ГЛАВА 4. ПИСАТЕЛЬ И ПУСТОТА

1. Музыка, письмо и сексуальность

В мае 1938 года Беккет записал в дневнике, что прочел роман Сартра «Тошнота» и что книга «чрезвычайно хороша»[278]. Мы не знаем, что именно понравилось начинающему писателю, но вряд ли его оставили равнодушным те завораживающие описания абсурдного, самодостаточного, самопорождающего бытия, которые составляют основу романа. И еще одну важную для себя тему он не мог не отметить: дело в том, что у Сартра абсолютной положительности бытия-в-себе, для которого «в его бытии не идет речь о его бытии», противостоит только музыка, трансцендирующая аморфность и вязкость (viscosite) мира-в-себе. Для Беккета эта нематериальность музыки, ее близость к пустоте были очень важны с самого начала его творчества; не случайно музыка играет такую существенную роль не только в более поздних пьесах («Про всех падающих», «Трио призрака», «Nacht und Träume»), но и в ранних, написанных еще по-английски, романах («Мэрфи», «Уотт»). Восприятие музыки как силы, освобождающей от гнета материальности, было характерно, как мы убедимся, и для Хармса, тем более что в тридцатые годы ему самому пришлось столкнуться с «разлитой», «неконцентрированной» жизнью, поразительно напоминающей абсурдный мир «Тошноты».

Джазовая мелодия, которую слушает в кафе главный герой «Тошноты» Рокантен, «не существует — в ней нет ничего лишнего, лишнее — все остальное по отношению к ней» (Сартр, 173). В то же время это не значит, что мелодии нет, она есть, но ее бытие не имеет ничего общего с существованием, оно трансцендирует «существующее», которое должно умереть, чтобы родилась музыка.

Сквозь толщи и толщи существования выявляется она, тонкая и твердая, но когда хочешь ее ухватить, наталкиваешься на сплошные существования, спотыкаешься о существования, лишенные смысла. Она где-то по ту сторону.

(Сартр, 173)

Если бы Рокантену удалось остановить одну из нот песни, то она неизбежно уплотнилась бы и ее можно было бы потрогать, ощутить ее вялую, вязкую плоть. Попытка остановить музыку грозит превращением ее бытия в бытие-в-себе, замкнутое на себе существование, неподвластное течению времени; «в-себе», по Сартру, «изолировано в своем бытии» и «не поддерживает никаких отношений с тем, что не оно».

Переходы, события, все то, что позволяет сказать, что бытие еще не есть то, чем оно будет, и что оно уже есть то, что оно не есть, — во всем этом ему в принципе отказано[279].

Время, в котором живут обитатели Бувиля, время существования, также изолировано в самом себе; это время сплошное, как сказал бы Сартр, время, которое состоит из одного настоящего. Когда Рокантен слушает музыку, он испытывает счастье, но это счастье крохотное, и оно «угнездилось внутри вязкой лужи, внутри НАШЕГО времени — времени сиреневых подтяжек и продавленных сидений, — его составляют широкие, мягкие мгновения, которые расползаются наподобие масляного пятна. Не успев родиться, оно уже постарело, и мне кажется, я знаю его уже двадцать лет», — свидетельствует Рокантен (Сартр, 35).

Очевидно, что «раздробленное», состоящее из не связанных друг с другом мгновений время имеет тенденцию к превращению в аморфную, масляную массу: мгновения «слипаются», становятся «широкими и мягкими» и, наконец, застывают в своего рода вечном настоящем. Конечно же, не о такой вечности мечтали Хармс и Введенский, когда пытались преодолеть раздробленность времени; для русских поэтов вечность не имеет не только прошлого и будущего, но и настоящего, она не длится, в отличие от вечности «нашего времени», о которой говорит Сартр.

Рокантен находит спасение в музыке, которая «выдается вперед, точно скала в море», пересекая «наше время из конца в конец, отвергая его, прорывая его своими мелкими сухими стежками; есть другое время» (Сартр, 34, 35). Музыка тверда как сталь, как скала, которая борется с однородностью моря, она пронзает эти «расплывчатые формы» и струится дальше. Время музыки — другое время, по сути, это время безвременности, абсолютной трансцендентности другого, «чистого», как сказал бы Хармс, бытия; оно прогоняет Тошноту и делает тело Рокантена и окружающие его предметы твердыми.

[Музыка] заполняла зал своей металлической прозрачностью, расплющивая о стены наше жалкое время. Я ВНУТРИ музыки, — говорит Рокантен. — В зеркалах перекатываются огненные шары, их обвивают кольца дыма, которые кружат, то затуманивая, то обнажая жесткую улыбку огней. Моя кружка пива вся подобралась, она утвердилась на столе: она приобрела плотность, стала необходимой.

(Сартр, 35–36)

Даже взмах руки Рокантена разворачивается «величавой темой»; так музыка уничтожает контингентность существования, давая Рокантену надежду на то, что однажды и он сам сможет не то чтобы навсегда избавиться от существования (это невозможно, пока есть тело), но хотя бы получит возможность найти ему какое-нибудь оправдание. Эта надежда, которая в самом конце книги приобретает убедительность действия, направленного в будущее, позволяет герою мечтать о том, что он напишет историю, «прекрасную и твердую как сталь»; тогда люди устыдятся своего существования (Сартр, 175).

* * *

Согласно Ж.-Ф. Луэтту, развязка «Тошноты» демонстрирует, что это текст «оптимистический, открытый будущему, текст-„завтра“, текст-„проект“ <…>»[280]. Конечно, хармсовская поэтическая концепция также была обращена к будущему, к тому «завтра», в котором преодолеется притяжение материального. Но если человек Сартра, осуществив свой проект, ставит себе новую задачу, открытую новому будущему, то реализация проекта русского поэта означала бы, напротив, достижение такого состояния, в котором будущего как такового уже бы не было: каждое мгновение жизни проживалось бы как целая жизнь, но не как часть жизни, как Вселенная, но не как дробная частица мира. По сути, Рокантен, несмотря на свои слова о том, что он «внутри музыки», рассматривает ее как нечто внешнее по отношению к нему, он не может в ней до конца раствориться; точно так же и рассуждения о будущем подразумевают наличие некоего настоящего, ему внеположного. Хармс же, со своей стороны, стремился к единосущной коммуникации, при которой понятие внеположности теряет свой смысл, но теряет его, что важно, не за счет растворения индивидуума в безличном и безымянном мире, а за счет вбирания человеком в себя всего Универсума.

Музыка для Хармса — это и есть то атемпоральное идеальное бытие, в котором преодолевается любое разделение и происходит максимальное расширение индивидуальности, которая при этом не утрачивает своей конкретности, определенности. Музыка имманентна человеку, поскольку проходит сквозь него, устраняя разрыв между субъектом и объектом, и в то же время трансцендентна ему, поскольку свидетельствует о бытии сверхчеловеческом, божественном, алогическом. В музыке наиболее полно воплотился чинарский принцип «некоторого равновесия с небольшой погрешностью»: музыка несет в себе покой вечности, который, благодаря небольшой погрешности, не может переродиться в стабильность бытия-в-себе. Не случайно Хармс посвятил исполнению Э. Гилельсом мазурки № 13 Шопена целый трактат, которым особенно гордился.

Поэтическое творчество, в хармсовском понимании, имеет ту же трансцендентно-имманентную природу, что и музыка; такое понимание творчества, кстати, позволяет говорить о коренном отличии поэтики Хармса не только от поэтики русских футуристов, но и от воззрений некоторых символистов, например Вяч. Иванова. Остановлюсь на этом вопросе подробнее.

Концепция Хармса предстает сознательной программой радикальной трансформации мира, осуществляемой с помощью поэтической редукции застывших, окостеневших связей бытия, в том числе и связей поэтических.

Мы — творцы не только нового поэтического языка, но и создатели нового ощущения жизни и ее предметов. Наша воля к творчеству универсальна: она перехлестывает все виды искусства и врывается в жизнь, охватывая ее со всех сторон, — энергически заявляется в декларации «ОБЭРИУ»[281].

Несомненно, вера в возможность переустройства мира роднит обэриутов не только с радикальностью русского футуризма, но и с традиционной для русского религиозно-философского ренессанса начала века обращенностью к божественным истокам человеческого творчества, когда конец мира, увязшего в болоте детерминизма, мыслился как вхождение в новый эон, новую эпоху Святого Духа, в которой окончательно проявится богочеловеческая природа творчества. Именно мистическое понимание творчества, характерное для Хармса, позволяет говорить о том, что его метафизико-поэтическая концепция во многом ближе представлениям таких мыслителей, как Лосский, Франк и особенно Бердяев, чем футуристическим доктринам, подчеркивающим важность материального перевоплощения в ущерб перевоплощению духовному. Недаром так свойственен футуризму культ машины, с помощью которой можно подчинить себе косную материю, овладеть ею, приспособить ее к нуждам человека.

Вся динамика хармсовского творчества свидетельствует о том, что поэту чужд как рациональный подход к преображению бытия, так и разрушение конкретности предметов, неизбежное в заумном творчестве. Действительно, отвращение Хармса к миру, где царствует механистичность, утилитарность, хорошо известно, поэтому мне хотелось бы обратить здесь внимание лишь на следующий момент: если отказ от контроля предметов над человеком, характерного для общества потребления, представляет собой необходимый этап хармсовской концепции очищения мира, то кардинальное изменение ролей, когда уже не предмет контролирует человека, но человек предмет, для Хармса неприемлемо.

В «Трактате более или менее по конспекту Эмерсена» потребность разрушить паутину связей между предметами выражена, пожалуй, в наиболее яркой форме; по сути, человек, попавший в эту паутину, не может создать текста другого типа, кроме текста классического, основанного на принципах миметического сознания и способного лишь на фиксацию, отображение действительности. Отказ от «бытового» языка (Хлебников), в котором знак подчинен обозначаемому объекту, подразумевает обращение к «самовитому» слову, не имеющему никакого денотата.

Внимание футуристов сосредоточилось, — отмечает В. Эрлих, — на внешней форме и звукографической фактуре языкового символа, а не на его коммуникативном аспекте, на знаке, а не на объекте[282].

Поэзия выступает в качестве основного средства переустройства мира, слово, механизируясь, становится орудием контроля над миром, а поэзия — производством этих орудий. По словам Эрлиха, «признававшийся и даже поощрявшийся уход от логики и реализма отнюдь не предполагал ни приобщения к „высшей“ реальности, ни трансцендентализма»[283]. Поэтика Хармса, напротив, основывается именно на стремлении постичь высшую реальность; лишь в ней в наибольшей степени проявляется «чистота порядка».

Творчество не есть процесс имманентный, имманентно объяснимый, — указывает Бердяев, — в нем всегда есть большее, чем во всякой причине, которой хотят объяснить творчество, т. е. есть прорыв в детерминированной цепи[284].

Соответственно метод поэтической редукции, который разрабатывал Хармс, есть метод познания трансцендентного, метод проникновения в сферу вещей-в-себе, в которой «чистый» предмет, его «пятое сущее значение», определяющее его бытие, имеет свой эквивалент в системе понятий, выступая как «чистое» слово. «Только мы, поэты „Академии Левых Классиков“, рождаем свои вещи в третьем плане», — говорит Хармс в одном из вариантов своего поэтического манифеста, подразумевая под третьим планом «жизнь за миром» (Дневники, 445). На самом деле слово «рождение» не совсем адекватно передает смысл данного процесса: поэт не «рождает» еще одну вещь, усугубляя тем самым тяжесть бытия; напротив, очищая предмет, он преодолевает земное время и выходит в вечность, причащаясь вневременности божественного творчества. Каждый его творческий акт кончает, по словам Бердяева, этот мир, преобразуя его в мир радости и чистоты, каким он был создан Богом. Не нужно, однако, думать, что поэт довольствуется лишь вторичной ролью своеобразного «чистильщика» предметов, ведь «творчество по метафизической своей природе есть всегда творчество из ничего, т. е. из меонической свободы, предшествующей самому миротворению»[285]. Именно в этом элементе несотворенной свободы, который отсутствует в рождении, заключается отличие от него творчества; по словам Бердяева, «творчество есть переход небытия в бытие через акт свободы»[286]. Художник не только возвращает миру его исконную чистоту, но и творит его заново. Пользуясь выражением русского философа, «мир творится не только Богом, но и человеком, он есть Богочеловеческое дело»[287]. Как бы вторя ему, Хармс пишет в письме к К. Пугачевой: «Во все, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира»[288].

Итак, поэтическая доктрина Хармса подразумевает, что контроль над объектами не является самоцелью и нужен лишь постольку, поскольку он позволяет выйти из-под контроля объектов же. Преодоление контроля объектов тварного мира над человеком знаменует, таким образом, и конец контроля человека над ними: вот почему в той сфере, которая, по Хармсу, находится за миром, пятое, «сущее», значение предмета проявляет себя как его свободная воля, то есть находится «вне связи предмета с человеком и служит самому предмету» (Псс—2, 306). Человек, достигший этой сферы, перестает быть наблюдателем, превращаясь в «предмет, созданный им самим». В результате достигается равновесие между предметом и человеком, которое исключает как подчинение человека предмету, так и зависимость предмета от человека; последнее возможно еще и потому, что, переставая быть наблюдателем, человек утрачивает свои «рабочие» значения, другими словами, перестает рассматривать предмет с точки зрения его утилитарного предназначения. К тому же человек становится предметом, созданным им самим, то есть самоустраняется из нескончаемой череды поколений, в которой каждый следующий ее член создается предыдущим. Точно так же и предмет теряет своего отца: «Пятым, сущим значением предмет обладает только вне человека, т. е. теряя отца, дом и почву» (Псс—2, 306). Соответственно свободу обретает и слово, ибо пятое значение предмета в системе понятий есть свободная воля слова. Таким образом, жизнь за миром, в которой и происходит возникновение поэтической вещи, есть прежде всего сфера свободы, свободы добытийственной, меонической. Переносясь в жизнь за миром, поэт возвращается в эпоху Бога-Отца, когда мир существовал лишь в потенциальности как божественная идея. «Но существует ли несовершившееся?» — спрашивает Хармс и сам же отвечает: «Я думаю, что в вечном — да» (Дневники, 453). В вечности предметы и слова существуют в той идеальной форме, какая была им придана Богом.

Хармс, однако, не намерен удовлетвориться лишь состоянием потенциального, не облекшегося в материальную форму существования; для него важно принять участие в осуществлении божественного замысла, в божественном миротворении, важно сделать предметы и слова реальными. Другими словами, отказ от подчинения своей воле предмета и слова ни в коей мере не подразумевает творческой пассивности. Сложная диалектика хармсовской поэтики становится нам здесь как никогда ясной: если для первого этапа поэтической редукции — разрушения неаутентичных связей бытия — необходима маскулинная по своему характеру поэтическая система, в основе которой лежит наступательность и радикальность устремлений, то проникновение в сферу Абсолютного неизбежно устраняет эту необходимость, которая по самой своей сути относительна, как относителен мир, ее порождающий. Актуализация мира, которую ставит своей целью Хармс, не нарушает абсолютность божественного замысла: мир реальный не должен вновь вернуться в состояние относительности, но должен стать таким же абсолютным, как и его Творец. Творческий акт поэтому имеет такой же абсолютный характер; вот почему разрушение связей бытия не является еще, строго говоря, творческим актом, оно есть лишь его приуготовление именно из-за своей относительности, соотнесенности с некоторым состоянием бытия. По сути, каждый творческий акт, так, как он мыслится Хармсом, является повторением того, что Бердяев называет «изначальным, первородным творческим актом»:

Изначальный, первородный творческий акт совсем не вытекает из прошлого, он не совершается в космическом и историческом времени, он совершается в экзистенциальном времени, которое не знает каузальной связанности[289].

Поэтическая концепция Хармса включает в себя как бы два элемента, два уровня: один из них можно было бы назвать, следуя за И. О. Лосским, разделявшим богословие, в зависимости от его отношения к Абсолютному, на отрицательное и положительное, или относительное[290], — «относительной» поэтикой, а другой — «абсолютной». Действительно, если «относительная» поэтика проявляет себя как система, то «абсолютная» — как сверхсистема.

<…> где есть система, там должно быть нечто сверхсистемное, — замечает Лосский. — Только такое начало есть нечто во всех отношениях самостоятельное, и потому лишь оно может быть обозначено словом Абсолютное[291].

Исходя из этого, Лосский делает важный вывод, который как нельзя лучше выражает суть хармсовских воззрений: «<…> если причинность есть относительное творение, то обоснование мира Абсолютным есть абсолютное творение, творчество в точном и высшем смысле этого слова». И далее:

В отличие от причинности это творение совершается не во времени, и следствием его является бытие сверхвременных конкретно-идеальных начал, субстанций, образующих систему мира[292].

И для Лосского и для Хармса абсолютное творение совершается вне времени, ибо творение того, что Лосский называет «бытием нового типа» и «Царством гармонии или Царством Духа», а Хармс — «первой реальностью», нельзя проецировать в будущее, как это пытались делать футуристы, оно возможно лишь в вечности. Это бытие совмещает, согласно философу, положительные стороны и покоя и деятельности: в нем есть «спокойствие (блаженное довольство) покоя и вместе с тем полнота бытия деятельности <…>»[293]. Вспомним, что у Хармса третья эпоха самораскрытия божества есть не только эпоха покоя, но и эпоха искусства, то есть активной творческой деятельности. И еще один интересный момент: именно в Царстве гармонии с наибольшей интенсивностью проявляется органический характер нового бытия, в котором все связано со всем, но не причинно-следственной связью, а связью высшего порядка, соединяющей самостоятельные, но вместе с тем единые начала; характерно, что в «Предметах и фигурах» исследование рабочих значений предмета отличается от интуитивного постижения сущего значения тем, что в первом случае речь идет об одном отдельно взятом предмете, а во втором — о совокупности предметов, лишенных всех четырех рабочих значений. Новая мысль предметного мира выражает себя так же, как новый синтетический предмет, состоящий из «нечеловеческого» ряда чистых предметов (см. далее, с. 198–200[294]).

Живой религиозный опыт свидетельствует о том, что Абсолютное как сверхмировое начало в то же время открыто миру для воссоздания Царства гармонии; именно эта открытость и позволяет, по мнению Лосского, заменить холодный термин «Абсолютное» на слово «Бог». Только в Царстве Духа, которое само есть продукт абсолютного творения, возможен переход от относительного к абсолютному, богочеловеческому творчеству; для Хармса поэтическое творчество и есть богопознание, поскольку оно выводит в мир, где раскрывается всеобъемлющий характер богоподобия человека-творца. Неудивительно, что в записных книжках Хармса обязательства писать не менее 10 строк стихов и одной страницы прозы в день неразрывно связаны с необходимостью размышлять о Боге и путях его достижения (Дневники, 446). Хармс не может творить, не думая о Боге, как не может думать о Боге, не создавая стихов. Те отношения, которые существуют между Богом и человеком в Царстве духа, в полной мере гармоничны; они подразумевают как преодоление той пропасти, которая разверзается между Богом и человеком, когда Бог выступает как объект полностью трансцендентный человеку, так и преодоление другой крайности, заключающейся в обожествлении человека, в человеко-божестве, которое есть не что иное, как абсолютизация относительного. Если в первом случае самость Бога попирает самость человека, всецело подчиняя ее себе, то во втором — происходит нечто прямо противоположное: человек обожествляет себя, претендуя на роль абсолютного, всевластного творца, который вправе навязывать миру свою волю. На самом же деле Абсолютное, по словам Б. П. Вышеславцева, «никак не может быть от меня „оторвано“, оно связано со мной неразрывно; оно мне трансцендентно и в то же время имманентно, т. е. говорит в глубине моего „я“»[295]. Так же считает и Бердяев, утверждая, что в Духе преодолевается «разделение и противоположение божественного и человеческого при сохранении различения»[296]. В сущности, преодоление разрыва, существующего между субъектом и объектом, преодоление, которое исключает как неразличимость, так и оторванность, и есть необходимое качество или ипостась, как говорит Вышеславцев, Абсолютного. Коренное отличие хармсовской поэтики от поэтики футуристов кроется именно в этой нацеленности на преодоление разрыва: если футуристы упраздняют трансцендентное, то поэзия Хармса актуализирует ту сферу, в которой человек, предметы и слова трансцендентно-имманентны друг другу.

Данная зависимость сохраняется и в сексуальной сфере, обретая форму снятия противоречий между полами при сохранении половой энергии как таковой. «Бесполость столь же неблагоприятна для творчества, как и растрачивание жизненной энергии в половых страстях»[297], — замечает Бердяев. Как показывает И. П. Смирнов, садистски-деструктивный характер авангарда, проявляющийся в стремлении разрушить объект, будь то объект материальный или языковой, подразумевает, в противовес этому разрушению, «абсолютизацию субъектного начала»:

Авангард нередко оценивал в качестве единственно позитивной реальности субъекта, оторванного от окружения <…>; изображал обоготворение поэта читателями; вменял поэту роль триумфатора в мире, состоящем исключительно из женщин <…>[298].

Очевидно, что хармсовская поэтическая концепция противоположна авангарду и в том, что касается доминирования агрессивно-маскулинной природы творчества. Как относительное творчество является лишь ступенью, ведущей к творчеству абсолютному, так и маскулинность поэтики Хармса относительна и преодолевается творчеством, в котором доминирует мужеженская, андрогинная по своей сути стихия. Победа Логоса над материей должна быть лишь временной, иначе она приведет к абсолютизации субъекта-Духа и принижению объекта-материи, играющей сугубо пассивную роль, как это происходит, например, в одном из стихотворений Крученых, в котором женское начало, согласно Смирнову[299], оказывается для автора-мужчины попросту избыточным. В то же время подобная абсолютизация субъекта оборачивается отрицанием трансцендентного Абсолютного и, соответственно, сверхприродной сущности Духа; другими словами, несмотря на кажущееся освобождение от власти объектов, достигнутое в результате подобного рода абсолютизации, человек остается в имманентной зависимости от Вселенной, ибо он возносится над объектами не за счет трансцендирования за свои собственные пределы и за пределы всего бытия, а за счет отрицания бытия абсолютного. Такой подход неприемлем ни для философов — сторонников органического миропонимания, ни для Хармса. Так, И. О. Лосский замечает, что органическое миропонимание в его стремлении к Абсолютному предполагает некое движение по ступеням бытия, причем

каждая новая ступень есть более сложное целое, инородное и высшее в сравнении с предыдущею ступенью: оно способно порождать низшую ступень (напр., на линии можно получить бесчисленное множество точек, на плоскости — бесчисленное множество линий и т. д.), но не может быть получено из низшего целого путем суммирования[300].

Об этом же говорит и Вышеславцев, развивая свою теорию о сублимации как основе творчества. «Сублимация, возвышаясь над природой, природу не уничтожает, но восполняет, преображает и усовершает», — учит философ, подчеркивая, что настоящая сублимация и есть творчество, то есть «создание совершенно новой, ранее не бывшей ступени бытия»[301]. В сублимации раскрывается и сущность Эроса, состоящая в том, что он есть стремление, имеющее трансцендирующую природу; именно в стремлении к новым ступеням бытия состоит, по Вышеславцеву, суть платоновского Эроса. Так, его первая ступень — Эрос как libido — трансцендирует выше и открывает Эрос как поэзию, который, в свою очередь, ведет к философии, созерцанию идей. Характерно, что и для Хармса идея стоит выше, чем ее воплощение в художественных произведениях:

Интересно, — отмечает он, — что почти все великие писатели имели свою идею и считали ее выше своих художественных произведений. Так, например, Blake, Гоголь, Толстой, Хлебников, Введенский.

(Дневники, 477)

Последний же «транс», совершаемый Эросом, есть «экстаз, или транс в Абсолютное <…>»[302].

Несомненно, что основная метафизическая идея Хармса, раскрывающая сущность поэзии как трансцензус[303], подразумевает и трансцендирование за пределы сексуальности. В сфере, где снимаются противоречия между субъектом и объектом, невозможно ни подчинение субъекта объекту, то есть в данном случае мужчины женщине, ни объекта субъекту, то есть женщины мужчине. По словам Вышеславцева, истинная любовь воспринимает напоминание о сексуальности как профанацию, но далее она трансцендирует не только за пределы сексуальности, но и за пределы «прямого объекта любви, она обнимает луну, солнце, звезды, весь космос…»[304]. Письмо Хармса к Клавдии Пугачевой от 16 октября 1933 года нужно рассматривать именно в этой перспективе: в нем Эрос в платоновском смысле трансцендирует не только сексуальное влечение к объекту, но и сам объект как таковой, открывая мир первозданной в своей чистоте реальности.

Сублимация совершается при помощи ценностей, но ценности бывают высшие и низшие; сублимировать в настоящем смысле могут, очевидно, лишь высшие ценности, — отмечает Вышеславцев[305].

Предельно же высшей ценностью является святость, святыня. Поэтому «святое творчество стоит выше, чем прекрасное творчество; хотя оно необходимо вместе с тем прекрасно»[306]. Святость — это то, что, по словам Хармса, отклоняется от прямой линии, на которой лежит все земное. Лишь то, что не лежит на этой линии, может свидетельствовать о бессмертии, которое является целью всякой человеческой жизни (Дневники, 506). Попытки достичь бессмертия продолжением своего рода или деланием больших земных дел обречены, считает Хармс, на провал, поскольку они по самой своей сути отрицают возможность прорыва за пределы этого мира. Лишь святость способна к трансценденции и, следовательно, к обретению бессмертия как жизни вечной. Вот почему праведная и святая жизнь в то же время прекрасна или гениальна. Зная взгляды поэта на природу творчества, нетрудно предположить, что святая жизнь для Хармса есть прежде всего жизнь творческая, в которой, как говорит Бердяев, «энергия пола из рождающей может переходить в творящую и делаться творческой духовной силой»[307]. Творчество по природе своей не только гениально, но и аскетично, хотя эта аскеза есть не столько аскеза отрицательная, основанная на подавлении пола, сколько творческое направление половой энергии, ее просветление. Ужас перед полом, который присущ и Хармсу, есть «ужас перед жизнью и перед смертью в нашем грешном мире, ужас от невозможности никуда от него укрыться»[308]. Но попытки отрицания пола, его подавления с помощью сознательных усилий лишь загоняют половую стихию в бессознательное, проявляясь в каждодневной жизни в виде неврозов. На мой взгляд, разнообразные проявления сексуальных перверсий, которые мы находим в прозаических текстах Хармса, надо рассматривать именно как попытки бессознательного изживания невротических комплексов, образовавшихся в результате сознательного подавления половой энергии. По сути, ориентация на вытеснение пола определяется неудачей, постигшей его метафизико-поэтическую концепцию, базировавшуюся на принципе глобального сублимирования сексуальной стихии в стихию творческую. Просветление пола, преображение родовой энергии в энергию творческую не удалось, и обуздать бушующую сексуальную стихию, которая есть стихия женская по своей природе, можно лишь сознательно подавляя ее, что неизбежно ведет не только к сексуальной, но и творческой импотенции. Теперь уже необходимо вести борьбу не с полом, а с половым бессилием, что, в частности, вызывает к жизни феномен хармсовского эксгибиционизма.

Согласно Вышеславцеву,

«сублимация» есть восстановление первоначально-божественной и к Богу устремленной формы. И весь хаос подсознательного мира нуждается в такой форме[309].

Эта форма не может быть формой закона, поскольку закон «никогда не содержит в себе непосредственно божественных ценностей»[310], между ним и этими ценностями есть посредник — человеческая природа, искаженная грехом. Очевидно, что тот «замусоленный языками множества глупцов» мир, который подвергает осмеянию декларация «ОБЭРИУ», есть именно мир закона, мир нормативной этики и детерминизма. Но восстание против закона, которое самим же законом неизбежно и вызывается, может принять как форму восстания плоти, или, точнее, восстания на уровне «подсознательной чувственно-пожелательной» сферы, так и форму восстания духа. Что касается первой формы, то она объясняется тем, что закон не только не сублимирует подсознания, но, напротив, «вызывает иррациональное противоборство подсознательных аффектов <…>»[311]. Родовая, материнская, космическая стихия восстает против власти отца, закона, детерминизма. «Это есть протест против отрыва от материнского лона, от земли, от первоисточника жизни»[312]. К тому же призыв к возвращению к космической первостихии, к «оргийному самозабвению» творчества, так характерный для русской культуры Серебряного века, предполагает и отказ от конкретного мира, от конкретной личности, то есть отказ от мужского, солнечного начала:

Все формы разрушены, грани сняты, зыблются и исчезают лики, нет личности, — пишет Вячеслав Иванов. — Белая кипень одна покрывает жадное рушенье воды.

В этих недрах чреватой ночи, где гнездятся глубинные корни пола, нет разлуки пола. Если мужественно восхождение и нисхождение отвечает началу женскому, если там лучится Аполлон и здесь улыбается Афродита, — то хаотическая сфера — область двуполого, мужеженского Диониса. В ней становление соединяет оба пола ощупью темных зачатий[313].

Размывание конкретных очертаний личности и мира вряд ли могло бы понравиться Хармсу, концепция которого требует сублимации хаотического подсознательного мира, его просветления. Отказ от власти отца, который символизирует освобождение от пут дискурсивного сознания, отнюдь не должен, по Хармсу, трансформироваться в приятие власти матери, власти первородного хаоса. Потеря миром своих привычных очертаний является, с этой точки зрения, лишь этапом на пути воссоздания реального мира, обладающего новой, просветленной Духом материальностью. Данный процесс предстает поэтому как переход от мира материализма, в котором правит сознание или человеческий логос, к изначальному, добытийственному хаосу, где сознание уступает власть бессознательному, и от него к Царству гармонии и сверхсознания, в котором происходит одухотворение материи и материализация духа, или, говоря по-другому, мир обожествляется, становится Бытием, имманентным Божественному Логосу. Именно сверхсознание интересует поэта, доктрину которого можно определить, процитировав его же самого, как «поиски путей достижения», достижения той сферы бытия, в которой Бог человечен, а человек божественен.

Таким образом, воззрения Хармса существенно отличаются от принятых в начале века представлений о дионисийской природе искусства: в отличие от Вяч. Иванова, для которого андрогинная целостность есть форма слияния с беспредельным, достигаемая в «прадионисийском половом экстазе», Хармс отрицает саму возможность победы над полом с помощью самого же пола: для него, как и для Бердяева и Введенского, реальный половой акт является слиянием призрачным, в котором лишь «кажется, что ты не один». Полного слияния, в котором достигалось бы преображение обеих личностей, в половом акте не происходит в особенности потому, что в нем теряется индивидуальность личностного, мужского начала, которое уступает под напором родовой стихии: женщина как бы кастрирует мужчину — мотив, с которым мы уже встречались в некоторых хармсовских текстах. В результате андрогинная целостность, объединяющая и просветляющая оба начала, мужское и женское, становится недостижимой, так как мужская стихия полностью вытесняется женской. По Липавскому, суть наслаждения в половом соединении — в разрушении структуры, когда происходит освобождение от «каких-то ограничений индивидуальности, от напряжения ее, возвращение в стихию» (Чинари—1, 244). Если заменить слова «ограничение индивидуальности» на «соборность», а «наслаждение в половом соединении» на «оргийное самозабвение», то нетрудно узнать в словах друга Хармса ту лексику, которая была свойственна некоторым русским символистам, и в первую очередь Вячеславу Иванову, для словаря которого оргиазм и соборность были в десятые годы самыми значимыми терминами.

Общим для этих неожиданно встретившихся понятий, — объясняет исследователь культуры Серебряного века А. Эткинд, — является недоверие к эго, неприятие телесных и психических границ человеческого я и почти навязчивое стремление эти границы разрушить: настойчивая фантазия коллективного тела, которая предлагалась как способ индивидуального удовлетворения и как путь решения проблем современности[314].

Если Дионис Иванова имманентен хаосу, то Бог Хармса есть прежде всего Бог христианский, который хаосу трансцендентен: именно трансцендентность Бога — абсолютного творца и делает возможным существование того состояния сверхсознания, которое трансцендирует бессознательное. Отказ от ограниченного человеческого «я» и погружение в «мы», в ту сферу, где теряются конкретные очертания личности и предметов, является для Хармса лишь этапом на пути к сверхличности, в которой «я» сознательное и «мы» бессознательное совпадают в «сверх-я». «Сверх-я» имеет личностную природу и в го же время есть выход за пределы замкнутого бытия и причащение единству просветленного мира. По словам Бердяева, особенно здесь близкого Хармсу, «я» сознает себя лишь через то, что выше «я». Именно в творчестве, которое носит «напряженный личный характер» и вместе с тем есть «забвение личности»[315], раскрывается этот парадокс личности. Творчество, таким образом, есть то же самопознание как познание собственной самости, ибо ее основа — в единении сознательных и бессознательных элементов.

Самость, — пишет Вышеславцев, — переступает (трансцендирует) через все ступени бытия, через все категории, включая и психические. Самость — не тело и не душа, не сознание, не бессознательное, не личность и даже не дух[316].

И в то же время во всей абсолютности самости открывается ее имманентность конкретной, моей личности: «В этом слове „мое“ с полной силой проявляется чудесная имманентность и трансцендентность самости»[317]. Самость имманентно-трансцендентна и в этом подобна абсолютной самости — Богу-Творцу; иначе невозможно было бы сказать, подобно Хармсу: «Во все, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира». Однако богоподобие самости не означает ее самодостаточности, самоабсолютизации: если творчество не будет выходом за пределы собственной самости, то оно превратится из дела богочеловеческого в волюнтаризм сверхчеловека, для которого Бога нет; творчество же, как раскрытие божественного в человеке, подразумевает трансцендентную зависимость самости творца от абсолютной самости, зависимость, мистическое переживание которой лежало (см., например, «поэтические» молитвы Хармса) в основе хармсовского понимания поэтического творчества.

* * *

Я уже вспоминал слова Хармса о том, что стихи нужно писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьется. Герой «Тошноты» Рокантен, несмотря на все свое неверие в трансцендентную божественную силу, добивается, по существу, той же цели, что и Хармс, — создать предмет, книгу, которая самой своей твердостью, четкостью, определенностью могла бы противостоять эрозии мира, превращающегося в аморфную, гомогенную массу.

<…> в недрах всех моих начинаний, которые кажутся хаотичными, — говорит Рокантен, — я обнаруживаю одну неизменную цель: изгнать из себя существование, избавить каждую секунду от жировых наслоений, выжать ее, высушить, самому очиститься, отвердеть, чтобы издать наконец четкий и точный звук ноты саксофона.

(Сартр, 173; курсив мой[318]).

Знаменательно, что Беккет также обращается к музыке, чтобы остановить наступление бессознательного. Если, по его собственным словам, аполлонический тип художника ему был всегда чужд, то погружение в стихию дионисийскую, нашедшее свое выражение в прозаических текстах, написанных по-французски, поставило Беккета перед новой опасностью — опасностью стабилизации на уровне бытия-в-себе. Лишь музыка способна «высушить», «выпарить» тяжелые массы существования, прорвать однородность мира. Недаром в романе «Мэрфи» переход героя в состояние нирваны равнозначен растворению в музыке:

На закате того же самого дня, после многих бесплодных часов, проведенных в кресле-качалке, как раз к тому времени, когда Сэлия начала рассказывать свою историю, Мэрфи вдруг показалось, что название М.М.М.М.[319] начало звучать как слово музыка, Музыка, МУЗЫКА, МУЗЫКА, которое любезный наборщик набрал, использовав разные шрифты или же какие-нибудь иные типографические приемчики.

(Мэрфи, 169)

В следующем романе Беккета «Уотт» мы слышим другую музыку, точнее, песнопения, чрезвычайная монотонность которых как нельзя лучше выражает самодостаточность господина Нотта, пребывающего одновременно везде и нигде, постоянно меняющегося и остающегося неизменным. Но впервые именно в небольших телевизионных пьесах музыке отводится главная роль — быть провозвестником смерти, тишины, небытия. Именно в этих поздних произведениях, созданных в семидесятые и восьмидесятые годы, Беккету удается вплотную приблизиться к осуществлению своего метафизического проекта, основные положения которого были сформулированы им еще в тридцатые годы[320]: создавать пустоты внутри бытия, прорывать, пробивать его насквозь, пока оно не испустит дух. В «Трио призрака» (1974) он прибегает к музыке Бетховена, а именно к «Трио для фортепьяно, скрипки и виолончели», ор. 70 n° 1:

Как будто более или менее плотная масса нарастает и убывает, в соответствии с прочерченными мелодическими и гармоническими линиями, так что звуковая поверхность пробегается безостановочным, навязчивым в своей одержимости движением, — поясняет Жиль Делез. — Но здесь есть и еще кое-что: что-то вроде эрозии в самом центре этой массы, эрозии, которая вырастает из низких звуков басов, а затем, как будто ради смены тональности, а может и просто так, проявляется в трелях и колебаниях рояля, разрывая поверхность, погружаясь в то призрачное измерение, где диссонансы лишь оттеняют тишину. Каждый раз, когда Беккет говорит о Бетховене, он подчеркивает, что его музыка — это невиданное прежде искусство диссонанса, это колебание, зияние, отклонение, которые лишь подчеркивают тишину последнего предела, это «пунктуация вскрывающихся плодов», размечающая этапы раскрытия, высвобождения и загнивания[321].

В другой телевизионной пьесе, «Nacht und Träume» (1982), несколько тактов из одноименной песни Шуберта предваряют появление образа и замыкают его исчезновение.

Образ звуковой, музыкальный сменяет образ визуальный и возвещает пустоту и молчание небытия. На этот раз черед столь любимого Беккетом Шуберта, музыка которого приводит к зиянию, к разрыву, к выпадению, но теперь все происходит иначе, чем у Бетховена. Монодический мелодический голос преодолевает гармонические сцепления, сведенные до минимума, и выводит в область чистых интенсивностей звука, обнаруживающих себя в своем собственном затухании[322].

Интересно, что музыкальные вкусы Беккета и Хармса были во многом схожи: так, нелюбовь Беккета к Баху объяснялась, если верить его двоюродному брату музыканту Джону Беккету[323], тем, что в основе произведений Баха — сцепление коротких и повторяющихся до бесконечности музыкальных фраз[324]. Хотя Хармс и более сдержан в своих оценках, однако в его записях мы находим следующее говорящее за себя противопоставление:

Matheus Passion мне значительно больше нравятся. Тут в J.P. (Johanis Passion)[325] однообразная смена речитативов и хоралов.

(Дневники, 492)

В музыке оба писателя искали не бесконечность повторяющихся элементов, но возможность преодолеть линеарность временного потока. «С ужасом ждешь музыку», — записывает Хармс в свой дневник в 1935 году (Дневники, 491). Это ужас священный, поскольку музыка нарушает физическую структуру бытия, приобщая поэта к миру алогичности; но в то же время музыка несет в себе молчание, тишину небытия, недаром среди разных примеров «небольшой погрешности» есть такая запись:

Хор Ник. Вас. Свечникова, где все идет повышаясь и усиливая звук. И на самом высоком месте, когда слушатель ждет страшной силы звука, вдруг неожиданно полнейшее pianissimo[326].

При этом можно предположить, что если в начале своего творчества Хармс видел в музыке пример алогического бытия, которое, разрушая границу между субъектом и объектом, не отнимает у субъекта его конкретной индивидуальности, то постепенно именно близость музыки к небытию, ее способность преодолеть притяжение бытия анонимного, «разлитого» начинает привлекать поэта, оказавшегося на грани потери собственного «я». В тридцатые годы Хармс приходит к тому, с чего начинал Беккет: сверхсознания не существует, и обрести покой можно лишь достигнув небытия.

2. Внутри и снаружи

Несомненно, джазовая композиция, которую слушает в кафе Рокантен, отвечает фундаментальному требованию внеположности существованию, которое и Беккет и Хармс выдвигают по отношению к музыке. В то же время способ восприятия музыки у Сартра, с одной стороны, и у Беккета с Хармсом — с другой, говорит о существенных отличиях в понимании проблемы абсурда в целом: в сущности, речь идет о глубинном различии между философией абсурда и литературой абсурда.

Музыка, говорит Рокантен, как коса, вонзилась в «пошлое панибратство мира и кружит теперь, а всех нас: Мадлену, толстяка, пятнистое зеркало, пивные кружки, всех нас, отдавшихся существованию, — ведь мы же были среди своих, только среди своих, — она застигла во всей нашей будничной, разболтанной неприглядности, и мне стыдно за себя и за все то, что ПЕРЕД ней существует» (Сартр, 173). Сартр выделяет слово «перед», и это отнюдь не случайно: в самом деле, Рокантен, который находится перед крутящимся диском, занимает позицию стороннего наблюдателя и по отношению к музыке, он отдает себе отчет в ее бытии, в ее твердости и внутренней необходимости, ей присущей, — одним словом, он существует перед ней. Суть же художественного метода Беккета и Хармса состоит, напротив, в отказе от внешней по отношению к повествованию позиции и в погружении в текст, которому на онтологическом уровне соответствует погружение в коллективное бессознательное бытия-в-себе. Рокантен, со своей стороны, начинает придумывать целую историю о том, как была написана эта композиция и каким был ее автор; чтобы говорить о ее несуществовании, Рокантен вынужден говорить о том, как она, ускользающая от существования, родилась в недрах этого самого существования, вынужден говорить о жаре, затопившей Нью-Йорк и превращающей людей в «лужи расплавленного жира» (Сартр, 174). Он анализирует музыку так же, как анализирует существование, снаружи; даже когда Рокантен утверждает, что находится внутри музыки, он не покидает в действительности позиции наблюдателя, он видит себя находящимся внутри музыки. Рассуждая о книге, которую он намеревается написать, Рокантен не понимает, что музыка, дающая ему надежду создать что-то, что сможет хоть чуть-чуть оправдать существование, не была продуктом сознательного выбора, решения; ее автор, даже если это и был тот чернобровый американец, которого он представляет себе, не думал о том, что напишет песню, которая вызовет у людей чувство стыда за свое существование, нет, он хотел лишь заработать пятьдесят долларов, не более того. «Ему повезло. Впрочем, он вряд ли это сознавал», — говорит сам Рокантен (Сартр, 175).

Но каким образом мелодия, которая не существует, может возникнуть в недрах существования? В самом деле, если верить описанию Рокантена, то американец — автор мелодии — укоренен в существовании, почти так же мягок и аморфен, как оно; это лишь «толстый лентяй, налитый грязным пивом и водкой» (Сартр, 174), он вяло держит карандаш, и капли пота стекают на бумагу с его унизанных кольцами пальцев. У него и в мыслях нет попытаться занять внешнюю по отношению к существованию позицию и тем самым ослабить его структуру, он не может породить, секретировать ничто, которое отделило бы его от существования, он не может сделать свободный выбор.

Нужно, — утверждает Сартр, — чтобы я постигал свою свободу в самом создании книги как свою возможность, поскольку она является разрушающей возможностью, в настоящем и будущем, того, чем я являюсь. Это значит, что мне нужно поместить себя в плоскость рефлексии[327].

Именно этого американец и не делает, он не принимает сознательного решения написать мелодию, скорее мелодия выбирает его, чтобы появиться на свет[328]. Есть, в сущности, только две возможности: либо мелодия трансцендентна ее автору, который в таком случае и не является, собственно говоря, автором, но получает ее как некий дар; либо мелодия имманентна автору, но при этом эманирует из него так, что он не отдает себе в этом отчета. Иными словами, условием ее появления выступает бессознательность и безличность самого творческого акта. Похоже, что первая возможность абсолютно неприемлема для сартровского героя, ибо необходимо предполагает наличие субъекта дарения, существа, которое, подобно своему продукту, есть, но не существует. Таким существом может быть только Бог. «Быть может только Бог», — говорится в поэме Введенского «Кругом возможно Бог» (1931 г.; Чинари—1, 447). «Только Бог истинно сущее», — раскрывает смысл этой фразы Друскин (Чинари—1, 1015). Сартру такое представление совершенно чуждо, он вообще отвергает креационизм за то, что бытие, согласно этому учению, оказывается «зараженным какой-то пассивностью». Сартр считает, что «творение ex nihilo не может объяснить возникновение бытия, ибо, если бытие понято как субъективность, пусть божественная, оно остается модусом внутрисубъективного бытия. Оно не могло бы там, в этой субъективности, составить даже представления о какой-либо объективности и, следовательно, не могло бы даже проникнуться желанием создать объективное»[329].

Если бытие существует перед лицом Бога, — продолжает философ, — значит, у него есть собственная опора, значит оно не содержит ни малейшего следа божественного творения. Одним словом, бытие-в-себе, даже если бы оно было сотворено, необъяснимо посредством творения, ибо оно возобновляет свое бытие по ту сторону творения. Это равнозначно тому, что бытие несотворимо[330].

Нетрудно заметить, что религиозные взгляды Хармса радикально отличаются от сартровской доктрины, названной Р. Жоливе «теологией абсурда»[331]. Действительно, для русского поэта нет бытия нетварного, напротив, творение мира, творение ex nihilo, является архетипом любого творческого акта. Художник черпает вдохновение из свободы абсолютного небытия — такой подход делает Хармса прямым наследником идей Николая Бердяева. Творчество, по Бердяеву, есть «величайшая тайна жизни, тайна явления нового, небывшего, ни из чего не выводимого, ни из чего не вытекающего, ни из чего не рождающегося. Творчество предполагает ничто μήöυ (а не ουχöυ)»[332]. Для Бердяева, впрочем как и для Хармса, в этом «ничто» коренится абсолютная свобода, оно само есть изначальная, добытийственная, не сотворенная Богом меоническая свобода. Русский философ развивает здесь учение Майстера Экхарта, который различал Божество (Gottheit) как безличный абсолют и Бога (Gott) как его персонификацию, и Якоба Бёме, трактовавшего Бездну, Безосновное (Ungrund) как божественное «ничто» и иррациональную свободу, чистая потенциальность которой предшествует актуальности Бога.

Не вызывает сомнений, что взгляды Сартра и Бердяева диаметрально противоположны: если для Сартра только «человеческая реальность» способна привнести «ничто», свободу в несотворенное бытие-в-себе, то русский мыслитель провозглашает абсолютную, бездонную, несотворенную свободу той изначальной бездной, из которой предвечно рождается Бог-Творец, создающий мир из той же пустоты, откуда он появился сам. Динамика исторического процесса как процесса самораскрытия божества подразумевает, согласно Бердяеву, грядущую эсхатологическую катастрофу, конец этого мира, на смену которому придет новый, преображенный мир, наступит эпоха Святого Духа. В отличие от Хармса, в творчестве которого (особенно в тридцатые годы) апокалиптические мотивы будут играть очень важную роль, Сартр отвергает эсхатологическую перспективу; один из основных постулатов его системы заключается в том, что абсолютная полнота бытия-в-себе исключает саму возможность быть до или после него; в бытии-в-себе нет ни малейшей трещины, куда могло бы проникнуть ничто. Отрицая существование Бога, Сартр в своем понимании божества парадоксальным образом традиционен: он понимает Бога как «в-себе-для-себя» или «идеал сознания, которое было бы основанием своего бытия-в-себе посредством чистого сознания самого себя»[333]. В-себе-для-себя есть фундаментальная ценность, которая определяет стремление человека быть Богом; при этом для-себя, то есть сознание,

возникает как ничтожение в-себе, и это ничтожение определяется как проект к в-себе; между ничтожимым в-себе и проектируемым в-себе для-себя есть ничто. Таким образом, цель и конец ничтожения, которым я являюсь, оказывается в-себе. Следовательно, человеческая реальность есть желание бытия-в-себе. Но в-себе, которого она желает, не может быть чистым, случайным и абсурдным в-себе, целиком сравнимым с тем, которое она встречает и которое она ничтожит[334].

Другими словами, для-себя хочет обладать непроницаемостью и бесконечной плотностью в-себе, но одновременно, в качестве «ничтожения в-себе и постоянного ухода от случайности и фактичности, оно хочет быть своим основанием»[335]. Важно, говорит Сартр, что бытие может стремиться к бытию как причине себя самого, только создавая себя как для-себя; «сознание как ничтожение бытия возникает, стало быть, в виде стадии развития к имманентности причинности, то есть к бытию как причине самого себя»[336]. Однако человек, вследствие недостаточности бытия для-себя, никогда не сможет стать Богом. Вот почему «темпорализация сознания не является восходящим прогрессом к величию „causa sui“; это процесс течения по поверхности, источником которого, напротив, является невозможность быть причиной самого себя»[337]. Отсюда невозможность установления «вертикальных» отношений с трансцендентным, поскольку

ens causa sui остается как недостаток, как указание на невозможность возвышения в высоту, которое обуславливает, самим своим несуществованием, плоскостное движение сознания[338].

Для Сартра трансцендентное, по сути, не существует, как не существует и других миров, кроме нашего. Трансцендентность, если уж вообще о ней говорить, является только категорией «человеческой реальности», что абсолютно неприемлемо ни для Бердяева, ни для Хармса, взгляды которого подразумевают вертикальное восхождение сознания к сверхсознанию, то есть, пользуясь словами Бердяева, генезис духа[339]. К тому же Сартр рассматривает Бога как имманентность причинности, как причину себя самого, как «для-себя», ставшее «в-себе». Бог предстает существом самодостаточным, самодовольным, неподвижным в своем совершенстве. Так философские построения Сартра смыкаются с традиционной теологией, которая, согласно Бердяеву, не способна выйти за рамки человеческой психологии и приписывает Богу черты человека. Точно так же и сартровская онтология абсурда ставит Бога в зависимость от условий человеческого существования; Бог становится лишь проекцией человека, тем, чем сам человек хочет стать.

Бог Бердяева, напротив, находит свое основание в абсолютной свободе Ничто, Бездны, из которой он явился. Мир и центр мира — человек — имеют тварную природу, поскольку созданы Богом, но они созданы из Ничто, пустоты, и поэтому в человеке есть также элемент меонической несотворенной свободы. Только благодаря этому элементу домирной свободы человек и способен творить, ибо творчество не есть «переход мощи творящего в иное состояние и тем ослабление прежнего состояния — творчество есть создание новой мощи из небывшей, до того не сущей»[340]. Естественно, человеческое творчество отличается от творчества божественного: человек получает свой дар от Бога, он есть орудие Божье и вынужден черпать материалы для творчества из сотворенного Богом мира. Поэтому

всегда есть трагическое несоответствие между творческим горением, творческим огнем, в котором зарождается творческий замысел, интуиция, образ, и холодом законнической реализации творчества[341].

И тем не менее во всяком первичном творческом акте имеется элемент ничем не детерминированной свободы, свободы, «не от Бога идущей, а к Богу идущей»[342]. Бог зовет человека к творчеству, он ждет, что человек уподобится ему, обожествится в творческом акте, и этот зов Бога обращен к бездне свободы и от бездны ждет ответа[343].

Если мы возьмем пункты один, четыре и семь (пустота — творение — рождение) хармсовской таблицы «троицы существования», которую я уже анализировал выше, то увидим, что перед нами схема творения мира и человека из домирной пустоты; при этом именно появление человека, под которым понимается как сотворение первого человека Адама, так и рождение каждого конкретного индивидуума, является, по Хармсу, завершением ветхозаветного процесса миротворения. Так антропоцентрическое видение мира, присущее Бердяеву, находит свое выражение и в текстах поэта-чинаря.

Но что если человек-творец отказывается признать, что его способность творить определяется тем даром, который он получил от божества? Так поступает Сартр, так поступает и Беккет, утверждавший, что он абсолютно лишен религиозного чувства. Но вернемся на некоторое время к той мелодии, которую слушает в кафе Рокантен. Она приходит ниоткуда и не связана с существованиями, она всегда за пределами пластинки, голоса, скрипичной ноты. Она за пределами своего автора; не он ее написал, но она выбрала его, чтобы родиться. Бытие может породить только бытие, и именно так существуют ноты, эти мириады крохотных толчков, которые неумолимая закономерность вызывает к жизни и «истребляет, не давая им времени оглянуться, пожить для себя» (Сартр, 34). Одна нота как бы порождает другую, в принципе их поток неостановим и бесконечен, поскольку они не несут в себе внутренней необходимости небытия, смерти. Существование нот само по себе отнюдь не предполагает бытия мелодии. Совсем наоборот, мелодия, музыка, приходит извне, она трансцендирует ноты, заставляет их умереть. Мелодия не укоренена в бытии-в-себе, она приходит из пустоты, из ничто. Ноты — это, как сказал бы Бердяев, внешняя реализация первичного творческого акта, той божественной музыки, которая звучит из безосновной бездны, из Ungrund’a. Однако для Рокантена внешней по отношению к существованию пустоты не существует:

Это было непредставимо: чтобы вообразить небытие, надо уже оказаться здесь, в гуще этого мира, живым, с открытыми глазами; небытие — это была всего лишь мысль в моей голове, мысль, существующая и парящая в этой огромности: небытие не могло ПРЕДШЕСТВОВАТЬ существованию, оно было таким же существованием, как и все прочее, и появилось позднее многого другого.

(Сартр, 137)

И в то же время преображение, которое происходит с ним, когда он слушает пластинку, иначе как чудесным не назовешь, а ведь чудо не контролируется сознанием и не подвластно человеку. Таким образом, если «в-себе» не может исчезнуть само по себе, а «для-себя» есть сознание, то существует, по-видимому, некое другое «ничто», чем «ничто» сознания, «извлекающего» свое бытие из своего существования.

В сознании нет ничего субстанциального, — говорит Сартр, — это чистая «видимость» в том смысле, что она существует лишь в той мере, в какой являет себя[344].

Это означает, что у сознания нет причины и что сознание есть причина своего собственного способа бытия. Иными словами, сознание есть причина самого себя, но философ предпочитает не употреблять это выражение, подразумевающее некое причинно-следственное отношение. Сознание существует посредством себя (par soi), такая формулировка, считает Сартр, была бы более точна. В отличие от нот, которые порождаются другими нотами и переходят «от одного сегодня в другое», мелодия остается «прежней, молодой и крепкой, словно беспощадный свидетель» (Сартр, 174); она существует посредством себя и в этом сходна с сознанием. Но то, что сознание существует посредством себя, не значит, подчеркивает Сартр, что оно возникает из пустоты. «Не бывает „ничего“ у сознания до самого сознания»[345]. Сознание возникает из самого себя, и именно оно секретирует «ничто». Оно не возникает ни из полноты бытия, «ни один из элементов которой (полноты) не может отослать к отсутствующему сознанию»[346], ни из своего собственного отсутствия. Мелодия, напротив, возникает откуда-то, она внедряется в голову своего автора еще до того, как он может отдать себе в этом отчет. Но это «откуда-то» не есть также ни бытие-в-себе, ни бытие-для-себя, поскольку ни то ни другое не могло бы породить ту трансцендирующую существование мелодию, которая преображает Рокантена.

Действительно, если мелодия реально существует или, точнее, бытийствует, если она обладает некой субстанциальностью, то это ни в коем случае не субстанциальность бытия-в-себе, абсолютная позитивность которого не могла бы произвести что-либо, кроме самой себя. Напротив, речь идет о субстанциальности, объединяющей в себе твердость и, как говорит Сартр, «четкость» предметного, материального и чистоту трансцендентного, к которой так стремился Хармс: вспомним, что в трактате «Предметы и фигуры, открытые Даниилом Ивановичем Хармсом» он различает четыре «рабочих» значения предмета и пятое, «сущее», значение. В то время как при помощи первых четырех значений предмет «укладывается» в сознании человека, сущее значение «определяется самим фактом существования предмета» (Чинари—2, 306). Иными словами, сущее значение предмета — это то, что позволяет ему существовать самому по себе.

Сознание, взятое независимо от бытия-в-себе, также не могло бы породить из своего небытия нечто обладающее субстанциальностью; если сознание существует лишь в той мере, в какой оно являет себя, то мелодия, преодолевая контингентность «в-себе», существует лишь в той мере, в какой она себя не являет. Получается, что мелодия ускользает от контингентности, поскольку не обнаруживает себя в качестве контингентной; так она обретает внутреннюю потребность бытия, неподвластную внешнему влиянию, но в то же время содержащую в себе возможность остановки, молчания, тишины.

Это кажется неотвратимым, — восклицает Рокантен, — настолько предопределена эта музыка: ничто не может ее прервать, ничто явившееся из времени, в которое рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности.

(Сартр, 35)

Внутренняя потребность бытия необходимо включает в себя, в виде конститутивного элемента, внутреннюю потребность небытия.

Рокантен хочет написать книгу, которая позволила бы ему вспоминать свою жизнь без отвращения, примириться с собой, даже если это лишь примирение с прошлым, с тем, что уже было. Однако его книга не сможет помешать ему существовать, чувствовать Тошноту, не защитит его от абсурдности настоящего и бессмысленности будущего. Беккет, ощутив в себе потребность стать писателем, вынашивает более глобальные планы: книга, о которой он мечтает, должна сделать существование в принципе невозможным, должна вернуть его в состояние добытийственной пустоты, преодолев темпоральность сознания. В отличие от сартровского героя, который пытается лишь изменить свои отношения с бытием-в-себе[347], персонаж Беккета надеется уничтожить мир как таковой, растворившись в массах бытия и запустив тем самым механизм их самоуничтожения.

«Если бы человек натолкнулся на совокупность предметов только с тремя из четырех рабочих значений, то перестал бы быть человеком», — замечает Хармс b «Предметах и фигурах» (Чинари—2, 306). Выражаясь по-иному, начертательное и целевое значения, а также значения эмоционального и эстетического воздействия на человека необходимы для того, чтобы человек чувствовал себя человеком. Характерно, что беккетовский персонаж, постепенно растворяясь в бытии-в-себе, теряет не только эмоции, но и способность воспринимать что-либо с эстетической точки зрения: одним словом, он перестает быть человеком и становится безымянным, самодостаточным архетипическим существом. Если же человек наблюдает совокупность предметов, лишенных всех четырех рабочих значений, продолжает свою мысль Хармс, то он перестает быть наблюдателем, становясь «чистым сознанием», тем, что, по Сартру, существует «само по себе». Для Хармса важно, что следующим этапом данного процесса очищения, во многом напоминающего механизмы трансцендентальной редукции Гуссерля, будет возвращение из области нематериального сознания в область предметного мира; но это уже не старый мир разобщенных предметов, а мир как целая величина, как «вновь образовавшийся синтетический предмет», которому присущи три новых значения: начертательное, эстетическое и сущее (Чинари—2, 306–307). Беккету, без всякого сомнения, чужд хармсовский оптимизм; однако в «Предметах и фигурах» есть тезис, который мог бы заинтересовать и его: дело в том, что человек, переставший быть наблюдателем и превратившийся в предмет, созданный им самим, может, по идее, приписать себе не только значение своего существования, но и значение несуществования, ибо, по Хармсу, автономия предмета, лишенного всех четырех рабочих значений, несвязанность его с другими элементами бытия подразумевает возможность его уничтожения или самоуничтожения:

Уничтожая все значения, кроме одного, мы тем самым делаем данный предмет невозможным. Уничтожая и это последнее значение, мы уничтожаем и само существование предмета.

(Чинари—2, 305)

Я уже говорил, что сознание, согласно доктрине Сартра, возникает из самого себя, то есть его возникновение не определяется ни существованием бытия-в-себе, ни отсутствием самого сознания, которое предшествовало бы его бытию. В то же время сознание есть всегда сознание о чем-либо, что подразумевает наличие некоего внеположного ему бытия.

Сказать, что сознание есть сознание чего-то, значит сказать, что оно должно осуществляться как откровение-открываемое бытия, которое не есть сознание и которое выказывает себя как уже сущее, когда сознание его открывает[348].

Мы можем еще раз убедиться, что бытие по своей сути неисчерпаемо: хотя сознание есть обращение бытия в небытие, оно нуждается в этом бытии, чтобы иметь возможность его устранить. Сознание возникает ниоткуда, но предполагает при этом наличие иного, чем его собственное, бытия; без бытия нет небытия, но без небытия есть только бытие. Мелодия, напротив, возникает откуда-то, и это «откуда-то» не есть ни «откуда-то» бытия-в-себе, ни «ничто» сознания. Мелодия возникает из того «ничто», которое предшествует и тому и другому, которое бытийствует до бытия и до сознания. Подобно Богу Бердяева, возникающему из бездны абсолютной свободы, мелодия рождается из Ungrund’a, из пустоты. Это рождение чудесное, таинственное, неподвластное силе разума. Для Бердяева вопрос «почему Ничто породило Бога?» по определению исключает возможность логического ответа; тот, кто его задает, намеревается перевести истину мистического откровения на язык катафатической теологии. Точно так же обречена и попытка объяснить творческий акт как действие сознательное, целью которого является производство предметов искусства. В этом вся разница между проектом Рокантена и музыкой, которая вдохновляет его на написание книги: Рокантен думает прежде всего о том, как реализовать свой проект, он создает книгу из «небытия» своего сознания, которое есть сознание об окружающем его бытии-в-себе; мелодия же коренится в Ничто, которое предшествует любому бытию и из которого рождается Бог-Творец, создающий мир. Именно в этом безотносительном к бытию «ничто» видит Беккет залог временности, преходящести бытия; чтобы преодолеть тяжесть бытия, надо вернуть его в состояние изначальной, добытийственной пустоты (той пустоты, которая является важнейшим элементом таблицы «троицы существования»). Достичь пустоты можно с помощью музыки и литературы. Но для этого необходимо, чтобы литература стала музыкой, чтобы письмо несло в себе возможность своей собственной смерти, своего собственного небытия.

Мир изначально абсурден, такова отправная точка беккетовской концепции; поэтому преодоление абсурда невозможно без радикального разрушения мира. Чтобы осуществить эту амбициозную задачу, у художника нет иного выхода, кроме как погрузиться в пучины бытия, раствориться в нем, вернуться в то состояние, когда человек не осознает себя в качестве сознающего субъекта. В личном плане это возвращение в состояние предродовое, бессознательное, растворение в материнских амниотических водах; в плане коллективном это возврат в ту незапамятную эпоху, когда земля была покрыта водой, в которой обитали далекие предки человека — рыбы[349]. Но отказ от сознания в пользу бессознательного несет в себе еще большую опасность, о которой я уже неоднократно говорил: перестав быть человеком, человек не перестает быть, он уже не существует, но продолжает быть, превратясь в существо аморфное, замкнутое на себе, атемпоральное. Та же опасность угрожает и тексту: потеряв свои конкретные очертания, он трансформируется в неудобоваримую словесную магму. Поэтому на смену максимальному расширению текста должно прийти максимальное сжатие, имеющее двойную природу: с одной стороны, текст претерпевает сжатие как свою внутреннюю потребность, с другой — сама возможность такого рода компрессии определяется наличием пустоты, которая ему внеположна. Сжатие текста, ставшего единственной реальностью, есть в то же время и сжатие мира, ибо мир есть текст, а текст есть мир.

Несмотря на то что цели у Хармса и у Беккета были разные — первый мечтал о «чистом», аутентичном бытии, второй — о тишине небытия, — оба они видели в тексте не только реализацию некой идеи, но и «инструмент» трансформации мира. В сущности, беккетовский текст также должен пройти через стадию очищения мира и слова: необходимо, чтобы из вязкой массы магматического бытия «выпарилось» бытие «сухое», чистое, почти абстрактное. В «Тошноте» речь идет о музыке, которая прорывает наше время «своими мелкими сухими стежками» (Сартр, 35); что-то похожее должно произойти и с текстом: подобно тому как Безосновное немецких мистиков порождает из себя нечто имеющее основу, то есть мир, вневременность магматической словесной массы должна претерпеть внутреннюю модификацию и секретировать из себя другое, как говорит Сартр, время, в котором нет места вязкости бытия-в-себе. Рокантен признается, что любит голос негритянки на пластинке не за его полнозвучие и печаль, но за то, что он есть событие; перерождение магматического бытия в бытие «сухое» и абстрактное — это тоже событие[350], произошедшее там, где событий не происходит. Достаточно сравнить романы трилогии или «Как есть» с поздними беккетовскими текстами, абстрактность которых напоминает умозрительность геометрической фигуры, чтобы убедиться, что такая метаморфоза возможна. Способность музыки переходить от расширения к сжатию[351] Беккет старается перенести в область текста.

Музыка обладает новой, другой субстанциальностью, непосредственно связанной с Ничто; пустота небытия становится в музыкальном произведении тишиной пауз и остановок. По-видимому, именно такое понимание музыки было ближе всего Беккету, когда в своем неоконченном романе «Мечты о женщинах, красивых и средних» он дает описание настоящей поэтики молчания, навеянной музыкой Бетховена, ее «пунктуацией вскрывающихся плодов»:

Мой читатель, — говорит Белаква, главный герой романа, — будет иметь дело с тем, что находится между фразами, с молчанием, передаваемым паузами, а не утвердительными конструкциями, мой читатель окажется среди цветов, которые не могут расти вместе, среди противоречащих друг другу словесных периодов (нет ничего проще прямо противоположного), он узнает, что такое угроза, чудо, воспоминание о не выразимом словами пути. <…> Я думаю о Бетховене, — продолжает он, — его глаза закрыты, говорят, что бедняга был очень близорук, его глаза закрыты, он курит длинную трубку, он слушает шум папоротников, он расстегивается, чтобы принять Терезу ante rem, свою unsterbliche Geliebte, я думаю о его ранних композициях, где в тело музыкального высказывания он внедряет пунктуацию вскрывающихся плодов, волнообразные колебания, связь распадается, непрерывность летит к черту, ибо единицы непрерывного ряда отреклись от своего единства, их много, они рассыпаются на кусочки, ноты летят, как снежный буран электронов; и затем эти изъеденные грозными паузами композиции, раскрывающиеся вечером, подобно некоторым плодам, и музыка, неделимость, целостность которой куплены ценою такого тяжелого труда, какой только может себе представить человек (включая, возможно, и ту женщину, которая играет на французском рожке), музыка, продырявленная наводящими ужас ураганами пауз, он топит в них свою истерию, которая раньше говорила и пела, как ей хотелось[352].

Михаил Ямпольский напоминает, что Павел Флоренский сравнивал слово с семенем, которое «прорывается», «выбухает» из бутона; точно так же и слово вырывается из груди, из самых «средоточий» тела.

Дискурс порождается, — поясняет Ямпольский, — не от предшествующего элемента к последующему, он возникает в результате дробления, расщепления слова.

(Ямпольский, 273)

Слово как бы прорастает в множественность значений. На первый взгляд, Беккет в чем-то близок Флоренскому, ведь недаром он употребляет такой сугубо ботанический термин, как «раскрытие, вскрывание плодов». Сходство понятий очевидно, но очевидно и отличие: если Флоренский, как, впрочем, и Хармс, в «расщеплении» слова видит возможность потенциальной бесконечности дискурса, Беккет, напротив, пытается дискурс остановить, превратить его в молчание, а для этого необходимо, чтобы слово сначала «раздулось», расширилось и уж затем прорвалось множественностью пауз, недоговоренностей, смысловых «дыр». Хармс хочет вновь обрести полноту райской жизни, он хочет участвовать в божественном процессе миротворения — постоянного приращения, обогащения бытия; Беккет мечтает о его минимизации, максимальном обеднении. Путь одного лежит из небытия меонической свободы в полноту «чистого» мира «реальных» предметов, другой устремляется к тому «ничто», которое предшествует любому существованию.

3. Притяжение точки

«Я хочу писать очень много очень хороших стихов», — записывает Хармс в 1933 году (Дневники, 471)[353]. Действительно, поэт, участвующий в миротворении, должен быть продуктивным[354]: он не только творит новые, «чистые» объекты, но и творит самого себя, обновляясь в каждом творческом акте. Вечное богорождение из Ungrund’a, которое Бёме назвал теогоническим процессом, находит свое соответствие в не ограниченном во времени творческом процессе, целью которого является обретение первореальности бытия. Это, конечно, идеал, вряд ли достижимый в земной жизни, но Хармс всегда руководствовался максимой «ищи то, что выше того, что ты можешь найти» (Дневники, 451).

Жорж Пуле, комментируя строчки Данте — «Он образует круг, чьи измеренья / Настоль огромны, что его обвод / Обвода солнца шире без сравненья»[355], — замечает, что «у Данте, так же как и у неоплатоников, Бог — это бесконечно увеличивающаяся в своем объеме точка, источник распространяющейся по всей Вселенной энергии»[356]. Бог предстает в виде бесконечной, охватывающей все формы бытия сферы и одновременно в виде бесконечно малой точки, которая находится в центре этой сферы и аккумулирует в себе все ее потенциальные и актуальные состояния.

Небо, природа, все мироздание в его пространственном и временном развертывании существуют лишь постольку, поскольку их существование определяется наличием вечного и вездесущего созидательного центра[357], — разъясняет Пуле.

Хармс в теоретических своих текстах неоднократно подчеркивал антропоцентрический характер творения: человек — это центр мира, но, добавляет Хармс, чтобы из твари превратиться в творца, он должен стремиться к максимальному охвату действительности, к перманентному расширению своего сознания за счет бессознательных элементов; сверхсознание, которое будет продуктом подобного расширения, будет отражать новую реальность, в которой человек станет богочеловеком.

Беккет далек от подобного рода представлений. В образе художника-творца он не находит ничего привлекательного: в сущности, Беккет не хочет быть писателем; он пишет только потому, что в письме надеется обнаружить его собственные пределы, дойти до той грани, за которой сквозь ткань слова начнет просвечивать, «сочиться» пустота. Именно Беккет показал, насколько велика опасность, которая подстерегает художника, попытавшегося воплотить в жизнь утопические проекты авангардистов: стремление создать некий абсолютный, всеобъемлющий текст, текст-макрокосм, может привести к потере контроля над собственным творением и к растворению в бесформенном, неструктурированном мире-в-себе, вне которого ничего не существует. Лишь с огромным трудом самому Беккету удается совладать с притяжением бессознательного и расслышать за «гулом» превратившегося в словесную магму языка ту музыку молчания, которая так восхищала его в произведениях Бетховена. В метафизическом плане восстановление контроля над текстом и над миром означает возвращение в то изначальное состояние, когда мир был только точкой в пустоте небытия.

Согласно Пуле, Бог у средневековых мистиков манифестирует себя в виде лучей света, исходящих из одной центральной точки и проникающих во все уголки бесконечной Вселенной. Это тот самый свет, который Винни из пьесы «Счастливые дни» называет «святым» и от которого некуда укрыться, — безжалостный, испепеляющий свет Божества, неотрывно наблюдающего за человеком.

Кто-то по-прежнему смотрит на меня, — констатирует Винни. — По-прежнему помнит обо мне. (

Пауза.
) Ведь это чудо что такое.

(Театр, 292–293)

Знаменательно, что в поздних произведениях этот свет уже больше не проникает в сознание персонажа, поскольку последний находится в полной прострации и не воспринимает ничего, что приходит к нему из внешнего мира:

Тело обнаженное белое неподвижное неразличимое на белом фоне. Лишь глаза бледно-голубого почти белого цвета. Голова как шар приподнята глаза бледно-голубого почти белого цвета лицо неподвижное внутри тишина[358].

Такие глаза не видят, они слепы, и их слепота, невосприимчивость к миру служит залогом достижения тишины, прекращения повествования:

Голова как шар приподнята глаза белые лицо неподвижное старое бах шепот в последний раз может не один секунда глаз потускневший черно-белый полузакрытый длинными ресницами умоляющий бах тишина хоп кончено[359].

Пустота у Беккета окрашена в черно-белые тона: белый цвет — вообще не цвет, а его отсутствие, «пустая форма» цвета, подобная инфинитиву — «пустой форме» времени; черный цвет — чернота и непроглядность замогильного существования, не воспринимающий свет зрачок, закрытый веком. В прозаическом тексте 1989 года «Толчки» единственное окно, через которое доходит «что-то похожее на свет», есть не что иное, как глаз персонажа, ослепление которого будет означать долгожданное погружение в черноту небытия:

Слабый неменяющийся свет непохожий на то что было раньше когда ночь сменяла день а день ночь. С тех пор как угас его собственный свет у него остается только этот приходящий снаружи свет пока он в свою очередь не угаснет оставив его в темноте. Пока он сам не угаснет в свою очередь[360].

Ослепление, пусть и символическое, — отнюдь не единственный способ преодоления телесности, который берет на вооружение беккетовский герой: он может прибегнуть также к самооскоплению. Если для Плотина точка является «отцом круга»[361], то цель, которую персонаж Беккета преследует при самооскоплении, как раз и заключается в том, чтобы не дать точке превратиться в круг, не дать ей исторгнуть его из себя. Еще один рекуррентный мотив — мотив возвращения в материнское лоно — нужно рассматривать в том же контексте: прежде всего это возвращение в центр бытия, границы которого совпадают с границами материнского чрева (чрево как круг, очерчивающий мир)[362]; во-вторых, это уподобление еще не рожденному, еще не обнаружившему свою всеобъемлющую природу божеству.

В последних текстах Беккету удается достичь неподвижности неподвластного течению времени Ничто, его текст становится абстрактным, лишенным авторской индивидуальности, деперсонализированным. Выше я говорил о «пустой форме» времени и о «пустой форме» цвета; продолжая этот ряд, можно сказать, что перед нами «пустая форма» текста, некая математически выверенная, вневременная структура, «чистота порядка» которой, как сказал бы Хармс, граничит с пустотой[363].

Отсутствие авторского начала является проекцией той онтологической ситуации, когда Бог еще не стал творцом, когда мир существует в качестве непроявленной потенциальности, когда точка еще не превратилась в окружность. Вот почему ротонда, в которой находятся два белых тела из «Воображение мертво воображайте», не имеет выхода: тем самым исключается возможность того, что однажды оба персонажа покинут ее, покинут материнское чрево, чтобы возобновить скитания по кругам бытия. М. Ямпольский напоминает, что оккультистами выход из влагалища понимался как препятствие, которое делит на части пустоту и обозначается числом «три» (Ямпольский, 266). Именно препятствие, по Хармсу, создает «троицу существования», деля изначальное ничто на «это» и «то», «там» и «тут», на время и пространство. Если препятствия не существует, если из материнского лона нет выхода, то замкнутое на себе бытие неподвижно лежащих в ротонде тел равнозначно небытию, отсутствию.

* * *

Во второй половине тридцатых годов Хармс готов отказаться от чистоты ради достижения пустоты, которая могла бы избавить его от постылого существования. Если раньше он чувствовал себя творцом своего текста, то теперь контроль над ним начинает ускользать от него. Чтобы остановить саморазворачивание текста, поэт вынужден вернуться в относительную устойчивость земного бытия, отвратительные порождения которого заполоняют его прозаические тексты той поры. Естественно, его грубая материальность не может не ужасать поэта, унаследовавшего от авангарда стремление к очищению мира; единственное, что в его силах, это попытаться избавить его от «человеческого, слишком человеческого». В результате перед нами предстает мир бесцветный, механизированный, населенный марионетками, которые не живут ни сознательной, ни бессознательной жизнью; точнее, они вообще не живут. Так, в «случае» «Машкин убил Кошкина» Кошкин танцует вокруг Машкина как заведенная кукла; весь танец, а затем и убийство происходят как бы в безвоздушном пространстве, в вакууме, в полной тишине, нарушенной лишь предсмертным вскриком Кошкина. Этот вскрик разрезает пустоту, делая на мгновение Кошкина живым человеком; получается, что существование становится жизнью лишь в момент агонии. Но сама смерть в прозе Хармса не является чем-то окончательным: заканчивая «случай» «Сундук» фразой «жизнь победила смерть неизвестным для меня способом», Хармс сам отмечает ее двусмысленность. Непонятно, кто кого победил: жизнь смерть или смерть жизнь, и двусмысленность грамматической конструкции лишь отражает двусмысленность всей экзистенциальной ситуации.

«Сундук» особенно богат символикой, связанной с процессами рождения и умирания. Персонаж рассказа забирается в сундук, чтобы увидеть «борьбу жизни и смерти» (Чинари—2, 335). Фрейд отметил, что сундук, наряду с другими объектами, имеющими «особенность ограничивать полое пространство, способное быть чем-нибудь заполненным»[364], символизирует матку. В то же время сундук — это также и гроб, что делает из текста описание путешествия в потусторонний мир, в то дородовое состояние, которое является одновременно состоянием посмертным. Неуспех всего предприятия, связанный в первую очередь с исчезновением сундука[365], свидетельствует о тщетности попытки вернуться в материнское лоно. Эта тщетность уже была наглядно продемонстрирована в «Теперь я расскажу, как я родился…», где изгнание из лона происходит целых три раза: за собственно рождением следует второе изгнание из матери и, наконец, изгнание из инкубатора — того же сундука. Персонаж этого последнего текста, то есть сам Хармс, лишен нормального рождения, иначе говоря, его рождение не доведено до конца, оно как бы не окончательно. Неудивительно поэтому, что «недо-рождение» превращается в «недо-жизнь» в «недо-мире», наполненном «недо-человеками», сама смерть которых становится ненастоящей, «недо-смертью».

Молчаливый танец Кошкина заставляет вспомнить еще об одном хармсовском тексте — написанном в 1930 году «Балете трех неразлучников». Как видно из названия, он представляет собой описание перемещений по сцене трех безымянных танцовщиков. Перемещения подчиняются заранее разработанному плану и осуществляются в пределах геометрической фигуры, образованной девятью цифрами, расположенными следующим образом:

«Балет трех неразлучников» поразительно напоминает «Четверку» — одну из телевизионных пьес Беккета, написанную в 1980 году. Секрет их сходства довольно прост: оба текста построены на принципе «исчерпания» возможностей, о котором я уже говорил выше. Жиль Делез, посвятивший беккетовским телевизионным пьесам отдельное эссе, пишет, что существование четырех безмолвных персонажей «Четверки» целиком определяется их пространственным расположением, той позицией, которую они занимают на замкнутом поле квадрата.

«Четверка» — это ритурнель, в основе которой — движение, а вместо музыки — шорох балетных туфель. Похоже на движение крыс, — говорит Делез. — Форма ритурнели — серия, но здесь речь уже идет не о последовательности предметов, а о последовательности переходов с одного места на другое[366].

В «Четверке» Беккет сделал еще один шаг к тишине: ему уже не нужно, подобно Уотту, «исчерпывать» предметы, перечисляя их; предметный мир больше не существует, теперь наступил черед такой абстракции, как само пространство, взятое как таковое. Не случайно Делез находит сходство между текстом Беккета и современным балетом, для которого характерен

отказ от предпочтения, отдаваемого обычно вертикальной постановке тела[367]; слипание тел; подмена точно определенного пространства пространством неопределенным; замена истории, повествования — на набор жестов и поз; поиски минимализма; превращение ходьбы в танец; освоение жестикуляционных диссонансов…[368]

Проанализировав четыре телевизионные пьесы Беккета, Делез делает вывод, что в «Трио призрака» налицо движение от пространства к образу, причем образ

обладает большей глубиной, чем пространство, поскольку отклеивается от своего объекта, чтобы самому стать процессом, то есть возможным событием, которое больше не обязано реализовываться в каком-либо теле или объекте: это напоминает улыбку чеширского кота у Льюиса Кэрролла[369].

В телепьесах «…одни облака…» и «Nacht und Träume», а также в таких прозаических текстах, как «Недовидено недосказано» и «Толчки», «исчерпание» пространства превращается в «исчерпание» образа:

В любом случае, — поясняет Делез, — образ отвечает требованиям, предъявляемым Недовиденным Недосказанным, Недовиденным Недослышанным, которые правят в царстве духа. И, будучи движением духа, образ не существует вне процесса собственного исчезновения, испарения, даже если оно наступает преждевременно. Образ — это дыхание, дуновение, которое угасает, затухает. Образ тускнеет, чахнет, это падение, чистая интенсивность, которая обретает себя лишь в высоте своего падения[370].

Михаил Ямпольский, которому мы обязаны подробным разбором «Балета трех неразлучников», проводит параллель между этим текстом и рядом других. Среди них — небольшой прозаический текст «Одному французу подарили диван…». В нем рассказывается, как некий француз пересаживается со стула на кресло, с кресла на диван, с дивана опять на кресло и т. д.

Француз, пересаживаясь с места на новое место, никогда не знает, какое решение он примет, заняв его. Решения в действительности целиком возникают от расположения мест, полностью детерминирующих поведение фигуры. В этом смысле поведение француза совершенно механично, — указывает Ямпольский.

(Ямпольский, 360)

С ним трудно не согласиться: в самом деле, поведение француза напоминает действия марионетки. Серийность позволяет Хармсу преодолеть временную линеарность, поясняет далее исследователь; при этом создается видимость континуальности, наррация разворачивается «без всякого истока, без предшествования» (Ямпольский, 361). Серийность работает как генератор «саморазворачивающегося рассказа неизвестно о чем», о котором говорит Леонид Липавский, рассуждая об особом пространстве шахматной доски (Чинари—1, 247).

Однако два принципиальных момента вызывают тут возражения. Во-первых, возможности подобного рода «саморазворачивания» ограничены количеством комбинаций, которые можно составить из имеющихся в наличии элементов. Бесспорно, Хармс пишет рассказ ни о чем, чтобы не писать о мерзостях, которые его окружают, но при этом он надеется, что однажды ему удастся остановиться, «истощив» все возможности бытия. В этом отношении «Балет» предоставляет ему больше возможностей (отмечу, возможностей не реализованных в полной мере), поскольку в нем отсутствует всякий намек на психологическую мотивацию, от которой несвободен текст про француза. Конечно, француз не знает, какое решение он примет в следующий момент, но причина, побуждающая его к перемене места, все-таки каждый раз довольно ясна (дует из окна, устал сидеть на стуле и т. п.). Действующие лица «Балета», напротив, предельно деперсонализированы; тем самым Хармс делает шаг в сторону их радикальной дематериализации, в сторону их превращения в «силовые линии».

Превращение видимых фигур на шахматной доске в «силовые линии»— это, кстати, первый этап дематериализации автономного мира шахмат, которую предлагал осуществить Леонид Липавский[371]. Затем должно последовать разрезание доски на карточную колоду, замена этой колоды на подобранную по соответствующей системе таблицу знаков и, наконец, превращение ее «в одну формулу, в которой при изменении одного знака претерпевают изменения все» (Чинари—1, 247). Хармсу, по сути, удалось осуществить то, о чем размышлял его друг: «Балет», как, впрочем, и беккетовская «Четверка», есть не что иное, как математическая формула, развернутая в пространстве сцены. В 1930 году Хармс еще не думает о том, как бы побыстрее закончить повествование: «Балет» для него — не более чем возможность продемонстрировать вкус к абстрактным формулам и действиям, не преследующим никакой цели[372]. Поэтому, к слову, он и не пытается исчерпать все возможные комбинации; неудивительно, что занавес опускается в тот момент, когда три неразлучника замирают на клетке 1. Хармса не беспокоит, что может начаться новый отсчет, новый цикл перемещений, делающих бесконечное саморазворачивание текста вполне реальным. Единственным средством борьбы против такого разбухания текста была бы попытка исчерпать все его возможные комбинации, в результате чего троица вновь оказалась бы на той клетке, с которой она начала отсчет своих перемещений, — на клетке 8 (каждый из четырех танцоров беккетовской «Четверки» возвращается в конце концов на исходную точку). В последнем случае пространство текста превратилось бы в автономную систему, залогом самоуничтожения которой была бы как раз ее отдельность, обособленность от остального мира, ее самодостаточность, алогичность. Через пару лет такое превращение станет насущной необходимостью.

И еще один момент. Поскольку француз и еще в большей степени три «неразлучника» ведут себя как марионетки, это подразумевает наличие того, кто дергает за ниточки. Роль кукловода и в «Балете» и в «Четверке» выполняет автор, он открывает спектакль и он же опускает занавес, но при этом он никак не выказывает своего отношения к происходящему: автор предельно деперсонализирован, так же как и его персонажи-марионетки. Передвигая марионеток по пространству сцены (она же — шахматная доска), автор-манипулятор вольно (как Беккет) или невольно (как Хармс) занимается «исчерпанием» этого пространства, сведением его к исходной точке, не занимающей никакого места. Возвращение на эту бесплотную точку будет концом действия, концом текста, концом Вселенной.

Поразительно, что Беккету удается достичь подобной «экстериоризации» автора по отношению к собственному тексту не только в драматических, но и в прозаических произведениях. Например, текст 1968–1970 годов «Опустошитель» является развернутой дидаскалией, скрупулезно фиксирующей те передвижения, которые происходят в замкнутом пространстве цилиндра. В конце текста, когда каждый из двухсот безымянных и бессловесных персонажей занимает свое определенное место, в цилиндре наступает полная темнота, температура опускается до нуля градусов и прекращается постоянный, напоминающий непрерывное жужжание насекомых шум. Любопытно, что на основе «Опустошителя» был создан спектакль, в котором манипулятор (Барри Варрилоу) передвигал белые пластиковые фигурки, изображающие персонажей текста.

Другие тексты (например, «Как есть» или «Общение», 1980), написаны в совершенно другой манере и продолжают линию, начатую в трилогии: образы прошлого перемешиваются в них с образами настоящего, что создает типично беккетовскую атмосферу неуверенности, двусмысленности, сомнения. Но налицо и существенные трансформации, затрагивающие прежде всего отношения между субъектом и объектом коммуникации. Так, в трилогии отправителем и получателем информации было одно лицо — главный герой, в голове которого происходила неравная борьба между бессознательными элементами (голоса из прошлого, принимающие обличья других людей) и сознанием, подвергающим информацию, передаваемую голосами, сомнению. Верх в этой борьбе одерживало очевидным образом бессознательное; огромный, красный, извергающий потоки слов рот в пьесе «Не я» наглядно свидетельствовал о том, что под его напором эго как конституирующий центр личности подвергается эрозии. В «Как есть» ситуация несколько иная: тот, кто говорит, не знает, он ли это или кто-то другой; «говорю как слышу», — повторяет он как заклинание. В «Общении» же голос просто доносится до кого-то, лежащего в темноте. Может быть, это голос самого персонажа, но, в отличие от более ранних текстов, он не исходит из глубин его подсознания, а приходит извне, из окружающей героя пустоты, так что складывается впечатление, что персонаж не имеет к нему никакого отношения. Более того, голос не дает ему заговорить от первого лица, навязывая ему третье: «Употребление второго лица означает голос. Употребление третьего — этого злостного другого. Если бы он мог говорить с тем и о том, с кем и о ком говорит голос, вышло бы первое лицо. Но он не смеет. Не станет», — констатирует бесстрастный рассказчик, и тут же, чтобы еще резче обозначить пропасть между говорящим и слушающим, в дело вступает голос, обращаясь напрямую к персонажу: «Ты не смеешь. Не станешь»[373]. Таким образом, если голос занимает внешнюю по отношению к персонажу позицию, то рассказчик внеположен и персонажу и голосу: в результате у него появляется реальная возможность закончить текст, поставить долгожданную точку, погрузиться в блаженство молчания.

4. «Гибель слёпа»

Последнее слово «Общения» — «один». Об одиночестве говорится и в первом романе Беккета — «Мэрфи»: в мире, где каждый преследует какую-либо цель, Мэрфи чувствует себя посторонним. Но он не страдает от своего одиночества; напротив, сведение контактов с внешним миром до минимума становится его главной жизненной стратегией. Ради этого он порывает со своей возлюбленной, ради этого устраивается санитаром в психиатрическую клинику. Там, в лице шизофреника-аутиста господина Эндона, он и находит свой идеал. Мэрфи привлекает в нем его неукорененность в бытии, его «выключенность» из мира, который для него просто не существует. Говоря иными словами, между миром и сознанием Эндона не существует корреляционной связи; каждый из них существует независимо от другого. Примечательно, что окончательно убедиться в абсолютном аутизме Эндона Мэрфи помогает шахматная партия, которую он разыгрывает со своим подопечным. Это партия наоборот: один из игроков, а именно господин Эндон, делает все возможное, чтобы, перемещая фигуры по доске, вернуть их на прежние исходные позиции, не потеряв ни одной из них. После того как Эндону удается добиться своей цели, белые, которыми играет Мэрфи, сдаются. Выше я говорил о том, что Хармс в «Балете трех неразлучников» не стремится вернуть танцовщиков на исходную позицию — клетку № 8 — и оставляет их на клетке № 1. Эндон делает прямо противоположное: с маниакальным упорством избегая столкновения с фигурами противника (при этом нарушаются правила игры: фигуры перепрыгивают друг через друга, возвращаются обратно и т. п.), он разрушает само понятие временной прогрессии, развития; ведь если его фигуры вновь оказываются на своих местах, то получается, что и партии-то как таковой не было. Оборачивая время вспять, Эндон возвращается в состояние до времени, в ту исходную точку, в которой время присутствует лишь в качестве чистой потенциальности.

Оба биографа Беккета — Дэрдр Бэр и Джеймс Ноулсон — подчеркивают, что Беккет сам был страстным игроком в шахматы; одним из его партнеров во время написания «Мэрфи» был доктор Джеффри Томсон, благодаря которому писателю удалось посетить несколько раз знаменитый Бедлам, послуживший прообразом для М.М.М.М. — психиатрической клиники Марии Магдалины. Беккет и Томсон проводили долгие часы, размышляя над тем, каким образом можно сыграть партию, не пожертвовав ни одной фигурой. В результате у Беккета сложилось стойкое убеждение, что идеальной партией была бы та, в которой фигуры вообще не сдвигались бы с места. Чтобы не нужно было возвращаться, лучше вообще не начинать; чтобы постоянно не искать смерти, лучше вообще не рождаться — таков девиз, которому Беккет оставался верен с самого начала своей литературной деятельности.

Не вызывает удивления, что Эндон всегда играет черными: он просто не хочет сам начинать игру. Инициатива принадлежит внешнему миру, орудием нападения которого являются белые фигуры. Мир хочет установить контакт с Эндоном, и тому не остается ничего иного, как всеми силами пытаться избежать его. Дэрдр Бэр обращает внимание на интересный факт: Мэрфи совсем не обязательно было сдаваться после заключительного, сорок третьего хода господина Эндона[374]. Если раньше Мэрфи никак не удавалось обратить на себя внимание своего противника (Эндон даже не заметил, что поставил Мэрфи шах), то теперь он мог бы двинуть вперед свою королеву и тем самым принудить Эндона отреагировать. Тогда Эндон вынужден был бы признать, что существует кто-то еще, помимо него самого. Но Мэрфи отказывается продолжать партию, поняв, что его поражение носит экзистенциальный характер: никогда между ним и его подопечным не установится коммуникация, никогда он не сможет проникнуть в замкнутый мир господина Эндона.

Как только господин Эндон сделал свой сорок третий ход, Мэрфи долгим неподвижным взглядом уставился на доску, потом, не сводя с нее глаз, тихо положил набок своего Короля. Мало-помалу он почувствовал, как его глаза наполняются сиянием, исходящим от фигуры господина Эндона, который так и продолжал сидеть, взявшись руками за ноги. И скоро Мэрфи увидел, как искрящиеся пурпурные, ярко-красные и черные пятна халата господина Эндона слились в единое целое, и из этого лопающегося, подобно почкам, жужжащего смешения выплыл расплывчатый, но стойкий силуэт Ниери, к счастью лишенный лица. Усталость сморила Мэрфи, и он уронил голову прямо на доску, отчего фигуры разлетелись со страшным грохотом. Красочный образ господина Эндона, ненамного менее яркий, чем сам оригинал, еще какое-то время присутствовал в его сознании, затем и он растворился, и Мэрфи увидел Ничто, то бесцветное сияние, которое мы, покинув материнскую утробу, видим так редко и которое есть не что иное, как отсутствие (давайте проигнорируем то тонкое различие, которое кроется в этих словах) не столько perci pere, сколько perci pi. Все остальные его чувства также пребывали в покое, что было для него приятной неожиданностью. И этот покой был не похож на простое оцепенение ощущений, нет, он был вызван тем, что «нечто» превратилось в Ничто, то Ничто, которое насмешник из Абдеры[375] считал реальнее самой реальности. Время не остановилось, это уже было бы слишком, но колесо обходов и передышек прекратило вращаться, в то время как Мэрфи, склонив голову на остатки шахматных армий, жадно впитывал в себя всеми отверстиями своей обезвоженной души то Нечто, которое обычно называют Ничто. Затем и это Нечто, в свою очередь, растворилось, а может быть и просто распалось на части, и Мэрфи, вернувшийся в знакомый водоворот дурных запахов, неприятных звуков и видов, обнаружил, что господин Эндон куда-то пропал.

(Мэрфи, 176–177)

Выйдя из состояния транса, Мэрфи обнаруживает, что господин Эндон бродит по коридору и нажимает на кнопки сигнализации, следуя при этом «какой-то аментальной системе, столь же точно разработанной, что и его система игры в шахматы» (Мэрфи, 177; курсив мой). Застигнутый Мэрфи врасплох, Эндон возвращается к себе в палату. Мэрфи раздевает его и укладывает в постель. Лежа без движения на спине, Эндон обращает свой взор к космическим пустотам, окружающим его. И тут Мэрфи не может устоять перед соблазном попытаться еще раз установить с ним контакт. Он становится на колени, берет голову Эндона в свои руки и погружает свой взгляд в его глаза.

Волосы господина Эндона торчали между пальцев коленопреклоненного Мэрфи, подобно жестким черным пучкам виноградных веток; их губы, носы и лбы почти соприкасались; и вдруг Мэрфи ощутил такую настойчивую потребность произнести слова, которые пришли к нему откуда-то издалека, что произнес их прямо в лицо господину Эндону, — и это Мэрфи, который почти всегда молчал, а если и говорил что-то, то лишь в ответ на вопрос, да и то не всегда!

Наконец-то виден его конец,

но сам он им не виден,

а также им самим.

(Мэрфи, 179)

Эти слова обладают внутренней потребностью быть произнесенными, они рвутся из горла Мэрфи, тело которого становится их послушным носителем. Для того чтобы родиться, им нужно тело, и они выбирают тело Мэрфи, подобно тому как мелодия из «Тошноты», которая тоже приходит откуда-то издалека, выбирает тело нью-йоркского еврея. Они приходят из той зоны, где царствует абсолютная свобода и где нет места ни Мэрфи, ни безымянному американскому композитору. Правда, Мэрфи удается иногда туда проникать с помощью несложных йогических упражнений: раздевшись и привязав себя к креслу-качалке, он любит отдаваться ритму его колебаний, до тех пор пока не наступит полный транс[376]. Проблема состоит в том, что волей-неволей ему приходится выходить из транса, возвращаться из зоны, в которой господин Эндон пребывает постоянно. Эндон, в отличие от своего санитара, знает лишь одну реальность — реальность отсутствия.

В последний раз господин Мэрфи увидел господина Эндона тогда, когда господин Эндон уже не замечал господина Мэрфи. Тогда же Мэрфи увидел и себя в последний раз, — такова истина, которая внезапно открывается Мэрфи.

(Мэрфи, 179)

Важно, что даже если Эндон и видит Мэрфи, он его не замечает. Иными словами, Эндон не отдает себе отчета в том, что видит Мэрфи, а его глаз при этом напоминает глаз рыбы, который смотрит на объект, но не замечает его. Этот ничего не замечающий глаз отличает его от других людей, от тех, кого Сартр называл «подонками» и которые

дорожат тем, что все думают одно и то же. Стоит только посмотреть на выражение их лиц, когда среди них появляется вдруг человек с взглядом, как у вытащенной из воды рыбы, устремленным внутрь себя, человек, с которым ну никак невозможно сойтись во мнениях.

(Сартр, 23)

Рокантен вспоминает, как один из таких людей приходил посидеть в Люксембургский сад, когда сам Рокантен был еще мальчиком: «Он не говорил ни слова, но время от времени вытягивал ногу и с испугом на нее смотрел»; Рокантену и его друзьям он внушал неподдельный ужас, поскольку они чувствовали, что «в его голове шевелятся мысли краба или лангуста» (Сартр, 23, 24). Этот ужас так с тех пор и не прошел, недаром Рокантен опасается, что его самого ждет похожая участь. Ужас Рокантена иррационален по своей природе, ведь на самом деле человек с рыбьими глазами не такой, как все, он другой, а разве не к этому стремится сам герой романа?

Время от времени человек из Люксембургского сада вытягивает ногу и с испугом смотрит на нее; Рокантен, со своей стороны, говорит, что избегает смотреть на пивную кружку из страха, как бы она не превратилась в живое существо; наконец, Эндон смотрит на Мэрфи, но не замечает его. Можно предположить, что перед нами три способа взаимоотношений с реальностью.

Действительно, Тошнота пришла к Рокантену как болезнь, постепенно пускающая корни в организме, и только после того как она в нем укрепилась, сознание Рокантена стало отдавать себе отчет в ее присутствии. В сущности, Тошнота пришла к Рокантену точно так же, как к американцу пришла мелодия; обе они поднялись из глубин, куда не проникает свет сознания. Осознав Тошноту, назвав ее, Рокантен тут же пытается сделать вид, что ее не существует, поэтому он и старается не глядеть на пивную кружку. И тем не менее он не может не отдавать себе отчета в том, что он уклоняется от встречи с Тошнотой: «<…> вот уже полчаса я избегаю СМОТРЕТЬ на эту пивную кружку», — признается Рокантен (Сартр, 23). Отношение своего героя сам Сартр определил бы как банальное проявление «самообмана», заключающееся в «сокрытии истины от самого себя»; согласно философу, «тот, кто пребывает в самообмане, должен иметь сознание своего самообмана, поскольку бытие сознания есть сознание бытия»[377]. «Самообман» подразумевает целостность сознания, а от нее Рокантен как раз и не хочет отказываться, понимая в то же время, что независимо от своей воли тихо погружается «на дно, туда, где страх» (Сартр, 23). Не случайно он говорит здесь о дне, о воде, об этой однородной стихии, в которой в наиболее полной мере обнаруживает себя аморфность бытия-в-себе. Рокантен боится, что его сознание станет таким же аморфным, утратит свою твердость, а сам он превратится в рыбу, обитающую в неподвластных времени водах забвения.

Человек из Люксембургского сада в рыбу уже превратился, поэтому все относятся к нему как к сумасшедшему. Возможно, что он также чего-то боится (так, он с испугом смотрит на свою ногу, как будто это уже не нога, а нечто неопределенное, загадочное), но при этом, в отличие от Рокантена, он не отдает себе отчета в своем страхе, не понимает, что боится; страх живет внутри него, как некая неосознаваемая реальность, вот почему сказать, что он боится, было бы не совсем точно. Важно то, что он одинок, замкнут на себе[378], в то время как Рокантен, по его собственному признанию, всегда «оставался среди людей, на поверхности одиночества, в твердой решимости при малейшей тревоге укрыться среди себе подобных <…>» (Сартр, 23). Мысль о человеке с рыбьими глазами вновь наполняет Рокантена жаждой общения[379], а к концу книги она перейдет в стремление поведать миру о своем опыте борьбы с Тошнотой. Рокантен не хочет, чтобы остальные превратились в людей-крабов; напротив, его цель — сделать так, чтобы они осознали контингентность мира. Нельзя не признать, что эта цель достаточно двусмысленна: в самом деле, все люди мыслят одинаково, так как не осознают абсурдности мира. Но в таком случае, чтобы мыслить по-разному, они должны принять идею контингентности в качестве незыблемой истины, аксиомы, краеугольного камня всей системы. Получается, что возможность мыслить по-разному определяется необходимостью согласиться с тем, что существование абсурдно.

Пожалуй, человек из Люксембургского сада тоже иногда испытывает потребность в общении, в другом: однажды он улыбнулся Роберу, приятелю маленького Антуана, «издали протянув к нему руки, — Робер едва не лишился чувств» (Сартр, 23–24). Господин Эндон, в отличие от человека-краба, такой потребности не испытывает никогда; его глаза — глаза слепца, глаза бесцветные, рыбьи:

Глаза у Эндона были замечательной формы — глубоко посаженные и одновременно навыкате; природа в шутку расставила их так широко, что казалось, что скулы и лоб вот-вот соскользнут с лица. Цвет глаз также вызывал удивление, хотя, в общем-то, никакого цвета и не было. Белки, начинающиеся сразу под верхним веком, заполняли все пространство глаза, а зрачки были ненормально расширены, как будто Эндон испытывал постоянную нехватку света. Радужные оболочки представляли собой тонкие сине-зеленые ободки, консистенцией своей напоминающие икру, казалось, что они, как шарикоподшипники, вот-вот начнут вращаться то в одну, то в другую сторону, — Мэрфи бы этому ничуть не удивился.

(Мэрфи, 179; курсив мой[380])

Приблизив свое лицо максимально близко к лицу господина Эндона, Мэрфи может разглядеть «красное кружево слизи, нагноение у основания верхнего века, тончайшую сетку вен, похожую на выгравированные на ногте ноги слова молитвы „Отче наш“, и в роговице — свое собственное отражение, ужасно искаженное, уменьшенное в размерах и нечеткое» (Мэрфи, 179). Глаза Эндона вызывают у Мэрфи восхищение, он хотел бы, чтобы его глаза были такими же. Рокантен же, оказавшись в похожей ситуации — только рассматривает в зеркале он свои собственные глаза, — испытывает ужас при виде этой «обильной, блеклой плоти»:

С такого близкого расстояния в особенности отвратительны глаза. Нечто стеклянистое, податливое, слепое, обведенное красным, — ну в точности рыбья чешуя.

(Сартр, 31)

Ролан Барт, проанализировавший «Историю глаза» Жоржа Батая, отмечал сходство между глазом и яйцом:

Глаз оказывается матрицей прохождения объектов, которые подобны различным «стадиям» окулярной метафоры. Первой вариацией будет вариация глаза и яйца; это будет двоякая вариация: по форме (во французском l’œil и l’œuf имеют один общий звук и один различный) и по содержанию (будучи абсолютно различными, оба объекта имеют шаровидную форму и один цвет — белый)[381].

Белизна и округлость позволяют дальнейшее метафорическое расширение; так Барт переходит к яичкам животного и человека, к крови, к мотиву кастрации. Безымянный говорит, что по форме, а возможно и по содержанию, представляет собой яйцо, «с двумя отверстиями, расположение которых не важно, чтобы не дать ему лопнуть, ибо его содержимое жидкое, как слизь» (Безымянный, 337). По-видимому, глаза человека из Люксембургского сада тоже похожи на это плавающее в собственной слизи и крови яйцо; не случайно в посещающем Рокантена сюрреалистическом видении глаз занимает достойное место рядом с сороконожками, челюстями-пауками, кусками «запыленного гнилого мяса», «шумящими зарослями детородных членов», из которых течет смешанная с кровью сперма, «студенистая, теплая, в мелких пузырьках» (Сартр, 159)[382]. Все эти субстанции еще встретятся нам в эссе, написанном философом Леонидом Липавским и многозначительно озаглавленном «Исследование ужаса».


В глазах человека из Люксембургского сада и, в еще большей степени, глазах господина Эндона нельзя прочесть ничего, кроме принципиальной неназываемости, анонимности бытия-в-себе, зримым (?!) воплощением которого они являются. Но не означает ли это, что оба они становятся пленниками в-себе, заложниками того неизбывного бытия, над которым не властно время? Подобная опасность вполне реальна. Когда Мэрфи или же кто-то из героев «французских» послевоенных новелл закрывает за собой дверь, он возводит преграду между собой и внешним миром. Закрывая глаза, он делает то же самое. С этого момента начинаются его блуждания по лабиринтам бессознательного. «Попробую, попробую в еще одном настоящем времени, пусть даже оно будет не мое, без пауз и слез, без глаз, без рассуждений», — говорит Безымянный (Безымянный, 338). Закрыть глаза — значит отказаться от тела и от физической боли, но это равносильно также погружению в безостановочный, хаотический дискурс бессознательного. Такой дискурс невозможно остановить, пока он не исчерпает сам себя, «истощив» все возможности своего бытия. По Беккету, только отказавшись от зрения можно преодолеть боль существования. «Мы уничтожаем страдание, игнорируя его в качестве такового»[383],— говорит М. Элиаде. Вспомним, что, несмотря на свои ужасающие физические уродства, беккетовские персонажи почти не страдают от физической боли.

Конечно, — продолжает свою мысль Элиаде, — такое уничтожение не является эмпирическим (наркотики, самоубийство), так как, согласно индийским воззрениям, любое решение, основанное на опыте, будет иллюзорным и не сможет выйти за рамки кармических законов[384].

Действительно, самоубийство для героев Беккета не является выходом, ибо оно ничего не меняет в структуре бытия. Все попытки самоубийства, которые предпринимают Владимир и Эстрагон, обречены на провал: ожидание Годо, этого безликого, не поддающегося определению существа, — это ожидание конца, который все не наступает; не важно, идет ли речь о смерти или о начале новой, «настоящей» жизни, — важно, что ожидание бесконечно.

Рокантен говорит, что «подонки» не видят, как «великая, блуждающая» природа протягивает свои щупальца повсюду:

Она не шевелится, она затаилась, они полны ею, они вдыхают ее, но не замечают, им кажется, что она где-то вовне, за двадцать лье от города. А я, я ВИЖУ ее, эту природу, ВИЖУ…

(Сартр, 158)

Рокантен видит, как природа приходит извне, чтобы превратить его в растение; беккетовский Безымянный, напротив, ощущает природу как реальность внутреннюю, как трансформацию своего собственного тела, уступающего напору голосов, звучащих в его голове. «Мы уничтожаем страдание, игнорируя его в качестве такового», мы уничтожаем сознание, не осознавая его в качестве сознания. Безымянный слеп и глух к тому, что происходит вне его, но утрата органов восприятия его не страшит, ибо оборачивается освобождением от всевидящего ока Божества, потерей контакта с ним.

Симптоматично, что, когда Рокантен вплотную приближает свое лицо к зеркалу, в его восприятии также происходят существенные изменения.

Засыпаю с открытыми глазами, и вот уже мое лицо в зеркале растет, растет, это огромный бледный, плавающий в солнечном свете ореол… — пытается он зафиксировать свои зыбкие ощущения.

(Сартр, 31)

Рокантен одновременно спит и бодрствует, находится в комнате и где-то за ее пределами, его глаза закрыты и в то же время открыты. Индивидуальность рассказчика оказывается под угрозой; по сути, Рокантен раздваивается на того, кто смотрит в зеркало, и на того, на кого смотрят. Что-то похожее происходит и с Безымянным, вот почему он переходит от утверждения, что его глаза смотрят прямо перед собой, к гипотезе, что его зрачки устремлены друг на друга:

Но палочные дни кончились[385], — говорит он, — здесь я могу полагаться только на тело, на собственное тело, которому даже малейшее движение не под силу и чьи глаза уже не смыкаются, как смыкались они некогда, по утверждению Базиля и его команды, не дают мне отдыха от смотрения, от бодрствования, не погружают меня во мрак сна и просто не отворачиваются, не опускаются, не поднимаются к небесам — ничего этого они не делают, а смотрят прямо перед собой, на одно и то же ограниченное пространство, где нет ничего, где нечего видеть, и так — 99 % времени. Они, должно быть, раскалились, как угли. Иногда мне кажется, что зрачки мои устремлены друг на друга.

(Безымянный, 331–332)

Безымянного окружает серый непроницаемый туман, скрывающий от него все, что не является им самим; состояние, в котором находится этот беккетовский герой, можно назвать переходным, пограничным — Безымянный застыл на полпути между сном и бодрствованием, жизнью и смертью, светом и темнотой, он уже перестал быть Мэрфи, но еще не превратился в господина Эндона.

Феномен подобного состояния подробно описан Хармсом в рассказе 1931 года «Утро». Балансируя между явью и сном, рассказчик видит всю комнату целиком, «зараз», испытывая то самое ощущение «расширенного смотрения», о котором писал Михаил Матюшин.

Я вижу перед собой печку. В темноте она выглядит темно-зеленой, — продолжает Хармс. — Я закрываю глаза. Но печку видеть продолжаю. Она совершенно темно-зеленая. И все предметы в комнате темно-зеленые. Глаза у меня закрыты, но я моргаю, не открывая глаз.

(Псс—2, 30)

Засыпание происходит постепенно, и пока еще Хармс сохраняет способность оценивать ситуацию, видеть себя со стороны:

«Человек продолжает моргать с закрытыми глазами, — думаю я. — Только спящий не моргает».

Я вижу свою комнату и вижу себя, лежащего на кровати. Я покрыт одеялом почти с головой. Едва только торчит лицо.

(Псс—2, 31).

Хармс вступает в область «серого цвета», проваливается в бессознательность сна:

В комнате все серого цвета.

Это не цвет, это только схема цвета. Вещи загрунтованы для красок. Но краски сняты. Но эта скатерть на столе хоть и серая, а видно, что она на самом деле голубая. И этот карандаш хоть и серый, а на самом деле он желтый.

— Заснул, — слышу я голос.

(Псс—2, 31)

Контуры внешнего мира теряют свои очертания, свой цвет — наступает царство «недовиденного недосказанного». Но это у Беккета, герой которого как бы стабилизируется на границе жизни и смерти; Хармсу же сказать уже нечего, он и не может говорить, погрузившись в бессловесность небытия.

Серый цвет преследует Беккета: в позднем тексте «Курс на худшее» (1982) два существа, тела которых тонут в «незатемняемых», «неухудшаемых» сумерках, шагают с «закрытыми выпученными глазами»[386], в то время как текст стремится к собственному небытию, к абсолютной черноте несуществования. Более тридцати лет разделяют трилогию и «Курс на худшее», но угроза, исходящая от вечных сумерек, не кажется Беккету менее актуальной.

Если глаза не видят ничего вовне, если их взгляд направлен внутрь себя, рот становится тем каналом, через который извергаются волны бессознательного дискурса. В пьесе «Не я» есть только огромный, красный рот, изрыгающий обрывки фраз, и бессильный слушатель, не способный противостоять их напору; в телепьесе «…одни облака…» от лица женщины остаются одни глаза и рот. Неудивительно, что возможность остановки дискурса напрямую связывается Беккетом с отказом как от «внешнего», так и от «внутреннего» зрения; так, в тексте «Бах» от словоизвержения «Не я» остается немногое: короткие синтагмы приходят на смену нечленимой словесной массе, темп речи снижается, третье лицо вытесняет первое. Распростертое тело персонажа уже не чувствует боли, а его глаза затянуло бельмо беспамятства:

Одни глаза не закончены голубые дыры бледно-голубые почти белые один цвет неподвижное лицо. Все известно все белое белые лучистые лица бах шепот едва-едва почти никогда секунда звездное время такого не припомнить[387].

В «Недовидено недосказано» возникает образ старухи, которая «больше не говорит сама с собой. Да она никогда особо с собой и не говорила. А теперь вообще никогда»[388]. Ее глаза все больше напоминают бесцветные глаза господина Эндона, с их почти отсутствующей радужной оболочкой:

Обнадеживает то что веки упорно закрыты. Без сомнения поставлен рекорд продолжительности. По крайней мере такого еще не видели. Вдруг взгляд. Хотя ничего не пошевелилось. Взгляд? Слишком слабо сказано. Слишком плохо. Его отсутствие? Не меньше того. Невыразимый шар. Нестерпимый.

Времени достаточно тем не менее уже через две три секунды радужка исчезает как будто зрачок поглотил ее. А склера если не сказать белок уменьшается наполовину. Становится все меньше и меньше но какой ценой. Так что очень скоро если не случится ничего непредвиденного появятся две черные пропасти на месте этого окна души точнее очка. Тут вновь возникают эти круглые окна отныне бесполезно непроницаемые. Ввиду того что через их полупрозрачность будет проливаться черная ночь или просто чернота. Настоящая чернота в которой наконец не нужно больше видеть[389].

И старуха, и господин Эндон, и другой беккетовский герой, господин Нотт, достигли состояния покоя, того полного спокойствия духа, которое сам Беккет называл «атараксией» (Уотт, 215). Без сомнения, господин Эндон занимает, по праву первородства, особое место в ряду этих персонажей: его эмблематическая фигура служит тем идеалом, к которому с самого начала стремится беккетовское письмо, — речь идет не только о том, чтобы повергнуть идола классической литературы, литературы, которая отдает себе отчет в собственном бытии, но и о том, чтобы преодолеть притяжение «бессознательного» письма.

Ничто не может точнее передать суть отношений между господином Мэрфи и господином Эндоном, чем грусть первого при виде того, что последний не видит никого, кроме себя самого, — констатирует автор романа.

(Мэрфи, 179)

Если внешний мир и существует для Эндона, то лишь в форме абстрактных геометрических фигур, лишенных телесности (например, фигур шахматных). Его внутренний мир так же беден, как и внешний: даже если Эндон и видит себя, даже если его взгляд и «устремлен внутрь себя», подобно взгляду человека из Люксембургского сада, он все равно себя не замечает; в отличие от головы Безымянного, в которой раздается неумолкающий рокот слов, его голова пуста, свободна от слов, в ней звучит неслышимая музыка небытия[390].

В статье «Художники препятствия» Беккет говорит о двух возможных способах взаимоотношений художника с объектом изображения:

Один скажет: Я не могу видеть объекта изображения, поскольку он таков, каков он есть. Другой скажет: Я не могу видеть объекта изображения, поскольку я таков, каков я есть.

Всегда существовало два вида художников, два вида препятствий: препятствие-объект и препятствие-глаз. Но об этих препятствиях знали, имели их в виду, привыкали к ним. Они или совсем не входили в изображение, или входили едва-едва. Теперь они составляют часть изображения. Даже большую его часть. Теперь изображено то, что препятствует изображению[391].

Герардус ван Вельде — это художник, для которого препятствием является объект; Брам ван Вельде — художник, для которого препятствием является его собственный глаз.

Их живопись — это анализ состояния утраты, анализ, который у одного осуществляется с помощью того, что находится вовне, с помощью света и пустоты, а у другого — с помощью того, что находится внутри, с помощью темноты, полноты, фосфоресценции.

Один находит выход в отказе от веса, от плотности, от твердости, в устранении всего, что портит пространство, останавливает свет, в поглощении того, что находится вовне, на условиях, которые само оно и предъявляет. Другой погружается в неизбывные массы отброшенного, заключенного в себя самого бытия, от которого не остается следов, бытия циклопического, лишенного воздуха, освещаемого короткими, прорезающими черноту вспышками.

Беккету, естественно, более близок второй вариант. Действительно, Герардус ван Вельде не видит объекта изображения, поскольку тот является таким, как он есть; но это значит, что, не видя его, он все равно знает, что этот невидимый объект находится где-то вне его, ему внеположен. Он изображает отсутствие объекта как способ существования этого объекта. Брам ван Вельде, напротив, не видит объекта изображения, поскольку его взгляд не направлен ни на присутствующий, ни на отсутствующий объект. Его глаз является собственным препятствием, то есть видит только самого себя. Поэтому Брам ван Вельде изображает отсутствие объекта как его отсутствие, и ничего более. При этом, как говорит Беккет, он не осознает, что то, что он изображает, является отсутствием объекта: он творит в неведении, без сил. В живописи Брам ван Вельде делает то, что Беккет пытался сделать в литературе: создать новое искусство, «предпочитающее выражение того, что выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего, нет силы выражать, нет желания выражать, и при этом есть необходимость выражать»[392]. Если цель художника — изобразить то, что препятствует изображению: отсутствие этого изображения, то цель писателя — облечь в слова то, что препятствует вербализации: отсутствие этих слов, то есть молчание.

* * *

Хармс, в одном из своих теоретико-поэтических текстов, также говорит о «теле без органов», не способном слышать, видеть, говорить и даже дышать. Речь идет о трактате «Сабля», в котором Хармс описывает процесс порождения поэтической речи; поэтическая «работа» начинается, по его мнению, с «отыскания своего качества», или «оружия», с помощью которого поэт будет «регистрировать» мир. Вот какое определение качеству дает Хармс:

Гибель уха —

глухота,

гибель носа —

носота,

гибель неба —

немота,

гибель слёпа —

слепота.

(Псс—2, 302)

Вспомним, что из всех способов самоубийства господина Эндона больше всего привлекала остановка дыхания, апноэ, что свидетельствует о знакомстве Беккета с некоторыми йогическими практиками. Остановку дыхания практикует и другой любимый герой писателя, господин Нотт, которому удавалось проводить достаточно долгое время в состоянии полной отрешенности от внешнего мира. Достигалось это за счет одновременного перекрывания всех каналов восприятия.

Мирча Элиаде, посвятивший свое исследование технике йоги, дает следующее описание того состояния, когда эго не только освобождается от физиологических нужд, но и выпадает из потока психической жизни:

<…> если прежде ментальная энергия определялась кармическим законом и поддерживалась силой невежества, затемняя горизонт сознания, то теперь она сходит с личной орбиты, по которой она двигалась (асмита, личность), и, предоставленная сама себе, возвращается в пракрти, первичное лоно. Освобождение человека означает освобождение фрагмента материи, который вновь растворяется в изначальном единстве первобытия. Благодаря технике йоги, «круг психической материи» размыкается. Таким образом, можно сказать, что йог непосредственно участвует в приведении материи к состоянию покоя, в уничтожении по крайней мере одного фрагмента Космоса[393].

Хармс, однако, не намерен окончательно отказаться от богатства природного мира ради покоя нирваны; устранение всех чувств и погружение в не-я есть лишь этап на пути очищения мира и слова. Чтобы освободиться от пут причинности, необходимо закрыть глаза, вывести мир за скобки, но затем, для того чтобы вновь обрести утраченную при грехопадении свежесть и непосредственность восприятия действительности, глаза нужно снова открыть. В уже неоднократно мною цитированном письме к Клавдии Пугачевой Хармс восклицает:

Я думал о том, как прекрасно все первое! Как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце, и трава, и камень, и вода, и птица, и жук, и муха, и человек. Но так же прекрасны и рюмка, и ножик, и ключ, и гребешок. Но если я ослеп, оглох и потерял все свои чувства, то как я могу знать все это прекрасное? Все исчезло, и нет для меня ничего. Но вот я получил осязание, и сразу почти весь мир появился вновь. Я приобрел слух, и мир стал значительно лучше. Я приобрел все следующие чувства, и мир стал еще больше и лучше. Мир стал существовать, как только я впустил его в себя. Пусть он еще в беспорядке, но все же он существует![394]

Объекты первой реальности — объекты «чистые», их материальность не имеет ничего общего с грубой вещественностью объектов второй реальности, еще не подвергшихся очищению. Увидеть их можно только «голыми глазами», как говорят авторы декларации «ОБЭРИУ».

Мотив «голых глаз» должен быть включен в общий контекст, связанный с важным для чинарей мотивом обнаженности как необходимого условия освобождения от запутанного в тину «переживаний» и «эмоций» мира. В восьмом пункте «Сабли» Хармс говорит о том, что саблей был вооружен Козьма Прутков, и тут же вспоминает о его сне: голом генерале в эполетах. Впервые эполеты возникают еще в четвертом пункте трактата, причем надевает их Хармс на себя, чтобы обозначить границы собственного тела.

Тут мы стоим и говорим: Вот я вытянул одну руку вперед прямо перед собой, а другую руку назад. И вот я впереди кончаюсь там, где кончается моя рука, а сзади кончаюсь тоже там, где кончается моя другая рука. Сверху я кончаюсь затылком, снизу пятками, сбоку плечами. Вот я и весь. А что вне меня, то уж не я. Теперь, когда мы стали совсем обособленными, почистим наши грани, чтобы лучше видать было, где начинаемся уже не мы. Почистим нижний пункт — сапоги, верхний пункт — затылок — обозначим шапочкой; на руки наденем блестящие манжеты, а на плечи эполеты. Вот теперь уже сразу видать, где кончились мы и началось все остальное.

(Псс—2, 300)

По мнению Михаила Ямпольского, все эти предметы входят в образ тела, подчеркивая «двусмысленность телесных границ» (Ямпольский, 180). С другой стороны, стоит отметить, что и сапоги, и шапочка, и манжеты, и эполеты надеты на голое тело; кроме них, на Хармсе ничего нет. Хармс похож на голого квартуполномоченного из текста «Трактат более или менее по конспекту Эмерсена», который увешал себя кольцами и браслетами, шарами и целлулоидными ящерицами, то есть автономными, не связанными друг с другом, а потому «совершенными» предметами. И квартуполномоченный и сам Хармс существуют отдельно от мира; подобно единице, они стоят «в стороне» от него, выключены из причинно-следственных связей бытия. Хармс надевает на себя сапоги, шапочку, манжеты и эполеты совсем не для того, чтобы поставить под сомнение автономность своего существования, иначе зачем бы он так настаивал на своей обособленности от него? На самом деле, все эти предметы одежды создают как бы некий контур вокруг поэта, превращая его тело в «совершенный», замкнутый на себе, алогический предмет; он надевает их для того, чтобы не допустить растворения своего тела в общей массе мира.

Но как тогда быть с вытянутыми назад и вперед руками, ведь именно вытянутая рука, как считает Ямпольский, «позволяет проецировать чувство дистанции на окружающее тело пространство» (Ямпольский, 179)? Это пространство тем самым включается в поле тела, осваивается им. Вытянутая рука — это также согласие человека на контакт с окружающим миром, хотя этот контакт может закончиться потерей доверчиво протянутой вперед руки. В тексте «История Сдыгр Аппр» (1929) рассказывается именно о такой ситуации:

Андрей Семенович. Здравствуй, Петя.

Петр Павлович. Здравствуй, здравствуй. Guten Morgen. Куда несет?

Андрей Семенович протянул руку Петру Павловичу, а Петр Павлович схватил руку Андрея Семеновича и так ее дернули, что Андрей Семенович остался без руки и с испугу кинулся бежать.

(Псс—2, 7)

Вытягивая одну руку вперед, а другую назад, Хармс как бы желает проверить, чего ему следует ожидать от окружающего его пространства. Убедившись, что нападение ему не грозит, он приступает к регистрации мира. Иными словами, Хармс отнюдь не пытается овладеть миром; пока что перед ним стоит другая задача — обособиться от него, осознать себя в качестве автономного субъекта восприятия. Если ему удастся достигнуть своей цели, можно сказать, что он успешно прошел первый этап очищения мира. Вторым этапом будет нечто прямо противоположное — теперь ему предстоит отказаться от эго, от я и раствориться в безымянности оно. Этот этап чрезвычайно опасен, залогом его успешного прохождения служит как раз предварительное осознание себя в качестве обладающего свободой воли творца. Единица, объясняет Хармс, регистрирует другие числа, укладываясь в них; поэт также укладывается в мир-в-себе, чтобы познать изнутри механизмы порождения алогического смысла. Речь, конечно, не идет о регистрации формальной, поэтому ответ на вопрос своего воображаемого собеседника — «А как же мы будем укладываться в другие предметы, расположенные в мире? Смотреть, насколько шкап длиннее, шире и выше, чем мы?» — будет, несомненно, отрицательным. «Единица регистрирует числа своим качеством. Так должны поступать и мы» (Псс—2, 302). Что такое качество, по Хармсу, мы уже знаем: глухота, носота, немота, слепота. Вот тут и вступает в дело оружие, то есть единица или еще, как говорит сам Хармс, его «единственная плоть». Оружие Хармса — его эрегированный член, который противостоит бесформенности мира, его женской природе. Седьмой пункт трактата является описанием борьбы поэта со своей слабостью, в том числе и половой (мы знаем, что в это время первый брак Хармса фактически распался); одержать над ней верх позволяет сабля:

Но сабля войны остаток

моя единственная плоть

со свистом рубит с крышь касаток

бревна не в силах расколоть,

Менять-ли дело иль оружие?

рубить врага иль строить дом?

Иль с девы сдернуть с дуба кружево

и саблю в грудь вонзить потом.

Я плотник саблей вооруженный,

встречаю дом как врага.

Дом саблей в центр пораженный,

стоит к ногам склонив рога.

(Псс—2, 303)

Налицо характерное для чинарей смещение смысла: вначале образ дома не имеет никаких сексуальных коннотаций; тот, кто не смог отразить «нашествие смыслов», делает «свое мирное дело», строит свой дом — идеал мещанского счастья. Глубинный смысл образа становится явным, когда возникает мотив слабости и связанный с ним мотив девственности. Сдергивая с девы кружево, Хармс не просто демонстрирует, что не боится женской наготы; он подчиняет своей воле весь мир, срывая с него ту категориальную «сетку», которую, по выражению Друскина, человек на мир налагает[395].

Дом как некое замкнутое пространство — это еще одна вариация знаменитого обэриутского шкапа (другие вариации: сундук в одноименном «случае», чемодан в «Старухе» и т. п.). Попасть в шкап — значит умереть, «сыграть в ящик», вернуться в дородовое состояние, в покой материнского чрева[396]. Михаил Золотоносов, разобравший стихотворение «однажды господин Кондратьев…» (1933), показал, что «американский шкап для платьев», в который попадает господин Кондратьев, оказывается символом женских половых органов, точнее, половых органов первой жены Хармса Эстер Русаковой. Половой акт, таким образом, уподобляется умерщвлению, пусть и символическому. Умерщвление плоти является необходимым этапом на пути к обретению нового тела, обладающего духовно-материальной природой. Новое тело будет неподвластно грубому влечению плоти, ибо сексуальность в нем будет присутствовать лишь в сублимированном виде, как диалектическое единство мужского и женского начал. В алхимической традиции взаимное влечение противоположностей, ведущее к их алогическому единству, изображалось именно как символический половой акт между Царем (анимусом в юнгианской терминологии) и Царицей (анимой).

Я уже вспоминал тот эпизод из «Старухи», когда рассказчик открывает ключом свою комнату, в которой он оставил мертвую старуху. Проникая в комнату, он, сам того не подозревая, переходит невидимую границу между жизнью и смертью и оказывается там, где не действуют законы логики. Характерно, что это проникновение не лишено сексуальных коннотаций: вставляя ключ в замочную скважину, рассказчик совершает символический половой акт со старухой, причащаясь миру, где, как сказал бы Леонид Липавский, «нет разделения, нет изменения, нет ряда» (Чинари—1, 79). При этом он перестает быть мужчиной в собственном смысле слова: все его усилия догнать симпатичную дамочку, встреченную им ранее в булочной, терпят неудачу, и это вполне понятно, ведь он тащит чемодан-гроб со старухой.

В 1931 году Хармс пишет маленький текст, обращенный, по-видимому, к Эстер:

Прежде, чем придти к тебе, я постучу в твое окно. Ты увидишь меня в окне. Потом я войду в дверь, и ты увидишь меня в дверях. Потом я войду в твой дом, и ты узнаешь меня. И я войду в тебя, и никто, кроме тебя, не увидит и не узнает меня.

(Псс—2, 35)

Совокупление мыслится Хармсом как мистический акт вхождения в дом, вхождения тайного, скрытого от профанного взгляда. Нечто подобное имеет место и в «Сабле»: по сути дела, конечной целью «поражения» девы-дома саблей является достижение андрогинного единства.

То, что Хармс рассматривает совокупление не как банальный физиологический акт, а как мистическое действо, говорит о его знакомстве с различными оккультными доктринами, заимствовавшими свою символику в древних верованиях. В бумагах Хармса сохранился лист, на котором изображено несколько таких архаических символов: крест жизни, так называемый crux ansata, состоящий из тау-креста и венчающего его овала; цветок; сефиротическое дерево, перевернутое корнями вверх. В самом низу листа нарисовано окно — излюбленный хармсовский символ, а в самом верху — расположены три знака, воспроизводящие, в зашифрованном виде, имя египетского бога Осириса. Анализ всего комплекса значений, связанных с данными символами, не входит здесь в мою задачу: об этом уже писали и М. Ямпольский, и А. Герасимова с А. Никитаевым[397]. Я хотел бы обратить внимание лишь на крест жизни, в изображении которого комбинируются женское (овал) и мужское (тау-крест, имеющий форму пениса) начала. Тем самым эксплицируется глубинное единство двух стихий, служащее основанием круговорота жизни и смерти.

В середине тридцатых годов Хармса особенно интересует проблема разделения единой до этого пустоты на «то» и «это», на «там» и «тут». Этой проблематике посвящен трактат под условным названием «О существовании, о времени, о пространстве» и примыкающий к нему текст, в котором речь идет об ипостаси и о кресте. По Хармсу, «троица существования», которую образуют время, пространство и препятствие (препятствие — это земной мир), позволяет проникнуть в тайну единосущия: Бог един, но в трех лицах. «Крест есть символ ипостаси, т. е. первого закона об основе существования», — утверждает поэт (Чинари—2, 400). И далее Хармс рисует египетский тау-крест, называя его «ключом жизни». Наконец, два заключительных пункта текста непосредственно включают его в контекст учения о тринитарности мирового процесса; это учение, основы которого были разработаны итальянским средневековым мистиком Иоахимом Флорским, пользовалось популярностью среди представителей русского Серебряного века, в числе которых были и Н. Бердяев, и Д. Мережковский, и С. Булгаков. Так, в 1916 году С. Булгаков и П. Флоренский написали предисловие к книге нижегородской журналистки А. Н. Шмидт (1851–1905) «Третий Завет», в которой говорилось о близости конца истории и о необходимости третьего откровения, откровения Святого Духа. Бердяев, со своей стороны, описывал мистическую диалектику троичности в следующих терминах:

В лоне абсолютного бытия, в Перво-Божестве, совершается предвечно весь процесс мистической диалектики: разделение Отца и Сына и примирение в Духе. <…> Тот же диалектический процесс совершается в творении, но таинственно отраженным: история мира проходит эпохи Отца, Сына и Духа[398].

Хотя у Хармса эта «отраженность» троичности в историческом процессе принимает несколько иную форму — сама земная история мыслится им как единое целое, противопоставляемое изначальной и грядущей райской пустоте (Рай-Мир-Рай), — сохраняется тем не менее самый главный принцип диалектики троичности — ее динамика, движение к новому обретению в Святом Духе безгрешности и покоя, утраченных на Земле. Не случайно в таблице «троицы существования» Хармс относит «творение» и «уничтожение» не к эпохе Бога-Сына, а к эпохам Бога-Отца и Бога Духа Святого соответственно; тем самым подчеркивается, что «творение» и «уничтожение» принадлежат как бы двум эпохам одновременно: к примеру, творение мира (если воспользоваться терминологией Иоахима Флорского, его «initiatio» — «зачатие») укоренено в эпохе Бога-Отца, и в то же время сам мир («fructificatio» — «появление плода»), его история представляют собой уже другую эпоху.

Эпоха Святого Духа будет эпохой творчества, в ней достигается окончательное антропологическое откровение как откровение космическое и божественное. Только в религиозном откровении творчества человек, по Бердяеву, может преодолеть царство необходимости и создать иной мир, иное бытие. Но прорыв в иной мир есть не что иное, как преодоление старого мира и в конечном счете его разрушение. Переход к иному небу и иной земле невозможен без апокалиптической катастрофы, которая, прерывая внутреннее развитие мировой истории, всегда трансцендентна.

Смысл мировой истории, — пишет Бердяев, — не в благополучном устроении, не в укреплении этого мира на веки веков, не в достижении того совершенства, которое сделало бы этот мир не имеющим конца во времени, а в приведении этого мира к концу, в обострении мировой трагедии…[399]

Сам момент катастрофы принадлежит как бы двум мирам (и в этом он похож на момент творения): он наступает еще в нашем, земном времени, которое является разрывом в божественном временном ничто, и в то же время он есть начало новой эпохи — эпохи Духа. Вот почему в хармсовской таблице «разрушение» относится к сфере Духа, символизируя абсолютное начало постапокалиптического существования.

«Катастрофическое миросозерцание» актуально не только для восприятия конечности мира, но и для трагического осознания конечности человеческой личности. В сущности, смерть для человека и есть та индивидуальная эсхатологическая катастрофа, за которой уже нет возврата к прежней жизни. Разумеется, «окончательность» смерти (термин А. Введенского) не могла не пугать Хармса; в стихотворении «Что делать нам?» (1934) «мертвая» пустота небытия ужасает его:

Когда дельфин с морским конем

Игру затеяли вдвоем,

О скалы бил морской прибой

И скалы мыл морской водой.

Ревела страшная вода.

Светили звезды. Шли года.

И вот настал ужасный час:

Меня уж нет, и нету вас,

И моря нет, и скал, и гор,

И звезд уж нет; Один лишь хор

Звучит из мертвой пустоты.

И грозный Бог для простоты

Вскочил и сдунул пыль веков.

И вот, без времени оков,

Летит один себе сам друг.

И хлад кругом и мрак вокруг.

(Псс—1, 256)

Но, с другой стороны, он видит в смерти ту очищающую и преобразующую силу, которая, разрушая все временное, преходящее, «дурную бесконечность» материального мира, ведет к бессмертию истинной, духовной жизни.

В небольшом рассуждении, датированном 1938 годом, Хармс прямо говорит о неразрывной связи между смертью и бессмертием. Начиная текст с утверждения, что «цель всякой человеческой жизни одна: достижение бессмертия», Хармс выделяет три пути, которыми люди идут к бессмертию:

Один стремится к бессмертию продолжением своего рода, другой делает большие земные дела, чтобы обессмертить свое имя. И только третий ведет праведную и святую жизнь, чтобы достигнуть бессмертия как жизнь вечную.

(Дневники, 506)

Характерен здесь момент противопоставления первых двух путей (в первом из которых слышатся отголоски идей В. Розанова о роде как носителе жизни, а во втором — современных Хармсу материалистических воззрений) третьему пути, который состоит в преодолении «земного интереса», то есть интереса сугубо телесного, связанного с удовлетворением потребности в еде, питье, тепле, отдыхе и женщине. Бессмертия можно достичь, отказавшись от телесных потребностей, то есть пройдя через смерть.

И смерть мировая и смерть личная являются тем преодолением времени, которое в нем самом и совершается, — в этом парадокс времени и вечности. В данной перспективе становится понятным, почему в третьем столбце хармсовской таблицы сосуществуют такие понятия, как «смерть» и «разрушение», которые, казалось бы, означают «овременение бытия, проекцию жизни в будущем»[400], и такие, как «пустота», «покой» и «безгрешность», принадлежащие уже надмирной сфере. Смерть побеждает то смертное, что есть в человеке (по словам Я. Друскина, «сама жизнь есть смерть»), побеждает саму себя воскресением в вечность.

Искусство Хармс помещает в один ряд со смертью и уничтожением мира. Действительно, всякий творческий акт, как писал Бердяев, «носит эсхатологический характер»[401]. В абсурдном, на первый взгляд, обэриутском выражении «искусство — это шкап» кроется на самом деле глубокий неявный смысл: искусство — это некое замкнутое пространство, мистический саркофаг, алхимическая печь, в которой происходит магическая трансмутация первичной субстанции; искусство — это смерть, ведущая к воскресению.

В сознании египтян крест жизни нерасторжимо связывался с Нилом, от наполнения которого водой зависела судьба урожая, а значит, сама возможность выживания. В хармсовской пьесе «Лапа» (1930) Нил протекает прямо по небесам, куда попадает персонаж по имени Земляк. Вот какое алогическое описание Нила дает Хармс:

Картина представляет собой гроб. Только вместо глазури идет пароходик и летит птица. В гробу лежит человек, от смерти зеленой. Чтобы казаться живым, он все время говорит.

(Псс—1, 132)

Жизнь — это говорение: «Говорю, чтобы быть», — утверждает Иван Иванович из пьесы Хармса «Елизавета Вам». Смерть — это молчание, но тогда ни человек, плавающий в Ниле (а это, как говорит позднее Хармс, и есть сам Нил), ни покойник, еще один персонаж пьесы, не являются по-настоящему мертвыми. Нил — это область загробного существования, та сфера, проникнуть в которую необходимо, чтобы потом вернуться на обновленную землю. Язык в этой сфере перестает быть осмысленным, детерминированным сознанием и превращается в «словесный ряд, человечески БЕССМЫСЛЕННЫЙ», как напишет Хармс в трактате «Предметы и фигуры». В «Лапе» Хармс вкладывает бессмысленные слова в уста покойника, плывущего по Нилу:

Чтобы сварить суп, надо затопить плиту и поставить на нее кастрюлю с водой. Когда вода вскипит, надо в воду бросить морковь и… нет стрелу и фо… нет надо в воду положить карету. Хотя это уже не то.

(Псс—1, 132)

«Судя по тому что говорил человек, он был явно покойник», — делает вывод Хармс, хотя, как замечает рассказчик в «Старухе», «покойники народ неважный, и с ними надо быть начеку» (Псс—2, 180). В том, что человек действительно является покойником, Хармса заставляет сомневаться еще один факт, а именно то, что покойник держит в руках подсвечник. М. Ямпольский предположил, что Хармс, возможно, обыгрывает внутреннюю форму слова «под-с-вечник», в котором «приставка „под“ (внизу) соединена с корнями „свет“ и „вечность“» (Ямпольский, 340). Получается, что покойник находится «под светом» и «под вечностью», то есть, если и приблизился к ним, перестав быть живым, окончательно их еще не достиг.

Вообще, небо в «Лапе» мало похоже на область света, где царит вечная радость бытия: на небе грязно и «воняет», а ангелы роются в лошадином навозе. Конечно, на такое небо попасть мало удовольствия, даже если там можно встретить Хлебникова и Аменхотепа. Но важно не это: путешествие Земляка на небо происходит во сне; во сне реальность трансформируется, искажается, и это искажение может быть как положительным (ощущение полета, прорыв в область света), так и отрицательным (кошмары). В небе, как оно описано в «Лапе», слишком много земного, чтобы оно стало конечным пунктом поэтического путешествия; в то же время его наличие делает реальной саму возможность трансформации, преображения, а значит, дает надежду на чудо.

Путешествие на небо начинается во сне и заканчивается пробуждением: действительность, открывшаяся взгляду проснувшегося от укусов клопов советского чиновника Подхелукова, имеет мало общего с чистотой той «первой» реальности, о которой Хармс писал в письме к Пугачевой. Однако это не означает поражения поэта в «битве со смыслами»: Власть, которая играет в пьесе роль посредника между небесной и земной сферами, берет Земляка за руку и уводит из «загрязненного» мира, чтобы вновь погрузить его в сон. Этот сон сродни смерти; не случайно в последних строчках текста речь идет о ребенке, которого кладут в корзину, символизирующую гроб, могилу. «Ребенок тотчас же засыпает и из его головы растет цветок» (Псс—1, 145). Напомню, что в хармсовской криптограмме, о которой говорилось выше, изображение цветка помещено непосредственно между тау-крестом и перевернутым сефиротическим деревом, на котором вверх ногами висит повешенный (двенадцатый аркан Таро). На связь между ними обратил внимание М. Ямпольский.

В древнеегипетском «тау» было идеографическим обозначением жизни и произносилось как «анх» (ankh). Точно так же, но с присоединением детерминатива записывалась и идеограмма «цветок» — тоже «анх». Таким образом, цветок и «тау» — это трансформации одного и того же комплекса «жизнь-цветок».

(Ямпольский, 330)

Цветок, растущий из головы ребенка, — это новая жизнь, прорастающая из сна смерти, жизнь, восприятие которой будет отмечено непосредственностью и нелогичностью, свойственным поведению ребенка. Завершается «Лапа» так:

Опять глаза покрыл фисок и глина, мы снова спим и видим сны большого млина.

(Псс—1, 145)

Сон, подобно глине и песку (или, точнее, фиску), закрывает глаза, но затем наступит пробуждение, и они вновь откроются, чтобы увидеть красоту преображенного мира.

Я уже говорил, что Хармс в «Сабле» похож на голого квартуполномоченного: сапоги, шапочка, манжеты и эполеты лишь очерчивают контур его тела, не скрывая при этом наготу. На Аменхотепе из «Лапы» одежды на первый взгляд еще меньше: только кепка и трусики. И в то же время назвать его голым нельзя, ведь у него прикрыты половые органы, а это значит, что Аменхотеп зависим от окружающего мира, что его тело является объектом наблюдения, зрительного восприятия со стороны других. Выйдя из воды, Аменхотеп «снимает трусики, выжимает их и вешает на солнце сушиться. А сам смотрит по сторонам, не идет ли где женщина» (Псс—1, 134). Ясно, что раздевание не является здесь эксгибиционистским актом: если эксгибиционист хочет, чтобы его увидели, то Аменхотеп стыдится своей наготы, боится, что женщина его увидит. Он осознает себя голым, а это, по Хармсу, уже свидетельствует о том, что он потерял невинность райского бытия и живет в эпоху греха, эпоху материализма и неверия. Райский человек голым себя не осознает, потому что существует не как объект внимания других, а как автономный, самодостаточный субъект.

Небо, куда попадает Земляк, — небо не настоящее, ибо на настоящем небе нет места сексуальному влечению. Персонажи «Лапы», напротив, это влечение испытывают, но при этом стыдятся своего желания, осуждая его на словах.

Я, знаете ли, на Лахту ездил, — говорит Аменхотеп, — так там дачники сидят в лесу и прямо сказать стыдно, что там делают. Сплошной разврат.

(Псс—1, 144)

Аменхотеп завидует дачникам, но боится себе в этом признаться. В этом отношении он поступает как обычный земной человек.

Смерть в «Лапе» тоже не настоящая: она ведет не к преображению, не к радикальной трансформации, а лишь к некоему искажению бытия. Смерть в пьесе не окончательна, как не окончательна она в написанной в это же время поэме Введенского «Кругом возможно Бог». Герой поэмы, Фомин, также попадает в загробный мир, где вступает в половую связь с Софьей Михайловной. Правда, потом, когда на любовь Фомина начинает претендовать сама богиня Венера, Фомин заявляет: «Не за тем умирал, чтобы опять все сначала» (Чинари—1, 436). Как бы там ни было, «окончательная» смерть наступает позже, когда мир начинает «накаляться» Богом. Бурнов, еще один персонаж поэмы, говорит Фомину:

Успокойся, сядь светло

Это последнее тепло.

Тема этого событья

Бог посетивший предметы.

(Чинари—1, 446)

Настоящее «превращенье» начинается только тогда, когда Бог «посещает» предметы, когда материальный земной мир причащается идеальной реальности божественного тела. Тогда оживают предметы, останавливается время и зажигается «звезда бессмыслицы». Михаил Мейлах назвал то, что происходит в поэме Введенского, «двухступенчатой эсхатологической ситуацией»[402]. Данное определение действительно и для хармсовской «Лапы». Личная смерть может оказаться ненастоящей, она не разрушает ядра нашего существа, которое продолжает жить в роде. Именно поэтому персонажи хармсовской прозы кажутся бессмертными: смерть кого-нибудь из них ничуть не уменьшает общую массу бытия; на смену выбывшему приходит другой, похожий на него как две капли воды персонаж. В 1931 году Хармс напишет:

То то скажу тебе брат от колеса не отойти тебе

то то засмотрится и станешь пленником колеса

то то вспомнишь как прежде приходилось жить

да и один ли раз? может много

в разных обличьях путешествовал ты, но забыл все

вот смутно вспоминаешь Бога

отгадываешь незнакомые причины по колесу <…>

(Псс—1, 211)

Представители того «человеческого стада», которые населяют прозаические тексты Хармса, не помнят ничего, они поражены амнезией, и Бог для них не существует. Неудивительно, что помощи Хармс ищет у силы трансцендентной, у Бога, гнев которого должен «поразить наш мир» (Псс—1, 292), привести его к концу.

Боже, теперь у меня одна единственная просьба к Тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков, — записывает Хармс в дневник в 6 часов 40 минут вечера 23 октября 1937 года.

Беккетовский герой также сомневается в «окончательности» смерти.

Повторения всегда действовали на меня угнетающе, — признается Моллой, — но жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже некое повторение, я бы этому не удивился.

(Моллой, 65)

Вообще, персонажи Беккета имеют странную способность к воскрешению: достаточно вспомнить об Уотте, который вновь появляется в романе «Мерсье и Камье», или о проходящих перед взглядом Безымянного призрачных фигурах героев предыдущих беккетовских произведений:

По правде говоря, я верю, что здесь собрались все, начиная с Мэрфи, — утверждает Безымянный, — я верю, что здесь мы все, но до сих пор на глаза попался только Мэлон.

(Безымянный, 322)

Оговорка насчет того, что пока Безымянному на глаза попался только Мэлон (он же, возможно, Моллой), достаточно характерна. Действительно, вряд ли Безымянный мог увидеть Мэрфи, ведь Мэрфи, по сути единственному из персонажей Беккета (еще одно исключение составляет Белаква из сборника рассказов «Больше замахов, чем ударов»), удается достигнуть покоя небытия, того состояния «атараксии», в котором уже пребывают господа Эндон и Нотт. Не случайно Мерсье, в разговоре с Уоттом, вспоминает, что знавал некогда некоего Мэрфи, умершего при довольно странных обстоятельствах. Тело его так и не нашли, подчеркивает Мерсье.

Залог освобождения от власти телесного в том, что Мэрфи, сам того не ведая, уподобляется господину Эндону, превращаясь в автономное, независимое от других существо. Как мы помним, Мэрфи так и не удалось установить контакт с Эндоном: всматриваясь в глаза Эндона, он видит в них собственное отражение, но при этом убеждается, что сам Эндон его не видит. Сартр, разработавший феноменологию взгляда, писал, что во всяком взгляде

обнаруживается другой-обьект в качестве конкретного и вероятного присутствия в моем перцептивном поле, и по поводу некоторых позиций этого другого я определяюсь в понимании через стыд, тревогу и т. д. своего «рассматриваёмого-бытия». Это «рассматриваемое-бытие» представляется как чистая вероятность того, что я в настоящем являюсь конкретным «это», вероятность, которая может получить свой смысл и саму природу вероятного только из фундаментальной достоверности, что другой для меня всегда присутствует, поскольку я всегда являюсь для-другого. <…> Любой взгляд заставляет нас испытать конкретно и в несомненной достоверности cogito, что мы существуем для всех живых людей, то есть что есть (несколько) сознаний, для которых я существую[403].

Очевидно, что ситуация, описанная в беккетовском романе, никак не укладывается в концепцию Сартра: именно неуспех попытки установления контакта с Эндоном дает Мэрфи возможность не быть для других, не быть «я-увиденным», не выводить свое собственное существование из существования других, смотрящих на него[404]. Ему предоставляется возможность больше не быть этим, чья конкретность определяется взглядом другого. Господин Эндон не осознает себя ни в качестве объекта наблюдения, ни в качестве субъекта мысли; к такому же состоянию, сам того не сознавая, приближается Мэрфи. Он идет по дороге, ведущей в безымянное, безымянное, не отдающее себе отчета в своей безымянности. Собственно Безымянный, персонаж последнего романа трилогии, еще страдает от своей безымянности; путь Мэрфи лежит туда, где анонимность оборачивается небытием.

Покинув корпус, в котором находится господин Эндон, Мэрфи ложится на траву и пытается представить себе кого-нибудь из тех, кого он знал: отца, мать, свою бывшую любовницу Сэлию. Напрасно. Мир рушится, действительность распадается на не связанные между собой фрагменты.

Отдельные части тел, пейзажей, рук, глаз, линий, цветов, которые всплывали и исчезали перед ним, как будто прокрученные на укрепленной где-то на уровне горла бобине, не находили никакого отклика в его памяти.

(Мэрфи, 180)

Внешний мир для Мэрфи больше не существует, зато из глубин его памяти встает исполненный глубокого символизма образ младенца Христа, застывшего в ожидании ритуального ножа. Образ этот запечатлен на картине Джованни Беллини «Обрезание»[405], которую сам Беккет видел неоднократно в Национальной галерее в Лондоне. Ожидание ножа — это также ожидание смерти, ожидание умаления, редукции телесного. Не случайно следующий образ, встающий перед его внутренним взором, — это выдранные у кого-то (а это не кто иной, как господин Эндон) глаза. Не видя ничего вокруг себя, Эндон слеп, и «общение» с ним делает слепым также и Мэрфи.

Но «ослепление» — это уже второй этап преодоления телесности, первый же — это самообнажение, освобождение от условностей, накладываемых обществом. Вспомним, что любимое занятие Мэрфи до того, как он поступил санитаром в психиатрическую лечебницу, заключалось в раскачивании обнаженным в кресле-качалке; так же поступает он и сейчас: прежде чем попытаться воскресить в своей памяти образы отца, матери, Сэлии, он снимает с себя всю одежду, возвращаясь к исходному для всякого человека состоянию наготы. Не приходится удивляться, что попытка Мэрфи с самого начала обречена на провал: оставшись обнаженным, он утрачивает связи с внешним миром, перестает быть не только санитаром по фамилии Мэрфи, но и просто Мэрфи. Мэрфи становится «человеком без свойств», человеком без имени, без прошлого, а значит и без будущего. Самого Мэрфи, кстати, такая перспектива страшит, поэтому он решает вернуться в свою мансарду и для успокоения покачаться в своем кресле. Однако как будто какая-то сила, сила внутреннего перерождения, влечет его к окончательному растворению в ничто, в пустоте.

В шестой главе романа Беккет подробно описывает три зоны духа Мэрфи: первая зона, зона света, — ментальный аналог физического мира; во второй, так называемой зоне Белаквы, царствуют сумерки. Вторая зона не имеет параллелей во внешнем мире, она замкнута на себе, это зона бессознательного, представляющая наибольшую опасность не только для того, кто, подобно Мэрфи, двигается по дороге к «истинной», окончательной смерти, но и для того, кто взыскует алогической «первой» реальности. Наконец, третья зона, зона черноты, — это «матрица иррациональностей», порождающая бесконечный круговорот распадающихся и вновь возникающих форм; в третьей зоне Мэрфи «был лишь точкой в кипении линий, в ничем не обусловленной бесконечности рождающихся и умирающих линий» (Мэрфи, 84). В третьей зоне нет движения, то есть нет протяженности. Сжатие до размеров бестелесной точки равнозначно возвращению в дородовое, добытийственное состояние, когда первородный хаос еще не превратился в космос.

Третья зона духа Мэрфи в чем-то похожа на ту сферу райской пустоты и безгрешности, которую Хармс изобразил в своей таблице «троицы существования». Сближает их состояние абсолютной свободы, неукорененности в тварном мире; это зона бесконечных, но еще не актуализированных возможностей. Напомню, что в хармсовском трактате «О существовании, о времени, о пространстве» исходная форма Вселенной предстает в виде бесконечно малой точки, не имеющей протяженности. В ней, в не проявленном пока состоянии, скрыто все богатство предметного мира. Разница, однако, состоит в том, что Хармса это состояние непроявленности не устраивает; он — представитель реальной поэзии и стремится познать мир во всем его многообразии. Разрушив материальный мир и возвратившись в дородовое состояние, поэт причащается абсолютной свободе небытия, чтобы разделить с Богом работу по созданию безгрешного, наполненного светом нового мира. Для Беккета, напротив, третья зона — зона освобождения от всего предметного, зона ночи и смерти. Разница действительно велика. Но когда Хармс в конце тридцатых годов призывал смерть, разве не стремился он к той же самой «мертвой» пустоте?

Итак, Мэрфи, обнаженный, устраивается в своем кресле и начинает раскачиваться.

Кресло раскачивалось все быстрее и быстрее, время колебаний становилось все короче; свет померк, померкла улыбка радиатора, померкло небо; скоро его тело успокоится. Предметы двигались все медленнее и, наконец, остановились. Движение все замедлялось и, наконец, замедлилось. Скоро его тело успокоится, скоро он будет свободным.

(Мэрфи, 181)

На этой стадии Мэрфи, в отличие от хармсовского Аменхотепа, уже не сознает своей наготы; в зоне абсолютной свободы, куда он попадает, физическая смерть тела вторична по отношению к смерти духа, которая уже состоялась. Мэрфи умирает, поскольку не думает о том, что умирает; ему наконец удалось оказаться по ту сторону мысли и по ту сторону бытия.

В туалете из баллона начал сочиться газ, превосходный газ,

высококачественный хаос.

Скоро его тело успокоилось.

(Мэрфи, 181)

Загрузка...