Я иду в лесок. Вот кустики можжевельника. За ними меня никто не увидит. Я направляюсь туда.
По земле ползет большая зеленая гусеница. Я опускаюсь на колени и трогаю ее пальцем. Она сильно и жилисто складывается несколько раз в одну и в другую сторону.
Я оглядываюсь. Никто меня не видит. Легкий трепет бежит по моей спине. Я низко склоняю голову и негромко говорю:
Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Так заканчивается повесть «Старуха». Продолжать повествование рассказчик не может: опыт контакта с той таинственной бесформенной субстанцией, олицетворением которой является старуха, не поддается вербализации. Попытка выразить невыразимое, назвать неназываемое неизбежно привела бы к распаду языка и его превращению в набор нечленораздельных звуков, в бессмысленное «ква ква ква», на котором изъясняется беккетовский Лаки в пьесе «В ожидании Годо»[406]. Хармса такая перспектива не устраивает, и он предпочитает замолчать, оборвать волевым движением рукопись.
«Вбегает мертвый господин / и молча удаляет время», — говорится в поэме Введенского «Кругом возможно Бог» (Чинари—1, 448). По Введенскому, удаление времени равнозначно концу дискурса; в сфере вечности, проникнуть куда можно лишь через «окончательную» смерть, царит молчание, тишина. Хармс же рассчитывал на то, что, остановив время, он сможет заставить говорить каждый элемент «чистого» мира, но говорить уже не на человеческом, а на алогическом, «сверхсмысленном» или «внесмысленном» языке. В то время, когда была написана «Старуха», надежда создать такой язык уже покинула его, поэтому он, подобно Беккету, выбирает молчание небытия.
Чувствуя, что его сознание уступает напору бессознательного, он обращается за помощью к Богу: и это неудивительно, ведь Бог для Хармса — это сила, трансцендирующая как ограниченность сознательного, так и аморфность бессознательного[407]. Знаменательно, что рассказчик Бога ни о чем не просит: он не жалкий проситель, обращающийся к господину, а свободный человек, ждущий от Бога подтверждения своей свободы. «Бог есть свобода, Он есть освободитель, а не господин», — писал Бердяев[408].
Для мыслителей типа Вячеслава Иванова свобода есть свобода отказа от собственного эго; свобода футуристов, напротив, выражает себя как «чистое самовластие автономного я»[409]. Для Хармса свобода — это не растворение в Боге и не попрание его, но постоянный диалог с Богом, диалог, в котором заинтересован не только человек, причащающийся соборной коммуникации, но и Бог, тоскующий по другому.
Ровно десять лет отделяют «Старуху» от текста, к которому я уже не раз обращался, — я имею в виду «Саблю». Тем интереснее тот факт, что намеки на угрозу, исходящую от бессознательного, содержатся уже в этом раннем трактате, созданном в то время, когда Хармс разрабатывал свою поэтику. В предыдущей главе особое внимание было уделено пунктам 4–7 «Сабли» (Псс—2, 298–304), теперь же имеет смысл подробнее остановиться на первых трех пунктах данного текста.
«Жизнь делится на рабочее и нерабочее время» — такова исходная предпосылка Хармса. «Нерабочее время создает схемы — трубы. Рабочее время наполняет эти трубы». Когда «работа в виде ветра / влетает в полую трубу», наше тело освобождается от груза материальности и переходит в «красивый ветер», не теряя при этом, парадоксальным образом, своей конкретности, определенности: «Точно рифмы наши грани / острием блестят стальным». Тело поэта, которое и является этой пустой трубой, куда «влетает» рифма, отвердевает именно в результате соприкосновения со словом, твердость которого не уступает твердости стали; поэзия здесь действует как музыка, о «металлической прозрачности» которой говорил Рокантен. Стальное острие рифмы — это острие сабли, с помощью которой Хармс намеревается «регистрировать» мир.
Получается, что краткое изложение хармсовского поэтического метода содержится уже в первом пункте трактата. Но Хармсу хочется проанализировать процесс порождения поэтического слова более подробно. И во втором пункте текста он возвращается к самому его началу. В нерабочее время, пишет Хармс, мы
отделяем себя от всего остального и говорим, что в праве существовать самостоятельно. Тут нам начинает казаться, что мы обладаем всем, что есть вне нас. И все существующее вне нас и разграниченное с нами и всем остальным, отличным от нас и его (того, о чем мы в данный момент говорим) пространством (ну хотя бы наполненным воздухом) мы называем предметом. Предмет нами выделяется в самостоятельный мир и начинает обладать всем лежащим вне его, как и мы обладаем тем же.
И человек и предмет существуют самостоятельно, то есть не находятся в состоянии взаимной подчиненности. В третьей главе своей книги «Обоснование интуитивизма», где идет речь об отношениях между субъектом и объектом знания, Лосский замечает, что знание всегда рассматривается как деятельность «я». «Я и не-я глубоко отличаются друг от друга, обособление этих двух сфер и сознательно, и безотчетно руководит всем нашим поведением»[410]; поэтому важное значение приобретает процесс самоидентификации субъекта, отграничение его от мира объектов. Однако, хотя субъект и объект отделены друг от друга на уровне физической действительности, на глубинном уровне они продолжают быть связанными, ибо они, по мысли Хармса, не замкнуты сами на себе, но внутренне активны, то есть интенционально направлены друг на друга. В первую очередь это относится к одушевленному субъекту познания, так как именно его сознанию внешний предмет становится имманентен, внутренне присущ. Лосский пишет по этому поводу:
Чтобы познать предмет, нужно иметь его в сознании, т. е. достигнуть того, чтобы он вступил в кругозор сознания познающего субъекта, стал имманентным сознанию. Это сознание о предмете не есть продукт причинного воздействия предмета на тело и душевную жизнь субъекта: в таком случае субъект знал бы только свои психические состояния, возникшие по поводу вещи. Сознание о предмете есть результат своеобразного (не причинного) отношения между сознающим субъектом и сознаваемым предметом: при наличии этого отношения субъект созерцает предмет непосредственно, «имеет его в виду» в подлиннике; здесь нет субординации ни субъекта предмету, ни предмета субъекту, обе стороны по своему бытию остаются независимыми друг от друга…[411]
Другими словами, предмет как бы «живет», если воспользоваться терминологией Хармса (Псс—2, 306), в сознании человека; знание о нем есть не копия и не символ действительности, а сама действительность, подвергнутая лишь «дифференцированию путем сравнения»[412].
Важно, что предмет, на который направлено сознание (а оно всегда интенционально — это одно из основных положений феноменологии), имманентен именно сознанию, а не субъекту сознания, поскольку «наблюдаемый предмет должен быть имманентным сознанию, но может быть трансцендентным субъекту сознания, т. е. может быть частью транссубъективного мира»[413].
У Хармса, отмечу, сам предмет становится активным деятелем, одушевляется — воззрение, получившее свое обоснование в теории панпсихизма, согласно которой все вещи одушевлены, обладают жизнью и психикой. В списке книг, которые Хармс брал в «Библиотеке новых книг», значится труд основателя русского панпсихизма А. А. Козлова[414]; но почерпнуть свои представления об одушевленности материи он мог и у Лосского, который был учеником Козлова[415]. Так, согласно Лосскому, даже субстанциальные деятели, «стоящие на низшей ступени бытия, путем слияний и сочетаний друг с другом <…> способны увеличить свою творческую активность и подняться на ступень одушевленной материи»[416]. Поэтому, заключает философ,
ввиду активности всякой материи и целеустремленного характера ее, обусловливающего возможность эволюции, ведущей к высшим ступеням бытия, следует признать, что неживой материи нет, хотя бывает неодушевленная материя. Жизнеспособность присуща материи благодаря лежащему в основе ее духу[417].
Что-то подобное происходит и в поэзии Хармса: предметы живут у него такой же жизнью, что и люди; они участвуют в разговорах, подают реплики наравне с другими персонажами, как, например, в неоконченной пьесе «Дон Жуан» (1932), где в число действующих лиц, наряду с Дон Жуаном, Донной Анной, Командором и самим автором, входят проходящие облака, расцветающие цветы, пролетающие журавли, озера и реки и т. п. Все они относятся к первой реальности, которая всегда прекрасна и потому жизненна. Вот почему в число объектов, вызывающих его восхищение, Хармс заносит, в письме к Пугачевой, и птицу, и солнце, и человека, и камень, и гребешок.
Хармс, однако, прежде всего поэт, а не философ; он познает мир с помощью стихов, а не аналитических операций. «Писать стихи и узнавать из них разные вещи», — заносит Хармс в список того, что его интересует (Дневники, 473; курсив мой). Поэтому для того, чтобы проникнуть в высшую реальность, ему необходимо сначала перестать быть наблюдателем и превратиться в «предмет, созданный им самим». Только тогда он сможет, как говорится в «Предметах и фигурах», приписать себе «пятое значение своего существования» (Псс—2, 306). Напомню, что пятым, сущим значением предмет обладает только вне человека; точно так же и человек обладает своим сущим значением только вне предмета. Такой человек и такой предмет реют. Как именно они реют, описано во втором пункте «Сабли»:
Самостоятельно существующие предметы уже не связаны законами логических рядов и скачат в пространстве, куда хотят, как и мы. Следуя за предметами, скачат и слова существительного вида. Существительные слова рождают глаголы и даруют глаголам свободный выбор. Предметы, следуя за существительными словами, совершают различные действия, вольные, как новый глагол. Возникают новые качества, а за ними и свободные прилогательные. Так выростает новое поколение частей речи. Речь, свободная от логических русел, бежит по новым путям, разграниченная от других речей. Грани речи блестят немного ярче, чтобы видно было, где конец и где начало, а то мы совсем бы потерялись. Эти грани, как ветерки, летят в пустую строку-трубу. Труба начинает звучать и мы слышим рифму.
Примечательно, что новая речь имеет конец и начало; иными словами, у нее есть форма, некие границы, которые отделяют ее от других речей. Таким образом, новая речь не является продуктом коллективной речевой деятельности. Вообще, поэт, в соответствии с представлениями Хармса и других чинарей, ни на минуту не должен забывать о существовании ноуменальной сферы — того идеала, к которому он рассчитывает приблизиться с помощью своей поэзии. Только так он может уподобиться Богу-Творцу как конкретной Личности, которой присуще внутреннее движение, аффективная и эмоциональная жизнь. Вот почему роль поэта как простого «регистрирующего аппарата» ни в коей мере не могла удовлетворить ни Хармса, ни Введенского; так, «чинарное» письмо, несмотря на все свои неожиданные и спонтанные образы, не является, в отличие от письма сюрреалистического, ни автоматическим, ни галлюцинаторным.
И все же очевидно, что на неком промежуточном этапе роль поэта сугубо пассивна: рифма приходит к нему извне, она наполняет его уши звоном распавшегося на мельчайшие элементы мира (см. стихотворение «звонитьлететь»). Вот как об этом говорится в «Сабле»:
Слышен в трубах ветра глас,
мы же слабы и тихи.
Где граница наших тел,
наши светлые бока?
Мы неясны точно тюль,
мы беспомощны пока.
На этом этапе поэт теряет свою идентичность, увлекаемый потоком несущихся в пространстве предметов и слов. Он, как сказал бы Беккет, лишь точка в бесконечном кипении линий. Родовая, материнская первостихия одерживает верх над властью отца и закона. Однако Хармс далек от того, чтобы полностью отдаться «оргийному самозабвению» творчества, и приступает к следующему этапу очищения мира и слова, беря инициативу в свои руки.
Таким образом, мы завлекаемся в рабочее состояние. <…> В драке не оправдываются и не извиняются. Теперь каждый отвечает за самого себя. Он один своей собственной волей приводит себя в движение и проходит сквозь других. Все существующее вне нас перестало быть в нас самих. Мы уже не подобны окружающему нас миру. Мир летит к нам в рот в виде отдельных кусочков: камня, смолы, стекла, железа, дерева и т. д. Подходя к столу, мы говорим: Это стол, а не я, а потому вот тебе! — и трах по столу кулаком, а стол пополам, а мы по половинам, а половины в порошок, а мы по порошку, а порошок к нам в рот, а мы говорим: это пыль, а не я, — и трах по пыли. А пыль уже наших ударов не боится.
Хармс в прямом смысле слова пожирает мир, «овнутривает» и переваривает его. На смену пассивному вслушиванию приходит активное овладение миром, вплоть до его полного упразднения. Хармс действует как радикальный авангардист, «оральная агрессивность» которого побуждает его, по замечанию И. П. Смирнова,
видеть в речевой деятельности средство, с помощью которого мог бы быть побежден и упразднен мир референтов (хлебниковское «слово как таковое»); фактический универсум потерял в поэзии футуризма (Константин Олимпов, Шершеневич и многие другие) свое отличие от языкового универсума[418].
При этом деструктивность авангарда подчас находила свое выражение в откровенном насилии, направленном часто, особенно у Крученых, на чужой текст, которому приписывалось совершенно не свойственное ему сексуальное содержание: Смирнов говорит в этой связи о настоящем, в почти уголовном смысле слова, изнасиловании претекста[419]. В сущности, вся «сдвигология» Крученых есть не что иное, как система агрессивного овладения не только чужим текстом, но и соотнесенным с ним предметным миром, причем конечной целью этого овладения было, без сомнения, разрушение чужого текста и чужого мира.
По Смирнову, оральная агрессивность авангарда является одним из проявлений распада симбиотического союза матери и ребенка.
Агрессивность ребенка, сопровождающая оральную стадию его психического становления, объясняется тем, — пишет исследователь, — что деструктивные действия (кусание материнской груди и т. п.) выступают для него адекватными его представлению о разрушившемся объекте. <…> Возвращение субъектом себе объекта, ставшего непригодным, означает причинение ему страдания, боли — активное участие субъекта в процессе деформации внешнего мира[420].
К тому же восстановление ослабевшей связи проявляется как желание «поглотить, интроецировать объект и тем самым гарантировать себе в дальнейшем — надежнейшим из всех способов — неотчуждаемость от объекта»[421].
В этой перспективе небезынтересно представление чинарей о том, что «поедание и половое соединение — два следствия одного и того же принципа» (Чинари—1, 244). Сущность этого принципа — в разрушении структуры. Недоверием и страхом, внушаемым полноценным половым актом, который напоминает пожирание мужчины женщиной, можно объяснить и некоторые особенности хармсовской сексуальной жизни, в особенности то место, которое занимает в ней оральная эротика. Суть ее заключается именно в ее неполноценности, в ее недоведенности до конца, она как бы является суррогатом нормального совокупления. С другой стороны, возможно и несколько иное объяснение, основывающееся на исследованиях Фрейдом детской сексуальности, самый первый этап которой, относящийся к прегенитальной сексуальной организации, находит свое выражение в преобладании оральности. Принимая во внимание тезис Фрейда об инфантильном характере перверсий, данную особенность половой жизни Хармса можно было бы истолковать как бессознательное желание вновь вернуться в состояние покоя и защищенности, которое предшествует расщеплению сознания на «я» и «не-я»[422]. Однако нельзя забывать и о том, что согласно хармсовским представлениям о сущности поэтического творчества, погружение в бессознательное должно привести не к растворению в нем, а к расширению сознательного эго, за счет элементов бессознательного, до сверхсознательной самости; на онтологическом уровне данному процессу соответствует воссоздание конкретного и реального мира, в котором муже-женская энергия выступает как нерасчленимая целостность[423].
Характерно, что неспособность поэта преодолеть родовую стихию проявляется в том, что он вынужден отказаться от своего амбициозного проекта: так возникает проза, удовлетворяющаяся фиксированием каждодневной действительности. Но и над этими текстами писатель не способен осуществлять полный контроль, что проявляется в невозможности закончить текст, который становится аморфным, нескончаемым. Безличность такого текста убивает личность автора. Именно поэтому для второго, прозаического периода творчества Хармса особое значение приобретает именно агрессивная природа оральности, ее направленность на поглощение объекта. Если нормальный половой акт представляется Хармсу неким поглощением, поеданием[424] женщиной мужской индивидуальности, следствием чего является разрушение структуры сознания и растворение в родовой стихии, то направленность этого поглощения будет прямо противоположной при вышеуказанной перверсии (в том ее варианте, когда активную роль играет мужчина): теперь уже мужчина поглощает женщину, а не наоборот. Каннибалистское поедание женщины превращается в символический акт не только поедания мира как такового, но и текста, который, не в силах преодолеть притяжение материального, является его отражением. Попытки оборвать текст, остановить его поступательное движение, свойственные прозаическому творчеству Хармса, выступают как реализация этой агрессивности, направленной на достижение добытийственной пустоты. Так притяжение абсолютного ничто вытесняет то настойчивое стремление преобразить мир, основой которого была сублимация сексуальной энергии в энергию творческую.
Нужно отметить, что уничтожение референциального мира, к которому стремится авангард, не означает уничтожения текста; напротив, текст приобретает значение единственно существующей объективной реальности. Даже минимализация текста, характерная для авангардной поэзии, означает лишь приближение к нулю, но не сам ноль, поскольку произведение, состоит ли оно из точки или из чистого листа с одним названием (такова «Поэма конца» Василиска Гнедова), воспринимается как артефакт; отсутствие самого поэтического текста выступает здесь, если воспользоваться выражением Ю. Орлицкого[425], как тип текста.
С. Бирюков связывает появление минималистской техники с выделением мельчайшей языковой единицы — фонемы; «Дыр бул щыл» Крученых исследователь считает одним из первых минималистских произведений[426]. С этим, однако, трудно согласиться: как раз распадение слов на морфемы и фонемы ведет к потенциальной максимализации текста; в сущности, стихотворение Крученых можно продолжать сколько угодно, оно потенциально бесконечно. Предлагая в другом месте называть лилию «эуы», Крученых демонстрирует, что не интересуется лилией как таковой, его интересует даже не слово, не смысл его, а то, как можно разложить его звуковую форму. На деле, разрывая связь между лилией-предметом и лилией-словом во имя нового мироощущения, Крученых, следуя своему тезису о том, что «новая словесная форма создает новое содержание», волей-неволей пытается трансформировать сам предмет, поскольку новое содержание не может не повлиять и на его внешний облик. Старый предмет, в результате подобной радикальной деформации, исчезает полностью, но не возникает и новый предмет, поскольку абсолютно новая звуковая форма слова (эуы) не имеет соответствующего денотата в мире объектов. Заявление, что беспредметность есть вполне «реальная образность с натуры»[427], остается, таким образом, лишь благим пожеланием; на самом же деле словесная стихия становится единственной реальностью, замещающей собой реальность объективного мира. При этом слова, теряя свои конкретные очертания, превращаются в однородную массу, текучую и аморфную. Поэзия А. Туфанова, выдвигая принцип «текучести» в качестве основы поэтического творчества, лишь доводит до логического завершения то, что было реальностью уже первых заумных текстов.
Поэт-заумник оказывается заложником своего собственного стремления поглотить референциальный мир и заменить его миром, созданным им самим, над которым он имел бы полный контроль: уничтожая предмет и радикально деформируя слово, которое ему соответствует, он попадает в зависимость от своего же собственного заумного текста, ибо его потенциальная бесконечность ставит под сомнение саму возможность прекратить его.
В «Лапе» дан пример того, как нормальная речь превращается в заумную; в ответ на вполне разумную реплику Николая Ивановича о том, что для приготовления супа нужно положить в воду мясо или рыбу, покойник говорит:
Ылы ф зуб фоложить мроковь. Ылы спржу. Ылы букварь. Ылы дрыдноут.
Покойник как будто пережевывает данные предметы; отсюда неразборчивость его речи, граничащая с нечленораздельностью. Продукт этого пережевывания и переваривания и будет тем материалом, из которого будет создаваться новый, абсолютно послушный воле манипулятора мир[428]. Оральная агрессивность авангарда явным образом сочетается здесь с его анальной фиксацией. «Овнутривание» внешнего, характерное для садистски-орального типа поведения, неизбежно влечет за собой стремление к «овнешниванию» внутреннего, к извержению скрытого[429]. Извержение из себя переваренного продукта предстает как разверзание тела, как радикальное нарушение его границ, размыкание его контура. Не случайно мотив дефекации непосредственно связывается и у Хармса и у Беккета с мотивом разложения, смерти, распада (вспомним, что у обоих авторов рождение, эта «смерть-в-мир», происходит через зад, который Беккет называет «истинным порталом нашего существа»).
Я уже упоминал о садистски-анальном мотиве в романе Беккета «Как есть». Погружая открывалку в зад Пима, безымянный рассказчик как бы вскрывает его тело, делает его проницаемым для той вселенской грязи, по которой они медленно ползут. Тело растворяется в океане грязи, его гуморальные соки смешиваются с соками земли. Беккет постоянно акцентирует внимание на различных телесных выделениях: поте, сперме, моче (кстати, у многих его героев трудности с мочеиспусканием). Их глубинный смысл — в обнаружении скрытого, внутреннего; это, как говорит С. Зенкин, анализируя значение телесных субстанций у Жоржа Батая,
самоотдача, выброс себя вовне, бурное разрушение своей самости, сравнимое со смертью и часто идущее с ней рядом, ибо при таком акте тело обнаруживает свою внутреннюю бесформенность, вырывается наружу в виде неоформленных субстанций[430].
Внутренняя бесформенность тела находит свое соответствие во внутренней бесформенности, аморфности мира, которая скрыта от «подонков», но открывается как неопровержимая реальность Антуану Рокантену.
Телесные выделения живо интересуют также и Хармса: особенно характерен в этом отношении рассказ «Реабилитация» (1941), герой которого, совершивший ряд страшных преступлений, садится и испражняется на свои жертвы. Непосредственно перед этим он вытаскивает из чрева Елизаветы Антоновны еще не родившегося ребенка: так вскрытие чужого тела предваряет прорыв своего собственного тела, прорыв, символической реализацией которого служит акт дефекации.
Разумеется, подобного рода детали не могут не вызвать у читателя ничего, кроме отвращения; чтобы защититься от надвигающегося хаоса, он скорее всего предпочтет отнестись к прочитанному как к некоему конструкту, реализованному в соответствии с рецептами создания «абсурдных» текстов, пронизанных «черным юмором». Хармс, несомненно, вписывается в эту традицию. В то же время смысл данного текста не исчерпывается нарочитым эпатированием читателя, тем более что Хармс писал его, не рассчитывая на публикацию. На самом деле, насилие, которое составляет его основу, связано не только со свойственными лично Хармсу страхами и фобиями (отвращение к деторождению, стремление к умалению женского тела), но и с уже знакомым нам ощущением размытости границ человеческого и мирового тела. Более того, вскрытие тела выступает в качестве метафоры письма как препарирования реальности. Во второй главе я процитировал Михаила Золотоносова, который отметил, что в хармсовском стихотворении «Жене» перо уподобляется фаллосу, а бумага — женскому половому органу. Учитывая, какую роль играет у Хармса сексуальное насилие («—Да, — сказал Козлов…», «Лидочка сидела на корточках…», та же «Реабилитация»), можно продолжить данный ряд, введя в него еще один член — нож.
У Хармса связь между письмом, изнасилованием и вспарыванием тела прослеживается лишь имплицитно[431], поэтому позволю себе проиллюстрировать данное положение эпизодом из романа Питера Акройда «Дэн Лино и лаймхаусский Голем» (1994). Джон Кри, а точнее его жена Элизабет, переодетая в мужское платье, описывает в дневнике совершенное им/ею убийство проститутки:
Помню, как школьником я печалился, когда первая выведенная чернилами строчка губила чистоту новой тетради, — теперь мне вновь предстояло начертать мое имя, правда иным инструментом. Она шевельнулась лишь после того, как я извлек кусочек кишки и нежно на него подул; она издала звук, похожий на стон или вздох, — впрочем, сейчас, восстанавливая сцену перед мысленным взором, я думаю, что это могла быть ее душа, оставляющая земные пределы. Она открыла глаза, и мне пришлось вынуть их ножом из страха, что мой облик выжжен теперь на них навеки. Я окунул ладони в ночной горшок и смыл ее кровь ее же джином; потом в приступе буйной радости я сел на горшок и облегчился. Дело было кончено. Я изверг ее из мира, затем изверг из себя кал. Мы оба стали порожними сосудами, ожидающими Господа[432].
У Акройда сведены воедино все элементы, которые у Хармса разбросаны по разным текстам: андрогинность персонажа, ослепление, вспарывание тела, служащее аналогом полового акта, опорожнение, ожидание Бога. Кстати, эти же элементы играют значительную роль и у Беккета. Рука писателя, водящего пером по бумаге, уподобляется, таким образом, руке насильника, вспарывающего тело другого для того, чтобы обнаружить под его непрочной оболочкой иное, конвульсивное, нечеловеческое тело. Раскрытие другого будет одновременно и самораскрытием, «самоотдачей», как говорит С. Зенкин, бурным и неостановимым выбросом себя вовне.
Я знаю: для большинства людей отвратительно все раздутое, мягкое, зыбкое, — говорит Хармс. — Между тем в этом сущность физиологии. И мне это не неприятно. Я могу спокойно приложить к губам паука[433] или медузу.
Вероятно, чувство Хармса не так однозначно, как он это утверждает; скорее его можно назвать амбивалентным, ведь, скажем, половая физиология женщин, вообще половые и другие телесные выделения его не только привлекают, но и страшат: его влечет стихийная жизнь, противоположная по своей сути ложному индивидуализму мира, в котором правит логика, но ее же безындивидуальность и пугает его. В «Сабле» Хармс расчленяет мир на отдельные элементы и затем поглощает их: мир превращается, как сказал бы Леонид Липавский, в «то, из чего возник, в свою первоначальную бескачественную основу» (Чинари—1, 79). Мир становится пылью, которая «уже наших ударов не боится» (Псс—2, 300). Пыль бесформенна, безындивидуальна, вот почему Хармс в следующем, четвертом пункте «Сабли» вновь пытается установить границы своего тела, надевая на ноги сапоги, на голову — шапочку, на руки — манжеты и на плечи — эполеты.
Любопытная параллель рекуррентному у Хармса мотиву распада мира содержится в романе Андре Бретона «Надя» (1928). Вот как рассказчик описывает свой ужин с Надей в ресторане Делаборд на набережной Малаке:
Гарсон отличается исключительной неловкостью: можно подумать, что Надя околдовала его. Он без толку суетится около нашего столика, смахивая со скатерти воображаемые крошки, беспричинно переставляя с места на место сумочку; он демонстрирует полную неспособность запомнить заказ; Надя исподтишка посмеивается и сообщает мне, что это еще не все. В самом деле, хотя за соседними столиками он прислуживает нормально, у нас он разливает вино мимо бокалов и, соблюдая бесконечные предосторожности, чтобы положить тарелку перед одним из нас, сталкивает другую; она падает и разбивается. С начала и до конца трапезы (мы снова погружаемся в область невероятного) я насчитал одиннадцать разбитых тарелок. Каждый раз, выходя из кухни, он оказывается как раз напротив нас, он поднимает глаза на Надю, и, кажется, у него начинается головокружение[434].
Контакт с Надей, которая персонифицирует стихию бессознательного, гибелен: официант не только теряет память, но и испытывает головокружение, как будто низвергаясь в пустоту небытия. Мир официанта рассыпается на крошки, разлетается на осколки подобно тарелке. Так мотив поглощения еды переплетается с мотивом распада мира.
В принципе любому мужчине, приблизившемуся к Наде, угрожает дезинтеграция сознания. Это становится очевидным уже в начале романа, когда Бретон рассказывает о пьесе «Сдвинутые», увиденной им в «Театре двух масок». Главный персонаж пьесы Соланж — та же Надя, ее появление меняет мир, внося в него элемент случайного, не поддающегося логике. Случайное к тому же напрямую связано с преступлением (убийством ребенка) как с наиболее радикальной трансформацией реальности. Интересно, что садовник пансиона, в котором преподает Соланж, изъясняется в «невыносимой манере, с бесконечными заиканиями и дефектами произношения»[435]. Он не может сказать о Соланж ничего внятного, не может облечь бессознательное в слова, в связную речь.
Вновь мотив потери речи возникает в сцене в кафе на площади Дофина, когда какой-то пьяница, не в силах отойти от столика, за которым сидят Надя и рассказчик, произносит «бессвязные слова». Через три дня, 9 октября, в кафе «Режанс» к ним пристает старый попрошайка, и опять его речь очень путана и несвязна. Конвульсивность речи выступает непременным атрибутом «конвульсивного», «судорожного» тела[436].
Полное слияние с Надей возможно только в том случае, если мужчина сумеет преодолеть контроль сознания и растворится в неназываемом, безымянном. Надя сумела перейти границу, отделяющую душевное здоровье от безумия, в то время как Бретон сохраняет свою позицию внешнего наблюдателя, субъекта, которому противопоставлен объект. Надя помогает ему открыться навстречу сюрреальности, но войти в нее он не решается. В этом, пожалуй, весь парадокс сюрреалистического творчества, которое, стремясь к чудесному, к словесному безумию, не может полностью отказаться от «инстинкта самосохранения»[437]. Внешнюю по отношению к поэтическому объекту позицию занимает и поэт-заумник: его подход к творчеству рационален, несмотря на декларируемую спонтанность процесса порождения поэтической речи.
И Бретон и Крученых напоминают сартровского Рокантена, который видит надвигающуюся на него Тошноту, отдает себе отчет в грозящей ему опасности и пытается не пустить Тошноту в себя, облечь ее в слова, поименовать безымянное. Бесформенность Тошноты, по Рокантену, противоположна стальной твердости музыки, но он забывает, что музыка так же а-лична, так же а-логична, как и Тошнота. Единственное отличие состоит в том, что если погружение в Тошноту равнозначно обезличиванию, то растворение в музыке означает расширение личного до сверхличного. Опыт Рокантена свидетельствует, что сверхличная природа музыки открылась ему только после того, как он прошел через испытание Тошнотой. Неизбежность этого испытания Беккет и Хармс ощущали с самого начала своей художественной деятельности.
Погружение в Тошноту приводит к своеобразной стабилизации, консервации бытия, потерявшего свою форму, структуру. Такое бытие напоминает Л. Липавскому стоячую воду:
Это случается там, где нет разделения, нет изменения, нет ряда. Например, переполненный день, где свет, запах, тепло на пределе[438], стоят как толстые лучи, как рога. Слитный мир без промежутков, без пор, в нем нет разнокачественности и, следовательно, времени, невозможно существовать индивидуальности.
Мир живет несконцентрированной, безындивидуальной жизнью, он снова превращается в «то, что он есть, в растение. Какой у него бурный и неподвижный рост!» — восклицает Липавский (Чинари—1, 81). Недаром герой беккетовских «Никчемных текстов» оказывается в зарослях гигантских папоротников: время повернулось вспять, отбросив его в эпоху динозавров. Страх, который вызывает аморфность бытия, есть страх перед его, этого бытия, «незаконной и противоестественной оживленностью»:
Органической жизни соответствуют концентрированность и членораздельность, здесь же расплывчатая, аморфная и вместе с тем упругая, тягучая масса, почти неорганическая жизнь.
Сартр, говоря о необходимости разработать принципы экзистенциального психоанализа, вводит термин «viscosité», «вязкость», в котором нетрудно узнать «разлитую» жизнь Липавского. «Вязкое — это агония воды <…>»[439],— пишет философ и продолжает далее:
Вязкое — податливо. Однако в тот момент, когда я думаю, что обладаю им, странным образом роли меняются: это оно теперь обладает мной. Вязкое прилипчиво: в этом его определяющая черта. Если я держу в руках твердый предмет, то я могу бросить его когда захочу; его инертность говорит мне, что я обладаю над ним властью: он зависит от меня, но не наоборот; для-себя концентрирует в-себе в самом себе, возводя для-себя в достоинство, присущее в-себе, но при этом не компрометирует себя самого, оставаясь всегда поглощающей творческой силой; для-себя вбирает в-себе. Иными словами, обладание означает главенство для-себя в синтетическом бытии «в-себе-для-себя». Но вдруг вязкое резко меняет соотношение сил: для-себя подвергается опасности. Я раздвигаю руки, я хочу избавиться от вязкого, а оно прилегает ко мне, впитывает, всасывает меня; его способ существования — ни во внушающей доверие инертности твердого, ни в динамизме убегающей от меня воды: это активность мягкая, расплывчатая и женственная по своему характеру, вязкое ведет неопределенное существование в моих руках, и я чувствую головокружение, вязкое влечет меня как дно пропасти[440].
Именно застывшая текучесть (fluidité) вязкого таит в себе главную опасность для бытия-для-себя, то есть человеческой экзистенции; вязкое — это реванш бытия-в-себе, окружающего и отрицающего нас самодостаточного мира. Многие мыслители, отмечает Сартр, сравнивали текучесть воды с текучестью сознания (в том числе и Бергсон, повлиявший как на Туфанова, так и на Хармса); но ужаснее всего для сознания — это стать вязким. «Ужас вязкого в том, что время может остановиться <…>»[441]. Аморфная, вязкая масса, абсурдная в своей самодостаточности, — таким видит мир Рокантен. В существовании этого мира нет ни малейшего смысла, но он не может не существовать.
Любопытно, что особую роль в осознании героем абсурдности существования играют деревья: наблюдая за ними, Рокантен надеется увидеть, как движение возникает из небытия, как рождается существование, но его ждет разочарование:
На концах веток роились существования, они непрерывно обновлялись, но они не рождались никогда.
Закономерно, что вязкость мира-в-себе неразрывно связана для Сартра с сексуальностью:
Неужели я буду?.. ласкать на расцветшей белизне простыней белую расцветшую плоть, которая тихо клонится навзничь, — с ужасом думает Рокантен, — буду касаться цветущей влаги подмышек, жидкостей, соков, цветения плоти, проникать в чужое существование, в красную слизистую оболочку, в душный, нежный, нежный запах существования и буду чувствовать, что я существую между мягких, увлажненных губ, губ красных от бледной крови, трепещущих губ, разверстых губ, пропитанных влагой существования, увлажненных светлым гноем, буду чувствовать, что я существую между сладких, влажных губ, слезящихся, как глаза?
Характерно, что при чтении такого типичного для заумной поэзии стихотворения, как «Sôol’af» («Весна») Александра Туфанова, стихотворения, целиком составленного из нечленораздельных звуков, возникает именно ощущение упругой, расплывчатой неорганической массы. Туфанов в своих поисках стремился приписать каждому звуку специфическую функцию: «вызывать определенные ощущения движения». Однако при такого рода движении происходит, как говорит Липавский,
смазывание его очертаний — от незаметного до такого, когда предмет превращается в мутную серую полосу. Это смазывание очертаний предмета происходит от того, что мы не успеваем фиксировать его точно, крепко держать его глазами.
Отсюда, как реакция на потерю предметами стабильности, и возникает знакомое официанту из «Нади» состояние головокружения:
Головокружение и состоит в ослаблении, колебании фиксации, смазывании очертаний, которое и создает ощущение движения, хотя самого характерного и необходимого для ощущения движения налицо нет, — «неподвижное движение». Почти то же ощущение можно получить, глядя на отражение в текучей воде: тут тоже смазывание очертаний без перемещения их.
В результате мы наблюдаем растекание мира, получившее свое выражение в заумной поэзии:
Мир был зажат в кулак, но пальцы обессилели, и мир, прежде сжатый в твердый комок, пополз, потек, стал растекаться и терять определенность.
Неприязнь к открытым сплошным пространствам, объясняет Липавский, напрямую связана с «боязнью безындивидуальности»: человека пугают однообразные водные или снежные пустыни, большие оголенные горы, степи без цветов, синее или белое небо, слишком насыщенный солнцем пейзаж (Чинари—1, 79). Беккет как будто иллюстрирует данное положение, помещая своих героев то на голую равнину («В ожидании Годо»), то на берег бескрайнего моря («Зола»), то на скалу где-то между небом и морем («Скала»). Здесь не определить направление движения, а понятия «лева» и «права», севера и юга становятся лишь повествовательными фикциями:
Небо, о нем… небо и земля, о них я много слышал, — говорит герой «Никчемных текстов», — это действительно так, я ничего не придумываю. Я записал, вынужден был записать множество историй, в которых они играли роль декораций, создавали атмосферу. Они смыкаются вокруг героя, образуя большой разрыв в том самом месте, где он находится, так что он как будто накрыт колпаком, имея возможность перемещаться до бесконечности во всех направлениях, умный поймет, это не входит в мою компетенцию[445].
«Время стало пространством»[446], — говорится в другом «никчемном» тексте, но если пространство бесконечно и не поддается оценке, то таким же неопределимым становится и время. Время движется, но не вперед, а на месте, «что-то идет своим чередом» (Театр, 140), но никогда не достигает финальной точки: это феномен «неподвижного движения», о котором упоминал Липавский. Наступает «время Никогда»[447], время остановленного мгновения.
Я в углублении, которое вырыли века непогоды, я лежу лицом вниз на коричневатой земле со стоячей, медленно впитывающейся, шафранного цвета водой[448], — констатирует беккетовский персонаж.
«Это сплошная вода, которая смыкается над головой как камень», — добавил бы Леонид Липавский (Чинари—1, 79). Стоячая вода растворяет время, выбраться из нее почти невозможно: «<…> пока что я здесь, извечно, навсегда»[449], — вынужден признать рассказчик «Никчемных текстов». Он балансирует на границе жизни и смерти и, чтобы преодолеть ее, пытается «заговорить в будущем времени» и вновь запустить тем самым часовой механизм. Однако он терпит неудачу, и ему ничего не остается, как вернуться к прошедшему времени. Там, где больше нет будущего, но только прошедшее, ставшее настоящим, попытка самоубийства оборачивается лишь бесконечным погружением в трясину остановившегося времени[450]. Чей-то голос повторяет в бреду:
Кто, это не кто-то, нет никого, есть только голос безо рта и где-то есть ухо, что-то должно слышать, и где-то есть рука, он называет это рукой, он хочет сделать руку, ну, хотя бы что-то, где-то, что оставляло бы следы, того, что происходит, того, что говорится, это самый минимум, нет, это похоже на роман, опять на роман, есть только голос, шелестящий и оставляющий следы[451].
Во втором «никчемном тексте» можно найти понятие, отсылающее к чинарскому «остановленному мгновению»: это «огромная секунда» застывшего «сейчас», которая заставляет беккетовского героя вспомнить о рае, ведь в раю времени нет. К вечности райского бытия стремился Хармс, но Беккета эта вечность ужасает: для него истинный рай — абсолютная пустота и тишина бесконечного несуществования. Как я уже неоднократно отмечал, во второй половине тридцатых годов взгляды Хармса претерпевают радикальную трансформацию и становятся все более похожими на взгляды Беккета: теперь русский поэт боится вечности, и источник этого страха как раз в способности существования стабилизироваться, застывать, превращаться в неорганическую массу. «Огромная секунда» не имеет границ, и ее безграничность разрушительным образом воздействует на сознание человека: мыслительный процесс замедляется, то же самое происходит и со словами, «существительное умирает, прежде чем достигнет глагола»[452]. Дискурс «магматизируется», постоянно возвращаясь к исходной точке; Беккет называет это «пережевыванием» («Шаги»). «Невозможно иметь тело в виде каши и сознание с ободранной кожей, как во времена невинности»[453], — жалуется Мерсье. Персонаж более поздних текстов чувствует, как его тело теряет привычные очертания, а сознание уступает натиску бессознательного; он возвращается в состояние невинности, но трансформировать его в небытие оказывается еще более трудным делом, чем избавиться от рутины каждодневного существования.
Липавский вспоминает в своем «Исследовании ужаса» старую сказку об уснувшем царстве.
Помните, там даже часы останавливаются, слуга застывает на ходу, протянув ногу вперед, с блюдом в одной руке. И тотчас же из-под земли подымаются деревья, вырастают травы, длинные, как волосы, и точно зеленой паутиной или пряжей застилают все вокруг. Да, там еще чердак со слуховым оконцем, злая старуха за пряжей и спящая красавица: она заснула, потому что укололась и капелька крови вытекла из ее пальца[454].
Старуха, ткущая пряжу, — вряд ли можно придумать более удачный образ, чтобы отразить остановившееся время. Пряжа похожа на длинные женские волосы, стоит их обрезать, и мир воспрянет ото сна[455]. Но еще больше пряжа похожа на растение.
Как растение, она не имеет центра и бесконечна, неограниченно продолжаема. В ней есть скука, и время, не заполненное ничем, и общая, родовая жизнь, которая ветвится и ветвится неизвестно зачем; когда ее начинаешь вспоминать, не знаешь, была она или нет, она протекла между пальцев, прошла, как бесконечный миг, как сон, вспоминать нечего.
Что касается слухового оконца, то у Беккета нетрудно найти много его аналогов: окошко, в которое смотрит прикованный к своей постели Мэлон, два окна, выходящие соответственно на море и на сушу, в «Эндшпиле», окно, висящее в пустоте между небом и морем, в «Скале». Везде оно символизирует границу между жизнью и смертью, временем и безвременьем, словом и молчанием. Точно такую же функцию разрыва, провала, паузы выполняет окно в текстах Хармса[456].
Трава — волосы — пряжа — паутина: такой ассоциативный ряд выстраивает Липавский. Кстати, герой «Никчемных текстов» тоже запутался в паутине, полной дохлых мух[457]. Паутина накрывает собой мир, погружая его в «обморок, в безвременный сон» (Чинари—1, 81); мир начинает жить безличной, разлитой, неконцентрированной жизнью, которая не может не вызывать страх. Это страх консистенции, объясняет Липавский, но также и страх формы, ибо для разлитой жизни характерна, как правило, особая пространственная форма — форма пузыря. Часто ей сопутствуют еще две формы: отростки и сегменты. Различные сочетания этих форм ведут к возникновению таких жизненных форм, как
паук, клоп, вошь, осьминог (пузырь + отростки ног); жаба, лягушка (пузырь), гусеница (пузырь, сегменты, отростки); краб, рак (сегменты, отростки); многоножки, скалапендры (сегменты, отростки).
Липавский сравнивает их с женской грудью, животом и задом: и там и здесь одинаковая «непрактичность», «неспециализированность» жизни.
Пауки и другие насекомые неприятны также своей многоногостью, добавляет философ:
Особенно неприятно, когда эти ноги начинают двигаться, животное как бы кишит ногами. Тут соединяются впечатления кольч<а>тости, множества симметричных отростков и колыхательного движения. Быстрота перебирания ножек не позволяет различить отдельных шагов, туловище при этом остается как бы не участвующим в движении, получается какой-то ровный, автоматический ход.
Именно так передвигаются Уотт и Сэм, когда оказываются зажатыми между двумя оградами в психиатрической лечебнице: обнявшись, они образуют единое существо о четырех ногах, постоянно меняющее направление движения, что приводит практически к топтанию на месте.
Ровен, впрочем, только сам ход, в противоположность, скажем, ходу лошади или человека, — продолжает свою мысль Липавский, — остановки же, пускание в ход и перемены направления получаются, благодаря обилию ног, наоборот, необычайно резкими, судорожными, мгновенными. Получается дергающийся бег с внезапными паузами и зигзагами; такой, например, у крабов.
У человека из Люксембургского сада («Тошнота») в голове «шевелятся мысли краба или лангуста»; Моллой, передвигающийся на своих костылях, напоминает краба физически:
Я лежал ничком, костыли служили мне абордажными крючьями. Изо всех сил я метал их вперед, в подлесок, и когда чувствовал, что они зацепились, подтягивался на кистях.
Судорожный характер бега присущ и мышам и крысам.
Мышь бегает как заводная. И боятся именно бегущей, мечущейся мыши или крысы. Достаточно вообразить, что у мыши иные ноги, что она ходит как другие, более крупные животные, — и все, что есть в ней неприятного, пропадает.
Беккетовскому герою мыши и особенно крысы симпатичны: он и сам передвигается, да и объясняется, судорожными рывками. Сэм и Уотт кормят водяных крыс прямо с рук, в их присутствии они чувствуют себя ближе всего к Богу (Уотт, 160). Последнее не должно удивлять: крыса — это материализация бесформенного[458], а Бог Беккета — Бог абсурдный, не имеющий, как сказал бы Хармс, никакой «определенной фигуры»[459].
Александр Введенский тоже писал о мышах, причем в сугубо положительном контексте.
Если с часов стереть цифры, если забыть ложные названия, — рассуждает он, — то уже, может быть, время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь).
Введенский явным образом основывается здесь на идее Друскина о том, что достичь вечности можно за счет «вырывания» отдельного мгновения из ряда подобных ему: тогда каждое мгновение будет вмещать в себя все богатство «чистого» мира. Друскин и Введенский не предусмотрели, однако, одной вещи: разрушение временной структуры может привести к стабилизации бытия, движение перестанет быть линеарным, но при этом станет судорожным, конвульсивным, как у мыши, или же колыхательным, как у змеи[460]. Друскин говорил, что скука появляется тогда, когда мы связываем мгновения между собой; но ведь безличная, родовая, растительная жизнь тоже скучна, она протекает между пальцев, как сон, как «бесконечный миг». Растения тем и отличаются от животных, говорит Липавский, что «для них нет времени: все для них протекает в единый бесконечный миг, как глоток, как звук камертона» (Чинари—1, 81). Такая жизнь не имеет центра, вот почему, кстати, беккетовский Безымянный все время пытается установить, находится ли он в центре или нет.
Симптоматично, что Безымянный постепенно обретает форму говорящего шара, наполненного слизью:
Да, я поистине купаюсь в слезах, — утверждает он, чтобы тут же опровергнуть свое утверждение. — Они собираются в моей бороде, и оттуда, когда ее переполняют, — нет, никакой бороды у меня нет, и волос тоже нет, большой гладкий шар на плечах, лишенный подробностей, не считая глаз, от которых остались одни глазницы. И если бы не слабые свидетельства ладоней и подошв, отвести которые до сих пор не удалось, я бы с удовольствием решил, что по форме, а возможно и по содержанию, я представляю собой яйцо, с двумя отверстиями, расположение которых не важно, чтобы не дать ему лопнуть, ибо его содержимое жидкое, как слизь.
Вообще, шарообразность, или, как говорит Липавский, «пузырчатость», является основной формой живой консистенции.
Но она обычно недостижима из-за неравномерности окружающей среды (земное тяготение, пограничность земли и воздуха, движение вперед). В соответствии со всем этим пузырчатость превращается в то, что можно назвать «обтекаемостью». Но всюду, где живая ткань остается непрактичной, неспециализированной и верной себе, она приближается к форме пузыря. И там, как известно, она наиболее эротична.
Страх перед пузырчатостью не ложен. В ней действительно видна безындивидуальность жизни. Размножение и состоит в том, что в пузырьке появляется перетяжка и от него обособляется новый пузырек.
Там, где находится Безымянный, земное тяготение уже не действует, между воздухом и землей нет четкой границы, а движение превратилось в стазис. Будучи шаром, наполненным слизью, Безымянный в принципе обладает способностью размножаться, исторгая из себя такие же бесскелетные организмы, как и он сам. Стоит добавить, что неконцентрированной жизни должны соответствовать, по мысли Липавского, «специфические звуки: хлюпанье, глотанье, засасывание, — словом, звуки, вызываемые разрежением и сдавливанием» (Чинари—1, 84–85). Действительно, слово «высасывание» дважды встречается в беккетовских текстах: в пьесе «Счастливые дни» и радиопьесе «Зола». Персонажи этих произведений как бы «высосаны» бытием-в-себе, безындивидуальной, «темной» жизнью.
Кровь, которая покидает тело, также живет безличной жизнью:
Медленно выходя из плена, кровь начинает свою исконно, уже чуждую нас, безличную жизнь, такую же, как деревья или трава, — красное растение среди зеленых.
В сказке об уснувшем царстве каталепсия времени наступает от того, что красавица уколола себе палец; в «Тошноте» Рокантен всаживает себе в ладонь перочинный нож, хотя, в отличие от красавицы, делает это осознанно, стремясь прорвать самодостаточность своего тела, переполненного жизненными соками. Он ощущает, как лужица беловатой жидкости обволакивает его язык, как влажный жар грязнит его рубаху, как теплое сало лениво переливается внутри тела. Кисти его рук напоминают ему опрокинувшегося на спину краба, перебирающего лапками:
Я вижу кисть своей руки. Она разлеглась на столе. Она живет — это я. Она раскрылась, пальцы разогнулись и торчат. Рука лежит на спине. Она демонстрирует мне свое жирное брюхо. Она похожа на опрокинувшегося на спину зверька. Пальцы — это лапы. Забавы ради я быстро перебираю ими — это лапки опрокинувшегося на спину краба. Вот краб сдох, лапки скрючились, сошлись на брюхе моей кисти. Я вижу ногти — единственную часть меня самого, которая не живет. А впрочем. Моя кисть перевернулась, улеглась ничком, теперь она показывает мне свою спину. Серебристую, слегка поблескивающую спину — точь-в-точь рыба, если бы не рыжие волоски у основания фаланг. Я ощущаю свою кисть. Два зверька, шевелящиеся на концах моих рук, — это я. Моя рука почесывает одну из лапок ногтем другой. Я чувствую ее тяжесть на столе, который не я. Это ощущение тяжести все длится и длится, оно никак не проходит. Да и с чего бы ему пройти. В конце концов это невыносимо…
Чтобы избавиться от ощущения тяжести, Рокантен и прокалывает себе ладонь, но этот жест отчаяния приводит к совсем противоположным последствиям: на душе у него становится еще более муторно, чем прежде. И это неудивительно, ведь кровь ничем не отличается от других гуморальных жидкостей — спермы, слюны, пота[461]; прорыв тела лишь подтверждает его растительную природу, его внутреннюю, скрытую под ненадежной оболочкой аморфность.
Вот она выходит через порез, — говорит Липавский о крови, — содержащая жизнь красная влага, вытекает свободно и не спеша и расползается неопределенным, все расширяющимся пятном. Хотя, пожалуй, в этом действительно есть что-то неприятное. Слишком уж просто и легко она покидает свой дом и становится самостоятельной — тепловатой лужей, неизвестно — живой или неживой. Смотрящему на нее это кажется столь противоестественным, что он слабеет, мир становится в его глазах серой мутью, головокружительным томлением. В самом деле, здесь имеется нечто противоестественное и отвратительное, вроде щекотки не извне, а в глубине тела, в самой его внутренности.
Человеческое тело теперь уже не отделено от других объектов, оно сливается с ними, образуя не поддающуюся дифференциации массу. Граница между человеком и растением исчезает, и возникает некий гибрид: сосна с руками и в шляпе, которую зовут Мария Ивановна («Лапа»).
Интересно, что у Сартра кровь смешивается с другой жидкой субстанцией: чернилами.
Царапина кровоточит. Ну а дальше что? Что изменилось? И все же я с удовольствием смотрю, как на белом листке, поверх строк, которые я недавно написал, растеклась лужица крови, которая наконец-то уже не я. Четыре строки на белом листке бумаги, пятно крови — вот и готово прекрасное воспоминание, — думает Рокантен.
Похожую сцену можно найти в романе «Небесная синь» (1935; опубл. 1957) Жоржа Батая.
Однажды вечером, при газовом свете, я приподнял перед собой крышку парты, — вспоминает рассказчик. — Меня никто не мог видеть. Я схватил ручку, крепко сжал ее в правом кулаке, как нож, и стал наносить себе сильные удары стальным пером по тыльной стороне ладони и предплечью левой руки. Просто посмотреть… Посмотреть — а кроме того, я хотел закалиться против боли. Образовалось несколько грязных ранок, скорее черноватых, нежели красных (от чернил). Эти ранки были в форме полумесяца, из-за изгиба пера[462].
Вскрытие собственного тела (а также тела другого) становится метафорой письма как приобщения к коллективному мировому телу. При этом поглощение окружающего мира и выбрасывание себя вовне мыслятся в качестве составляющих одного процесса — процесса порождения дискурса.
Укол — и прорывается интимная связь между стихийной и личной жизнью; кровь устремляется в открывшийся для нее выход, настает ее странное цветение.
Мир погружается в летаргический сон. У Хармса немало рассказов, герой которых никак не может заснуть («Утро», «Сон дразнит человека»); та сфера бытия, в которой прошлое проживается как настоящее и можно увидеть будущее, остается ему недоступной. Сон может быть источником вдохновения, но важно иметь возможность перенести открывшуюся поэту сумрачную реальность в область света, где она обретет конкретность материального объекта. Если такой возможности нет, стихийная жизнь одерживает победу над личной. И тут возникает ощущение головокружения, наши руки «начинают как бы дрожать, слабеют и уже не могут крепко держать предметы; мир выскальзывает из них» (Чинари—1, 92). Подобное ощущение может испытать и пьяный[463], и падающий в обморок, и тот, кто смотрит на свое отражение в текучей воде[464].
У Хармса есть рассказ «Пассакалия № 1» (1937), в котором описывается, как автор, стоя у темной и тихой воды, ожидает некоего Лигудима. Лигудим должен сказать ему «формулу построения несуществующих предметов»; пока же, сунув в воду палку, рассказчик оказывается в неприятной ситуации: под водой кто-то хватает его палку с такой силой, что она со свистом уходит под воду. Ж.-Ф. Жаккар, комментируя этот эпизод с позиций психоанализа, замечает, что
поверхность воды представляет собой экран, сооруженный героем и находящийся между ним самим и наиболее темными сторонами его личности, которые в любой момент могут его поймать, если он будет питать к ним слишком пристальный интерес.
Мне бы хотелось внести в эту трактовку некоторые коррективы: на мой взгляд, вода символизирует здесь не что иное, как враждебную герою родовую, женскую стихию, которая лишает его мужественности (эпизод с палкой — явным фаллическим символом). Вода выступает именно как олицетворение разлитой, неорганической жизни; она покачивается, колышется у ног героя — не случайно эротические движения, по Липавскому, тоже колыхательные (Чинари—1, 86).
Вода скрывает в себе что-то непонятное, страшное; это чувствует и Рокантен, стоящий на набережной у моря:
«А ПОД водой? Ты подумал о том, что может находиться ПОД водой?» — спрашивает он себя. — Скажем, какое-то животное. Огромный панцирь, наполовину увязший в грязи. Двенадцать пар ног медленно копошатся в гине. Время от времени животное слегка приподнимается. В водной глубине.
Чувство стоящего у воды человека амбивалентно: с одной стороны, его разбирает любопытство, с другой — пугает неопределенность того, что может находиться под водой.
Стоит подчеркнуть еще раз, подобного рода амбивалентность свойственна и отношению Хармса к заумной поэзии. Несомненно, что в самом начале своей поэтической деятельности Хармса привлекали идеи о текучести мира, но также несомненно и то, что собственно абстрактная заумь à la Туфанов занимает в его творчестве незначительное место, что неудивительно, если принять во внимание то стремление к конкретности объективного мира, которое исповедовал поэт[465]. Если элементы зауми и сохраняются в более зрелом творчестве Хармса, то речь, как правило, идет о таком изменении в фонетической структуре слова, которое позволяет сохранить его семантическое ядро (напр., «пятки» превращаются в «фятки»). Поскольку сфера бессознательного[466] является областью, в которой нарушается равновесие, присущее миру сознательному, необходимо следить, чтобы это нарушение не повлекло за собой полного растворения в бессознательном: поэт, переходя к третьему этапу очищения мира и языка, должен вновь достичь равновесия, которое, однако, будет включать в себя некую погрешность, восходящую к родовой, бессознательной стихии, — это не что иное, как знаменитое чинарское «некоторое равновесие с небольшой погрешностью». В данной перспективе изменение одной буквы слова выступает как своеобразное обновление предмета, который при этом не теряет своей конкретности. Что же касается слов, фонетический облик которых изменен более основательно, то их создание не противоречит общей установке хармсовской поэтики: напротив, такое слово как бы актуализирует предмет, существовавший до сих пор потенциально, в виде божественной идеи; так поэт участвует в продолжении божественного миротворения, залогом чего служит знание «формулы построения несуществующих предметов». При этом для Хармса важно не дать слову расплыться, потерять свои очертания. Вот почему знание формулы, под которым Хармс понимает, естественно, не набор логических умозаключений, но некое мистическое знание[467], дающее возможность последовательно подниматься по ступеням бытия, имеет такое значение: выражаясь фигурально, поэт должен быть вооружен «саблей», без которой он не может приступить к регистрации нового мира. Вода же этой формулы не имеет — она бесформенна, аморфна. В ней отражается «застывший в падении мир», вечно стремящийся к концу и этого конца не достигающий:
Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении мира, — говорит Моллой, — под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы видеть, чтобы увидеть, — оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что все гибнет, что все рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда тяжесть в моих руинах, и гибнет земля — не выдержать ей бремени, и гибнет придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец все не наступает. Да и как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где все безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не помнящим утра, на надеющимся на ночь. И эти предметы, что это за предметы, откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается, несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с конца, неужели не ясно?
Согласно Юнгу, психологическим эквивалентом алхимической трансмутации является процесс индивидуации, становления самости. Один из этапов трансмутации описывался алхимиками как погружение в купель, наполненную водою:
Это — возврат к исходному состоянию тьмы, к околоплодным водам в матке беременной женщины. Алхимики часто указывают, что их камень растет, как дитя в утробе матери; они называли vas hermeticum маткой, а его содержимое — плодом[468].
Вода выступает здесь как нечто самодостаточное и символизируется Уроборосом, змеем, кусающим себя за хвост. Вода — это mare tenebrosum, сумеречное море, добытийственный хаос; цель алхимика — трансформировать эту субстанцию, выделив из нее философский камень, lapis philosophorum, в котором происходит coniunctio oppositorum, совпадение противоположностей. По свидетельству Юнга[469], вода рассматривалась в алхимии также в качестве первоэлемента, elementum primordiale, который представляет собой таинственную субстанцию, называемую prima materia и являющуюся основой алхимического opus’a. Вода как prima materia есть материальная основа всех тел, материя, которую «божественный акт творения выносит из хаоса как темную сферу»[470]. В этом исходном неорганическом состоянии скрыта новая субстанция, новое проявленное состояние, вызванное к жизни искусством адепта и милостью Божьей. Философский камень вырастает из massa confusa, которая содержит его в себе как еще не актуализировавшийся элемент; вот почему lapis выступает одновременно и как prima materia и как ultima materia, цель алхимического делания. Если с психологической точки зрения первичная материя манифестируется как проекция бессознательного, то конечная материя есть проекция самости; самость же является по самой своей сути «предсущей совокупностью, которая включает в себя и сознание, и бессознательное»[471]. Достижение самости как внутреннего психического единения символизируется в алхимии совпадением противоположностей, соединяющихся в один камень, который при этом предстает как наполовину физический, наполовину метафизический продукт, то есть духовно-материальное единство[472]. Так, Меркурий — lapis — это одновременно и среда, где происходит совпадение, и продукт данного совпадения; он является и материальной субстанцией, и живым духом, имеющим трансцендентную природу.
Очевидно, что даже краткое изложение основных принципов алхимического процесса, диалектика которого находит свое соответствие в эволюции психической жизни человека, убеждает, что хармсовская метафизико-поэтическая концепция должна рассматриваться в контексте алхимической традиции. Алхимические мотивы встречаются в разных текстах Хармса, но мне хотелось бы обратить внимание лишь на один из них — стихотворение 1933 года «О.Л.С.» («Огонь любит свободу»).
Лес качает вершинами.
Люди ходят с кувшинами.
Ловят из воздуха воду.
Гнется в море вода.
Но не гнется огонь никогда.
Огонь любит воздушную свободу.
Лес, о котором говорится в первой строчке, состоит, естественно, из деревьев, а дерево, являющееся одним из излюбленных чинарских объектов[473], символизирует для алхимиков, называвших его arbor philosophica и arbor sapientiae (дерево мудрости), дух жизни, ведущий к воскресению. Примечательно, что вестники Я. Друскина, существа, которые знают, что находится за вещами[474], живут как деревья[475]; их преимущество перед людьми в том, что у них ничего не повторяется, они не знают скуки и, что самое главное, поняли случайность, то есть, как сказал бы Юнг, познали «акаузальный объединяющий принцип», подразумевающий наличие «самосуществующего смысла»[476].
Этот принцип, — пишет Юнг в другом месте, — предполагает существование внутренней связи или единства между причинно не связанными друг с другом событиями, которая является проявлением унитарного аспекта бытия, очень хорошо названного unus mundus[477].
Поскольку «в категориях причинности архетипические эквивалентности являются случайными», складывается впечатление, что «они представляют собой пример хаотичности»[478]; точно так же нагромождения слов в стихах Хармса кажутся на первый взгляд текстовым хаосом, в то время как более углубленный анализ позволяет разглядеть за внешним беспорядком новый, акаузальный порядок, отражающий глубинное единство мира. Любопытно, что если для Друскина знание того, что находится за вещами, есть знание способа существования (Чинари—1, 773), то Юнг называет смысл, существующий a priori, формой существования[479]. Что же касается метода, наиболее подходящего для природы случайности, то им, согласно психологу, является метод числовой, базирующийся на представлении об архетипическом характере естественных чисел.
Широко распространено убеждение, — пишет он, — что числа были «изобретены» или выдуманы человеком и поэтому являются не чем иным, как концепциями количества, содержащими в себе только то, что было вложено в них человеческим разумом. Но не менее вероятен и другой вариант — числа были «обнаружены» или открыты. В этом случае они представляют собой нечто большее, чем просто концепции: они являются автономными существами, содержащими в себе еще кое-что помимо количеств[480].
Идея автономности чисел была близка и Хармсу:
Многие думают, что числа — это количественные понятия, вынутые из природы, — замечает поэт. — Мы же думаем, что числа — это реальная порода. Мы думаем, что числа вроде деревьев или вроде травы[481]. Но если деревья подвержены действию времени, то числа во все времена неизменны. Время и пространство не влияет на числа. Это постоянство чисел позволяет быть им законами других вещей.
Числа существуют еще до возникновения сознания, более того, «бессознательное использует число в качестве упорядочивающего фактора», поскольку порождаемые бессознательным символы самости имеют математическую структуру[482]. Вероятно, поиски Хармсом некой «формулы» и его размышления над природой чисел следует трактовать как попытку обнаружить архетип порядка, в котором максимальным образом проявила бы себя целостность мира.
В 1937 году Хармс пишет, в форме ответа на несуществующее письмо Якова Друскина, рассказ «Связь», целиком посвященный случайности. Уже первая фраза рассказа кажется абсурдной:
Философ!
1. Пишу Вам в ответ на Ваше письмо, которое Вы собираетесь написать мне в ответ на мое письмо, которое я написал Вам.
Ж.-Ф. Жаккар так ее и трактует:
Разрыв причинной цепи имеет место в самом начале текста, поскольку автор говорит, что пишет ответ на письмо, которое не было послано. Семантика слова «ответ» подразумевает существование еще одного, предшествующего ему письма. Здесь и находится ключ к творчеству Хармса: мир кажется набором противоречащих друг другу следствий, которые не имеют причин. Так рождается «чувство абсурдности»[483].
Возможно, швейцарский исследователь и прав, но он не принимает в расчет еще одну возможность: в самом деле, ведь Хармс мог и предвидеть то, что ему напишет Друскин. Известно, что духовная и интеллектуальная близость чинарей была так велика, что достаточно было кому-то из них начать фразу, чтобы другой ее закончил[484]. При «соборной коммуникации» понятие причинности теряет свой смысл; на смену ему приходит «акаузальный объединяющий» принцип, позволяющий трансцендировать временные и пространственные ограничения.
Если со второго по пятнадцатый пункт своего текста Хармс находит для каждого следствия свою причину, то в шестнадцатом пункте происходит перелом: априорный смысл вытесняет смысл, базирующийся на причинно-следственной связи. Действительно, тот факт, что скрипач и сын одного из хулиганов, четырнадцать лет назад укравших у скрипача магнит, встретились в клубе на концерте скрипача, нисколько не связан с предшествующими ему событиями. Другими словами, встречу в клубе невозможно объяснить тем, что скрипач купил магнит, а хулиганы его обокрали. Тем не менее она имеет место, и это доказывает, что существует иная, непричинная связь. Более того, после концерта скрипач и сын хулигана садятся в трамвай, в котором вагоновожатым был тот самый кондуктор, который нашел пальто скрипача, забытое им после того, как на него напали хулиганы.
19. И вот они едут поздно вечером по городу: впереди скрипач и сын хулигана, а за ними вагоновожатый — бывший кондуктор.
20. Они едут и не знают, какая между ними связь, и не узнают этого до самой смерти.
Люди не способны понять случайность как манифестацию глубинного единства мира, и этим они отличаются от «вестников» (буквальный перевод греческого слова άγγελος), принадлежащих, по чинарской терминологии, «соседним» мирам. Друскин пишет:
Дерево прикреплено к своему месту. В определенном месте корни выходят наружу в виде гладкого ствола. Но расположение деревьев в саду или в лесу не имеет порядка. Также определенное место, где корни выходят наружу, случайно.
Вестники похожи на деревья, они поняли случайность и достигли «некоторого равновесия с небольшой погрешностью». В тяжелое для него время Хармс пытается обрести покой, глядя на зеленые деревья:
Оставьте меня и дайте спокойно смотреть на зеленые деревья.
Тогда может быть покой наполнит мою душу.
Тогда быть может проснется моя душа,
И я проснусь, и во мне забьется интенсивная жизнь.
Беккетовский герой также ищет освобождения в лесу: именно в лес приводит Моллоя потребность ответить на вопрос, кто он. Только обретя свое истинное «я», он может приблизить настоящую смерть, которая будет концом всего, выходом в безбрежность абсолютного небытия. Блуждая, Моллой надеется обрести покой неподвижности.
Есть ли преимущество в возможности свободного передвижения? — спрашивает себя Друскин и отвечает: — Нет, это признак недостатка. Я думаю, что конец мгновения утерян для тех, кто имеет возможность свободного передвижения. От свободного передвижения — периоды и повторения, также однообразие и скука. Возможность свободного передвижения это действие, связь его с памятью и с соединением — в затерянном конце события. Неподвижность при случайном расположении — вот что не имеет повторения. Если это так, то вестники прикреплены к месту.
Но тот, кто блуждает в лесу, рискует в нем заблудиться, потерять направление; движение-к-смерти превращается в топтание на месте. Моллой хорошо это понимает:
Я слышал или, скорее, читал где-то в те дни, когда полагал, что неплохо было бы заняться самообразованием, или развлечься, или забить себе чем-нибудь голову, или убить время, что человек в лесу, думая, что идет прямо, на самом деле движется по кругу, и потому я приложил все свои старания, чтобы двигаться по кругу, надеясь, таким образом, идти по прямой.
Но вернемся к стихотворению «О.Л.С.». Символика дерева сочетается в нем с символикой алхимического сосуда или, как в нашем случае, кувшина, которым «ловят из воздуха воду». Кувшин похож на алхимическую реторту, в которую адепт должен заключить prima materia, «поймать воду». Вообще же резервуар, в котором происходит трансмутация, должен быть круглым и представлять собой матрицу совершенной формы, в которой четыре первоэлемента — воздух, вода, земля и огонь — соединяются в круге[485]. «Тайное содержимое герметического сосуда — это первоначальный хаос, из которого был создан мир»[486]. Сосуд мыслится при этом как своего рода чрево, из которого должен быть рожден filius philosophorum («сын философов») или lapis. Вызволение души из темницы тела и одухотворение материи невозможны без возвращения в исходное бессознательное состояние, предшествующее рождению, без растворения в матери. Это мистическое соединение символизируется инцестуальной связью между сыном и матерью, которая означает «воссоединение со своей собственной сущностью», то есть становление самости[487]. В инцесте происходит совпадение противоположностей: coniunctio Solis et Lunae, соединение Солнца и Луны, то есть духа как мужского начала и тела как начала женского. Поэтому душа, в качестве связующего звена между телом и духом, должна быть гермафродитом. Адам был гермафродитом и был сделан, согласно древним представлениям, из глины, которая, как говорит Юнг, являлась частью первоначального хаоса, еще не дифференцированного, но уже годного для дифференциации; стало быть, делает вывод ученый, «это было что-то типа бесформенной, эмбрионной ткани»[488]. Из нее можно было сделать все что угодно, и адепт, преобразуя хаотическую субстанцию в философский камень, выступающий как материализация mysterium coniunctionis, повторял, соответственно, «работу Бога по творению, описанную в Книге Бытия I»[489].
Нетрудно увидеть в этой хаотической субстанции «разлитую жизнь» Леонида Липавского.
Жизнь предстает нам в виде следующей картины, — говорит друг Хармса. — Полужидкая неорганическая масса, в которой происходит брожение, намечаются и исчезают натяжения, узлы сил. Она вздымается пузырями, которые, приспосабливаясь, меняют свою форму, вытягиваются, расщепляются на множество шевелящихся беспорядочно нитей, на целые цепочки пузырей. Все они растут, перетягиваются, отрываются, и эти оторванные части продолжают как не в чем ни бывало свои движения и вновь вытягиваются и растут.
Наблюдать такую жизнь — значит присутствовать при «Противоположном Вращении», когда мир превращается в то, из чего возник, «в свою первоначальную бескачественную основу» (Чинари—1, 79). Недаром Липавский говорит о плазме — субстанции, которая еще не подверглась дифференциации, находится, как и зародыш в чреве матери, в эмбриональном состоянии; возвращение в чрево матери влечет за собой не только уничтожение конкретной сознательной личности и растворение в безындивидуальной бессознательной жизни, но и «остановку истории»[490], обращение вспять эволюционного процесса и возврат в ту эпоху, которая предшествует великому осушению морей и переходу от несложных бесскелетных морских организмов к формам более сложным, таким как сухопутные животные и человек. В доисторической вселенской грязи ползет безымянный персонаж беккетовского романа «Как есть»; его, вслед за одним из воплощений Безымянного, можно было бы назвать Червем, о «царстве» которого в последнем романе трилогии говорится следующее:
Здесь нет ни деревьев, ни камней, а если и есть, то факты таковы, что их словно и нет, есть факты, нет растений, нет минералов, только Червь, неизвестно к какому царству относящийся, Червь есть, как будто.
Ш. Ференци, который дал подробную психоаналитическую интерпретацию эволюционному процессу, замечает, что запах, который источает женский половой орган, действует возбуждающе постольку, поскольку он пробуждает желание вернуться внутрь матки[491]; интерес Хармса к женским половым органам, к их выделениям, напоминающим своей бесструктурностью плазму, к их запаху нужно рассматривать именно в данном контексте[492].
«Гордитесь, вы присутствовали при Противоположном Вращении», — говорит Липавский, хотя, по правде говоря, присутствовать при нем нельзя, можно лишь в нем участвовать, постепенно теряя свою индивидуальность и растворяясь в желеобразной массе неорганического мира. Это растворение, однако, выступает лишь как первый этап алхимического процесса, предполагающий новое рождение из материнского чрева. Примирение враждующих элементов находит свое соответствие в достижении внутренней целостности, проявляющей себя как единство духа-анимуса и души-анимы; по свидетельству Юнга, алхимик XVI века Жерар Дорн, одним из первых признавший психологический аспект алхимического брака, понимал unio mentalis как «психическое уравновешивание противоположностей „в преодолении тела“, состояние покоя, превосходящее эмоциональные и инстинктивные порывы тела»[493]. Вспомним, что у Хармса эпоха Бога Духа Святого есть эпоха покоя и безгрешности. Дух, таким образом, притягивает душу к себе, но, поскольку душа заставляла тело жить, ее отделение от тела, освобождение от власти инстинктов и эмоций мыслится как смерть телесного. «Когда противоположности соединяются, вся энергия исчезает: никакого течения больше нет»[494]. Материнское чрево превращается в могилу. «Да, у меня была бы мать, у меня была бы могила», — мечтает герой «Никчемных текстов». Но тут же вынужден добавить:
Я никогда оттуда бы не вышел, оттуда не выходят, моя могила здесь, моя мать здесь, сегодня вечером это здесь, я умер и рождаюсь, не закончив, не имея возможности начать, такова моя жизнь[495].
Возвращение в материнское лоно грозит еще большей стабилизацией бытия. Конечную точку своего путешествия — материнское чрево — Безымянный описывает следующим образом:
В конце концов я оказался, ничуть этому не удивившись, в строении, как уже говорилось, круглой формы, первый этаж которого занимала единственная комната, напоминающая арену, где я завершал свои обороты, ступая ногой прямо по нераспознаваемым останкам своей семьи, то по чьему-то лицу, то по животу, как придется, погружая в них наконечники костылей, уходя и возвращаясь. Сказать, что это доставляло мне удовольствие, было бы преувеличением, ибо я испытывал скорее раздражение из-за того, что приходится барахтаться в такой грязи именно тогда, когда для завершения пути необходима твердая и ровная опора. Мне приятно думать, даже если это и неправда, что последние дни своего долгого пути я провел на внутренностях мамочки и оттуда же отправился в следующее путешествие. Впрочем, мне все равно, грудь Изольды послужила бы не хуже, или папины половые органы, или сердце одного из моих ублюдков.
Чтобы умереть, Безымянный нуждается в «твердой и ровной опоре», но его окружает лишь грязь растоптанного до неузнаваемости мира. Беккет называет такое пограничное состояние «зрелым возрастом зародышевой души» (Уотт, 261). Понятно тогда, почему персонаж «Никчемных текстов» говорит, что он хотел бы родиться, чтобы иметь возможность умереть[496]. Оказывается, в достижении состояния твердости, определенности, а значит и чистоты, заинтересован не только Хармс, но и беккетовский герой: одному оно позволило бы одухотворить мир, сохранив его материальность, другому — достичь «реальной», «конкретной» и поэтому «окончательной» смерти. Но там, где рождение и смерть не доведены до конца, не окончательны, надежды на избавление от аморфного, растекшегося бытия остаются иллюзорными[497].
Но, в общем, все это слова, — бредит Безымянный, — о неспособности умереть, жить, родиться, о необходимости терпеть, о пребывании там, где находишься, о смерти, жизни, рождении, о неспособности ни двинуться вперед, ни вернуться, ни знать откуда ты, где находишься, куда движешься, можно ли быть где-нибудь в другом месте, быть иным образом, ничего не предполагая, ни о чем себя не спрашивая, так нельзя, ты здесь, не зная кто, не зная где, все остается там, где находится, ничего не меняется, ни внутри, ни снаружи, по-видимому, по-видимому. И не остается ничего другого, как ждать конца, ничего кроме наступающего конца, и в конце все будет то же самое, в конце, наконец, возможно, все будет прежним, как всегда и было, и можно было только идти к концу, или бежать от него, или ждать его, дрожа или не дрожа, смирившись или не смирившись, с тягостной обязанностью действовать и быть, что одно и то же для того, кто никогда не мог действовать, не мог быть.
Важно, что существует прямая связь между эволюцией языка и постепенным превращением материи из неорганической в органическую, из жидкой в твердую. Леонид Липавский посвятил процессу образования значений трактат «Теория слов» (1935). Исходная идея трактата — то, что согласные являются «семенами» слов, — заставляет вспомнить о языковых теориях Велимира Хлебникова. «Сколько было согласных, столько образовалось и первых, исходных слов», — утверждает Липавский (Чинари—1, 254). При этом одно из семян слов стало «смыслоутверждающей частицей, как бы всеобщей печатью языка, которая прикладывается ко всем остальным семенам слов и, становясь вторым их слогом, свидетельствует об их зачислении в настоящие слова» (Чинари—1, 255; в русском языке такой частицей, по мнению философа, было «ти»). Если верить Липавскому, история значений насчитывает несколько стадий, которым соответствуют основные мировые элементы: воздух, вода и земная твердь. На первой стадии создаются, за счет преодоления сопротивления воздуха, исходные значения, на второй — они проецируются на жидкость (с тех пор в языке существуют собирательные существительные, безличные выражения и неопределенное наклонение глагола), на третьей — в результате мускульного усилия, необходимого для создания предметов, проекция на жидкость сменилась проекцией на вещи, действия и свойства. Весь процесс в целом Липавский называет «вращением». Для нас особый интерес представляет его вторая, «водяная» стадия, которая характеризуется «густотой, растеканием, течением бурным или спокойным, обволакиванием и захватыванием потоком, выпрыскиванием и т. п.» (Чинари—1, 266). Не случайно, рассуждает Липавский, слова «речь» и «река» являются в русском языке однокоренными; к тому же мы говорим «плавная, текучая речь» и «в течение времени».
При проекции на жидкость еще не существует ни частей речи, ни залогов, ни числа, ни рода. Речь льется как водяной поток, ее основная характеристика — текучесть. Мы помним, что понятие текучести играло важную роль в хармсовской поэтике; но не стоит забывать и о том, что
желание писать текуче отвечает тому же стремлению вернуться к первозданному состоянию языка, ко времени, предшествовавшему делению мира на предметы и действия (части речи) и отношению субъект — объект (грамматические отношения), ко времени без количества, без чисел — к вечности.
Такой не разделенный пока еще на части мир может быть выражен только с помощью заумного языка, языка, в основе которого — принципиальное неразличение субъекта и объекта речи, говорящего и слушающего. На таком языке изъясняется господин Нотт, такой язык пытались создать русские поэты-заумники, такому языку угрожает, как мы уже убедились, превращение в однородную, вязкую массу. Угроза эта весьма реальна, ведь тот, кто хочет говорить и писать текуче, неизбежно вовлекается в водоворот «противоположного вращения».
Похожая идея содержится в статье «Рот», опубликованной Жоржем Батаем в 1930 году в журнале «Докюман»[498]. В ней Батай противопоставляет вертикальную ось, соединяющую глаза и рот и непосредственно связанную с порождением речи, оси горизонтальной, или биологической, соединяющей рот и анус. Отношения между двумя осями определяются тем, что можно назвать «вращением».
Опускание психической или духовной оси на уровень оси биологической влечет за собой, — разъясняет Р. Краусс, — трансформацию членораздельных звуков в звуки животные, напрямую связанные с выделительной функцией организма; эта трансфермация имеет место тогда, когда человек испытывает чрезвычайно сильное удовольствие или чрезвычайно сильную боль[499].
Получается, что ослепление, которое Беккет считает необходимым условием возвращения в материнское лоно, ведет к сращиванию выделительной и речепроизводной функции. Рот уподобляется анусу — или же вагине; в пользу второго варианта говорит помещенная в том же номере журнала «Докюман» фотография Ж.-А. Буаффара, изображающая широко открытый и наполненный слюной рот. Огромный, висящий над темной сценой, исторгающий бессвязные слова Рот в пьесе Беккета «Не я» кажется буквальной реализацией батаевской идеи.
Слюна кипит, пузырится на губах, растекается по ним аморфной, неконцентрированной массой. Слова, исторгаемые залитым слюной ртом, не могут не быть бессвязными; в одном из прозаических текстов Хармса именно пузыри служат прямой причиной языковой деформации.
Из коробки вышли какие-то пузыри. Хвилищевский на цыпочках удалился из комнаты и тихо прикрыл за собой дверь. «Черт с ней!» — сказал себе Хвилищевский. «Меня не касается, что в ней лежит. В самом деле! Черт с ней!»[500]
Хвилищевскому хочется крикнуть «Не пущу!», но язык как-то подворачивается и выходит «не пустю». Согласно М. Ямпольскому, речь в данном случае как бы имитирует саму форму пузыря, ведь при произнесении звука «у» губы складываются в кружок. «Даже то, что язык „подворачивается“, вводит в движение языка верчение, круг», — продолжает свою мысль исследователь (Ямпольский, 216). Пустота, зияние покрытого пеной рта не может не внушать ужас; так круг, эта «наиболее совершенная», по словам Хармса, фигура, вновь обретает негативные коннотации, связанные с невозможностью назвать то, что выходит за рамки органической жизни.
В тридцатые годы в мировоззрении Хармса наступает радикальный перелом: смерть больше не связывается с очищением и мыслится отныне как окончательное возвращение к тому времени, или, точнее, к его отсутствию, когда мир еще не был создан Богом. Но возвращение в небытие невозможно без возврата в материнскую утробу, то есть без уничтожения собственного тела, отмены не только своего собственного рождения, но и рождения мира. «Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением»[501], — написал Хармс в 1933 году в письме к К. Пугачевой. Вскоре мечты о стихах не менее реальных и конкретных, чем предметы объективного мира, уступят место тексту, в котором слова поэта об искусстве, создающем и одновременно отражающем мир, получат новое, трагическое содержание: так возникнет проза, которая не только будет отражать загрязненный мир повседневного существования, но и будет сама генерировать его, стирая грань между реальностью мира и реальностью текста. Писатель оказывается в той ситуации, когда для того, чтобы уничтожить мир, необходимо уничтожить текст. Для того же, чтобы уничтожить текст, писатель вынужден создать текст об уничтожении текста; такой текст об уничтожении текста всю свою жизнь писал Сэмюэль Беккет.
У Хармса тоже есть такой текст-«самоубийца» — это «Голубая тетрадь № 10», открывающая цикл «Случаи». Его герой поразительным образом напоминает Безымянного:
Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно.
Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было.
У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было! Так что непонятно, о ком идет речь.
Уж лучше мы о нем не будем больше говорить.
На самом деле «случаем» данный текст может быть назван с большой натяжкой; напротив, он есть нечто, прямо противоположное «случаю»: в сущности, рассказ начат для того, чтобы как можно скорее его закончить, чтобы больше нечего и не о чем было говорить. Отсутствие персонажа, отсутствие события, «случая», который нужно описывать, дает надежду на прекращение текста, а значит и на достижение покоя небытия. Этой надежде, однако, не суждено осуществиться: размывание повествовательной структуры текста приводит парадоксальным образом не к его смерти, а к тому состоянию, которое Липавский назвал неорганическим существованием: вроде бы уже не о ком больше говорить, герой уже потерял все человеческие черты, но при этом, как ни странно, продолжает существовать. Текст, в котором идет речь о неорганическом существовании, может разрастаться до бесконечности; точно так же и его условно существующий герой превращается в глобальное, всеобъемлющее существо. О подобном разрастании говорит Безымянный:
В описываемый мной момент, то есть в тот момент, когда я принял себя за Махуда[502], я, должно быть, завершал кругосветное путешествие, пути осталось века на два-три, не больше. Мое состояние распада делает это предположение правдоподобным, левую ногу я, возможно, потерял в Тихом океане, безусловно, и никаких «возможно» на этот счет, я потерял ее где-то у берегов Явы, где джунгли заросли красной раффлезией, воняющей падалью, нет, то уже Индийский океан, я — ходячий географический справочник, неважно, где-то там.
Такое существование бесформенно, о нем можно говорить бесконечно, ничего так и не сказав. Эта перспектива и ужасает Хармса, заставляя его вновь обратиться к «случаям» — второй текст цикла носит именно такое название. Теперь уже писатель рассчитывает не на то, что не о чем будет говорить, а на то, что если уж он вынужден о чем-то рассказывать, то, рассказав, он сможет прекратить повествование.
Фактически персонажи существуют, пока они находятся в поле зрения рассказчика, в противном случае они покидают повествование, или — что еще хуже для них — повествование их исключает, — замечает Ж.-Ф. Жаккар.
Это было бы так, если бы исчезновение персонажа не влекло за собой рождения нового героя, который настолько похож на предыдущего, что можно говорить об одном и том же персонаже, переходящем из текста в текст. Происходит его «второе рождение», но уже не то, о котором мечтал поэт, и — новое рождение текста, который обещает быть бесконечным, ибо обречен на автоматическое фиксирование повторяющихся событий.
В этом отношении персонажи Хармса напоминают те «несовершенные подарки», о которых он писал в «Трактате более или менее по конспекту Эмерсена». Как и вываливающиеся одна за другой старухи из одноименного «случая» («Вываливающиеся старухи», 1936–1937), несовершенные подарки затягивают нас в мир объектный, в мир причинно-следственных связей. Подарки совершенные, напротив, в силу своей абсолютной неутилитарности, их разрывают. Суть совершенного подарка в том, что он кладет конец неудержимому разрастанию предметов, закосневших в своей грубой материальности. С другой стороны,
всегда совершенными подарками будут украшения голого тела, как то: кольца, браслеты, ожерелья и т. д. (считая, конечно, что имянинник не калека), или такие подарки, как, например, палочка, к одному концу которой приделан деревянный шарик, а к другому концу деревянный кубик.
Мотив обнаженности появляется также и во второй части трактата, в которой описывается, как совершенно голый квартуполномоченный окружает себя предметами, цепляющимися один за другой. Неудивительно, что Хармс называет такую систему неправильной; однако
если бы голый квартуполномоченный надел бы на себя кольца и браслеты, окружил бы себя шарами и целлулоидными ящерицами, то потеря одного или двадцати семи предметов не меняла бы сущности дела. Такая система окружения себя предметами — правильная система.
Понятно, почему исчезновение одного или нескольких совершенных объектов ничего не меняет: каждый элемент их системы представляет собой нечто автономное, феномен, не зависящий от феноменов, которые его окружают; уничтожение одного из несовершенных объектов нарушает в то же время всю систему.
Ж.-Ф. Жаккар замечает, что, если применить это рассуждение к литературному творчеству, «мы будем иметь дело с восхвалением разрушения традиционных грамматических категорий, которые также представляют собой систему последовательных подчинений, исходящих от разума и препятствующих процессам познания» (Жаккар, 152). На мой взгляд, некоторые особенности хармсовской прозы, и в частности тенденцию к незаконченности текста, нужно рассматривать именно в данном контексте. Действительно, резко обрывая рассказ, Хармс как бы пытается предотвратить разрастание текста, в каждом пункте которого может возникнуть «побочная маленькая система-веточка» (Чинари—2, 406), то есть новый текст, новая история. Трагизм ситуации в том, что, приступив к созданию текста, писатель вовсе не стремится его тут же закончить; напротив, он хочет писать, создавая «чистые», «совершенные» произведения. Правда, речь уже не идет о писании стихов, но все же Хармс не может не поддаться желанию писать, и его рука тянется к перу, чтобы запечатлеть мысли об искусстве, пришедшие писателю в голову. «Однажды я вышел из дома и пошел в Эрмитаж, — записывает он. — Моя голова была полна мыслей об искусстве» (Дневники, 509). Но искусству нет места в мире, где царят глупость и насилие, и текст заканчивается, не успев по-настоящему начаться:
Я шел по улицам, стараясь не глядеть на непривлекательную
действительность.
Моя рука невольно рвется схватить перо и
Скорее всего, причина обрыва повествования заключается не в невозможности продолжать, как это предполагает Жаккар (Жаккар, 237–250), а в полном нежелании это делать. Обрывая текст на полуслове или же поспешно завершая его с помощью одного из своих излюбленных приемов прекращения наррации («всё», «вот, собственно, и всё» и т. п.), Хармс старается сделать из текста «совершенный» объект, ведущий автономное существование. Цель, которой он добивается, достаточно очевидна: уничтожение несовершенного объекта не оказывает в реальности никакого влияния на материальность объектного мира как такового, поскольку на месте уничтоженного объекта тут же появится новый, демонстрирующий способность системы к самовоспроизводству. Этого не происходит в том случае, если объект «совершенен»: его автономность подразумевает, что его уничтожение будет окончательным и не вызовет необходимости заменить его другим предметом.
Интересно, что свои стихотворные произведения Хармс также часто заканчивает словом «всё», однако в поэзии и прозе это и подобные ему слова выполняют, по-видимому, различную функцию: когда в первом случае Хармс-поэт ставит в конце произведения «всё», он подчеркивает тем самым, что уже сказал все, что хотел, создал текст, в котором получила свое отражение чистота вселенной, текст-микрокосм. Проза же свидетельствует об обратном: Хармс-прозаик поспешно заканчивает текст, несмотря на то что ему еще есть что сказать, на то, что история только начинается[503].
Беккету тоже не хочется продолжать, но он должен выговориться, исчерпать все имеющиеся в наличии слова, и поэтому, перебарывая себя, он вновь возвращается к повествованию. Наиболее характерен в этом отношении второй роман трилогии — «Мэлон умирает», — текстовая ткань которого словно прорывается неожиданными паузами и остановками.
Сапо любил природу, интересовался
Это ужасно
Мэлон начинает фразу и тут же обрывает ее на полуслове[504]. Он хочет, как говорил Беккет в письме к Акселю Кауну, «проделать дырки в толще языка», максимально истончить, обеднить его, но сначала нужно облечь существование в слова, проговорить его, и Мэлон вынужден вернуться к брошенной фразе, чтобы закончить ее:
Сапо любил природу, интересовался животными и растениями и охотно поднимал глаза к небу, днем и ночью.
Водоворот слов все больше затягивает беккетовского героя, паузы даются ему все труднее, и уже в следующем романе — «Безымянный» — повествование превращается в нагромождение сталкивающихся между собой, обгоняющих друг друга слов. Темп речи убыстряется до такой степени, что Безымянный не успевает еще закончить одну историю, как ему приходится начинать новую. Время спрессовывается в одну точку, последовательность событий нарушается, как будто тысячи маленьких побочных веточек-историй начинают одновременно отрастать от ствола, корни которого — в дородовом, бесструктурном существовании, а вершина теряется в пустоте небытия. Кстати, впервые прием, состоящий в нарушении последовательности событий, Беккет применил еще в романе «Уотт», главный герой которого, рассказывая о своем пребывании в доме господина Нотта, расставляет события в следующем порядке: два, один, четыре, три (Уотт, 223). В полном соответствии с повествовательной манерой Уотта, Беккет переставляет местами третью и четвертую главы романа (ту же операцию он проделывает с двумя частями «Моллоя»), Но именно в трилогии нарушение последовательности событий становится знаком не просто душевного нездоровья персонажа, а знаком постепенной гомогенизации мира, утратившего свой временной стержень.
Очевидно, что к Беккету вполне можно применить слова, сказанные Ж.-Ф. Жаккаром по поводу прозы Хармса:
<…> незаконченность как прием, — замечает исследователь, — имеет тенденцию распространяться на всю композицию и возводится в ранг принципа построения в том смысле, что затронуто не только произведение в целом, но каждая из частей, которые его составляют.
У Хармса есть даже рассказ, так и названный — «Пять неоконченных повествований» (1937). Каждая его часть заканчивается предупреждением автора о том, что он переходит к следующей истории, не имеющей, на первый взгляд, ничего общего с предыдущей, оборванной волевым решением автора. Нетрудно заметить, однако, что вторую и третью истории связывает общий для них мотив алкоголя, а в третьей, четвертой и пятой истории действует один и тот же персонаж. К слову, персонаж первого повествования вновь появляется в «Начале очень хорошего летнего дня» (1939), чтобы еще раз кинуться на стену в тщетной попытке сломать себе голову. Получается, что решение оборвать повествование еще не гарантирует прекращения наррации как таковой. Неудивительно, что в таком случае писатель, подобно его персонажу, философу, гуляющему под деревьями, теряет вдохновение.
Ж.-Ф. Жаккар прав, когда говорит, что неспособность закончить повествование выступает в хармсовском творчестве в качестве хронической неизбежности (Жаккар, 232). Хуже всего то, что за миром второй реальности, в котором невозможен покой и царят материализм и движение, за миром органическим проглядывает неподвижный и безличный, самодостаточный мир-в-себе, в котором происходит размывание бытия. Неустранимость персонажа-недочеловека, который кочует из текста в текст, невозможность остановить сам текст определяются в конечном счете именно этим противозаконно существующим бытием, обезоруживающим даже смерть. Поэтому и попытка избавиться от персонажа, лишив его индивидуальности, обречена на провал: так, лишение персонажа его внешних, телесных, особенностей[505] приводит к еще большей стабилизации бытия («Голубая тетрадь № 10»), а растворение индивидуального сознания, которое мыслилось как обращение вспять личной и мировой истории и возвращение в материнское лоно, ведет к погружению во вневременность коллективного бессознательного.
Я уже неоднократно подчеркивал, что неорганическая материя представляется Хармсу воплощением женской бессознательной стихии. В этом отношении очень характерна небольшая сценка без названия, написанная Хармсом в 1933 году. Речь идет о диалоге между Кокой Брянским и его матерью, которой он объявляет о своей женитьбе. Диалогом, правда, этот разговор можно назвать только условно, поскольку в устах матери слово теряет свою структурную целостность и разлагается на бессмысленные звуковые сочетания:
Кока Брянский: Я сегодня женюсь.
Мать: Что?
Кока Бр.: Я сегодня женюсь.
Мать: Что?
Кока Бр.: Я говорю, что сегодня женюсь.
Мать: Что ты говоришь?
Кока: Се-го-во-дня — же-нюсь!
Мать: же? что такое же?
Кока: Же-нить-ба!
Мать: ба? Как это ба?
Кока: Не ба, а же-нить-ба!
Мать: Как это не ба?
Кока: Ну так, не ба и все тут!
Мать: Что?
Кока: Ну не ба. Понимаешь! Не ба!
Мать: Опять ты мне это ба. Я не знаю, зачем ба.
Кока: Тьфу ты! же да ба! Ну что такое же! Сама-то ты не понимаешь, что сказать просто же — бессмысленно.
Мать: Что ты говоришь?
Кока: Же, говорю, бессмысленно!!!
Мать: Сле?
Кока: Да что это в конце концов! Как ты умудряешься это услыхать только кусок слова, да еще самый нелепый: сле! Почему именно сле!
Мать: вот опять сле.
Кока Брянский душит мать.
Входит невеста Маруся.
Согласно справедливому замечанию М. Ямпольского, «событие дискурса предполагает определенное время, в которое он разворачивается. Мать же оказывается глуха именно к протяженности дискурса. Она как бы не в состоянии воспринимать его во времени, как событие, имеющее длительность» (Ямпольский, 377). В сущности, мать использует здесь, бессознательно конечно, метод заумной поэзии. Если вспомнить, что поэтика Хармса базировалась на отрицании длительности, то становится ясным, что речь матери Коки не может не восприниматься как жестокая пародия на хармсовскую поэтическую концепцию. Неспособность преодолеть притяжение анонимного слова проявляется, в частности, как неспособность закончить текст. С этой точки зрения я не могу согласиться с М. Ямпольским, который утверждает, что неспособность дискурса быть событием определяет невозможность его развертывания. Напротив, диалог Коки и его матери потенциально бесконечен; не случайно, чтобы положить ему конец, Кока душит мать. Чувствуя, что его индивидуальность начинает уступать напору бессознательного, он предпочитает вернуться в спокойствие обыденности.
Убивая мать, Кока хочет вернуть себе, своему телу и своему языку, те четко очерченные границы, которые начинает размывать стихия безындивидуального. Чтобы спасти себя, он должен быть вне ее. Вспомним, что второй рассказ из цикла «Случаи» характеризуется внезапным изменением позиции автора: в то время как в «Голубой тетради» автор начинает терять контроль за повествованием, во втором рассказе цикла механическое фиксирование случаев, к которому он обращается, позволяет ему занять позицию наблюдателя, не включенного в историю. Тем самым история как бы оказывается в его власти, и он может оборвать ее когда захочет. М. Ямпольский замечает, опираясь на концепцию Георга Зиммеля, что, хотя История представляется нам некой непрерывностью, исторический континуум в то же время проявляет себя в качестве совокупности событий — «исторических атомов». Ямпольский разъясняет, что История возникает, таким образом, в результате абстрагирования реальности. Приближение к реальности, наоборот, «разрушает формы членения временного континуума, растворяет историю без остатка» (Ямпольский, 7). Любое изолированное от других событие перестает быть историческим, выпадая из времени. Оно замыкается на себе, на своей собственной индивидуальности, которая, однако, также представляется эфемерной: извлечение события из исторического контекста в каком-то смысле нивелирует его неповторимость, исключительность, поскольку любой эпизод исторического события может быть перенесен в другое место и в другую эпоху. Событие превращается, говорит Ямпольский, в «случай», который может произойти в любом месте и в любое время; случаи одновременно и единичны, и безличны, а их протагонистов можно легко поменять местами.
Хармсовские «случаи» демонстрируют, насколько тесна связь между миром расколовшимся, распавшимся на отдельные фрагменты и миром разлитым, безындивидуальным. Эта связь прослеживается на всех уровнях: онтологическом, экзистенциальном, повествовательном. Чинари надеялись добиться мерцания мира за счет предельной его фрагментации: на деле же мир превращался в колышущуюся, неконцентрированную массу. То же на уровне экзистенциальном: лишенные индивидуальности персонажи хармсовской прозы кажутся не более чем материализацией некоего универсального анонимного существа, рыжего «человека без органов», страх перед противоестественным существованием которого заставляет Хармса так поспешно закончить «Голубую тетрадь № 10». Так рождается текст, сама структура которого отражает раздробленность мира, за которой скрывается пугающее мерцание мира однородного, «слитного». Более того, фрагментация мира прослеживается и на уровне словесного знака: деформация означающего приводит, как в сценке с Кокой Брянским и его матерью, к десемантизации означаемого и к распаду коммуникации. Коммуникация распадается, но это не означает, что наступает тишина: напротив, дискурс «магматизируется», становится вязким, а значит, бесконечным. Так рождается литература, главной задачей которой становится самоуничтожение, приведение самой себя к небытию.
Итак, чтобы приступить к изучению эпохи, необходимо вычленить ее из временного потока, то есть остановить время. Это возможно только при условии, что историк занимает позицию наблюдателя, не втянутого в события, которые его интересуют; такая позиция будет вневременной, антиисторической по определению. Я отмечал выше, что, согласно трактату Хармса «Предметы и фигуры», человек, которому удалось выйти на уровень субстанциальных значений предметов, перестает быть наблюдателем. Во второй половине 1930-х годов ориентиры писателя существенно изменились: теперь занятие внешней по отношению к повествованию позиции знаменует собой попытку вернуть себе контроль над реальностью. То, что составляет сюжет «случаев», происходит как бы в безвоздушном пространстве, отсюда впечатление, что хармсовские истории, несмотря на насыщенность историческими деталями, не укоренены в конкретном времени. Хармс льстит себя надеждой, что обладает контролем над своими собственными текстами: вырывая их из временного континуума, он надеется закончить их так же, как он их начал. В то же время реальность оказывается более сложной, чем он думает: писатель рискует затеряться во множестве незначительных деталей, постоянно отсылающих к другим деталям, что грозит новым разворачиванием истории. Он вновь начинает терять контроль над текстом и вынужден начинать новый текст, чтобы остановить предыдущий.
При чтении хармсовской прозы возникает ощущение, что писатель и текст находятся друг против друга в каком-то пространственном и временном вакууме. Если существование истории определяется присутствием автора как внешнего наблюдателя, то писатель существует, пока длится история. Леонид Липавский говорил, что существовать — это значит просто отличаться. Хармс отстаивал такую же точку зрения, отмечая, что существование возможно лишь через разделение. Именно поэтому он хочет избавиться от И/истории: Хармс рассчитывает, что остановка И/истории будет означать конец его собственного существования, ставшего к концу 1930-х годов нестерпимым.
Симптоматично, что у Беккета «истории», очень часто включенные в основной текст, выполняют похожую роль. Так, главный персонаж, будь это Мэлон и Безымянный в трилогии или Винни в пьесе «Счастливые дни», рассказывает истории о ком-то другом, занимая тем самым внешнюю по отношению к повествованию позицию. На самом деле они говорят о своем прошлом, но говорят о нем в третьем лице. Цель, которую они преследуют, вполне очевидна: говоря о прошлом, герои Беккета пытаются избавиться от него, выговорить его, исчерпать все возможности прошлого. Только тогда они смогут говорить о настоящем и, в свою очередь, попытаться исчерпать его возможности. Жиль Делез называет тактику приписывать свой голос другому языком II, в то время как язык I представляет собой «язык атомический, дизъюнктивный, рубленый, отрывистый, где перечисление вытесняет высказывание, а комбинаторные отношения — отношения синтаксические; это язык имен»[506]. Но если герой рассчитывает исчерпать все возможности с помощью слов, а именно такова интенция беккетовских персонажей, то для этого нужно обладать неким метаязыком, языком II, который позволит исчерпать сами слова.
Чтобы исчерпать слова, — продолжает Делез, — надо приписать их Другим, которые будут их произносить или, скорее, их излучать, источать, следуя потокам, которые то смешиваются, то вновь расходятся[507].
По Делезу, голоса — это волны или потоки, разносящие «языковые частицы». Когда возможности исчерпываются с помощью слов, то происходит своеобразное дробление языка на атомы; когда же исчерпываются слова, то иссякают потоки голосов. Но в то же время приписывание своего голоса другому выполняет еще одну функцию: употребление третьего лица помогает отсрочить тот момент, когда персонажу придется раствориться в недифференцированной массе бытия-в-себе. Пока есть «истории», существует что-то, что находится вне главного героя, то есть реальный мир, разрушение которого тем не менее представляется неизбежным следствием жажды небытия, определяющей, по Беккету, сущность человеческой экзистенции.
Последняя часть «Трактата более или менее по конспекту Эмерсена», озаглавленная «О бессмертии», состоит всего из одной фразы: «Прав тот, кому Бог подарил жизнь как совершенный подарок». Приблизиться же к бессмертию можно лишь отказавшись от наслаждения, которое «есть всегда либо половое удовлетворение, либо насыщение, либо приобретение» (Чинари—2, 408). Бессмертие — это состояние наготы, свободы.
Голый человек создает автономную систему, независимую, свободную. Он подобен гармонии мира, и его нагота есть тот ноль, который включает его как часть в огромный Узел Вселенной, — справедливо отмечает Ж.-Ф. Жаккар.
Более того, только нагой человек и способен создать автономный текст-микрокосм, в котором отражается все богатство и разнообразие «чистого» бытия; для Хармса такой текст является по необходимости поэтическим. Обнажаясь, человек уподобляется вестнику, у которого нет никаких желаний[508]; эксгибиционизм Хармса определяется во многом именно стремлением к преображению своей плоти, стремлением благовествовать наступление нового эона, стать вестником[509]. С этой точки зрения нагота вестника в корне отличается от наготы женщины: если первая характеризует состояние, в котором половая энергия сублимируется в энергию творческую, то женская нагота эксплицирует опасность, таящуюся в родовой стихии.
Конечной целью хармсовского поэтического проекта было соединение ментального единства, unio mentalis, с телом, то есть одухотворение плоти, ее просветление. Как и алхимики, поэт мог бы сказать, что мечтал создать такую субстанцию, которая была бы
как материальной, так и духовной, как живой, так и инертной, как мужской, так и женской, как старой, так и молодой, и — предположительно — нравственно нейтральной. Она должна была быть создана человеком и в то же самое время, поскольку она была «increatum», самим Богом, Deus terrestris[510].
Только создание такой субстанции, простой и сложной одновременно[511], позволило бы достичь полного соединения целостного человека с unus mundus, единым миром, который понимался как
потенциальный мир первого дня творения, когда все еще не было «in actu», то есть разделено на две и больше частей, когда все было единым. Создание единства посредством магической процедуры означало возможность единения с миром — не с многообразным миром, каким мы его видим, а с миром потенциальным, вечной Основой всего эмпирического бытия, такой же основой, какой для прошлого, настоящего и будущего индивидуальной личности является самость[512].
Трудно дать более точную характеристику того идеального состояния, к которому стремился, разрабатывая свою поэтику, Хармс. Тем горше оказалось разочарование, постигшее поэта в тридцатые годы: отказавшись от поэтического творчества, он вынужден обратиться к прозе, фиксирующей дурную бесконечность существования. Если «создание круглого и совершенного означает, что выбирающийся из матери сын обрел совершенство, то есть царь обрел вечную молодость и тело его стало не подвержено разложению»[513], то трансформация совершенного круга в замкнутый круговорот бытия актуализирует желание вернуться в бессознательность дородового состояния, которое мыслится как отмена рождения и достижение посмертного покоя. Хармс мечтает о том, чтобы раствориться в женщине, вновь вернуться в ту водную стихию, откуда он вышел[514], но теперь уже не для того, чтобы возродиться в обновленном теле, а, напротив, чтобы отказаться от тела как такового и соответственно от своей индивидуальности. Стремление «деиндивидуализировать» текст, сделать его безличным, механизировав повествовательные приемы, и одновременно попытка отказаться от конкретного персонажа, от конкретной истории выступают, на уровне текста, как воплощение желания уйти в пустоту небытия, которое овладевает писателем в эту эпоху. Сделать это, однако, не так-то просто: растворение в воде, символизирующее отказ от своего «я», таит в себе опасность того, что бытие «личное» превратится в гомогенную массу, которая, подобно плазме, породившей органическую жизнь, скрывает возможность нового зарождения жизни, нового блуждания по кругам существования.
Известно бережное отношение Хармса к своим текстам; Друскин объясняет его тем, что Хармс понимал, что за каждое слово придется ответить перед Богом (Чинари—1, 54). Но чем же можно объяснить тогда тот факт, что писатель хранит и те произведения, в которых властвуют насилие и жестокость; ведь не может же он, как верующий христианин, не бояться, что за них-то и придется ответить в первую очередь? Я мог бы предложить следующий ответ на данный вопрос: по сути, творческая эволюция Хармса привела его к такому состоянию, когда он просто попал в зависимость от собственного текста.
Беккет, в отличие от Хармса, смог в своих последних текстах преодолеть притяжение дорефлективного языка. Если использовать терминологию Делеза, то можно сказать, что это преодоление стало возможным за счет перехода от языка I и II к языку III, который
сводит язык уже не к поддающимся перечислению и комбинированию предметам и не к голосам-«передатчикам», а к своим внутренним изменчивым пределам, к пробелам, дырам и разрывам, в которых не отдаешь себе отчета, приписывая их простой усталости, в то время как на самом деле они неожиданно увеличиваются в объеме, как бы принимая в себя что-то, что приходит снаружи, извне[515].
Язык III — это энергия чистого, абстрактного образа, в котором преодолевается как конвенциональность обыденного языка, так и аморфность бессознательного дискурса.
Энергия образа — энергия диссипативная, — пишет Делез. — Образ исчезает быстро и разрушается, будучи сам орудием этого разрушения[516].
В тексте «Бах», входящем в сборник «Мертвые головы», сказано:
Бах образ едва-едва почти никогда не дольше секунды звездное время голубое и белое на ветру[517].
Абстрактный образ в поэтике Беккета имеет то же значение, что и понятие реальной поэзии в творчестве Хармса. Действительно, если для Хармса стихи служили орудием очищения мира и одновременно продуктом процесса очищения, то такую же роль выполняет у Беккета образ: достижение небытия возможно лишь посредством сведения языка I и II к языку образов, который при этом и является, как это ни парадоксально звучит, языком небытия, языком молчания. Молчание — это звучащая тишина абстрактного слова, в которое облечен абстрактный образ: к такому выводу приходит Беккет к концу своего творчества.
Я уже говорил, что в 1970–1980-е годы Беккет обратился к новому для себя жанру — телевизионным пьесам. В нем его привлекала возможность отказаться 6 т словесного образа в пользу образа еще более абстрактного: звукового и визуального. Однако в те же годы Беккет пишет и прозаические тексты «Курс на худшее», «Недовидено недосказано», «Толчки». Слово можно побороть не только музыкой и изображением, но и самим словом; достаточно свести его к бесстрастному фиксированию исчезающего абстрактного образа, бесплотного как геометрическая фигура. Тогда наступит момент, когда перед писателем останется белый лист бумаги, чистота которого будет означать лишь одно — освобождение от греха существования.
Нет медленно растворяется немного совсем немного как будто последняя полоска света когда закрывается занавес. Тихо-тихо приводимый в движение призрачной рукой он закрывается миллиметр за миллиметром. Прощайте прощания. Затем абсолютная чернота похоронный звон совсем тихо восхитительный звон сигнал начала конца. Первая последняя секунда. Лишь бы осталось еще немного чтобы успеть все пожрать. Жадно секунда за секундой. Небо землю и все прочее. Чтобы нигде не осталось и следа падали. Хватит облизываться. Нет. Еще одна секунда. Только одна. Чтобы вдохнуть эту пустоту. Познать счастье[518].