нами поехал, – сказала Маня, переодеваясь в спальне, – Ну, что я с ним там вдвоем делать буду, – добавила она шепотом.

Я отмахнулся рукой.

– Есть мне время по вашим концертам ездить, да и к чему; по-моему, я вас только стесню. Зуев будет тебе в любви объясняться, а мне что прикажешь около вас делать.

Заметь, какая у него сегодня рожа, можно поду мать, что он к невесте приехал предложение делать.

Маня весело засмеялась.

– Почем знать, может, и правда.

– На здоровье, только не забудь, у него жена, а у тебя муж.

Жена смеялась и тем временем кокетливо и быстро оканчивала свой туалет.

– А ведь что, я, право, хорошенькая, – повернулась она перед зеркалом, поправляя трэн51 платья и любуясь через плечо на свою тонкую, изящную талию.


51 Трэн – своеобразная отделка платья.

– Как маримондочка52. Кстати, постой, ты совсем разучилась носить свои шляпы. Шляпы a la Rembrand носятся гораздо больше набок, вот как, – я поправил ей шляпу, выпростал из-под плюша кудряшки на лбу и накинул на плечи ротонду.

Она еще раз оглянула себя в зеркало и усмехнулась.

– Смотри, не скучай без нас, – шепнула она мне на ухо и больно стиснула его зубами, – я тебе гостинца привезу, знаешь, как маленьким детям, сусальных коньков.

– Ладно, ладно, проваливайте, да только, пожалуйста, подольше не возвращайтесь, а то помешаете работу кончить. Да кстати, пейте где-нибудь там чай, на меня не рассчитывайте, я напьюсь рано да и сяду строчить. Ну, исчезайте, брысь!

Они уехали, а я сел писать.

Было уже часа три ночи. Я, окончив работу, сладко потянулся в кресле и только что подумал о жене, как раздался звонок, и через минуту она вошла в комнату, сияя глазками, с раскрасневшимися от холода щечками.

– Ну что, заждался? – весело заговорила она, сбрасывая на руки заспанной горничной ротонду.

– А где же твой рыцарь Тогенбург53? – спросил я.

– Он довез меня до нашего дома, но не хотел зайти, чтобы тебя не беспокоить.

– И отлично сделал, потому что я сейчас ложусь спать.

– Тебе бы только спать, соня, а ты лучше слушай, где


52 Маримондочка – ироническое прозвище, взятое из старой кафешантанной песенки. 53 . .рыцарь Тогенбург – романтический персонаж одной из баллад В. А. Жуковского.

мы были.

– Где? В концерте, а, впрочем, черт вас там знает, куда вас носило.

– Концерт не состоялся, мы приехали, а на дверях анонс: «По случаю болезни г-на Славянского концерт отлагается.. » Что делать? домой ехать, Зуев и слышать не хочет, в театр уже поздно, да и билетов нигде не достанешь, мы и решили в «Ренессанс» на французскую оперетку, кстати, я там почти год как не была.

– Дельно, вы бы лучше в «Шато-де-Флер54».

– Глупости. Теперь «Ренессанс» стал вполне приличным, уж если я прошлый год ездила, то теперь и подавно, ты бы посмотрел, какая там публика.

– Ну-с, дальше, что давали?

– «Периколу». Новый баритон пел, очень хорошенький, если бы ты слышал, как он спел письмо Периколы, просто восторг.

– Воображаю. Дальше. Что же у вас после «Пери–колы»-то было?

– А после «Периколы» мы ужинали, вот тебе, не посылай жену одну с молодым человеком.

– Резонно. Чем же вас кормили?

– Была стерлядь паровая, рябчики или дупеля, я что-то не разобрала, и еще какое-то сладкое на ананасном сиропе.

– Ха, ха, ха! Ну, меню. Голову кладу на сруб, вам официант заказывал по своему вкусу. Зуев ведь в этом профан, он, я думаю, не знает ни одного трактирного названия кушаньям, воображаю, какую он рожу сделал, когда


54 « Ренессанс», «Шато-де-Флер» – названия модных петербургских ресторанов.

ему сунули под нос карточку кушаний, небось тут ему и языковедение не помогло.

Маня засмеялась и кивнула головкой.

Загрузка...