ГЛАВА 3. СИЛА И БЕССИЛИЕ СЛОВА

1. Наука и «естественная установка»

В «Разговорах» чинарей, зафиксированных Леонидом Липавским, можно найти запись о чрезвычайно интересной дискуссии, в которой принимал участие сам Липавский, а также Александр Введенский.

Когда подумаешь, сколько поколений было до тебя, сколько людей работало и исследовало, — рассуждает Липавский, — когда видишь толщину энциклопедического словаря, проникаешься уважением. Однако это неверно. Производное и второстепенное исследовано со страшной подробностью, главное неизвестно точно так же, как тысячи лет назад.

(Чинари—1, 185)

Так, никто до сих пор не понял ни сущности полового тяготения, ни смысла смерти. Самая большая ошибка науки состоит в том, считает философ, что она принимала время, пространство, предметность мира за что-то данное, неразложимое, о чем говорить не стоит, а надо считаться с таким, как все это есть. Это было искажение в самом начале, закрывшее все пути. Когда, например, Декарт исходил из «Я мыслю, значит, я существую», то это была уже насквозь ложная основа. Потому что с еще большим правом можно сказать, что «не я мыслю», или «я не существую», или т. п. Были взяты уже неправильно завязанные узлы и, вместо того чтобы их развязывать, пошли плести дальше. Сейчас, как и всегда, надо начинать с самого начала; и поэтому понятно, что отличительный признак людей, которые это чувствуют, — интерес к тому, что такое время. Ибо это замок на двери, и его-то и надо открыть, а для этого развинтить.

(Чинари—1, 185–186)

Беккет также вспоминает о Декарте, давая собственную версию его знаменитой максимы. «Он плачет, значит, он жив», — говорит Хамм из «Эндшпиля» о своем отце (Театр, 157)[155]. Эта сентенция вполне согласуется с идеей Достоевского о том, что страдание является единственной причиной сознания. В то же время в мире Беккета, где все понятия подвергаются сомнению, страдание не обязательно влечет за собой осознание этого страдания, точно так же как осознание страдания нисколько не означает, что человек действительно страдает.

Из моих немигающих глаз по щекам струятся слезы. Отчего я плачу, иногда? Ничего печалящего взгляд здесь нет. Возможно, стекают не слезы, а разжиженный мозг, — признается Безымянный.

(Безымянный, 323)

Самые первые строчки «Безымянного» погружают читателя в атмосферу двусмысленности: «Где сейчас? Кто сейчас? Когда сейчас? Не спрашивать себя об этом. Сказать „я“. Не думая о нем»[156]. Размышления о «я» отнюдь не означают, что есть некое определенное «я»; вообще, тот факт, что герой размышляет, думает, не гарантирует, что тело его продолжает существовать, и, напротив, отсутствие мысли не является синонимом прекращения жизненного процесса. Существование беккетовского персонажа принципиально неопределимо, оно не поддается никакому логическому, никакому научному объяснению. Именно поэтому любая попытка дать определение господину Нотту была бы «антропоморфической дерзостью».

Известно недоверие, которое испытывали к науке все чинари, не исключая Хармса. В одном из своих стихотворений он пишет:

Ученые наблюдают из года в год

пути и влияния циклонов

до сих пор не смея угадать будет ли к вечеру дождь

и я полагаю что даже Павел Николаевич Филонов

имеет больше власти над тучами.

(Псс—1, 208)[157]

Вера в мистическую и магическую власть искусства отличает Хармса от Беккета: для последнего работа писателя — это деятельность пассивная, бессознательная в своем бессилии. «Я думаю, что сегодня, — говорит он в одном из интервью, — каждый, кто обращает хотя бы самое ничтожное внимание на свой собственный опыт, отдает себе отчет, что это опыт того, кто не знает, того, кто не может»[158]. Но есть то, что безусловно сближает «реальную поэзию» Даниила Хармса и искусство Сэмюэля Беккета, выражающее вселенскую «грязь» («gâchis»), хаос, — это решительное отрицание того отношения, которое Гуссерль назвал «естественной установкой».

Благодаря зрению, осязанию, слышанию и т. д., — пишет философ, — различными способами чувственного восприятия, физические вещи, как-либо распределенные в пространстве, попросту суть для меня здесь, они, в буквальном или образном смысле, «наличны», — все равно, принимаю ли я их особо, занят ли я ими в наблюдении, разглядывании, мышлении, чувствовании, волении или же нет[159].

Важно, что отрицание данных натурального мира не меняет саму структуру мира:

Мир как действительность — он всегда тут, в лучшем случае он может тут или там быть «иным», нежели мнилось мне, что-то придется, так сказать, вычеркнуть из него как «видимость», «галлюцинацию» и т. п., он же — в смысле генерального тезиса — всегда останется здесь сущим миром. И цель наук с естественной установкой — познавать ее все полнее, надежнее, во всех отношениях совершеннее, нежели то делает наивное опытное знание, решать все задачи научного познания, какие возникнут и на ее почве[160].

Двадцать лет спустя, в середине тридцатых годов, Гуссерль объяснит кризис европейской науки преобладанием наук «с естественной установкой» или, по-другому, «реальных» наук:

Заурядные реальные науки формируют заурядное реальное человечество, — считает он. — <…> Среди печалей нашей жизни — а о них мы слышим повсюду — такой науке сказать нам нечего. Вопрос смысла или бессмыслицы человеческого существования не волнует ее по определению, а ведь это именно тот вопрос, который, в нашу несчастную эпоху, становится наиболее важным для предоставленного своей судьбе человечества[161].

Рассматривая мир как пространственную последовательность, точные науки анализируют его также как «бытийный порядок в последовательности времени»:

Вот этот — очевидно, во всякий миг бодрствования — наличествующий для меня мир обладает бесконечным в две стороны временным горизонтом — своим известным и неизвестным, непосредственно живым и неживым прошлым и будущим[162].

Задаваясь целью преодолеть ограниченность естественной установки и точных наук, феноменология пыталась создать истинную науку, которая изучает не причинно-следственные связи, а смыслообразующие факторы бытия. Согласно А. Димеру, «феноменология раздумывает не о „причине“ существования, но о том, каким способом определяется существование единичного сущего и, в конечном счете, существование мира в целом»[163]. В понимании этой задачи взгляды феноменологов близки к воззрениям как Беккета, так и Хармса и других чинарей.

Может ли искусство противопоставить что-то естественной установке? А. Введенский, продолжая тему, затронутую Липавским, дает на этот вопрос двойственный ответ:

Можно ли на это ответить искусством? Увы, оно субъективно. Поэзия производит только словесное чудо, а не настоящее. Да и как реконструировать мир, неизвестно. Я посягнул на понятия, на исходные обобщения, что до меня никто не делал. Этим я провел как бы поэтическую критику разума — более основательную, чем та, отвлеченная. Я усумнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием «здание». Может быть, плечо надо связывать с четыре. Я делал это на практике, в поэзии, и тем доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира.

(Чинари—1, 186)

С одной стороны, поэтическая критика, по Введенскому, гораздо радикальнее, чем отвлеченная критика Канта[164]; с другой стороны, искусство субъективно и поэтому производит только словесное чудо. В то же время поэзия может хотя бы попытаться очистить мир от всего, что его загрязняет; философия и на это неспособна. Интересно, что Беккет, который совсем не верил в профетическую роль искусства, также отдавал ему явное предпочтение перед философией. Лишь искусство способно выразить «грязь»:

Нельзя больше говорить о существовании, — отвечает он на вопрос Тома Драйвера, — надо говорить только о грязи. Когда Хайдеггер и Сартр противопоставляют бытие и существование, они, возможно, и правы, мне об этом ничего не известно; но их язык слишком философичен для меня. Я не философ. Можно говорить только о том, что ты имеешь перед собой, а сейчас это одна лишь грязь… Она здесь, и нужно дать ей войти в тебя[165].

«Разговоры» чинарей относятся к 1933–1934 годам, то есть к тому периоду, когда на смену авангардистскому задору пришли сомнение и разочарование. Но все же можно предположить, что и в это переломное время вера в освобождающую силу искусства окончательно не потеряна ни Хармсом, ни Введенским, — написал же Хармс 16 октября 1933 года свое знаменитое письмо к Клавдии Пугачевой, в котором восторженно отозвался об искусстве как о первой, чистой реальности. Беккет же, напротив, с самого начала своего творческого пути был убежден, что грязь отчистить нельзя, что она составляет существо мира; искусство не может с ней бороться, но может вобрать ее в себя. При этом грязь для Беккета — отнюдь не социальное понятие, грязь — это бескачественная основа мира, в которой растворяется все, что имеет границы, все, что конечно.

Введенский заканчивает свое рассуждение на том, что разрушение ложных связей бытия может повлечь за собой еще большую раздробленность мира. Чтобы воспрепятствовать этому, нужно обладать знанием, как «реконструировать» мир. Хармс-писатель этим знанием уже не обладает, поэтика его прозы — поэтика фрагмента, отрывка, выхваченного из контекста «случая». И тем не менее без разрушения причинно-следственных связей не обойтись, ведь задача искусства не в копировании внешнего мира, а в его трансформации, преображении. Кстати, это понимал и Беккет, не случайно он говорит, что писатель должен позволить грязи войти в него, должен сам подвергнуться радикальной трансформации. Текст, который он напишет, не будет реалистическим текстом, текстом о грязи, но сам станет грязью, той аморфной массой, в которой теряют смысл понятия жанра и стиля, содержания и формы.

2. Фантастическое, алогическое, реальное

Понятно, почему главный упрек, который чинари делают традиционной реалистической литературе, состоит в том, что она удовлетворяется описанием цепляющихся друг за друга событий, то есть основана на сюжете. Если верить Липавскому,

поэмы прошлого были, по сути, рассказами в стихах, они были сюжетны. Сюжет — причинная связь событий и их влияние на человека. Теперь, мне кажется, ни причинная связь, ни переживания человека, связанные с ней, не интересны. Сюжет — несерьезная вещь. Недаром драматические произведения всегда кажутся написанными для детей или для юношества[166]. Великие произведения всех времен имеют неудачные или расплывчатые сюжеты. Если сейчас и возможен сюжет, то самый простой, вроде — я вышел из дому и вернулся домой. Потому что настоящая связь вещей не видна в их причинной последовательности.

(Чинари—1, 184)

Уже неоднократно отмечалось, что тип сюжета, предложенный Липавским, воплощается у Хармса почти буквально, как, например, в «случае» «Встреча»:

Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси.

Вот, собственно, и все.

(Псс—2, 345)

Безусловно, повествовательные приемы, которые Хармс использует в своей прозе, — бесстрастное, лишенное психологизма фиксирование абсурдной в своей жестокости действительности, нарушение связной речи, незаконченность текстов и т. п. — являются результатом сознательной инверсии всех ценностей классической литературы. Нетрудно убедиться, однако, что в своей поэзии Хармс гораздо более радикален. Так, если в прозе тенденция рассказывать лишь начала историй отражает в конечном счете желание как можно быстрее покончить с повествованием, то в поэзии разрушение сюжета должно было, напротив, привести к созданию «акаузального» поэтического текста, бесконечность которого свидетельствовала бы о необъятности «первой» реальности.


В «Разговорах» Л. Липавский зафиксировал следующее высказывание А. Введенского:

Сомнительность, неукладываемость в наши логические рамки есть в самой жизни. И мне непонятно, как могли возникнуть фантастические, имеющие точные законы миры, совсем не похожие на настоящую жизнь. Например, заседание. Или, скажем, роман. В романе описывается жизнь, как будто бы течет время, но оно не имеет ничего общего с настоящим, там нет смены дня и ночи, вспоминают легко чуть не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день. Да и всякое вообще описание неверно. «Человек сидит, у него корабль над головой» все же, наверное, правильнее, чем «человек сидит и читает книгу».

(Чинари—1, 243)

Интересно, что Введенский называет реалистический роман Фантастическим миром имеющим свои точные законы. Это определение кажется на первый взгляд странным, но если принять во внимание то, как чинари относились к классической литературе, логика Введенского становится понятней. Действительно, упрекая роман в том, что он дает ложное представление о жизни, Введенский отнюдь не хочет сказать, что реалистический роман извращает жизнь. Напротив, реалистический роман пытается копировать действительность, которая понимается как временная последовательность неких событий, объединенных причинно-следственной связью. Такая действительность, по Введенскому, недостойна художественного воплощения. Ту же реальность, которая состоит из независимых друг от друга мгновений, Введенский называет единственно подлинной. Достигнув подобной реальности, человек забывает о прошлом; вообще, ему нет нужды вспоминать, поскольку для него каждое мгновение открывается как новый, насыщенный мир. Не имея ничего общего с подлинной алогической реальностью, мир реалистического романа и является поэтому фантастическим.

С Фантастическое, — замечает Цветан Тодоров, — это нерешительность, которую испытывает человек, знающий только естественные законы, сталкиваясь с событием сверхъестественным[167].

Очевидно, что фантастическое обладает теми же признаками, что и минус-коммуникация, о которой писал Друскин; и то и другое существует лишь по отношению к норме, которой они противопоставлены. Даже если читатель решит вернуться в предсказуемый мир детерминизма, фантастическое продолжит существовать в качестве потенциальности, связанной с реальностью нормы. Напротив, принимая реальность фантастического как единственную реальность, персонаж, а с ним и читатель ставят под сомнение не только понятие нормы, но и само понятие фантастического: фантастическое перестает быть чем-то, что им противопоставлено, и превращается, согласно Тодорову, в чудесное. В отличие от фантастического, чудесное самодостаточно. Достижение чудесного означает поэтому отсутствие рефлексии, безусловное приятие алогического мира. Иными словами, чудесное — это отсутствие реакции на сверхъестественные события.

Критикуя реалистический роман, Введенский становится на позиции литературы, отражающей чудесное или алогичное и преодолевающей тем самым как понятия реального и фантастического, так и понятия логического и бессмысленного. Чинари не выработали, по сути, термина, который мог бы адекватно выразить свойственное им стремление к абсолютному. Термин «бессмыслица», которым оперируют как они сами, так и исследователи их творчества, слишком часто ассоциируется с понятием абсурда, нонсенса, чтобы реально отражать тот божественный Смысл, поиски которого лежали в основе чинарского видения мира и искусства. Мне кажется, что именно термин «алогическое», трансцендирующий оппозицию «логическое — нелогическое, или иллогическое», мог бы наиболее адекватно выразить этот прорыв к трансцендентному через внутреннее очищение с помощью поэтического слова. В сущности, само понятие реального («Объединение реального искусства») смыкается в поэзии Хармса и Введенского с понятием алогического: реальное не значит ни реалистическое, ни фантастическое; реальное — это чудесное путешествие в сферу «внемысленного» (Барт) с целью максимально полного постижения первореальности бытия.


Радикальные изменения, произошедшие в поэтике Хармса в тридцатые годы, внесли свои коррективы и в соотношение между алогическим и чудесным. Стихия бессознательного захлестнула поэта, и в стремлении вновь «вернуться на землю» и почувствовать под ногами твердь сознательного он обращается к фиксированию того, что происходит в мире людей-марионеток, мире, грубую материальность которого он пытался в свое время преодолеть с помощью «реальной» поэзии. Бессознательность чудесного превращается в прозе Хармса в повседневное насилие, в котором персонажи даже не отдают себе отчета; их жестокость самодостаточна, абсолютна.

<…> Святой не знает различия святости и греха, он не понимает греха, грех для него — несуществующее, так, как оно и есть, — замечает Я. Друскин. — Только Бог знает существующее и несуществующее, а человек или живет в существующем — в святости и в добре, или различает святость и грех, добро и зло, тогда уже не живет в существующем, не свят и не добр.

(Чинари—1, 874)

Если Хармс надеялся достичь состояния святости, алогического состояния, не знающего оппозиции «добро — зло», то персонажи его прозы не имеют даже возможности выбирать между грехом и святостью, злом и добром. В мире, где доброта и сострадание просто не существуют, насилие является абсолютным, а значит, алогичным. Герой рассказа «Реабилитация», написанного Хармсом за считанные дни до ареста, убивает трех человек и собаку, насилует труп убитой им женщины, вытаскивает из ее чрева еще не родившегося ребенка и при этом надеется на полное оправдание; скорее всего, он его получит[168].

Показательно, что для персонажей Беккета жестокость также не является чем-то из ряда вон выходящим; в мире, где понятия нормы и антинормы потеряли всякий смысл, вполне естественно объясняться с другим, ударяя его по черепу, как это делает Моллой со своей матерью. При этом членовредительство лишь подчеркивает относительность тела, теряющего свою конкретность под напором бытия-в-себе. Сама боль перестает быть чисто физической (персонажи Беккета и Хармса почти не страдают) и превращается в смутную тоску бытия, потерявшего свои четкие контуры.

3. Чудо как «нуль»

Хармс много размышлял о чудесном. Небольшой текст «Мальтониус Ольбрен», написанный 15 ноября 1937 года, полностью посвящен этой проблеме. В нем рассказывается о человеке, неком Ч., который хочет подняться на три фута над землей и простаивает для этого часами перед шкафом. Над шкафом висит картина, которой человек, однако, не видит.

Подняться ему не удается, но зато ему начинает являться видение, все одно и то же. Каждый раз он различает все новые и новые подробности. Ч. забывает, что он хотел подняться над землей, и целиком отдается изучению видения.

(Псс—2, 411)

И только когда однажды он встал на стул и увидел картину, Ч. понял, что на картине изображено то, что он видел в своем видении.

Тут он понял, что он давно уже поднимается на воздух и висит перед шкапом и видит эту картину.

(Псс—2, 411)

Настойчиво пытаясь подняться над землей, персонаж хочет «перенести» чудо в мир повседневности, в то время как его реализация возможна лишь при условии освобождения от всех законов, которые в этом мире правят. Вспомним, что чудотворец в «Старухе» сознательно не совершает ни одного чуда: он не желает, чтобы чудо, будучи «заброшенным» в мир детерминизма, лишилось своей очистительной силы.

М. Ямпольский в комментарии к данному тексту замечает:

Сам факт, что предметом видения оказывается, собственно, не «вещь», а уже кем-то увиденная вещь, уже чье-то видение, относящееся к прошлому, — «уже-увиденное», — имеет существенное значение. <…> Иллюзия вещи (шкафа) исчерпывается в созерцании, покуда шкаф не превращается в совокупность цветовых пятен и форм — картину. Но сама картина в конце концов тоже исчезает, оставляя лишь «модификацию тела», проживающего картину как поток ощущений, как смесь ощущений и памяти — как «уже-увиденное».

(Ямпольский, 189, 190)

Если принять во внимание отношение Хармса к чуду, то точка зрения М. Ямпольского окажется не совсем правомерной. Созерцание шкафа отнюдь не перетекает в созерцание видения; напротив, поднимаясь в воздух, Ч. действительно видит картину, но воспринимает ее как видение, в реальности которого он не отдает себе отчета. Парадоксальным образом, чудо возможно лишь при условии, что человек не осознает его в качестве реально совершившегося факта[169]. Опознав же его в качестве такового, человек лишается возможности вновь повторить чудо: воспринимая парение в воздухе как факт, относящийся к прошлому, как «уже-увиденное», Ч. включает чудо во временную последовательность, которая не может не ослаблять ощущений[170]; вот почему Ямпольский говорит об исчезновении картины. Но в сам момент парения Ч. не воспринимает себя как человека, который поднялся в воздух; более того, он воспринимает картину, а не свое видение, не отдавая себе отчета в самом факте этого восприятия. Паря над землей, персонаж забывает обо всем, в том числе и о себе самом: это акт чистого восприятия, который позволяет ему созерцать вневременную сущность объекта. Если восприятие картины как «уже-увиденного» приводит в конце концов к сглаживанию восприятия и к исчезновению картины, то в процессе чистого созерцания, возможного лишь в результате остановки времени, картина остается неизменной, она как бы вырывается из временного континуума и, значит, не может исчезнуть.

Важно, что для Хармса сущность предмета неотделима от его материальности: «пятое, сущее значение» предмета есть, согласно мысли поэта, объявившего себя приверженцем реального искусства, не только идея предмета, но и та «чистая форма», которая определяет его вещественность, субстанциальность. «Пятым, сущим значением предмет обладает только вне человека, т. е. теряя отца, дом и почву. Такой предмет „РЕЕТ“», — пишет Хармс в одном из трактатов (Псс—2, 306). Будучи замкнутым на самом себе, предмет как таковой алогичен; поэтому и человек, наблюдающий сущее значение предмета, перестает быть наблюдателем и, отрываясь от земли, реет.

«Интересно только чудо, как нарушение физической структуры мира», — записывает Хармс в своем дневнике в 1939 году (Дневники, 508). Хармс жаждет чуда, которое могло бы зримо изменить тот «загрязненный» мир, в котором оказался поэт в это время. Он уже не пытается переродиться сам, «нарушить» свою внутреннюю структуру, как это было в 1931 году, когда был написан рассказ «Утро»:

Я просил Бога о каком-то чуде. Да-да, надо чудо. Все равно какое чудо. Я зажег лампу и посмотрел вокруг. Все было по-прежнему. Но ничего и не должно было измениться в моей комнате. Должно измениться что-то во мне.

(Псс—2, 29)

В 1931 году Хармс понимает, что для того чтобы раствориться в чуде, нужно сначала измениться самому: только алогический человек может жить в чудесном мире, наполненном «чистыми» предметами; тот же, кто видит чудо, не изменившись сам, осознает его как нечто внешнее по отношению к себе, неизбежно релятивизируя абсолютную природу чудесного. В 1939 году это знание о скрытой природе чудесного поэтом было уже утеряно.


Согласно Введенскому, роман, претендующий на то, чтобы описывать жизнь, представляет время в качестве потока, связывающего прошлое и будущее посредством настоящего. Там «вспоминают легко чуть не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день». Без сомнения, Введенский критикует здесь классические представления о словесности, которые всегда включают в себя, как замечает Ямпольский, «образ плавности, текучести, развертывания, непрерывности литературного дискурса». И далее исследователь приводит слова Р. Барта о том, что «наиболее комплиментарные метафоры, в которых описывается книга, — это текущая вода, прядущаяся нить, сыплющееся из жернова зерно, то есть те же образы, в которых описывается время» (Ямпольский, 116).

В своей книге о Хармсе Ж.-Ф. Жаккар пишет о воде как о «метафоре» текучести, связывая заумные элементы в творчестве поэта с влиянием Алексея Крученых и Александра Туфанова (Жаккар, 49–60). Действительно, Хармс отдал дань зауми, которая символизировала отказ от статичного, «окаменевшего» в своем детерминизме мира. Однако, и мы в этом убедимся в дальнейшем, заумь, которая у Хармса, кстати, никогда не была полностью десемантизирована, представляла собой лишь первый этап той поэтической редукции, которая должна была вывести поэта в область «чистых» предметов. Размывание мира — необходимая стадия этого процесса, но в ней кроется и главная опасность: мир может потерять свои очертания и превратиться в аморфную массу, а вода — в стоячую воду, о которой пишет Липавский в эссе «Исследование ужаса». Она смыкается над головой «как камень»; другими словами, стоячая вода — это материя и жидкая и твердая одновременно[171].

Характерно, что превращение мира твердого в мир текучий мыслится Хармсом не как протекание из прошлого в будущее, но как приближение к внетемпоральности, в которой не будет ни прошлого, ни будущего, а лишь вечное настоящее. Согласно Гуссерлю,

о феномене протекания мы знаем, что это есть непрерывность постоянных изменений, образующая неразрывное единство, которое нельзя разделить на участки, которые могли бы существовать сами по себе, на фазы, которые могли бы существовать сами по себе, на точки в непрерывности. Части, которые мы абстрактно выделяем, могут существовать только в целостном протекании, и точно так же фазы, точки непрерывности протекания. Мы можем сказать с очевидностью об этой непрерывности, что она определенным образом по своей форме неизменна[172].

Такое положение вещей не могло устраивать Хармса. В одном из своих стихотворений он пишет:

Он: Скорее сколотим быстрый плот

и поплывем по вьющейся реке.

Мы вмиг пристанем к ангельским воротам[173].

Река вьется, что уже само по себе нарушает последовательность протекания из прошлого в будущее: прошлое, будущее и настоящее спрессовываются в один миг. Ангельские ворота как бы рассекают реку, останавливают временной поток. Ворота — это граница между временем и вечностью, миром человеческим и миром божественным. «Мгновение подобно прикасанию, — пишет Я. Друскин. — Творение мира я представляю себе как прикасание» (Чинари—1, 934). Ангельские ворота подобны прикасанию: они трансформируют длительность мира в мгновенность истинного бытия, мгновенность, которая равнозначна вечности. «Я не понимаю также, когда говорят, что что-либо существует во времени. Что-либо существует в мгновении, во времени же уничтожается и перестает существовать», — замечает Друскин (Чинари—1, 926).

В мгновении невозможно повторение, оно всегда ново, но для того чтобы достичь его, необходимо преодолеть то переходное состояние, которое характеризуется смешением качеств и нарушением линеарности. Иными словами, нужно сделать так, чтобы, пройдя через стадию размывания, мир вновь обрел свою твердость. Невозможно войти два раза в одну и ту же воду, говорил Гераклит Эфесский. Но, войдя в воду стоячую, очень трудно из нее выйти, она засасывает, как болото.

Я в углублении, которое вырыли века непогоды, я лежу лицом вниз на коричневатой земле со стоячей, медленно впитывающейся, шафранного цвета водой. <…> С какого времени я здесь? Вот так вопрос, я часто себе его задавал. И часто мне удавалось ответить: час, месяц, год, сто лет, зависит от того, что понимать под «здесь», под «я», под «быть», а там, внутри, я не пробовал искать чего-то необычного, там внутри я никогда и не менялся, лишь здесь, казалось, что-то менялось, — говорит голос в «Никчемных текстах»[174].

Час, месяц, год, сто лет — все это совершенно произвольные временные отрезки, с помощью которых герой пытается измерить неизмеримое, понять не поддающееся пониманию. В стихотворении «На смерть Казимира Малевича» (1935) Хармс употребляет похожие числовые комбинации, показывая, что сама их произвольность, немотивированность равнозначна разрушению темпоральности, а следовательно, разрыву «струи памяти» и исчезновению желания:

Восемь лет прощелкало в ушах у тебя,

Пятьдесят минут простучало в сердце твоем,

десять раз протекла река перед тобой,

Прекратилась чернильница желания твоего Трр и Пе.

«Вот штука-то», — говоришь ты, и память твоя Агалтон.

(Псс—1, 271–272)

М. Ямпольский интерпретирует «штуку» как идеальный предмет, «энергему», которая возникает из беспамятства-незнания; он безымянен, исключен из ассоциативных цепей желания (Ямпольский, 223), Но разве к такому, безымянному, не имеющему формы «предмету» стремился в своей поэзии Хармс? Конкретный, осязаемый предмет реальной поэзии превращается здесь в некий неопределенный объект, эксплицирующий опасность стабилизации «размытого» мира. Не случайно в своем стихотворении Хармс говорит о «чернильнице желания»: прекращение желания означает не только преодоление сексуального влечения, но и творческий ступор, неспособность написать что-то новое, а значит, стабилизацию на уровне письма, потерю автором контроля над собственным текстом.

Если писатель погружен в состояние ступора, то настоящего чуда он сотворить уже не может. Любая попытка выйти из этого состояния будет попыткой сознательной, а это исключает возможность написания алогического текста, который не поддается планированию, проецированию в будущее.

Во второй половине тридцатых годов Хармс часто жалуется на творческое бессилие. Рассказ «Художник и часы», написанный им 22 октября 1938 года, — один из многих примеров того, к чему приводит попытка преодолеть кризис:

Серов, художник, пошел на Обводный канал. Зачем он туда пошел? Покупать резину. Зачем ему резина? Чтобы сделать себе резинку. А зачем ему резинка? А чтобы ее растягивать. Вот. Что еще? А еще вот что: художник Серов поломал свои часы. Часы хорошо ходили, а он их взял и поломал. Чего еще? А боле ничего. Ничего и все тут! И свое поганое рыло, куда не надо, не суй! Господи помилуй!

Жила была старушка. Жила, жила и сгорела в печке. Туда ей и дорога! Серов, художник, по крайней мере, так рассудил…

Эх! Написал бы еще, да чернильница куда-то вдруг исчезла.

(Псс—2, 136)

Хармс хочет написать о каком-то событии, но события никакого не происходит; вместо этого автор попадает в паутину разрастающегося до бесконечности бытия: ответ на вопрос влечет за собой новый вопрос, за ним новый ответ, новый вопрос и т. д. Чтобы оборвать эту цепочку причин и следствий, писатель резко меняет тему и вспоминает о том, что художник Серов поломал свои часы. У читателя возникает законный вопрос: зачем же художник их поломал, если они хорошо ходили? Автор ответа не дает, но мне кажется, что поступок художника не такой немотивированный, каким он представляется на первый взгляд. Ломая часы, Серов, скорее всего, протестует против линеарности временного потока: ему не нравится, что время безостановочно «протекает» из прошлого в будущее. Он хочет познать вечность в конкретности «выдернутого» из временного континуума мгновения. Но тут появляется старуха — олицетворение стоячей, стагнирующей воды, временного провала, в котором время растягивается как резина, которую Серов купил на Обводном канале. Старуха — это чудо «наоборот», чудо негативное: искажая привычные контуры бытия, оно еще больше стабилизирует его. С ней в мир входит пугающая вечность анонимного, неорганического, неодушевленного существования. О таком существовании лучше не говорить, отсюда — плохо скрытая радость писателя, вызванная тем, что чернильница куда-то вдруг исчезла. Так проливается «чернильница желания», и поэзия текучести перерождается в прозу, стремящуюся к собственному уничтожению.

* * *

В одном из текстов, собранных в тетради с серой обложкой, Введенский пишет:

Глаголы в нашем понимании существуют как бы сами по себе. Это как бы сабли и винтовки, сложенные в кучу. Когда идем куда-нибудь, мы берем в руки глагол идти. Глаголы у нас тройственны. Они имеют время. Они имеют прошедшее, настоящее и будущее. Они подвижны. Они текучи, они похожи на что-то подлинно существующее. Между тем нет ни одного действия, которое бы имело вес, кроме убийства, самоубийства, повешения и отравления. Отмечу, что последние час или два перед смертью могут быть действительно названы часом. Это есть что-то целое, что-то остановившееся, это как бы пространство, мир, комната или сад, освободившиеся от времени. Их можно пощупать. Самоубийцы и убитые, у вас была такая секунда, а не час? Да, секунда, ну две, ну три, а не час, говорят они. Но они были плотны и неизменны! — Да, да.

(Чинари—1, 544; курсив мой[175])

Несомненно, что размышления Введенского о романе, зафиксированные в «Разговорах», и данное рассуждение связаны между собой. Текучесть глаголов противопоставляется поэтом неизменности и плотности пространства, освободившегося от времени. Это пространство настолько конкретно, что его можно пощупать, — идея, которая могла бы понравиться Хармсу. Обретение его возможно лишь при максимальном приближении к смерти, когда она уже входит в человека, меняет структуру его бытия[176]. Важно, однако, не дать ей одержать полную победу над собой, окончательно уничтожить индивидуальность поэта, — очистив бытие смертью, надо сохранить его, этого бытия, конкретность, определенность. По сути, лишь поэтическое творчество может дать такую возможность:

Глаголы на наших глазах доживают свой век, — продолжает Введенский. — В искусстве сюжет и действие исчезают. Те действия, которые есть в моих стихах, нелогичны и бесполезны, их нельзя уже назвать действиями. Про человека, который раньше надевал шапку и выходил на улицу, мы говорили: он вышел на улицу. Это было бессмысленно. Слово вышел, непонятное слово. А теперь: он надел шапку, и начало светать, и (синее) небо взлетело как орел.

События не совпадают с временем. Время съело события. От них не осталось косточек.

(Чинари—1, 544–545)

Алогичность поэзии одерживает верх над абсурдностью мира, управляемого законами логики. Не удивительно поэтому, что Введенский испытывает недоверие к глаголам; «речь сама по себе временна, — указывает Хайдеггер, — ибо всякое говорение о чем, чье и к кому основано в экстатичном единстве временности. Виды глагола укоренены в исходной временности озабочения, относится ли последнее к внутривременному или нет»[177]. Хармс, как, впрочем, и другие чинари, стремился к такому положению вещей, когда отказ от темпоральности не будет означать разрушения дискурса как такового; точно так же и разрушение ложных, детерминированных внешним миром действий должно привести к возникновению действий новых, алогических. Неподвластность течению времени будет сочетаться в них с динамичностью первой реальности. Недаром Хармс говорит в своем трактате «Сабля» о новых глаголах, обладающих абсолютной свободой[178]. Согласно Жилю Делезу,

в одном случае настоящее — это все; прошлое и будущее указывают только на относительную разницу между двумя настоящими: одно имеет малую протяженность, другое же сжато и наложено на большую протяженность. В другом случае настоящее — это ничто, чистый математический момент, отвлеченное понятие, выражающее прошлое и будущее, в которых оно разделяется. Короче, есть два времени: одно составлено только из сплетающихся настоящих, а другое постоянно разлагается на растянутые прошлые и будущие. Есть два времени, одно имеет всегда определенный вид — оно либо активно, либо пассивно; другое — вечно Инфинитив, вечно нейтрально. Одно — циклично; оно измеряет движение тел и зависит от материи, которая ограничивает и заполняет его. Другое — чистая прямая линия на поверхности, бестелесная, безграничная, пустая форма времени, независимая от всякой материи[179].

Очевидно, есть нечто общее между чистой прямой линией, о которой говорит Делез, и совершенной и непостижимой прямой Хармса. Бесконечная прямая состоит, как утверждал Хармс в трактате «О круге», из бесконечного количества бесконечно малых точек. В любой из этих точек содержится, в качестве потенциальности, все богатство вселенной; точка — это тот же круг, который образуется в результате одновременного «слома» прямой во всех своих точках. Чинарское понятие остановленного мгновения сродни этой бесконечно малой точке-кругу, в которой преодолевается линеарность времени. Если, по Делезу, «каждое настоящее делится на прошлое и будущее до бесконечности», то чинари видели в этом делении возможность достижения той минимальной, неделимой величины, бесконечно малой точки, «прикасание» к которой будет означать сворачивание бесконечной прямой и ее «спрессовывание» в своеобразный «Узел Вселенной», о котором говорит Хармс в тексте «О существовании, о времени, о пространстве». Задача поэта — проживать каждую такую точку как самостоятельную, автономную величину, не связанную с другими точками; только тогда возможно достижение бесконечности не как неограниченного временного потока, а как вневременного покоя, в котором нет движения, но есть алогические действия.

Прообразом такой точки является сам момент сотворения мира, в котором волей божества «тут» пространства и «настоящее» времени приходят в соприкосновение и образуют мир. Этой теме полностью посвящен трактат «О существовании, о времени, о пространстве». Значительную его часть составляют рассуждения о том, что такое настоящее и существует ли оно вообще. На первый взгляд Хармс склоняется к тому, что настоящего не существует, поскольку оно бесконечно дробится на прошлое и будущее. Даже в момент произнесения слова «настоящее» произнесенные буквы

становятся прошедшим, а непроизнесенные буквы лежат еще в будущем. Значит, только тот звук, который произносится сейчас, является «настоящим». Но ведь и процесс произнесения этого звука обладает некоторой протяженностью. Следовательно, только какая-то часть этого процесса «настоящее», тогда как другие части либо прошедшее, либо будущее. Но то же самое можно сказать и об этой части процесса, которая казалась нам «настоящей».

(Чинари—2, 397)

Таким образом, делает вывод Хармс, настоящего нет. Дальнейшее рассуждение может показаться противоречивым: Вселенная как «нечто», которое не является ни временем, ни пространством, находится тем не менее «во времени в точке „настоящее“, а в пространстве — в точке „тут“» (Чинари—2, 398). На самом деле особого противоречия здесь нет: исходная форма Вселенной — это бесконечно малая точка, к которой неприложимы понятия «прошедшее», «будущее» и «настоящее»; она атемпоральна и является сгустком чистой энергии, из которой потом образуется материя. Но не только сам момент создания мира трансцендирует понятие времени, неподвластен времени и мир первой реальности, мир чистых предметов. Отсчет времени начинается лишь с момента падения человека, спровоцированного разделением полов и появлением сексуального влечения.

Если глагольные времена свидетельствуют о заброшенности мира во время, то инфинитив, напротив, является той нейтральной, «пустой» формой, которая заключает в себе все остальные глагольные формы[180]; ее потенциальность позволяет ей быть вне времени. Именно с помощью инфинитива глагола «быть» выражает Хармс в стихотворении «Нéтеперь» (1930) то алогическое единство мира и Бога, для которого характерны соединение противоположностей («это» и «то», «там» и «тут») и остановка временного потока:

Там не тут.

Там то.

Тут это.

Но теперь там и это и то.

Но теперь и тут это и то.

Мы тоскуем и думаем и томимся.

Где же теперь?

Теперь тут, а теперь там, а теперь тут, а теперь тут и там.

Это быть то.

Тут быть там.

Это, то, тут, там, быть Я, Мы, Бог.

(Псс—1, 127–128)

В том же году Хармс пишет еще одно стихотворение, озаглавленное «Третья цисфинитная логика бесконечного небытия». В нем идет речь о бесконечном дроблении времени, причем, как верно отметил Михаил Ямпольский (Ямпольский, 306), воспроизводится в скрытой форме («вот» и «вут») оппозиция ноля и нуля. Действительно, нуль («вут час») — это не имеющая длительности точка, нанесенная на бесконечную прямую. Но именно благодаря нулю прямая начинает существовать как ничто, как бесконечность, как ноль (см. трактат «Бесконечное, вот ответ на все вопросы»). Иными словами, нуль — это знак отсутствия, который продуцирует присутствие как потенциальность. Если ноль — всегда в прошлом, исчерпывается в исчезновении («вот час всегда только был»), то нуль — всегда в настоящем, взятом независимо от прошлого и будущего («вут час всегда только быть»). Нуль — это пустая форма времени, инфинитив, выражающий глубинное единство отсутствия и присутствия, бытия и небытия («вот и вут час»), Ч., который в момент восприятия картины «выпадает» из времени, оказывается, по существу, именно в этой не имеющей протяженности точке, точке нуль.

«Если бы оказалась вещь, изученная до конца, то она перестала бы быть совершенной, ибо совершенно только то, что конца не имеет, т. е. бесконечно», — замечает Хармс в трактате «О круге» (Псс—2, 314). Точка бесконечно мала и потому совершенна, но непостижима. Однако Хармс мог бы сказать вместе с C. Л. Франком: непостижимое постигается через постижение его непостижимости[181].

4. Беккет и Хармс в контексте

В своем рассуждении о романе Введенский намекает, возможно, на творческий метод Пруста. Действительно, если русский поэт считает, что невозможно вспомнить не только всю жизнь, но и вчерашний день, то Пруст основывает свой метод на введении прошлого в настоящее «без изменений, таким, каким оно было тогда, когда было настоящим <…>»[182].

Я мог бы, хотя обман тут больше, и далее, как это принято, наделять лицо прохожей отдельными чертами, в то время как вместо носа, щек и подбородка на нем ничего не должно быть, кроме пустой породы, на которой, самое большее, играет отсвет наших желаний, — заявляет Марсель, размышляя о своем литературном проекте[183].

Для обэриутов, так же как и для Беккета, желание освоить и подчинить себе иррациональное неприемлемо; в конечном счете оно оборачивается стремлением наделить иррациональное смыслом, объяснить его, или, как говорит сам Пруст в письме к Леону Доде, совершить «наивысшее чудо пресуществления иррациональных свойств материи и жизни в человеческие слова»[184]. И Пруст, и обэриуты стремились проникнуть в суть реальности, но для русских поэтов ей достижение возможно лишь путем созерцания алогического, попытка же объяснить иррациональное может переродиться в поиски «все равно какого смысла в ущерб смыслу истинному» (Уотт, 75). Согласно Хармсу и Введенскому, задача художественного творчества, которое, кстати, обладает у них той же метафизической ценностью, что и у Пруста, состоит в том, чтобы «поднять» человеческие слова на уровень алогического и сделать из них слова божественные. Божественные слова ничего не объясняют и ничего не описывают, в них просто отражается реальность Рая. В этой перспективе желание реконструировать прошлое и обрести тем самым целостность личности, утерянную в потоке времени, уступает место последовательному очищению бытия в его восхождении к божеству, своеобразной «декортикации», удалению наслоений, привнесенных временем, — вот почему прошлое по большому счету не интересует обэриутов[185].

Подобного рода очищение находит символическое выражение в пьесе Беккета «Последняя лента Крэппа», где Крэпп, очищая от кожуры банан — символ мужской силы, — избавляется от своей сексуальности и от своего прошлого, когда он еще надеялся стать писателем и завоевать любовь женщин. «Только что прослушал кретина, каким выставлялся тридцать лет назад, даже не верится, что я когда-то был такой идиот. Слава Богу, с этим со всем покончено», — говорит он (Театр, 220). В своей статье, многозначительно озаглавленной «Крэпп — анти-Пруст», Розетт Ламон замечает:

Склонившись над своим магнитофоном, этот близкий к смерти старик осуществляет целую серию убийств, которые на самом деле являются самоубийствами; он убивает прошедшее, а значит, последовательные изменения своего «я»[186].

Только убивая прошедшее можно приблизиться к смерти как к событию, разрушающему темпоральность.

К сопоставлению Беккета и Пруста прибегает в своей работе и Маргарита Франкель. Она сравнивает два отрывка: первый принадлежит Прусту и содержит описание сцены в лифте, когда мальчик-лифтер никак не реагирует на попытки рассказчика заговорить с ним[187]. Второй — эпизод из романа «Моллой», в котором рассказывается о встрече Моллоя с пастухом и о том, что Моллою так и не удается получить ответа на заданный им пастуху вопрос. При этом Моллою кажется, что пастух не отрываясь смотрит на него. По мнению Франкель,

Беккет тратит значительно меньше усилий, чем Пруст, на то, чтобы постараться понять молчание пастуха: для него иррациональное реально, и поэтому бессмысленно пытаться устранить его. И конечно же, у Беккета эта сцена еще более абсурдна, чем у Пруста, поскольку очевидно, что пастух не только не слышал вопроса Моллоя, но и не заметил самого беккетовского героя, как если бы Моллой не существовал или был невидим, что, кстати, для Беккета одно и то же[188].

Поведение пастуха напоминает ступор, в который погружен господин Эндон из психиатрической клиники Марии Магдалины: оба они не воспринимают окружающую действительность, выключены из временной последовательности бытия, вот почему их поведение надо называть не абсурдным, а алогичным. Если Эндон уже вплотную приблизился к небытию, то для остальных персонажей французского писателя путь к «подлинной» смерти лежит через обретение подлинного «я», неподвластного «лжи ума-обманщика» (Моллой, 27). С этой точки зрения, стремление дать событию связное объяснение ведет лишь к еще большей путанице, к погружению в пучину ничего не значащих слов, из которой невозможно выбраться:

Фактом кажется то, — говорит Безымянный, — если в моем положении можно говорить о фактах, что я не только собираюсь говорить о предметах мне неизвестных, но также и то, что еще интереснее, но также и то, что я, что, на мой взгляд, еще интереснее, что я должен буду, не помню что, да и не важно. При этом я вынужден говорить. Молчать я не буду. Никогда.

(Безымянный, 321)

«Убивая» свои предыдущие «я», герой Беккета преодолевает искушение найти объяснение своему нынешнему состоянию в прошлом:

Никто так мало не напоминает меня, как этот терпеливый, разумный ребенок, столько лет сражавшийся в одиночестве за то, чтобы пролить на себя хоть немного света, безудержно жадный к малейшему проблеску, не знакомый с радостями, которые сулит нам мрак. <…> Я не вернусь больше в это тело, ну, может быть, только затем, чтобы узнать, который ему год[189]. Я хочу оказаться в нем перед самым погружением, в последний раз закрыть над собой люк, попрощаться с владениями[190], в которых я обитал, затопить свое прибежище.

(Моллой, 211–212)

Очевидно, что метод Пруста[191] не может соответствовать цели, которую поставил перед собой Беккет: найти такую форму, которая могла бы «выразить грязь»:

Это не значит, что отныне искусство будет обходиться без формы, — отмечает он в интервью Тому Драйверу. — Это значит, что форма будет новой и что она сможет принять беспорядок, не пытаясь сказать, что беспорядок, в конечном счете, это нечто иное[192].

Вообще, в попытке вербализовать собственный метод Беккет отталкивается от творческих методов других писателей, и Пруст здесь не исключение. Так, на вопрос о сходстве его произведений с текстами Кафки он отвечает:

Намерения персонажа Кафки вполне логичны; он обречен, но в духовном плане он не поддается растерянности, не сдается. Мои же персонажи выглядят сдавшимися. Другое отличие: вы видите, насколько классична форма у Кафки; его герой продвигается вперед как дорожный каток, почти что безмятежно. Кажется, что он все время под угрозой, но ужас вызывает сама форма. В моем творчестве ужас вызывает то, что находится за формой, но не в самой форме…[193]

Даже если утверждение о логичности действий героя Кафки остается спорным[194], есть нечто, что позволяет говорить о принципиальном отличии Беккета и Кафки в том, что касается их отношения к оппозиции «мир — человек» действительно, странные события, происходящие в текстах австрийского писателя, имеют место в мире внешнем по отношению к протагонисту; у Беккета, напротив, внешнее пространство феноменального мира поглощается внутренним пространством головы героя, огромной, исполинской головы, вобравшей в себя всю вселенную.

Очень трудно контролировать то, что в ней происходит; вот почему, вероятно, Беккет настаивает на отличии своей поэтики от поэтики Джойса, писателя, перед которым он всегда преклонялся;

Мое отличие от Джойса, — констатирует Беккет, — состоит в том, что Джойс блестяще, может быть, лучше всех остальных, умел манипулировать своим материалом. Слова у него выражают максимум того, что они могут выражать: нет ни одного лишнего слога. Моя работа — это работа того, кто не контролирует материал… Джойс-художник стремится к всеведению и всемогуществу. Я же работаю без сил, в неведении. Не думаю, что бессилие использовалось кем-то в прошлом. По-видимому, есть что-то вроде эстетической аксиомы, согласно которой художественное творчество — это свершение, должно быть свершением. Я пытаюсь исследовать ту зону бытия, которой всегда пренебрегали художники, считая ее ненужной или же по определению несовместимой с задачами искусства. Я думаю, что сегодня каждый, кто обращает хотя бы самое ничтожное внимание на свой собственный опыт, отдает себе отчет, что это опыт того, кто не знает, того, кто не может. Другой тип художника — аполлонический — мне абсолютно чужд…[195]

Если Джойс мастерски использует в своих произведениях технику потока сознания, то у Беккета надо скорее говорить о потоке бессознательного, который «затапливает» самого автора, играющего пассивную роль бессильного свидетеля потери собственной индивидуальности. Иногда сравнивают последний, восемнадцатый, эпизод «Улисса», «Пенелопа», с трилогией Беккета; на мой взгляд, такое сравнение не совсем правомерно. «Пенелопа» представляет собой безостановочный монолог Молли, сплошной поток речи, связь которого с речной, женской стихией подчеркивает в своих комментариях С. Хоружий[196]. Беккет, вероятно под влиянием Джойса, воспроизводит женский дискурс в «Billet doux Смеральдины», одной из новелл сборника «Больше замахов, чем ударов». При этом и у того и у другого писателя женская речь по определению активна, наступательна, стремится завладеть отступающим перед потоком слов мужчиной. В дальнейшем Беккет развивает эту тему в пьесе «Счастливые дни», которая почти полностью состоит из монолога Винни[197], и в таких «пьесочках», как, например, «Не я» и «А, Джо?». Однако если любовное послание Смеральдины написано мужчиной, копирующим женский дискурс (а именно так построен и эпизод «Пенелопа»), то в более поздних текстах имеет место изменение точки зрения: позицию поглощающего субъекта писатель меняет на позицию поглощаемого объекта, который не в силах противодействовать напору женской стихии. В результате происходит нивелировка половых отличий и образование двуполого архетипического существа, выключенного из временного потока. Не случайно голос женщины, мучающий героя («А, Джо?»), — это, в сущности, уже не голос какой-то женщины, занимающей по отношению к нему внешнюю позицию, но скорее голос бессознательного, «наплывающий» из глубин безындивидуального бытия. Вот почему Безымянный, прислушиваясь к голосам, которые то ли приходят извне, то ли звучат в нем самом, никак не может сказать «я», назвать себя. В одном из писем сам Джойс замечает, что эпизод начинается и заканчивается женским словом «да»; Беккет избегает такой определенности, предпочитая говорить о том, что ключевое слово его произведений — «может быть»[198].

Беккет осознавал опасность подобного размывания границ слова и мира; еще в 1937 году, в письме к своему немецкому знакомому Акселю Кауну, он ставил перед собой задачу «проделать дырки» в толще языка, так, чтобы почувствовать молчание, которое скрывается за ней:

Будем надеяться, что придет время, а может быть, в неких кругах бытия оно, слава Богу, уже пришло, когда язык будет использоваться наиболее эффективным способом, в то время как до сегодняшнего дня он использовался способом наименее эффективным. Поскольку мы не можем устранить язык за один раз, мы должны, по крайней мере, сделать все, что бы могло опорочить его. Проделать в нем дырки, пока то, что скрывается за ним — будь это нечто или ничто, не начнет сочиться, — я не могу себе представить более благородной задачи для современного писателя. <…> Прежде всего, речь может идти лишь о поисках такого метода, который позволил бы выразить издевательское отношение к языку средствами самого языка. Именно в диссонансах между средствами и их использованием, вероятно, можно будет уловить шепот музыки конца и того молчания, которое является основой Всего.

На мой взгляд, последняя работа Джойса[199] не имеет ничего общего с подобного рода программой. Это скорее апофеоз слова, если только Вознесение и Нисхождение в ад не являются одним и тем же. Было бы здорово верить, что так оно и есть[200].

Надо сказать, что Беккету удалось выполнить поставленную задачу: тексты 1970-х и 1980-х годов («Опустошитель», «Курс на худшее», «Недовидено недосказано») обретают удивительную ясность, отстраненность, объективность, напоминающие абстрактность математических формул.


Хармс также задумывался над тем, чем его метафизико-поэтические воззрения отличаются от взглядов других писателей и поэтов. Если своими учителями он считал Введенского, Хлебникова и Маршака (Дневники, 449), то к футуристам и заумникам относился гораздо более сдержанно. В 1927 году, в предисловии к так до конца и не составленному сборнику «малодоступных стихов» «Управление вещей», Хармс призывает читателя: «<…> прежде чем отнести меня к футуристам прошлого десятилетия, прочти их, а потом меня вторично» (Дневники, 538). В следующем году появляется декларация «ОБЭРИУ», в которой реальное искусство объявляется антиподом зауми:

Нет школы более враждебной нам, чем заумь. Люди реальные и конкретные до мозга костей, мы — первые враги тех, кто холостит слово и превращает его в бессильного и бессмысленного ублюдка[201].

Если Беккет мечтает о том, чтобы «опорочить» язык, обэриуты, напротив, намереваются создать язык новый, «чистый». Однако ни то ни другое недостижимо, если предварительно не разорвать ткань языка, опутывающего мир, не «проделать в нем дыры», через которые будет «сочиться» то, что Беккету кажется тишиной, молчанием, а Хармсу — чистым бытием, «первой реальностью». Иными словами, первой стадией редукции языка будет стадия разрушения связей между объектами и словами, не отражающими, по мнению обоих писателей, сущности этих объектов. В «Сабле» Хармс называет речь, сбросившую тяжесть предметного мира, «свободной от логических русел» (Псс—2, 299).

Процесс «отклеивания» слов от предметов подробно описывается в беккетовском «Уотте», романе-инициации, в область вневременных сущностей.

Уотт предпочитал, в конечном счете, иметь дело с вещами, имен которых он не знал, хотя и страдал от этого, чем с вещами, имена которых, уже вошедшие в обиход, переставали быть таковыми. Так он всегда мог надеяться, что, даже не зная имени вещи, он сможет однажды узнать его, а значит, успокоиться. Но если речь шла о той вещи, настоящее имя которой вдруг, а может быть и постепенно, прекратило для него быть настоящим, то на такую вещь возлагать надежды он был не в состоянии. Так, горшок всегда и для всех, кроме него, был горшком, — Уотт был в этом уверен. Только лишь для него одного горшок не был больше горшком, ну просто ни в малейшей степени не был горшком.

(Уотт, 82)

Конец порядка, поддерживаемого авторитетом Отца, есть начало свободы от ложных связей бытия, свободы, которой Уотт не желает, иначе чем еще можно объяснить его попытки превратить «старый беспорядок в слова», сделать себе «подушку из старых слов» (Уотт, 120). Но как будто какая-то невидимая рука толкает его к отказу от псевдо-я и к погружению в пучину бессознательного, путь к которому лежит через возвращение в материнское лоно. В искусстве восстание против отцовской власти находит свое выражение в отказе от следования традиции, как об этом свидетельствует следующий пассаж из не публиковавшегося при жизни Беккета романа «Мечты о женщинах, красивых и средних»:

Тот прием, который применяют, к примеру, Бальзак и божественная Джейн[202], является насквозь фальшивым; его суть в том, что их истории состоят сплошь из превратностей, или же отсутствия превратностей, человеческой судьбы, помещенной как бы в отработанную воду. На самом же деле этот нервный возврат к спокойствию нельзя назвать историей, так что даже и упоминать об этом не стоит. Таким образом, объекту, искусственно помещенному в спокойствие отработанной воды, может быть приписан некий определенный смысл. Тогда все, что нужно сделать романисту, это скрепить свой материал, пункт за пунктом, а затем учтиво жонглировать неопровержимыми смыслами, которые могут поглощать другие смыслы и, в свою очередь, быть поглощенными, смыслами, которые могут расти или уменьшаться благодаря ирреальному постоянству качества работы. При чтении Бальзака возникает ощущение хлороформированного мира. Он является абсолютным хозяином своего материала, он может сделать с ним все, что захочет, может предвидеть и просчитать малейшее изменение, может написать конец книги еще до того, как написал первый абзац, ибо он превратил своих героев в заводную капусту, зная, что они останутся там, где он их оставил, или же пойдут в том направлении и с той скоростью, которые он выбрал. Все это, с начала до конца, происходит как бы в заколдованной отработанной воде. Все мы любим и смакуем Бальзака, мы пожираем его, говоря, что это прекрасно, но зачем же называть продукт возгонки Евклида и Перро Сценами жизни? При чем тут человеческая комедия?[203]

Характерно, что Беккет проводит параллель между классическим романом и евклидовой геометрией; нельзя не вспомнить в этой связи утверждение Хармса о том, что он хочет быть в жизни тем же, чем Лобачевский бы в геометрии (Дневники, 502)[204]. Восстание против власти Отца, власти закона, власти логики является, таким образом, необходимым этапом процесса индивидуации, который, согласно хармсовскому проекту, должен привести к расширению и углублению индивидуальности, либо же, по Беккету, вплотную подвести человека к той границе, за которой его ждет покой небытия.

Личность как целостный феномен не совпадает с эго, то есть с сознательной личностью, но образует некую сущность, которую надлежит отличать от эго. <…> Я предлагаю личность в целом, которая, несмотря на свою данность, не может быть познана до конца, называть самостью[205], — замечает Юнг.

Проникновение в сферу бессознательного означает потерю отцом своей власти, что символически проявляется в ослаблении его сексуальной потенции и даже в его смерти. Фигура отца уступает свое место универсальной женской фигуре, совмещающей в себе функции матери, сестры, любовницы и дочери. В рассказе «Первая любовь» так называемая «женитьба» героя напрямую связывается со смертью отца. Именно после его кончины герой вынужден покинуть отчий дом и пуститься в странствия, которые приведут его в дальнейшем к дезинтеграции сознания и разложению тела. Важно, что при жизни отец настаивает на том, чтобы герой рассказа оставался в доме: тем самым он хочет оградить его от опасностей, которые подстерегают на пути к матери. Отец как «воплощение традиционного духа» заточает героя «в мир сознательного разума и его ценностей»[206].

Самооскопление, о котором я упоминал выше, означает тогда не что иное, как символическое избавление от власти отца, нарушение прокреативной функции, а также преодоление фаллоцентризма языка (Ж. Деррида). Однако отказ от руководящей роли сознания таит в себе опасность превращения человека в пассивный объект, не случайно у Хармса мотив всесилия женщины возникает именно в тот момент, когда разрабатывавшаяся им поэтика сверхсознания ставит его перед необходимостью отказаться от контроля над собственным текстом. Вот почему страх кастрации, который преследовал Хармса, связан с опасением утратить последние остатки сознания, необходимые для того, чтобы предотвратить окончательное растворение в первичном море бессознательного и чтобы довести до конца постижение самости.

Анализируя пьесы «Не я», «Колыбельная», «Шаги», многие критики писали о так называемой «феминизации» беккетовского письма[207]. Однако даже если Беккет и использует «женское» письмо, то лишь для того, чтобы лишний раз подвергнуть критике фемининность, на этот раз изнутри самого текста, сама фактура которого свидетельствует о том, что избавиться от власти матери гораздо сложнее, чем от власти отца. Ни о каком «наслаждении» («jouissance», термин Ю. Кристевой)[208] от преодоления фаллоцентрического языка не может идти и речи, ни одной свободной и независимой женщины в текстах писателя мы не найдем; напротив, женские персонажи беккетовских пьес выступают скорее как объективация анимы, женского элемента, являющегося, согласно Юнгу, составной частью мужской индивидуальности. Достаточно вспомнить о бессильной мужской фигуре из «Не я», отданной во власть своей аниме[209]; нежелание голоса говорить от первого лица и тем самым принять на себя роль центра сознания лишь подчеркивает раздвоение персонажа, одна часть которого пассивно слушает, а другая — безостановочно говорит.

5. «ОБЭРИУ» — от власти отца к власти сына

5.1. Вещность и вечность

Первый том «Полного собрания сочинений» Хармса открывается самым ранним из дошедших до нас стихотворений — «В июле как то в лето наше…» (1922). В нем идет речь о неком «папаше», которого два его сына, Коля и Яша, называют свиньей. Возможно, поводом для его написания послужили довольно сложные отношения между самим молодым поэтом и его отцом, Иваном Павловичем Ювачевым. Надо сказать, что отец никогда не признавал поэтической деятельности Хармса, настолько она отличалась от его представлений о поэзии[210]. Три года спустя, в 1925 году, Хармс напишет:

Мои стихи тебе папаша

Напоминают просто кашель

Твой стих не спорю много выше

Но для меня он шишел вышел.

(Дневники, 437)

Проблемы с взаимопониманием были связаны не только со значительной разницей в возрасте (Хармс родился, когда его отцу было 45 лет), но и с особенностями духовной эволюции И. П. Ювачева, проделавшего длинный путь от радикализма «Народной воли» к принятию православной веры морализаторского толка (см. написанные им книги «Между миром и монастырем», «Тайны царства небесного» и др.). Хотя некоторые хармсовские тексты и свидетельствуют о возможном влиянии его отца, поэт был несомненно далек как от политических убеждений Ивана Павловича, так и от его ортодоксальной религиозности. «У Даниила Ивановича была, как мне кажется, совершенно особенная и отдельная жизнь, и он держался несколько в стороне от своих родственников», — утверждал знакомый Хармса В. Н. Петров (Дневники, 510). Актом освобождения от авторитета отца было и официальное признание псевдонима в качестве фамилии; по-видимому, отец долго не мог простить ему этого, поскольку спустя много лет, в 1936 году, продолжал считать, что, пока Хармс носит эту фамилию, его будут преследовать «нужды» (Дневники, 495).

В 1936–1937 годах другим чинарем, Александром Введенским, был написан текст, в котором возможность духовного и телесного преображения ставится в прямую зависимость от освобождения от власти Отца. Речь идет о стихотворной драме «Потец». Сюжет драмы исчерпывается попытками трех сыновей узнать у своего умирающего отца, что такое «потец». Несоответствие между «глубинным содержанием произведения и снижающим суффиксом (ец)» было отмечено Михаилом Мейлахом, который сделал вывод о том, что

с помощью этого парадокса, а также организации бессмысленных поэтических рядов, как включающих это слово («Потец… отец… свинец… венец…» и т. п.), так и существующих по аналогии («Я челнок челнок челнак»), Введенский дискредитирует самую возможность определения слова потец с его выявляющимся «запредельным» значением <…>[211].

В то же время ответ на заданный сыновьями «незавидный и дикий, внушительный» вопрос существует, и он дается дважды, в конце первой и третьей части произведения:

Потец это холодный пот выступающий на лбу умершего. Это роса смерти, вот что такое Потец.

(Чинари—1, 489)

Показательно, что это объяснение принадлежит автору, но не отцу, который предпочитает утаить тайну от своих сыновей, обеспокоенных не поисками единственно верного Смысла, а тем, как удовлетворить свое любопытство. В этом они похожи на Уотта, который тоже прежде всего полагался на свой разум[212]. Автор же, напротив, убежден, что путь к Смыслу лежит через отрицание разума и преодоление ограничений, накладываемых телесностью.

Конечно, отец у Введенского ведет себя не совсем так, как, скажем, отец героя «Первой любви» или же отец Хармса: он не только не пытается удержать сыновей в области ложных смыслов, но, напротив, надеется, что они смогут самостоятельно найти дорогу в ту сферу, где разложение смерти побеждается чистотой истинного бытия. Важно другое: отправной точкой этого путешествия в сферу внесмысленного в любом случае является символическая смерть Отца, ибо только она может освободить сыновей от груза прошлого, от времени. И, разумеется, освобождение от отцовской власти невозможно вне поэзии, вне словотворчества: алогический язык является пропуском в мир чудесного, но сыновья, к сожалению, им не владеют.

Для Хармса восстание против власти Отца, власти традиции было прежде всего восстанием поэтическим, ведь именно в поэзии видел он наиболее радикальное средство очищения мира. Не случайно он планировал собрать все «левые» силы в одной организации, объединяющей новаторов в искусстве. Так в 1926 году возникла идея создания организации, которая включала бы в себя не только Хармса и Введенского, но и последователей Казимира Малевича. Организация, согласно предложению Хармса, должна была быть строго иерархичной и состоять из «членов I-го, II-го и III-го разрядов» (Дневники, 550–551). Верховную власть было предложено разделить между признанным лидером авангарда — Малевичем и молодыми ниспровергателями художественных традиций — Введенским и Игорем Бахтеревым. Таким образом, Малевич оказался в меньшинстве; более того, Хармс считает, что новое движение ни в коем случае не должно носить название «УНОВИС» — объединения, созданного Малевичем в Витебске. Фактически Хармс диктует условия объединения и, несмотря на все свое уважение к Малевичу, уготовляет ему декоративную роль Отца-основателя. Другого своего учителя, поэта-заумника Александра Туфанова, под руководством которого он начинал свою поэтическую деятельность, Хармс вообще не видит в рядах новоявленной организации. Власть, до сих пор сконцентрированная в руках Отца, постепенно переходит в руки Сына.

В 1925 году Хармс пишет поэму «Михаилы», которую Туфанов определил, согласно своей «заумной классификации поэтов по кругу», как написанную под углом в 180° градусов; самому Туфанову, однако, была ближе заумь «абстрактная», то есть такая, которой соответствует угол в 360°[213]. Находясь под влиянием трудов художника Михаила Матюшина, Туфанов призывал учиться «расширенному смотрению» и «сочетанием аккордов красочных вызывать ощущения „Сестрорецка“, ненависти, любви, но вне рамок предметности»[214]. Разрушение «рамок предметности» возможно, согласно поэту, за счет создания композиций «фонической музыки из фонем человеческой речи»[215], заумной поэзии, «текучесть» которой будет отражать многообразие мира, взятого в своей целостности. Отныне имеет значение лишь текучее настоящее, отражение которого является целью заумной поэзии и абстрактной живописи.

«Не разглядеть нам мир подробно / Ничтожно все и дробно», — говорится в поэме Введенского «Четыре описания» (1931–1934). В поисках такой поэтической техники, с помощью которой можно было бы преодолеть дробление мира, обэриуты выступают наследниками концепций Туфанова и Матюшина. Если Туфанов говорит о восприятии нелинеарного времени, то Матюшина интересует в первую очередь уход от «периферического изображения природы» и от «плоскостного наблюдения»[216]. Прежде художник видел лишь отдельную монаду, теперь, благодаря расширенному смотрению, у него появилась возможность увидеть «мир без границ и делений».

Он видит текучесть всех форм, — утверждает Матюшин, — и понемногу догадывается, что вся видимость простых тел и форм есть только след высшего организма, который тут же и связан со всей видимостью, как небо с землею[217].

В сущности, речь идет об отказе от горизонтальных связей в пользу связей вертикальных, что подразумевает не только разрушение сюжета и предметности, но и участие художника в процессе божественного миротворения[218].

Отзвук идей Матюшина можно найти в трактате Друскина «Движение», написанном в 1934 году; расширенное смотрение предстает в нем как разрушение последовательности, а значит и времени:

Может, ты скажешь: ты осматриваешь, а другой не осматривает, он видит сразу. Но если он видит сразу, он не видит последовательности. Он видит одно. Поэтому нет последовательности, если кто-либо видит сразу. Также не может соединять тот, кто видит сразу, потому что, соединяя, переходит от одного к другому. Помимо того, сомнительно, чтобы он мог запомнить предыдущее. Ясно, что он в этом и не нуждается.

(Чинари—1, 818)

Видение мира как органического целого чрезвычайно характерно также и для Хармса. Органическое мировоззрение, сторонником которого в русской философии был Н. О. Лосский, избегает двух крайних точек зрения в вопросе о формах существования и о познании мира: индивидуализма, отрицающего самостоятельность бытия целого, и универсализма, считающего ценным лишь бытие абсолютного целого в ущерб бытию индивидуальности. Познание, согласно подобному подходу, состоит не только в анализе необходимых связей предмета с другими объектами, но и в созерцании предмета в его «неприкосновенной подлинности»[219], иначе говоря, в его объективной и конкретной предметности. Предмет тем самым, будучи связанным тысячью нитей с окружающим его миром, не теряет своей индивидуальности и остается самоценным объектом познания. В своем письме к Клавдии Пугачевой от 16 октября 1933 года Хармс восклицает:

Я думал о том, как прекрасно все первое! Как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце, и трава, и камень, и вода, и птица, и жук, и муха, и человек. Но так же прекрасны и рюмка, и ножик, и ключ, и гребешок[220].

Такой же объективной предметностью обладает и слово, создающее реальность и в то же время ее отражающее; в том же самом письме, сравнивая «Божественную комедию» и стихотворение Пушкина «Зимняя дорога», поэт пишет:

Великая вещь «Божественная комедия», но и стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» — не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова![221]

Однако такая самостоятельность предмета не значит, что он существует абсолютно независимо от других предметов, и Хармс, как поэт, одаренный мистическим ощущением целостности жизненного потока, не может не почувствовать глубинное единство мира, которое открывается человеку с помощью искусства:

Однако я стал приводить мир в порядок. И вот тут появилось Искусство. Только тут понял я истинную разницу между солнцем и гребешком, но в то же время я узнал, что это одно и то же[222].

В своем ощущении целостности мира Хармс очень близок Казимиру Малевичу. В работе «Супрематизм. 34 рисунка» (1920) художник пишет:

Супрематизм делится на три стадии по числу квадратов — черного, красного и белого, черный период, цветной и белый. В последнем написаны формы белые в белом. Все три периода развития шли с 1913 по 1918 год. Периоды были построены в чисто плоскостном развитии. Основанием их построения было главное экономическое начало одной плоскостью передать силу статики или видимого динамического покоя. Если до сих пор все формы чего бы то ни было выражают эти ощущения осязания не иначе как через множество всевозможных взаимоотношений между собою связанных форм, образующих организм, то в супрематическом достигнуто экономическим геометризмом действие в одной плоскости или объеме. Если всякая форма является выражением чисто утилитарного совершенства, то и супрематическая форма не что иное, как знаки опознанной силы действия утилитарного совершенства наступающего конкретного мира. Форма ясно указывает на динамизм состояния и является как бы дальнейшим указанием пути аэроплану в пространстве не через моторы и не через преодоление пространства разрывающим способом неуклюжей машины чисто катастрофического построения, а плановым включением формы в природоестественное действие. Какие-то магнитные взаимоотношения одной формы, которая, может быть, будет составлена из всех элементов естественных сил взаимоотношений и поэтому не будет нуждаться в моторах, крыльях, колесах, бензине. Ее тело не будет построено из разнообразных организмов, творя целое[223].

Высказывание Малевича о том, что новый, «наступающий» мир будет миром конкретным, не могло бы не понравиться Хармсу. Определенную аналогию можно провести и между понятием динамического отдыха, которое мы находим в той же статье, и хармсовской концепцией преодоления противоположностей: если эпоха Бога-Отца была эпохой покоя, а эпоха Бога-Сына — эпохой движения, то эпоха Бога Духа Святого будет эпохой не только покоя, но и искусства, а искусство не может быть статичным, тем более искусство реальное, о котором мечтал Хармс. Но нельзя не отметить и существенное отличие: если Малевич, призывая видеть в каждой форме отдельный мир, имеет в виду формы элементарные, такие как квадрат, круг или крест, Хармс говорит в письме к Пугачевой о реальной, объективной вещности любых предметов, как рукотворных, так и нерукотворных. В декларации «ОБЭРИУ» речь идет о той же конкретности предметов и слов:

Люди конкретного мира, предмета и слова, — в этом направлении мы видим свое общественное значение. Ощущать мир рабочим движением руки, очищать предмет от мусора стародавних истлевших культур, — разве это не реальная потребность нашего времени? — вопрошает Заболоцкий, автор двух первых главок декларации[224].

Важно, что метод Хармса предполагает, в отличие, например, от метода Малевича, не сведение предметов к неким простейшим формам, но их очищение от конвенциональных связей бытия без разрушения идентичности предмета: в момент столкновения с другим объектом реального мира предмет «принимает новые конкретные очертания», сохраняя свое субстанциальное значение, тот «классический отпечаток», который позволяет ему существовать независимо:

ДАНИИЛ ХАРМС, — говорится в декларации, — поэт и драматург, внимание которого сосредоточено не на статической фигуре, но на столкновении ряда предметов, на их взаимоотношениях. В момент действия предмет принимает новые конкретные очертания, полные действительного смысла. Действие, перелицованное на новый лад, хранит в себе «классический отпечаток» и в то же время — представляет широкий размах обэриутского мироощущения[225].

Процесс очищения мира Хармс представляет как глобальное столкновение всех предметов, которое влечет за собой сначала их деформацию, потерю ими привычной для нас формы, и лишь затем — восстановление той наполненной истинным смыслом формы, которая была разрушена в результате грехопадения. Чем-то это напоминает повторение «большого взрыва», который привел к образованию Вселенной: все предметы собираются в одной, бесконечно малой точке и становятся единым целым, чтобы затем разлететься в разные стороны, образовав мир, каждая часть которого будет хранить отпечаток целого.

В 1930 году Хармс пишет стихотворение, в котором важный для Малевича мотив потери веса и полета ставится в контекст его собственного метода. Речь идет о «звонитьлететь», имеющем подзаголовок «Третья цисфинитная логика». В первых строчках описывается, как взмывают в воздух дом, собака, сон, мать, сад, конь, баня и шар.

Вот и дом полетел.

Вот и собака полетела.

Вот и сон полетел.

Вот и мать полетела.

Вот и сад полетел.

Конь полетел.

Баня полетела.

Шар полетел.

(Псс—1, 175)

Хотя их полет продолжается и в настоящий момент, укоренен он, однако, в прошлом, поэтому Хармс и употребляет прошедшее время. Но неожиданно прошедшее время уступает место инфинитиву:

Вот и камень полететь.

Вот и пень полететь.

Вот и миг полететь.

Вот и круг полететь.

(Псс—1, 175–176)[226]

Непосредственность восприятия, выраженная с помощью слова «вот», сочетается здесь с атемпоральностью инфинитива, этой «пустой формой» времени. Именно в момент остановленного «сейчас» можно наблюдать объект вне его временной развертки. В следующих строчках инфинитив заменяется настоящим временем, которое, в свою очередь, опять превращается в инфинитив, за которым вновь следует настоящее время.

Дом летит.

Мать летит.

Сад летит.

Часы летать.

Рука летать.

Орлы летать.

Копье летать.

И конь летать.

И дом летать.

И точка летать.

Лоб летит.

Грудь летит.

Живот летит.

Ой держите ухо летит!

Ой глядите нос летит!

Ой монахи рот летит!

(Псс—1, 176)[227].

В этот момент слова начинают звенеть[228]:

Дом звенит.

Вода звенит.

Камень около звенит.

Книга около звенит.

Мать и сын и сад звенит.

А. звенит

Б. звенит

ТО летит и ТО звенит.

(Псс—1, 176)

М. Ямпольский обратил внимание на тот факт, что Якоб Беме, творчество которого было знакомо Хармсу, связывал звук с твердым: твердое прорывает первичное единство, создавая множественность. Согласно немецкому мистику, звук, или «меркурий», берет свое начало в первичном терпком и твердом качестве. Беме не случайно упоминает о «меркурии»: речь идет об алхимическом боге Меркурии, который есть не только «отец металлов», но и «вечная вода», и маслянистая, жирная, осмоленная субстанция. В процессе «великого делания» она превращается в философский камень, в котором происходит совпадение противоположностей[229].

По мнению Ямпольского, звон у Беме и Хармса — это «нематериальное воплощение твердости и нерасчленимости одновременно» (Ямпольский, 221). Позволю себе не согласиться с данным тезисом: звук в хармсовском стихотворении не существует сам по себе, он лишь определяет природу звенящих объектов, объектов материальных, конкретных в своей физической реальности. Взлетая в небо, предметы утрачивают вес, но сохраняют материальность, очищенную от наслоений земной жизни. Недаром Хармс пишет название стихотворения как «звонитьлететь»: не расчленяя два слова, он подчеркивает нерасторжимость летящих предметов и звона. Особенно важно, что звенят камень, книга и даже отдельные буквы: так твердость предметов находит свое воплощение в мире поэзии, художественного творчества.

Там, где звенят предметы, нет разделения на «это» и «то», вот почему Хармс говорит: «ТО летит и ТО звенит». Неудивительно, что он вновь, и на этот раз окончательно, возвращается к инфинитиву в последних строчках стихотворения, которое заканчивается призывом к монахам посмотреть, как «Мы звонить и ТАМ звинеть»[230] (Псс—1, 176). Это «Мы» отсылает к стихотворению «Нéтеперь», к той сфере, где обособленность «я» уступает место единосущной коммуникации «мы», в которой восстанавливается единство человека и Бога, относительного и Абсолютного.

* * *

Сохранить вещность предмета стремились, несмотря на различия в поэтике, все члены «ОБЭРИУ». Заболоцкому, к примеру, чрезвычайно важно иметь возможность потрогать предмет, ощутить его плотность:

Н. ЗАБОЛОЦКИЙ — поэт голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя. Слушать и читать его следует более глазами и пальцами, нежели ушами. Предмет не дробится, но наоборот, — сколачивается и уплотняется до отказа, как бы готовый встретить ощупывающую руку зрителя. Развертывание действия и обстановка играют подсобную роль к этому главному заданию[231].

То же у Вагинова: он показывает мир «дрожащий», «облеченный в туман», но это не мешает читателю чувствовать «близость предмета и его теплоту»[232]. В основе литературного метода Игоря Бахтерева — желание обновить, очистить предметы и вера в активную роль поэта-творца: «Предмет и действие, разложенные на свои составные части, возникают обновленные духом новой обэриутской лирики»[233]. И наконец, особенное значение в данном контексте приобретает характеристика поэзии Введенского, ибо в ней подчеркивается принципиальное отличие его метода от метода заумной поэзии:

А. ВВЕДЕНСКИЙ (крайняя левая нашего объединения) разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности. Введенский разбрасывает действие на куски, но действие не теряет своей творческой закономерности. Если расшифровать до конца, то получается в результате — видимость бессмыслицы. Почему видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в творчестве Введенского нет. Нужно быть побольше любопытным и не полениться рассмотреть столкновение словесных смыслов. Поэзия не манная каша, которую глотают не жуя и о которой тотчас забывают[234].

Введенский, названный здесь крайне левым поэтом, с одной стороны, продолжает дело, начатое представителями левого искусства предшествующего десятилетия, но с другой — избегает формальных игр и сосредоточивает свое внимание на предмете. Вот почему текучесть зауми претерпевает в декларации обидную трансформацию и превращается в ту кашу, в которой предметы теряют свои конкретные очертания. «В своем творчестве мы расширяем и углубляем смысл предмета и слова, но никак не разрушаем его»[235], — заявляют обэриуты.

Чем можно объяснить суровость этих слов: достаточно понятным желанием молодых поэтов подчеркнуть оригинальность своего метода или же простой осторожностью, попыткой избежать явного противопоставления линии партии, базирующейся на разуме масс, и зауми, отвергающей этот самый пресловутый разум и пополняющей тем самым ряды контрреволюции? Но если справедливо второе предположение[236], то зачем тогда настаивать, навлекая на себя обвинения в троцкизме, на том, что искусство «ОБЭРИУ» — это левое или даже крайне левое искусство?

В действительности утверждения декларации были недалеки от истины: желание отмежеваться от зауми было свойственно большинству членов «ОБЭРИУ», за исключением, может быть, Бахтерева, который сохранил ей верность в течение всей жизни (возможно, поэтому его творчество представляется наименее оригинальным)[237]. Так, Хармс, который начинал как ученик Туфанова, очень быстро начал разрабатывать свой собственный метод, во многом противоположный методу учителя. Не отказываясь полностью от некоторых понятий заумной поэзии и абстрактной живописи (в первую очередь текучести и органического видения мира), он пришел к мысли о важности сохранения материальной, вещной стороны предмета.

Достаточно проанализировать самые первые стихотворные опыты Хармса, чтобы убедиться, что в течение 1925–1926 годов его поэтика претерпевала существенные изменения. В это время Хармс и Введенский неоднократно пытались реформировать «Орден заумников DSO», основанный Туфановым в марте 1925 года. Уже в начале следующего года он был преобразован в «Левый фланг», в котором Хармс и Введенский занимали обособленную позицию, подписываясь соответственно «чинарь-взиральник» и «чинарь — авто-ритет бессмыслицы»[238]. Бахтерев вспоминает, что этот первый «Левый фланг» прекратил свое существование из-за ссоры Туфанова и Введенского, вошедшего туда вслед за Хармсом[239]. В течение 1926 года предпринимаются попытки возродить организацию (на этот раз без Туфанова), сначала под названием «Фланг левых», а затем вновь «Левый фланг». Наконец, с пятницы 25 марта 1927 года организация носит название «Академия левых классиков»[240], а с осени того же года — «ОБЭРИУ».

Чем же не устраивало Хармса и Введенского сотрудничество с Туфановым? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо еще раз вспомнить о том, что Хармс и Введенский проявляли интерес к физической оболочке предмета. Слово, отражающее такой предмет, также должно обладать некой материальностью; по сути, речь идет о принципиальном неразличении предмета и слова, характерном также для футуристических концепций. Для футуристов, замечает М. Поляков, «текст органически совмещается с действительностью, искусство выступает как бы продолжением мира, при котором неразличение искусства и не-искусства имеет принципиальный характер»; в основе системы поэтического языка лежит, таким образом, «отождествление слова и вещи»[241]. Нельзя не вспомнить в этой связи дневниковую запись Хармса, датированную 1929 годом:

Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьется.

(Дневники, 450)

Однако следует отличать подобное неразличение текста и действительности от простой материализации слова, которая имеет место у Туфанова: поэту-заумнику важно не само слово, а «звуковой жест» и, следовательно, то, что «делают заумные стихи, а не что изображено в них»[242]. Разлагая слова на их мельчайшие элементы — фонемы, он призывает вернуться к эпохе, когда фонема была не чем иным, как «уподобительным жестом». Это эпоха до разделения единой языковой массы на национальные языки, эпоха, когда слово в момент произнесения облекалось плотью. Туфанов задается целью установить «имманентный телеологизм фонем, т. е. определенную функцию для каждого „звука“: вызывать определенные ощущения движения»[243]. Для этого Туфанов вывел двадцать законов, определяющих функции согласных фонем, причем основывался в своих наблюдениях на фактах английского, русского, древнееврейского, китайского и арабского языков. Графическую реализацию результатов своих исследований он доверил ученику Матюшина Борису Эндеру.

В своей заметке об «Ордене заумников» Туфанов описывает собрания его членов как некую поэтическую школу: молодые поэты читают стихи, а Туфанов анализирует их с точки зрения «формально-звуковой стороны» и дает темы для упражнений с установкой на праславянский и древнерусский языки, на английские, немецкие и другие морфемы[244]. Не случайно поэтому, что формально-звуковой аспект стихосложения играет важную роль в произведениях Хармса, написанных в это время[245]. Эти стихи нужно читать в полный голос, что Хармс, собственно говоря, и делал. При этом он часто размечал их, ставя знаки ударения над теми слогами, которые должны быть отмечены голосом. Таковы, например, поэма «Михаилы», стихотворения «Вьюшка смерть», «Землю, говорят, изобрели конюхи» и др. Это то, что Крученых называет «фактурой чтения», которая, наряду с другими фактурами, образует «фактуру слова». «Фактура чтения», как, впрочем, и все остальные, может изменить, деформировать привычную структуру слова. Особый интерес вызывают фактуры «смысловая» и «синтаксическая»: если первая из них отвечает за «ясность и запутанность фраз, популярность и научность (построения и словаря), заумный язык и обычный (книжный и обиходный)», то вторая — за «пропуск частей предложения, своеобразное расположение их, несогласованность — сдвиг „белый лошадь хвост бежали вчера телеграммой“»[246].

Нетрудно убедиться, что многие хармсовские стихотворения построены по тому же принципу. Однако если у Хармса синтаксические и смысловые отклонения обусловлены в конечном счете поисками утраченного алогического смысла, то Крученых отдает явное предпочтение ритмической организации стиха: именно фонетический сдвиг вызывает сдвиг семантический, а не наоборот. «Установка на звук — сдвиг смысла»[247], — читаем мы в «Сдвигологии русского стиха». Два года спустя, в 1925 году, Крученых вновь возвращается к мысли, что неологизмы, выдуманные слова, звукоподражания и диалектизмы, будучи словами заумными, могут воздействовать не только на слушателя, но и на смысл:

Слово как бы получает самостоятельную жизнь и весомость (слово как таковое) и даже диктует события, обусловливает сюжет[248].

В ранних стихотворных произведениях Хармса такие слова встречаются довольно часто. Например, в стихотворении 1925 года «От бабушки до Esther» можно насчитать не менее двенадцати «выдуманных» слов («трестень», «щениша», «вальга» и т. п.), и это не считая слов «трансформированных», происхождение которых удается установить: «бабаля» (бабуля), «селеньем» (сиденьем), «валунно» (наречие от «валун»), а также вновь образованных глаголов («тукается», «кандыжится», «фарсится»), семантика которых достаточно ясна, несмотря на то что обозначают они новые, незнакомые доныне действия. Очевидно, однако, что с течением времени «выдуманные» слова почти полностью исчезают из текстов Хармса, уступая место словам «трансформированным», причем и эти последние, как правило, окружены более или менее привычными лексическими элементами. Очищение языка достигается, таким образом, за счет возвращения слову его исконной формы без утери им своей идентичности и за счет помещения его в такой контекст, в котором обнаружилась бы глубинная связь всех предметов материального мира. Вот почему надо принимать с осторожностью заявления о том, что заумь продолжает играть важную роль на протяжении всего хармсовского творчества; к примеру, Анатолий Александров, один из первых исследователей Хармса, считал, что «близость к поэтике Туфанова сохранялась в текстах Хармса долгие годы»[249]. Ему вторит Ж.-Ф. Жаккар (Жаккар, 50–55): анализируя поэму «Месть» (1930), он утверждает, что суть конфликта между алхимиком Фаустом и писателями состоит в том, что последние надеются побороть Фауста, приверженца «смыслов», с помощью зауми. В качестве примера заумных строчек Жаккар приводит реплику апостолов, говорящих на божественном языке:

Это ров

это мров

это кров

наших пасбищ и коров.

Это лынь

это млынь

это клынь

это полынь.

(Псс—1, 149)

Но можно ли считать слова «мров», «лынь», «клынь» и «млынь» чисто заумными, то есть такими, задача которых заключается в вызывании «определенных ощущений движения»? На мой взгляд, налицо другой механизм словесной трансформации. Действительно, небольшое изменение, имеющее место на уровне структуры слова, не должно, по мысли Хармса, привести к ее полной деформации: напротив, замена одной или нескольких букв (то, что Хлебников называл «внутренним склонением слова») отражает трансформацию семантического ядра предмета, являющегося референтом данного слова. Подобного рода трансформация, которую следует отличать от заумной деформации слова, позволяет избежать разложения как слов, так и объектов внеязыковой действительности («ров», «кров», «полынь») и создать новую словесную оболочку для предметов, доселе существовавших в виде потенциальности. В этом смысле поэтика Хармса гораздо ближе ко взглядам Хлебникова, чем Туфанова и Крученых; так, у Хлебникова заумь всегда включена в «определенный контекст, который делает доступным ее содержание»[250], заумь же Туфанова и Крученых самодостаточна и не связана с референциальным миром. В 1919 году Хлебников писал в статье «Наша основа»: «Если мы имеем пару таких слов, как двор и твор, и знаем о слове дворяне, то можем построить слово творяне — творцы жизни»[251]. Шестью годами ранее, в 1913 году, выходит знаменитая «Декларация слова как такового» Крученых, в которой поэт-заумник утверждает, что «новая словесная форма создает новое содержание, а не наоборот»[252]. Крученых достаточно деформировать до неузнаваемости слово, чтобы почувствовать себя творцом нового мира; напротив, для Хлебникова, а вместе с ним и для обэриутов, сама возможность «построения» слова «творяне» определяется наличием творян как предсуществующей идеи[253]. Создание слова «творяне», таким образом, лишь актуализирует то, что до сих пор находилось в состоянии потенциальности, непроявленности, поэтому формула Крученых должна звучать с точностью до наоборот: «Новое содержание создает новую словесную форму». Только тогда «чистые» слова, писал Хлебников, «заиграют жизнью, как в первые дни творения»[254].

В хармсовской поэме «Месть» «заумные» слова произносятся апостолами — людьми из плоти и крови, которым вера в Христа позволила достичь высшей реальности бытия; так и поэт, создавая свои стихи, надеется увидеть воплотившимся евангельское слово о новой Земле и новом Иерусалиме, населенном праведниками.

У Введенского в поэтической драме «Потец» «трансформированное» слово также вкладывается в уста персонажа, претерпевающего, на пороге и после смерти, странные телесные и духовные трансформации. Во второй части отец взлетает над письменным столом, затем превращается в «невзрачную» подушку, а в третьей части забирается на бронзового коня. Но еще до того, как эти трансформации имеют место, отец прозревает духовно, постигнув связь между «совершенством» смерти, мгновеньем и Богом. Духовные трансформации предшествуют трансформациям телесным, точно так же как семантический «сдвиг» в слове «потец» предшествует «сдвигу» фонетическому.

Сыновья тоже подвергаются различного рода трансформациям, но, в отличие от реального преображения отца они носят условный характер: так, если во второй части сыновья словно зонты стоят у стенки, то в следующей и последней части они словно конфеты лежат поперек ночной комнаты, вращая «белыми седыми затылками» и сверкая ногами.

В самом конце драмы появляется еще один персонаж — нянька, которая, напевая колыбельную песню, укладывает спать превратившегося в «детскую косточку» отца. Нянька поет:

Над твоею колыбелью

По губам плывет слюна

И живет луна.

Над могилою над елью

Спи тоскуй

Не просыпайся

Лучше рассыпайся.

Эй кузнец куй! куй!

Мы в кузнице уснем.

Мы все узники.

(Чинари—1, 493)

Колыбель, в которую нянька, выполняющая здесь материнскую функцию, укладывает отца, является одновременно и могилой: смерть становится возвращением в дородовое состояние, в покой материнского лона?

И пока она пела, играла чудная, превосходная все и вся покоряющая музыка. И казалось, что разным чувствам есть еще место на земле. Как чудо стоят сыновья возле тихо погасшей кровати отца. Им хочется все повторить. Нам страшно поглядеть в его, что называется, лицо. А подушка то порхала, то взвивалась свечкой в поднебесье, то как Днепр бежала по комнате.

(Чинари—1, 493; курсив мой[255]).

Но даже смерть отца не открывает сыновьям истину, и причина этого в том, что разум вытесняет ее в бессознательное, где она наличествует лишь как дорефлексивная данность, но не как осознанная реальность:

Господи, могли бы сказать сыновья, если бы они могли. Ведь это мы уже знали заранее.

(Чинари—1, 493)

5.2. «Некоторое равновесие с небольшой погрешностью»

Итак, трансформация слова осуществляется за счет замены одной или нескольких букв в слове; при этом частичное изменение графической оболочки слова позволяет сохранить его семантическое ядро. Нарушая норму, Хармс отстаивает право поэта на словотворчество, а значит, на миротворение, ибо в процессе создания слова он уподобляется Богу, творя новую реальность. Неудивительно, что хармсовские рукописи пестрят орфографическими ошибками, не соблюдает он часто и правила пунктуации. Если в самых первых публикациях произведений Хармса такие ошибки, как правило, тщательно исправлялись, то в настоящее время публикаторы предпочитают сохранять авторское написание. Подобный подход кажется тем более оправданным, что позволяет учитывать ту связь, которая существует между орфографическими девиациями у Хармса и его метафизико-поэтической концепцией. Естественно, в каждом конкретном случае публикатор берет на себя определенную ответственность, так как подчас очень сложно отличить неграмотное написание от сознательной трансформации слова. С другой стороны, не вызывают сомнения случаи, когда Хармс зачеркивает в слове правильную букву, чтобы заменить ее на неправильную; достаточно легко анализировать и те написания, для которых Хармс в одном тексте дает правильный, а в другом — неправильный вариант (например, в стихотворении «Казачья смерть» Хармс пишет «умирать» через «е» — «умерать», тогда как в остальных случаях пишет слово правильно). Показательно, что в прозаических текстах Хармс, напротив, придерживается нормативного написания и педантично расставляет знаки препинания. Я еще вернусь к этому феномену, но можно уже сейчас утверждать, что он ни в коей мере не связан с планами публикации прозы: разумеется, такие тексты и не могли быть напечатаны в тридцатые годы, однако Хармс, рискну предположить, вообще не думал об их публикации, настолько они связаны с личными комплексами и фобиями поэта, проигравшего свою борьбу за очищение мира и слова. Напечатать их — значит признать свое поражение, сделав достоянием гласности то тайное противоборство с самим собой, со своим собственным текстом, которое вел Хармс на протяжении нескольких последних лет.

Меня интересует в первую очередь метафизический смысл хармсовских орфографических девиаций, основные типы которых были проанализированы А. Кобринским в статье «„Без грамматической ошибки…“?»[256]. По мнению исследователя, характер орфографических отклонений у Хармса «заставляет предположить их коренное отличие от футуристических и конструктивистских приемов записи — прежде всего из-за отсутствия обязательной интенции на реализацию этих приемов при устном произнесении»[257]. Действительно, замена в слове «равнина» («Лапа») гласной «а» на «о» имеет смысл лишь как трансформация графической оболочки слова. Это доказывает еще раз, что для Хармса фактура чтения не играла такой важной роли, как, скажем, для Крученых: лишь в самых ранних стихах поэт тщательно расставляет ударения, выделяя те слоги, на которые нужно сделать акцент при произнесении. К тому же орфографический «сдвиг» в стихах Хармса отнюдь не является простым формальным приемом, игрой со знаком; напротив, не имея самодовлеющей ценности, он эксплицирует метаморфозы бытия, в основе которых — стремление поэта к теургическому, богочеловеческому творчеству.

В декларации «ОБЭРИУ» ставится знак равенства между поэзией, очищающей предмет от «литературной и обиходной шелухи», и новым искусством, преодолевающим принцип миметизма:

Мы поражаемся красотой нарисованной женщины, несмотря на то, что, вопреки анатомической логике, художник вывернул лопату своей героини и отвел ее в сторону. У искусства своя логика, и она не разрушает предмет, но помогает его познать[258].

Своя логика и у «реальной» поэзии, для которой новое видение мира и поэтического творчества заключается не в разрушении предмета и слова, но в расширении и углублении их смысла. «Литературная и обиходная шелуха» — это в том числе и правила орфографии, придающие словам раз и навсегда определенную, неизменную форму; слово, написанное в соответствии с правилами, есть слово мертвое, неподвижное, универсальное в своей анонимности. На уровне высказывания такую же роль играет пунктуация, целью которой является иерархизация бытия, разрезание его на куски, дробление.

«Правила расстановки знаков препинания» сочинены в отечественной канцелярии и затвержены редакторами и корректорами тем прочнее, чем дальше эти люди от письма, — утверждает русский переводчик Хайдеггера философ В. Бибихин. — «Примеры» из литературы, на которые унификаторы любят ссылаться, выписаны на деле из советских источников, где классики, в первую очередь Пушкин и Толстой, даже для «критических изданий» жестко подправлены, и прежде всего в пунктуации, которая у мастеров слова свободна и дирижирует речью подобно античным «частицам»[259].

У Хармса, однако, разрушение пунктуации не несет никаких социальных или идеологических коннотаций; восставая против знаков препинания, поэт отвергает, в первую очередь, так называемую реалистическую литературу, фиксирующую внешний мир и переживания, психологию героев. «У меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени», — признается Введенский в разговоре с другими чинарями. Время раздроблено, потому что, считая, мы разрезаем его, делим на части. Вообще, счет — это то, что мешает преодолеть власть времени, остановить мгновение, пока оно не умерло и не перетекло в следующее, ничем от него не отличающееся. Говоря «прошла минута», «прошло две минуты» и т. д., мы как бы убиваем эти минуты, отсылая их в прошлое; нечто подобное происходит и при расставлении знаков препинания и, особенно, при перечислении; перечисляя предметы, что на письме передается запятыми, мы запускаем процесс бесконечного развертывания предметного мира и текста, целью которого является описание этого мира. Такой текст трудно закончить: запятая, поставленная после слова, свидетельствует, с одной стороны, что это слово уже произнесено, неважно вслух или про себя, и, следовательно, принадлежит прошлому и что, с другой, на смену ему должно прийти следующее слово. Понятно, почему Хармс в своих поэтических текстах избавляется прежде всего от запятых: разрушив цепи, наложенные дискурсивным разумом, он рассчитывает охватить мир во всей его полноте; при этом восприятие «чистого» мира будет основываться не на последовательном накоплении информации, а на одномоментном охвате всего бытия. Такой мир видится поэту постоянно обновляющимся, ведь каждое мгновение он воспринимает как автономную единицу, вмещающую в себя весь мир.

Чтобы понять глубинный метафизический смысл хармсовских девиаций в области орфографии и пунктуации, необходимо обратиться к такому важному для чинарей понятию, как «некоторое равновесие с небольшой погрешностью». Дата его возникновения — 1933 год, именно тогда Друскин нашел термин, который, по собственному признанию, искал шесть лет. «Я чувствовал и тогда его религиозный смысл, полностью ясен он стал позже»[260], — записывает спустя тридцать три года философ. В другой дневниковой записи он возвращается к этой теме:

Прообраз погрешности — вочеловечение Бога, крест. Погрешность — страдание и боль бытия[261].

Очевидно, что для Хармса, по крайней мере в поэтический период его творчества, «небольшая погрешность» имеет скорее положительный смысл; благодаря ей мир начинает существовать, а поэт получает возможность воспевать его изначальную чистоту. Да и сам Друскин писал в трактате «Происхождение животных» (1936), что «небольшая ошибка, небольшая погрешность в равновесии есть признак жизни» (Чинари—1, 825). Равновесие без ошибки — равновесие смерти; если бы не было божественного Слова, ставшего плотью, то не существовало бы и искусства поэзии. «Первоначальное Слово нарушило равновесие ничто, создав мир — погрешность ничто перед Богом»[262], — говорит Друскин.

По сути, Хармс понимает миротворение как действие неизбежное, имманентное Богу, который, по слову Бердяева, «тоскует» по человеку. Каждый человек, созданный по образу и подобию Божьему, рождается в лоне Бога-Отца, обладающего эмоциональной, аффективной природой. Христос, вечно пребывающий в Отце как архетип мира, есть смысл его творения, «идеальная норма его бытия»[263]. Соединяя в себе две природы — божественную и человеческую, — Христос является тем Абсолютным Божественным Человеком, в котором сохраняется незамутненным образ человека, созданного Богом в шестой день творения. Неудивительно, что в хармсовских текстах мотив сотворения мира тесно связывается с проблематикой троичности, ибо крест, графически изображающий разделение добытийственной пустоты на «это», «то» и «препятствие» мира, есть, по мысли поэта, «символ ипостаси, т. е. первого закона об основе существования» (Чинари—2, 400). Поперечная линия фигуры креста — это также тело Христово, символизирующее не только «страдание и боль бытия», но и надежду на просветление плоти и грядущее спасение.

Сын единосущен Отцу: личная природа божества определяется именно разделением на Отца и Сына, разделением, которое не нарушает их единства. Иными словами, Христос является той «небольшой погрешностью», которая, нарушив равновесие, не разрушила его окончательно. Это парадоксальное состояние находит свое соответствие в существовании мира до грехопадения: по Хармсу, райский мир невинности и покоя остается имманентным Богу, хотя одновременно ему уже трансцендентен. Первый человек Адам уже не Бог, но он создан по его подобию и пребывает в лоне своего Творца. Вся поэтика Хармса направлена на то, чтобы возродить это райское состояние «первой реальности». Уничтожая конвенциональные связи и даруя миру свободу, которой он обладал до падения, Хармс причащается божественному творчеству, божественному бытию. Но при этом он старается не навязывать миру новые формы и не претендует на роль всемогущего демиурга: новый предмет для него — это прежде всего предмет, форма которого соответствует его идее, вот почему необязательно создавать что-то ранее не бывшее (например, заумное слово), чтобы создать что-то новое.

В стихотворении «Вода и Хню» (1931) мы встречаем одно из «трансформированных» слов: слово «фятки». Имеет ли оно что-то общее со словом «пятки»? С одной стороны, нет, ведь «фятки» — это новый предмет, актуализированный творческой волей поэта, и его назначение может быть совсем иным, чем назначение пяток. Но с другой стороны, очевидно, что слово «фятки» образовано в результате замены буквы «п» на букву «ф» (этого требует рифма); тогда речь должна скорее идти о своеобразном обновлении предмета, который тем не менее не теряет своей конкретности, вещности. Образуя слово «фятки», Хармс как бы дает более адекватное обозначение того предмета, который человеческий разум ошибочно назвал пятками. «На замечание: „Вы написали с ошибкой“, ответствуй: „Так всегда выглядит в моем написании“», — записывает он в дневник (Дневники, 502). В любом случае происходит творческая трансформация предметного мира, поэзия служит ее орудием и одновременно ее результатом: поэт очищает мир с помощью слова, но обновленное слово не является самоценным, замкнутым на себе, оно лишь отражает абсолютную полноту первобытия, в которой весь мир явлен в своей целостности.

Само слово «реальное», вынесенное в название «ОБЭРИУ», по сути, является продуктом и в то же время орудием творческого преображения реальности: «реальное» трансцендирует не только оппозицию «реалистическое — идеалистическое», но и оппозицию «вещь — слово».

Заумь в этой связи можно трактовать как необходимый этап поэтической редукции, позволяющий «растопить» затвердевший в детерминизме мир; ей на смену должно прийти реальное искусство, отражающее мир алогический, но в то же время реальный. Заумный поэт неудержим в своем стремлении трансформировать слово: его цель — разрушить референциальную связь между словом и предметом. Реальный мир не интересует его; напротив, он хочет его разрушить, чтобы целиком отдаться во власть словесной стихии. Разрушение механизма денотации приводит в конечном счете к тому, что слова теряют свои конкретные очертания и превращаются в аморфную словесную массу, состоящую из нечленораздельных звуков. Абсолютная имманентность текста сводит на нет любую попытку занять внешнюю по отношению к нему позицию, а значит и повлиять на текст. На самом деле, эта аморфная, нерасчлененная масса не должна была бы существовать, поскольку, по замечанию самого Хармса, «существующий мир должен быть неоднородным и иметь части» (Чинари—2, 396). Однако она существует, и страх перед этим «противозаконным» существованием будет одной из причин перерастания алогизма в абсурд.

* * *

«И вот это-то незначительное отклонение <…>, но гениально правильно найденное, и создает драгоценную „небольшую погрешность“», — указывает Хармс, рассуждая об исполнении различных музыкальных произведений пианистом Эмилем Гилельсом[264]. Задача художника — найти это отклонение, отсюда его активная позиция, отстаивание своего права на творческое переустройство мира. Зачеркивая правильную букву и заменяя ее на неправильную, Хармс без колебаний реализует это право, вступая в «борьбу со смыслами».

Все крайнее сделать очень трудно, — отмечает он. — Средние части делаются легче. Самый центр не требует никаких усилий. Центр — это равновесие. Там нет никакой борьбы.

(Псс—2, 322)

Борьба с ложными смыслами — борьба за нарушение равновесия центра, но при этом важно, чтобы погрешность, создающая истинный смысл, не переросла в тотальное отрицание объективной реальности. В этом Хармс далеко уходит от своего духовного учителя Казимира Малевича, выступающего за искусство беспредметное:

Так, например, — пишет Малевич, — глыбе мрамора не присуща человеческая форма. Микельанджело, изваяв Давида, сделал насилие над мрамором, изуродовав кусок прекрасного камня. Мрамора не стало — стал Давид.

И глубоко он ошибался, если говорил, что вывел Давида из мрамора.

Испорченный мрамор был осквернен сначала мыслью Микельанджело о Давиде, которую он втиснул в камень, а потом освободил, как занозу из постороннего тела.

Из мрамора надо выводить те формы, которые бы вытекали из его собственного тела, и высеченный куб или другая форма ценнее всякого Давида.

То же и в живописи, слове, музыке[265].

Для Хармса, напротив, необходимость нарушения равновесия, присущего классическому искусству, не означает неизбежности разрушения его объектов, например статуи Микеланджело; достаточно посадить ей на ногу бородавку: «Античная мраморная статуя Венеры с прекрасно сделанной мраморной бородавкой на прекрасной ноге»[266], — заносит Хармс в список разных примеров небольшой погрешности.

Почему же «небольшая погрешность» поэтических текстов уступила свое место нормативной грамматике прозы тридцатых годов? Корни этой метаморфозы — в тотальном кризисе, охватившем в это время поэтику и мировосприятие Хармса. «Загрязненный» мир повседневности оказался более устойчивым, чем думал поэт; грехопадение, повторяясь каждый день, повлекло за собой пугающее разрастание погрешности, бывшей прежде источником вдохновения. Поэту остается лишь сосредоточиться на фиксации бессмысленных происшествий абсурдного мира, разрезаемого разумом на куски. Он уже не ищет спасения в «небольшой погрешности», ибо не хочет больше творить и умножать тем самым тяжесть феноменального мира; совсем напротив, он мечтает о конце этого мира, о глобальной вселенской катастрофе, жалея, что творение имело место, что возникновение жизни нарушило покой небытия. Ответственность за ее появление он возлагает отныне на «небольшую погрешность», поколебавшую когда-то равновесие ничто. Чтобы избавиться от постылого существования, нужно остановить дискурс, исчерпать все возможности его бытия; возвращение Хармса к нормативной пунктуации, что проявляется прежде всего в расстановке запятых, можно рассматривать, на мой взгляд, как попытку восстановить свою власть над текстом, которая начинает ускользать от поэта. Прежде он искал пути того, как перейти от последовательного к одномоментному восприятию реальности, как увидеть в каждом мгновении вечность, а в каждом слове — все богатство «чистой» поэзии. В 1930 году он еще считал, что «все слова должны быть обязательны». Но уже спустя несколько лет он мечтает замолчать, чтобы больше не умножать несовершенство земного бытия.

Друскин пишет в «Разговорах вестников»:

Название предмета есть его начало. <…> Если название в предмете, то есть некоторое равновесие. Если равновесие было нарушено словом, когда оно произносилось, то вот слово уже произнесено и равновесие восстановлено; оно как бы не нарушалось.

(Чинари—1, 768–769)

Произнесенное слово уходит в небытие, и смерть отвоевывает позиции, утраченные при вторжении Логоса. Но тогда, чтобы избавиться от всех слов, необходимо произнести, проговорить их все — вот парадоксальная ситуация, в которой оказывается не только Хармс, но и беккетовский герой, продолжающий свой нескончаемый дискурс в тщетной надежде сказать однажды все, исчерпав все возможности языка. Послушаем Безымянного:

<…> сон о молчании, призрачном молчании, полном шепота, не знаю, все это слова, никогда не просыпаться, слова, ничего больше нет, надо продолжать, это все, что я знаю, они прекратятся, я это знаю, я чувствую, как они покидают меня, наступит молчание, на мгновение, на долгое мгновение, или же это будет мое молчание, то, что длится, не длилось, длится всегда, это буду я, надо продолжать, я не могу продолжать, надо продолжать, значит, я буду продолжать, надо говорить слова, пока они есть, надо их говорить, пока они меня не найдут, пока не скажут мне, странная боль, странный грех, надо продолжать, возможно, все уже кончено, возможно, они уже сказали мне, возможно, они донесли меня до порога моей истории, до двери, которая открывается навстречу моей истории, меня бы это удивило, если она откроется, это буду я, наступит молчание, там, где я, не знаю, никогда не узнаю, в молчании не знаешь, надо продолжать, я не могу продолжать, я буду продолжать[267].

Нетрудно заметить, что запятые изобилуют в романе и становятся все более многочисленными, по мере того как возрастет скорость, с которой произносит, задыхаясь, свою речь Безымянный. Конец текста — это конец жизни, но, мечтая побыстрее закончить текст, Хармс и Безымянный вынуждены продолжать его бесконечно. Остановка в этом случае означала бы что-то вроде стабилизации мира, погрязшего в грехе.

6. Проговаривание как способ «исчерпания» бытия

Среди беккетовских произведений роман «Уотт» занимает особое место: именно в нем стремление проговорить все возможности бытия достигает своего апогея. Связано оно, несомненно, с тем настойчивым желанием утолить «семантическую жажду», которое испытывает Уотт при виде предметов, «отказывающихся» быть названными.

<…> он хотел, чтобы его собственное состояние, господин Нотт, дом, земли, его обязанности, лестница, его комната, кухня, словом, все условия его существования могли быть определены с помощью слов. Ибо Уотт был окружен вещами, которые, даже если и соглашались быть названными, делали это как бы против своей воли.

(Уотт, 81)

Но Уотт не уверен не только в смысле окружающих его вещей, он не может сказать ничего определенного и по поводу своего собственного бытия. Попав в дом к господину Нотту, Уотт перестает быть похожим на остальных представителей рода человеческого, становится «другим». Если воспользоваться терминологией чинарей, то бытие Уотта — это «небольшая погрешность», «небольшое „что-то“», нарушающее равновесие автоматического существования.

Это совсем небольшое «что-то» приводило Уотта в глубокое замешательство, так, как, пожалуй, ничто иное до сей поры, а ведь в замешательство он приходил часто и основательно, так вот, это самое неощутимое «что-то», хотя нет, не совсем неощутимое, Уотт ведь его ощущал, так вот, это самое неопределимое «что-то» не позволяло ему с облегчением убежденно сказать о предмете, который удивительно напоминал горшок, что это действительно горшок, а о существе, которое, несмотря ни на что, еще обладало некоторым количеством присущих человеку черт, что это действительно человек.

(Уотт, 82–83)

«Прообраз погрешности — вочеловечение Бога, крест», — пишет Друскин, и именно в этом неопределимом «что-то» находим мы предзнаменование будущего уподобления Уотта Христу:

Но он молча все отступал и отступал, пока не рухнул у изгороди, раскинув руки крестом и сжимая руками проволоку. Затем он сделал полуоборот, намереваясь, вероятно, отправиться обратно, и я увидел его лицо и всего его спереди. Его лицо было в крови, руки тоже, а в голове полно колючек. Его сходство с Христом, приписываемым Босху (National Gallery №?), было таким потрясающим, что я был потрясен.

(Уотт, 164)

Христос объединяет в себе две природы — божественную и человеческую: с одной стороны, он обладает телом, и это тело страдает на кресте, с другой — он единосущен Богу-Отцу и неподвластен ограничениям телесного. Таков же и господин Нотт: его физический облик, сам по себе очень непостоянный, нестабильный, лишь эксплицирует принципиальную неопределимость его внетелесного бытия, природы его духа. Действительно, хозяин Уотта обладает всеми человеческими чертами — у него есть нос, глаза, рот и т. д., — но при этом есть что-то, что мешает назвать его человеком, а именно изменчивость, нестабильность его облика. Уотт, естественно, не может примириться с подобной неопределенностью, с эрозией знакомого ему мира, но, с тех пор как он попадает в дом к господину Нотту, он сам становится объектом похожих метаморфоз. Недаром дом Нотта обладает «странной способностью, вытолкнув хорошим толчком душу наружу, вновь призвать ее к себе, и еще как призвать» (Уотт, 206). Вот почему интерес Уотта к телу своего хозяина уменьшается, по мере того как увеличивается интерес к его душе (Уотт, 152).

«Примеривая» слова к вещам, давая им имена, Уотт пытается бороться с миром, который вдруг потерял свою стабильность. Он надеется найти новое обозначение предмета, которое могло бы раз и навсегда выразить его сущность:

Так, о псевдогоршке ему случалось говорить, после некоторого раздумья, это щит, или же, осмелев, это галка, и далее в том же роде. Но все попытки назвать его щитом или галкой, или же горшком, как, впрочем, любым другим именем, обусловленным его невыразимой фактичностью, имели мало успеха.

(Уотт, 83)

Характерно, что хармсовский метод также предполагал этап «отклеивания» слова от предмета, иначе как еще можно было очистить мир, «замусоренный языками множества глупцов, запутанный в тину „переживаний“ и „эмоций“»[268]? Но Хармс, в отличие от беккетовского персонажа, знает, какое новое имя дать предмету; не колеблясь, он участвует в бесконечном процессе миротворения. Положение Уотта, напротив, внушает мало оптимизма: он перебирает слова, рискуя быть втянутым в неограниченный во времени процесс поиска нужного слова.

Крах поэтического проекта Хармса ставит его, в сущности, перед тем же выбором, с которым сталкивается и Уотт: смириться с неаутентичностью «замусоренного» мира либо вновь начать поиски того единственно верного слова, которое могло бы выразить истинную сущность предмета. Еще в 1929 году Хармс пишет стихотворение, в котором указывает на опасность, подстерегающую человека на этом пути. Стихотворение открывается четырьмя экзистенциальными вопросами («откуда я?», «зачем я тут стою?», «что вижу?», «где же я?») и заканчивается попыткой пересчитать по пальцам все предметы, находящиеся в комнате (Псс—1, 93–94). По замечанию Ж.-Ф. Жаккара, автор стихотворения не покидает «пределы домашнего „финитума“ (табурет, стол, печь и пр.), то есть того, что его непосредственно окружает» (Жаккар, 96). Поэт оказывается окруженным «несовершенными» предметами, но это и неудивительно, если принять во внимание, что он с самого начала занимает пассивную по отношению к ним позицию: вместо того чтобы определить бытие данных предметов через свое собственное бытие поэта-творца, он довольствуется тем, что ставит свое «я» в зависимость от неодушевленных предметов домашнего обихода.

К тому же методу перечисления прибегает Хармс и в пятой части текста «Однажды я пришел в Госиздат…» (1935–1936):

Я слыхал такое выражение: «Лови момент!»

Легко сказать, но трудно сделать. По-моему, это выражение бессмысленное. И действительно, нельзя призывать к невозможному.

Говорю я это с полной уверенностью, потому что сам на себе все испытал. Я ловил момент, но не поймал и только сломал часы. Теперь я знаю, что это невозможно.

(Псс—2, 318)

Данный текст — это признание неудачи, которая постигла разрабатывавшуюся чинарями методику остановки времени. Ставя перед собой задачу преодолеть линеарность времени, чинари предполагали, что вечности можно достичь путем «вырывания» мгновения из цепи подобных ему мгновений: остановленное мгновение приобретает, благодаря своей автономности, независимости от других мгновений, качества вечности. Друскин, к примеру, рассуждал следующим образом:

Чтобы понять мир, я наложил на него некоторую сетку. Но теперь эта сетка скрывает от меня мир. Тогда я должен найти другую сетку, потому что без сетки я его не вижу, во всяком случае, не понимаю. Но прежняя сетка создала некоторую определенность — установившиеся термины, предположения, которые кажутся очевидными. Я здесь не касаюсь истории или истории философии. Последние принадлежат к вещам сомнительным. В каждом мгновении я имею старую сетку, я должен снять ее и построить новую, то есть отказаться от установившихся терминов. Я должен каждый раз начинать сначала. Когда я говорю: каждый раз, каждое начало, каждое мгновение — в этом есть погрешность: ведь начало и мгновение только одно и нет «каждый раз», а только один раз. Но иначе я не могу передать разнообразие мгновения. Снятие старой сетки, начало новой — рождение души.

(Чинари—1, 939)

«Я должен каждый раз начинать сначала», то есть я должен забыть прошлое и не думать о будущем, должен чувствовать вечность в мгновении, которое является «прикасанием», сотворением нового мира.

Если бы не было времени, прикасание не казалось бы интересным, — записывает Друскин в 1936 году. — Прикасание — это прекращение времени, некоторый разрез, начало. Но если не было бы времени, не было бы и прекращения времени. Прикасание останавливает время[269].

(Чинари—1, 935)

Вечность, обретенная в мгновении, в прикасании, противостоит длительности, ибо остановленное, вырванное из контекста мгновение содержит в себе весь мир — «каждая форма есть мир», говорил Малевич, — мир, в котором отсутствует последовательность, прогрессия. Переходя к другому мгновению, не имеющему ничего общего с предыдущим, человек открывает для себя разнообразие нового мира; по сути, он не переходит от одного мгновения к другому, как это делает считающий человек, но созерцает все разнообразие вселенной, заключенное в одном отдельно взятом мгновении.

В «Уотте» есть интересный эпизод с настройщиками пианино отцом и сыном Голлами (Gall, по-английски «желчь», «злоба»). Присутствуя при их разговоре, Уотт вдруг обнаруживает, как этот разговор теряет для него всякий смысл и превращается в простой «диалог тела и света, движения и покоя, шума и тишины» (Уотт, 73). Перестав значить что-либо, разговор превращается в ничто, но это ничто «происходит со всей отчетливостью и основательностью реальности» (Уотт, 77). Такая метаморфоза не может не печалить Уотта, который чувствует, как рушатся его представления о действительности, но она, возможно, порадовала бы Хармса, чья поэтика была направлена на извлечение бытия из небытия, превращение пустоты несуществования в реальность предметного мира. Это возможно лишь в мгновении, в мгновении называния, когда дается имя предмету и он начинает существовать. Согласно Друскину, вопрос, существует ли что-нибудь вне меня и независимо от меня, лишен смысла. «Если бы не было меня, что-либо осталось бы, но оно не было бы названо и не стало существующим». И немного ранее: «Увидев что-либо, я назвал его, и оно стало» (Чинари—2, 938, 937). Кстати, важное значение, которое придает зрению философ, контрастирует с постепенно ухудшающимся зрением беккетовских героев (утрата зрения, приводящая к полной слепоте («Эндшпиль», «Театр I»), — важная составная часть общего процесса распада телесного). Этот феномен, к которому я еще вернусь, становится понятнее именно в свете идеи Друскина: так, чтобы достигнуть небытия, а именно в этом и состоит задача персонажа французского писателя, достаточно не видеть того, что существует, достаточно закрыть глаза, стать слепым.

Старший из Голлов слеп и поэтому выпадает из времени: не видя предметов, он не может их назвать, а значит и заставить их существовать. Ему остается только слушать музыку небытия, предвещающую окончательное освобождение.

Во время встречи Уотта с отцом и сыном Голлами время, по сути, останавливается, замирает; то же самое должно было бы произойти и с Хармсом, если бы он «поймал момент». И действительно, его часы ломаются. Но, сломав часы, поэт не может добиться главного: время продолжает свой безостановочный ход. Признание собственного поражения заставляет его прибегнуть к методу перечисления, который так часто и настойчиво использует Уотт:

Другое дело, если сказать: «Запечатлевайте то, что происходит в этот момент». Это совсем другое дело.

Вот, например: раз, два, три! Ничего не произошло! Вот я запечатлел момент, в котором ничего не произошло.

Я сказал об этом Заболоцкому. Тому это очень понравилось, и он целый день сидел и считал: раз, два, три! И отмечал, что ничего не произошло.

(Псс—2, 318)

Михаил Ямпольский, тщательно прокомментировавший этот отрывок, совершает, как мне кажется, ошибку, ставя знак равенства между двумя методами, которые сам автор очевидным образом противопоставляет друг другу.

«Раз» и «два» — это определения моментов, означающие, что момент «раз» отличается от момента «два», что он маркирован как отличный, как индивидуальный, ведь из их совокупности постепенно складывается неповторимое лицо «эпохи», — утверждает исследователь.

(Ямпольский, 141)

Но уже сам факт произнесения «два» вводит последовательность, линеарность, время. Вспомним, что в «Сабле» Хармс проводит четкую разграничительную черту между единицей и всеми другими числами: единица «стоит в стороне, как показатель отсутствия счета». Чтобы «поймать момент», Хармс должен был бы говорить не «раз, два, три», а «раз, раз, раз».

Друскин в трактате «О желании» (1934) показывает, что если думать о деле, которое намереваешься исполнить, как о деле, не связанном с другими делами, то пропадает ощущение скуки.

Отдельные промежутки не были соединены, и нигде не было места скуке. Мне казалось, что я буду скучать. Я боялся ожидания завтрашнего дня, боялся времени. Но в отдельном промежутке его не было. Я соединял рассуждением отдельные промежутки, тогда появлялось представление времени и вместе с тем скука.

(Чинари—2, 823)

Считая «раз, два, три», Хармс попадает в ловушку сериального развертывания, что само по себе исключает возможность остановить мгновение, отделить его от других. При этом, как указывает сам Хармс, речь должна идти скорее даже не об остановке мгновения, а об остановке эпохи, которая состоит из мгновений. Но такова особенность эпохи, в которую живет поэт: он хочет, чтобы что-то произошло, стало реальностью, но ничего не происходит, ничего не меняется в бесконечной серии одинаковых мгновений. По сути, для чинарей что-либо может произойти реально лишь в мгновении, во времени же событие уничтожается длительностью. Скука, которая безжалостно входит в жизнь Хармса в тридцатые годы, возникает от осознания неизбежности существования во времени.

По мнению Друскина, необходимо различать неподвижность вечности и неподвижность времени: вечность неподвижна, но, созерцая ее, я не испытываю скуки, говорит философ. «Время тоже неподвижно. Это пустота и смерть. Время есть, но не проходит» (Чинари—2, 821). Получается, что подсчет мгновений равнозначен топтанию на месте, а прогрессия во времени есть не что иное, как вечное «пережевывание» все тех же действий и слов. Время — это пустота, в которой ничего не происходит, и смерть, которая лишь стабилизирует жизнь в ее неподвижности.

«Как легко человеку запутаться в мелких предметах, — восклицает Хармс в 1940 году. — Можно часами ходить от стола к шкапу и от шкапа к дивану и не находить выхода» (Псс—2, 149). Такое хождение по комнате напоминает своей бессмысленностью попытку определить свое «я» через подсчет окружающих предметов. Оба они равнозначны топтанию на месте, стазису, стабилизации бытия. Неудивительно, что далее в тексте речь заходит о воде, потерявшей текучесть: «Еще лучше смотреть в таз[270] с водой. На воду смотреть всегда полезно и поучительно. Даже если там ничего не видно, а все же хорошо», — замечает Хармс, вспоминая, по-видимому, о разрабатывавшейся им поэтической концепции. Однако ничего увидеть в воде ему не удается, и тогда приходит тоска: «Мы смотрели на воду, ничего в ней не видели, и скоро нам стало скучно» (Псс—2, 149). К слову, рассказчик явно говорит только о самом себе, но при этом употребляет местоимение «мы»: он надеется, что вода поможет ему расширить свое сознание и перейти к соборной коммуникации, о которой писал Друскин, но этого не происходит — он один, и никого в комнате больше нет.

Последние две фразы текста очень характерны: «Мы загибали наши пальцы и считали. А что считали, мы не знали, ибо разве есть какой-либо счет в воде?» — спрашивает себя Хармс (Псс—2, 149). Скорее всего, писатель возвращается к счету для того, чтобы противостоять «дурной» вечности воды, угрожающей его индивидуальности. Считая, Хармс делает попытку возродить линеарность, утраченную при контакте с водой; он думает, что, перечисляя объекты, осуществляет контроль за временем, которое из замкнутого на себе круга вновь становится направленной в будущее прямой. У Хармса есть текст, почти целиком состоящий из слова «предмет», повторенного двенадцать раз. Если бы этот текст был написан не в 1933-м, а в конце двадцатых годов, можно было бы предположить, что Хармс заклинает предмет появиться[271]; но в 1933 году реальность такова, что поэт, напротив, чувствует себя со всех сторон окруженным «несовершенными» предметами. Твердя «предмет, предмет, предмет», он «проговаривает» эту реальность, отсылая ее в прошлое, а значит, уничтожая ее. Знаменательно, что текст этот озаглавлен «Трактат о красивых женщинах…»; женщина — это и есть тот «предмет», из-под власти которого поэт стремится освободиться. Марина Малич, вторая жена Хармса, вспоминала, что Хармс постоянно изменял ей, причем со всеми женщинами подряд: не объяснялась ли эта сексуальная необузданность не только стремлением подтвердить свою мужскую силу, но и попыткой «прочувствовать», «прожить», «просветлить» женскую темную бессознательную стихию?

* * *

«Да, в доме господина Нотта ничего не менялось, ибо ничего не оставалось, не уходило и не приходило, но все было постоянным хождением взад и вперед» — так в беккетовском романе говорится о доме хозяина Уотта (Уотт, 136). Нотт трансцендирует оппозицию «движение — неподвижность»; такое состояние Хармс назвал бы алогичным, но для Беккета оно отражает лишь стабилизацию бесконечного, вневременного, архетипического бытия. Загадочное, «противоестественное» существование господина Нотта притягивает Уотта, но в то же время он мечтает о том, чтобы освободиться от его затягивающей силы. Нотт, так сказать, причащается всему бытию, всем его элементам; символическое поедание мира подробно описано в романе. Так, блюдо, которое ему подавали по субботам (в субботу Бог закончил сотворение мира), состояло из всех видов сухой и жидкой пищи, образующей нерасторжимое целое, аморфную, вязкую массу. Продукты в ней переработаны «до консистенции пюре или каши» (Уотт, 88). Тем самым осуществляется переход от линеарности, свойственной приготовлению этого блюда (продукты в горшок кладутся Уоттом один за другим), к тому состоянию, для которого характерны потеря индивидуальности и растворение в магме добытийственной, первичной субстанции. Для Хармса Бог обладает сверхсознанием, в котором преодолевается как ограниченность человеческого сознания, так и безымянность коллективного бессознательного; для Беккета, напротив, Бог, он же господин Нотт, анонимен и вездесущ, он не имеет индивидуальности и в то же время существует, что делает невозможной любую попытку поместить себя вне этой всеобъемлющей реальности, а значит и умереть окончательно.

Вот что говорится в романе о господине Нотте:

Если он ел, а ел он обильно; если он пил, а пил он много; если он спал, а спал он глубоким сном; если он делал кое-что другое, а кое-что другое он делал регулярно, то это все объяснялось не тем, что он испытывал потребность в еде, питье, сне или кое в чем другом, нет, но тем, что он испытывал потребность не иметь потребностей, никогда не иметь потребностей, будь то в еде, в питье, во сне или кое в чем другом.

(Уотт, 210)

И еще одна потребность есть у господина Нотта: иметь свидетеля отсутствия у него, господина Нотта, потребностей; только при условии, что есть кто-то, кто не является им, кто ему внеположен, Нотт может продолжать существовать бесконечно. Примечательно, что чем дольше Уотт находится в доме Нотта, тем больший интерес у него вызывает настоящая, скрытая сущность его хозяина; в конце концов, Уотт уподобляется Нотту в том, что касается потребности не иметь потребностей. Сам Уотт называет потребности, от которых ему часто хочется избавиться, «последними крысами»:

Иногда Уотт испытывал чувство, которое напоминало чувство удовлетворения от того, что последние крысы его покинули. В эти моменты он радовался такой перспективе — быть покинутым последними крысами. После всего этого хруста, и писка, и беготни он оказался бы наконец в пустыне, полной великой тишины. Ведь уже с давних пор, в любую погоду вещи преследовали его. Вещи как таковые, и пустоты между ними[272], и свет, там высоко, нисходящий на них, и еще нечто иное, вытянутое, тяжелое, пустое, неустойчивое, членистое[273], топчущее траву и поднимающее тучи песка. Но если иногда, будучи покинутым последними крысами, Уотт испытывал чувство близкое к удовлетворению, то такие моменты были все-таки редки, особенно в начале его пребывания в доме господина Нотта.

(Уотт, 84–85)

Прикоснувшись к этому неустойчивому, членистому «нечто», Уотт в ужасе возвращается в относительную стабильность линеарности, механического подсчета объектов окружающего мира. Это возвращение тем не менее не будет долгим: пребывание Уотта в доме господина Нотта неизбежно приведет его к принятию парадоксальной интуиции о том, что для того, чтобы не иметь потребности в еде, питье, сне и кое в чем другом, необходимо есть, пить, спать и делать это кое-что другое. Чтобы избавиться от еды, нужно съесть ее, растворить ее в желудке; чтобы избавиться от бытия, «растворить» его, нужно пройти через стадию разложения, распада, то есть «впитать» бытие в себя, поглотить его, причаститься его полноте. Конечно, проще последовать примеру Моллоя, который решительным жестом выбросил свои камешки для сосания, почувствовав, что, перекладывая их из одного кармана в другой, он рискует никогда не выбраться из замкнутого круга бытия. Похоже, что последний камушек Моллой к тому же проглотил, «растворил» его в себе. Уотт добивается тех же результатов, но другим, более сложным путем: если механическое перечисление предметов помогает ему ощутить присутствие материального, «твердого» мира, за которым скрывается пугающий его мир зыбкий и нечеткий, то оно же, независимо даже от него самого, вновь «выталкивает» его из пределов «домашнего финитума» в беспредельность «беспредметного» мира. Так, перечисляя предметы и исчерпывая тем самым возможности бытия, Уотт как бы переваривает их, чтобы извергнуть из себя недифференцированную, аморфную массу бытия-в-себе. Хармс, твердя «предмет, предмет, предмет», «проговаривает» бытие, беккетовский герой более физиологичен — он его «переваривает»[274].

Определенную аналогию подобному поведению можно найти в стремлении йогов обрести состояние покоя, остановив круговорот рождений и смертей. Мирча Элиаде так описывает жизнь «достигшего покоя», «освобожденного»:

Освобожденный будет продолжать вести себя активно, поскольку те возможности, которые относятся к предшествующим существованиям, а также к его собственному существованию до «пробуждения», должны, в соответствии с кармическим законом, быть реализованы и израсходованы. Но такого рода активность не будет больше его активностью; она будет активностью объективной, механической, бескорыстной, не заинтересованной в своем собственном результате. Когда «освобожденный» делает что-либо, он не осознает это действие как личное, но лишь как безличное; другими словами, его Я не вовлечено в психофизический процесс. Таким образом, существование освобожденного длится столько, сколько необходимо для того, чтобы потенциальное стало актуальным. Так как сила невежества больше не владеет им, прекращается образование новых кармических циклов. Когда же все указанные возможности будут израсходованы, освобождение становится абсолютным и окончательным. Можно даже сказать, что освобожденный не обладает «опытом» освобождения. После «пробуждения» он безучастен ко всему, и, когда последняя молекула отделяется от него, он обретает тот способ существования, который в силу своей абсолютности неведом смертным, — то есть нирвану[275].

Наиболее яркий пример подобного «исчерпания» возможностей — это, без сомнения, те восемь способов разложения коммуникации, воспроизвести которые пытается Сэм, приятель Уотта по психиатрической лечебнице. Интересно, что последний, восьмой, способ, заключающийся в синхронной инверсии всех элементов высказывания, получает в романе лишь теоретическое описание; Сэму не удается привести никакого конкретного примера этого наиболее радикального способа разрушения языка, когда язык превращается в набор бессмысленных, бессвязных звуков. Подобно господину Нотту, перемешивающему все ингредиенты в одном горшке, Уотт смешивает все звуки в нечленораздельную массу. Можно сказать, что разрушение языка средствами самого языка выражает у Беккета не только невозможность коммуникации между людьми, но и невозможность дать связное описание той реальности, которая находится по ту сторону языка.

Известная исследовательница творчества Беккета Линда Бен-Цви указывает, что на писателя повлияла концепция языка немецкого философа Фрица Маутнера, с произведениями которого Беккет познакомился в тридцатые годы[276]. Согласно Маутнеру, мышление и речь так же неотделимы друг от друга, как неотделимы речь и память. Таким образом, разрушение языка проявляется и как разрушение памяти; вот почему Сэм говорит, что не помнит ни одного примера этой восьмой по счету манеры изъясняться, когда Уотт одновременно меняет порядок предложений в высказывании, слов в предложении и букв в слове. С другой стороны, таинственная природа господина Нотта, по-видимому, опровергает тезис Маутнера о том, что эго не существует за пределами языка. Нотт существует несмотря на то, что не участвует в коммуникации. Уотт, речь которого напоминает «звуковые конвульсии», уподобляется своему хозяину: получается, что для того, чтобы замолчать, надо сказать все, и сказать одновременно; только тогда максимальное «расширение», «разрастание» языка приведет к взрыву и самоуничтожению.

В 1960 году Беккет публикует текст, который он сам назовет романом, хотя относительность этого наименования была ясна ему самому. Речь идет о «Как есть», самом «неудобочитаемом» произведении писателя. По сути, это текст о разложении языка и, соответственно, разложении мира, от которого осталась лишь вселенская липкая грязь. По ней и ползет персонаж-личинка, персонаж-червь, реинкарнация Червя из «Безымянного»:

один в грязи да чернота да уверен задыхаясь да кто-то меня слышит нет никто меня не слышит нет бормоча иногда да когда прекращается одышка да в другие моменты нет в грязи да в грязи да я да мой собственный голос да он не принадлежит никому другому нет только мне да уверен да когда прекращается одышка да время от времени несколько слов да несколько обрывков да которых никто не слышит да но все реже и реже нет ответа ВСЕ РЕЖЕ И РЕЖЕ да[277].

Если «Безымянный» изобилует запятыми, то в «Как есть» знаков пунктуации нет вообще: попытка «оттеснить» слова в прошлое уступает место стабилизации вне конкретного времени и пространства. Стремление как-то структурировать повествование, придать ему некую форму приводит к тому, что все свое существование безымянный герой делит на три периода: до Пима, вместе с Пимом и после Пима. Тем самым создается видимость временной последовательности, прогрессии. Проблема, однако, состоит в том, что встреча рассказчика и Пима сама не укоренена во времени, это некая абстрактная точка, которая не может служить реальным ориентиром, поскольку не отсылает ни к каким иным точкам времени или пространства. Куда ползет герой, он не знает сам, вокруг только грязь, однородность которой делает абсурдной саму идею поступательного движения, идею времени. «Разве есть какой-либо счет в воде?» — спрашивал себя Хармс; тем более никакого счета нет в грязи, вот почему беккетовский текст, в сущности, бесконечен. «Что-то никогда не начиналось, а потому никогда и не кончится», — могли бы мы сказать вместе с Хармсом (Чинари—2, 393). То, что конец романа отнюдь не является концом дискурса, следует из специфического употребления глагольных времен: так, условное наклонение («я мог бы сдохнуть») превращается в непосредственное будущее время («Я сдохну»), которое, в свою очередь, уступает место настоящему («ладно ладно конец третьей и последней части») и прошедшему («вот как было конец цитаты после Пима»). Однако после того как происходит возвращение к настоящему времени («как есть»), надежда на то, что все уже в прошлом, становится совсем призрачной. К тому же само название романа «Как есть» (по-французски «Comment c’est») является почти точным омофоном инфинитива глагола «начинать» (commencer); «вечно нейтральный», по словам Делеза, инфинитив демонстрирует здесь опасность отказа от времени, опасность, которая всерьез угрожала как метафизическому и художественному проекту Беккета, так и «реальной поэзии» обэриутов.

Загрузка...