| Светлана Велмар-Янкович | ЛАГУМ Перевод Елены Сагалович

Лагум — турецкое слово, и означает оно «мрачный подземный коридор, туннель без света». Прежнее, исходное значение, которое определяло лагум как «заминированный подкоп под укреплением», а также саму мину, помнится все меньше.

Белградская крепость Калемегдан была известна своими лагумами (катакомбами), которые, как свидетельствует легенда, пролегали и под рекой Савой и спасли жизни многих беглецов, хотя в калемегданских катакомбах многие узники лишились жизни. Известно, что катакомбы в глубинах под Калемегданом и сегодня совершенно не исследованы.

Лагум — это место тьмы.

Теням моих матери и отца

…но теперь — ваше время и власть тьмы.

Евангелие от Луки 22:53

1 БАКАЛЕЯ

Тьма наступала, как загадочная космическая пыль. Был ноябрь 1944 года.

На углу улиц Досифея и Господар-Евремовой тогда, как и сейчас, стояло семиэтажное здание, построенное незадолго до войны. Внешне безликое, как и все здания такого типа, в эпоху, когда в белградской архитектуре начали ценить функционализм, намеренно лишенное любого декора, с полукруглыми лоджиями на углу и остекленными балконами со стороны Господар-Евремовой, здание демонстрировало свой комфорт, как только вы с улицы Досифея заходили в небольшой, облицованный мрамором вестибюль. До войны на полу в вестибюле лежал темно-красный ковер, а по углам стояли пальмы и какие-то высокие, крупные, диковато-зеленые фикусы. Привратник, желающий выглядеть строго, всегда в начищенных до блеска сапогах, в ливрее, напоминающей одновременно и военный мундир, и охотничий костюм, не будучи ни тем, ни другим, рассказывал хозяину маленькой бакалеи на углу, армянину, что фикусы так хорошо растут, потому что жена поливает их водой, в которой держала свежее мясо. Армянин этому не удивлялся, улыбался; армянин не удивлялся ничему. В его бакалейной лавке, полукруглой, как и лоджии над ней, стояли удивительно чистые мешки из рогожи, полные разных зерен и злаков: красной, зеленой и белой фасоли, ячменя, проса, пшеницы. (Теперь ни в одном литературном тексте невозможно встретить слово рогожа, все говорят и пишут просто пакеты или мешки. Моя дочь, преподаватель сербскохорватского языка, догматик и перфекционист, возьмись она читать этот текст, потребовала бы исправить мешки из рогожи на пакеты, а бакалею на магазин. Но это не одно и то же, не одно и то же. К счастью, моя дочь никогда этого не прочтет. Она не знает или не желает знать, что слово магазин — это часть лексикона, привнесенного партизанами. Магазин не подразумевал собственника, а бакалея — да. В то время, о котором я вспоминаю, как о своем времени, никто из нас не сказал бы и не написал пакеты или магазин. Это бы прозвучало, если не смешно, то неестественно. И просторечно. Как, разумеется, и шифоньер. Или горничная.) До войны армянская бакалея славилась своим кофе, смешанным из десятка бразильских сортов, и, как считалось, он был намного лучше, чем от Юлиуса Майнла, фирма Франк вообще не принималась во внимание; и чаем, русским, английским, грузинским, армянским, китайским; а еще фундуком, французскими сырами, мидиями в рассоле, вином с Мадеры, медом, который никто не покупал, но все хвалили. (Нет, мед тогда был не в моде.) Прохладная, темноватая, маленькая, хотя и двухэтажная, вся бакалея благоухала таинственностью древних трав.

Этот аромат меня коснулся, когда один-единственный раз я спустилась вниз, в лавку армянина. Запах был необычным, а армянин выглядел обычно. Он кланялся и улыбался, как лавочники в Стамбуле или в Адене, или бог знает, где еще, сложив руки на груди, кланялся низко; у него были густые черные волосы. Он спрашивал шепотом, свистящим, зачем же госпожа сама приходила, можно было по телефону, ведь ваша горничная болеет, но есть же привратник и его жена, они к услугам госпожи в любое время, дрожжей нет, но найдутся, пусть госпожа не изволит беспокоиться. Армянин говорил, как коренной житель квартала Дорчол, растягивая слова, однако сами слова его были частые, плотные, пронзительные, у них были острые, резкие края, которые, прежде чем исчезнуть, врезались в дыхание старых круп. А круп больше не было. Почти ничего и не было в этой бакалее, в тот день, когда эпоха до войны уже исчезла, а война продолжалась. Исчезли чай и кофе, английское мыло, фундук и мёд, южные фрукты, вино с Мадеры, консервированные мидии в рассоле, французские сыры. Изобилие превратилось в фантом. В углу, среди полок и витрин, стояли большие метлы, на полках маленькие метелки, щетки для уборки, сода-каустик. На верхних — коробки, явно пустые, из-под цикория фирмы Франк, от чая Риджуэй, от конфет «505». Частые слова армянина отскакивали от пустоты вокруг предметов, от пустот в самих предметах, отдавались необычным эхом, как предупреждение на бессловесном языке, вдруг причудливые, невнятные, магические; пустота начинала расширяться и разрастаться, предметы раздвигались, бакалейщик все кланялся и кланялся, его смех корчился, как заживающий порез, откуда он знает, думала я, что горничная болеет, что еще он знает, такой слишком угодливый и уверенный в том, что привратник и его жена готовы к услугам, пустота становилась липкой, с моих плеч заскользила вниз паутина, сотканная из испуга. Мне казалось, что я знаю эту бакалею, давно, и человека знаю, этого армянина, но из какой-то другой жизни, может быть, из сна, только сон был нехорошим, точно, нехорошим. Я оказалась на входе в помещение, еще более удаленное и бескрайнее, оно раскачивалось, там угадывалось что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как ночной кошмар, всеобъемлющее. Оно пристально смотрело на меня, но глаз у него не было. Потом оно ускользнуло, передо мной был бакалейщик, он пристально смотрел на меня и спрашивал, что с госпожой, спрашивал любезно, хотя он не был мне другом, точно не был другом, но только он знал что-то, о чем я не имела понятия, что-то важное. Он знал. Нет, ответила я, со мной все в порядке, все хорошо, он очень любезен, спасибо за дрожжи. Армянин улыбался, паутина никуда не делась, я дрожала, в бакалее была прохлада, а на улице была жара. С колокольни Собора пробило полдень, зенит того дня, разумеется, летнего, конечно, должно быть, это было лето, раннее, возможно, июнь какого-то раннего военного года, 1941-го или 1942-го. В те годы я старалась не выходить из дому, никуда; я избегала переступать порог. Но в тот полдень переступила, и так тягучий день раннего лета, оккупационного, оказался извлечен из небытия и сохранен в моей памяти посредством моего спуска со второго этажа здания на улице Досифея, 17, до бакалеи армянина. Я пошла за дрожжами, вернулась со страхом, который — теперь я это знаю, — больше никогда меня не отпускал. Вийон спрашивал, где прежние снега[1]; я спрашиваю, где прежние летние полдни, когда смерть дня поднимается в небо.

В ноябре 1944 года бакалея больше не работала, потому что зимой того года, может быть, в феврале или в марте, но точно до американской бомбардировки Белграда, армянин исчез. Однажды утром бакалея, в которой давно ничего нельзя было купить, даже соду-каустик из-под прилавка, о дрожжах и речи ни шло, — не открылась. И оставалась закрытой до воскресенья 16 апреля 1944 года, первого дня Пасхи, когда после американской бомбежки решительный привратник, который, судя по всему, отлично ладил с немецкими властями, вломился в помещение и распорядился поверх оставшихся пустых, теперь пыльных, мешков расстелить одеяла. На эти одеяла укладывали раненых, которых находили в окрестных развалинах зданий на Господар-Евремовой, и людей, оглушенных или потерявших сознание от давления воздуха, вызванного разрывами бомб. Позже раненых увозили на санитарных грузовиках, немецких. Похожие, или такие же грузовики увозили и трупы, уложенные крест-накрест, как черепица.


(«Ты непоследовательна», — сказала бы моя дочь. — В этом проблема. Если ты ни за пакеты, ни за магазин, то не можешь быть и за привратника, а только за хаусмастера. Кто бы из вас, как ты говоришь, скажи на милость, в то время произнес бы привратник? Вот это бы точно звучало нарочито.

Да, звучало бы, в ту эпоху, в данном случае она права. И, правда, до войны часто говорили привратник, и это был хороший тон, который ввел уважаемый профессор Александр Белич[2]. Иностранные слова были нежелательны, не без причины. Привратник — было написано на черных табличках над маленькими квартирами на первом этаже новых многоэтажных домов: привратники всегда были здесь, в этих квартирах, либо возникали в коридорах, готовые оценить посетителей. Они выглядели, как люди, которым можно доверять, и владели разными умениями, не только сноровкой хаусмастера: хороший привратник был способен поддерживать, столь безупречно, внешний уклад жизни, ощущение ухоженности и покоя, что этот уклад выглядел нерушимым. Благодаря ненавязчивым действиям привратника у жильцов создавалось впечатление, что ковры на лестницах никогда больше не испачкаются, лифты не сломаются, и никто не нарушит тишину в неурочный час. Жилец — правильно сказал армянин, — знал, что привратник всегда к его услугам, а привратник, в свою очередь, знал о жильце больше, чем кто бы то ни было. Владелец дома владел зданием, а привратнику-смотрителю — здесь это название идеально подходит, не так ли? — было известно о любом биении пульса. В конце тридцатых годов иногда говорили, что наши привратники, без сомнения, состоят в тайных сношениях с полицией, а некоторые, возможно, и с «пятой колонной» или с коммунистами, скорее, с ними, и надо быть осмотрительными, но на эти замечания не обращали особого внимания. Осенью 1939 года, только что вспыхнула война, может быть, уже в начале сентября, «Политика»[3] изо дня в день публиковала объявления, в которых владельцев домов, управляющих имениями, дворников и привратников призывали явиться в свои квартальные комитеты, где им сообщат, как следует поступать в случае внезапных воздушных налетов. Так должность привратника стала ответственной, авторитетной, полностью вытеснившей скромных хаусмастеров, а привратников действительно никто не упоминал, может быть, потому что слово звучало слишком неуклюже. Но я их упоминаю, намеренно.)


В конце ноября 1944-го и здание на улице Досифея, 17, творение архитектора Брашована[4], больше не производило впечатление особо комфортабельного. (С этим уже и наш привратник ничего не мог поделать: формы упорядоченной и спокойной жизни, о которых он так пекся, распались в мгновение ока и исчезли в сияющем свете первого военного утра, яркого воскресного солнечного утра шестого числа, в апреле 1941 года. А потом, после еще одного апрельского дня, после 16 апреля 1944-го, тоже в воскресенье, на Пасху, распались не только дома, улицы и город, но и весь неявный уклад жизни, даже тот, что сформировался в хаосе и страхе.) Фасад, особенно та его часть, что выходила на Господар-Евремову и на Дунай, был поврежден пулеметными пулями, изуродован шрапнелью и странными осколками от снарядов «катюш». Почти все окна были выбиты, а пустоты прикрыты темно-синей упаковочной бумагой, которая использовалась для затемнения. Над балконным остеклением, еще сохранившимся, элегантным, сквозь дыры на окнах высовывались ржавые печные трубы, совсем неэлегантно. Из облицованного мрамором вестибюля исчезли и ковры, и пальмы, и фикусы; остались только две огромные пустые кадки, совершенно облезлые. Мраморные полы скрывала под собой плотная корка из штукатурки, пыли, песка и грязи.


Той ночью меня насторожил скрип этой корки. В глухоте ожидания, начинавшегося каждый вечер, а заканчивавшегося с каждой утренней зарей, ожидания, превратившего тот ноябрь 1944-го в тесный лагум без выхода, влажный от черного пота наших тел, окаменевших от страха, его — за рабочим столом, моего — свернувшегося клубком в кресле, оба замотаны в одеяла, — я услышала не стук ворот, не топот шагов, а отзвук материального мира. Отодвигаясь и ускользая друг от друга, поскрипывали частицы паннонского песка, вместилище древних форм бытия, скрипела, рассыпанная в сухой грязи земля украинских, банатских, шумадийских пашен, скрипели измельченные и замешанные в штукатурку осколки морских и небесных звезд, космические сланцы, кости исчезнувших всадников, улиточьи домики.

Я выпрямлялась, медленно, с меня соскальзывало одеяло, теплое, плед, мы купили его в Англии, в Манчестере, полукруглая лиловая маркиза над английской старинной, но все-таки роскошной деревянной витриной, разрешат ли ему взять с собой и эти два пледа, кроме одеяла, которое я упаковала вместе с маленьким несессером, вроде бы, ничего не забыла, комната сужалась, на столе, в круге света, лежала его рука, совсем бледная, правая, энергичная рука, в которой не было энергии. Пустая оболочка руки. Уже звонили, резко, как в моем воображаемом сценарии, который преследовал меня в последние дни, казалось бы, реалистичный, а я его, напуганная, отбрасывала, и уверяла себя, что он не может быть ни правдивым, ни реалистичным, потому что полон банальных деталей. Но одна из таких банальных деталей, — резкий звонок почти в полночь, — случалась, случилась сейчас, и в этом не было ничего банального. Мой муж встал из-за письменного стола, прошел мимо меня, одеревеневший, как нелепый манекен, только над высоким воротом лыжного свитера билась жилка, абсурдно выглядел этот лыжный свитер, купленный до войны, для зимнего отдыха в Словении. Под домашним халатом из черного бархата, вместе с теплыми, дешевыми, глубокими домашними туфлями фирмы «Бата», из клетчатого войлока, — все это не сочеталось одно с другим, где-то, в потоке времени, утратило всякий порядок и вкус, словно я повторяла фразу моей бабушки, которая точно так же потерялась в потоке времени, исчезла на каком-то повороте, моя бабушка, и Большой Порядок с Большим Смыслом, все утонуло в пустых пространствах, все, кроме этого сейчас, которое здесь, пульсацию ужаса перед которым я — выпрямившаяся, неподвижная, опустошенная, внешне готовая к удару, но не готовая к соприкосновению с дистиллированным ужасом существования.

Они вошли, четверо, в форме. Два лица — молодые и незнакомые, намеренно обезличенные; два лица немолодые, похоже, знакомые, но конкретные в безличности. Знакомые ли? Одно лицо — привратника, второе — армянина. Привратник сменил облачение: на нем была военная форма, немного поношенная, а на ногах вместо блестящих сапог растоптанные солдатские опорки. (Я все видела в том сверкающем разломе мгновения, все детали.) Армянин, худой, в новой офицерской шинели, сменил личность: кровь, кожу, состав клеток, всё. В этом майоре (мне до сих пор непонятно, как я догадалась, что он в звании майора, никогда в этом не разбиралась), которого я не знала, хотя я его узнала, больше не было того бакалейщика, которого я знала. (Тогда, в то мгновение той ноябрьской ночи, а с того тогда, от того мгновения до этого сейчас прошло почти полных четыре десятилетия, мне было не до театральности; сегодня мне, старой склеротичке, чей внешний вид был бы классически дополнен passé[5] судьбы — палкой, кажется забавной мысль о сцене, в которой эти две персоны, бакалейщик и майор, появились бы одновременно, и в которой бы майор кланялся низко, как лавочники на Востоке, и говорил: «Это само собой разумеется, мы все к услугам госпожи!»)


Но тогда никого к услугам не было, а этих двоих и подавно. Привратник, тот, кого мы годами присваивали, называя нашим, иногда и очень тепло — наш Милое, и который действительно оставлял впечатление, что он рядом с нами и с нами всегда, когда потребуется, надежный человек в начищенных до блеска сапогах, способный устранить маленькие и большие неприятности повседневной жизни, тот, над чьей преданностью, выраженной с соблюдением необходимой дистанции и точно, но не вызывающей сомнений, содержащейся в его обычных фразах: «Будет сделано, как вы скажете, уважаемый господин профессор» или «Пусть милостивая госпожа не изволит беспокоиться», мы иногда доброжелательно посмеивались, — того больше не было. Этот, кто-то другой, похожий на первого только условно, этот осанистый штатский, средних лет, в поношенной военной форме и растоптанных солдатских опорках, странно бледный, какой-то удивительной косметической процедурой полностью изменил лицо. Каждая пора и каждая морщина на этом лице были затянуты сеткой ледяной суровости, под которой никто не смог бы даже случайно заметить, хотя бы чуть-чуть любезности, не говоря уже о преданности. Вот такой, готовый проявить себя в безжалостности, привратник все-таки был в подчинении у майора, неприкасаемого в своей новой ипостаси. То, что этой ипостасью исторгалось со стальной непреклонностью, было осознание, что майор не признаёт ничего, кроме сегодняшнего дня. Он требовал стереть память, не только мою; вся его поза говорила о том, что никогда не было ни армянина, ни бакалейщика, ни уважаемого господина профессора, ни милостивой госпожи, ни бакалеи на углу, ни поклонов с улыбкой, ни французских сыров, ни вина с Мадеры, никакого прошлого, которое налагает обязательства. Существовало только прошлое, которое обвиняет, но и оно было не его. Майор молчал, застрахованный этим настоящим, и привратник молчал, уверенный, что надо ждать, а я, на изломе той ночи, которая случилась почти сорок лет назад, но которая существует и сейчас, та же самая, во мне, потому что я могу почувствовать каждое ее колебание, цвет, форму, звук, смысл, — я впитывала, и не только глазами или слухом, но и мышцами, кожей, всем телом, сигналы, поступающие от этих людей, от предметов, из воздуха, вдруг наполнившегося потоками энергии сопротивления и угрозы, страха и превосходства, потоками, которые кружились и раскалялись, многочисленные, как мощный, сверкающе-темный, немой клубок. Я улавливала, но не могла и не хотела их понять, я превращалась в дрожащее существо без мыслей, исполненное ужаса. Только с одной стороны я не улавливала никаких сигналов, с той стороны, где стоял мой муж, он, — я это подозревала, — свои сигналы направлял в какую-то другую сторону, а до меня от него доходила только остывшая пустота.


Молодые люди заговорили. Один из них задавал вопросы, которые в подобных (подобных?) обстоятельствах, наверное, задают, второй его дополнял. Эти дети, которые действительно хотели быть строгими во имя Революции, эти юные потенциальные Робеспьеры, еще не познавшие сомнения, требовали от моего мужа ответа, он ли Душан Павлович, 1895 года рождения, место рождения Нови-Сад, отец Милан, мать Мария, в девичестве Янкович, профессор университета и художественный критик, сотрудник и автор журналов «Српски книжевни гласник», «Летопис Матице српске» «Уметнички преглед»[6], член Правления издательства «Српска книжевна задруга»[7]. Пока они их произносили, эти слова, которые должны были послужить идентификации, слова, обозначавшие имя и фамилию, профессию, место рождения, звучали как обвинение и обвинительный акт, не было похоже, что юноши, оба, судя по произношению, откуда-то с юга Сербии, знают, что обозначают названия, которые они упоминали, но это и не было важно: они произносили их с убеждением, что произносят названия мест, где творились неслыханные злодеяния. Мой муж, подтверждая свою гражданскую идентичность, больше кивал головой, чем отвечал, но иногда и отвечал, глухо, но разборчиво, все время одно и то же: «Да, это я». А привратник, — я наблюдала, — также утвердительно кивал, практически одновременно, всякий раз, когда и мой муж, — и он удостоверял его личность, надежный свидетель обвинения, удостоверял, что речь не идет о путанице, что обнаружен искомый человек. Когда, наконец, личность была неопровержимо установлена, строгие дети произнесли магическую формулу: «Именем народа, мы лишаем тебя свободы», и добавили: «Собирайся», — почти в один голос. Я вздрогнула, потому что почувствовала, но не слышала, как мой муж шевельнулся, невидимо, глубоко внутри себя. Я угадала тот смех, который зарождался в нем, когда события принимали форму фантасмагории и фарса одновременно и несли в себе дыхание какой-то черной шевелящейся субстанции.

Такой смех зазвучал и тем поздним утром, зимним, холодным, оккупация продолжалась уже довольно давно, вниз по пустой заснеженной улице Досифея скользили ледяные лучи январского желтого, косого солнечного света, нереальные, когда господина профессора уведомили, что его в тот же день, в 11 часов, в Министерстве просвещения на площади Теразие ожидает господин министр просвещения, лично. Да. Господин министр, разумеется, был давним знакомым, но, по мнению моего мужа, он был не просто неприятным знакомым, а опасным противником. Со времени совместной учебы, особенно в «Текелиануме» в годы Балканских войн, между двумя питомцами учебного заведения Савы Текелии[8], — а оба были из Срема и Нови-Сада, — теперь уважаемым господином министром в правительстве генерала Милана Недича[9], коллаборационистского, и уважаемым господином университетским профессором возникали и взрастали многие точки несоприкосновения, скрытая вражда и абсолютное непонимание. В годы, разделившие две мировые войны, они, оба весьма успешные, избегали друг друга, без слов договорившись друг друга избегать. Но сейчас, похоже, период уклонения завершился: сейчас (это было одно из тех опасных, решающих сейчас, тех, которые на самом деле — рок) уважаемый господин министр вызывал, безоговорочно, уважаемого господина профессора.

Перед уходом на ту встречу мой муж остановился перед зеркалом в прихожей и уставился на получившееся отражение, а это было так на него непохоже — и таращиться, и отражение, — что я и сама вытаращилась и увидела, как персона в зеркале, отражавшая солидного профессора средних лет, еще красивого, первое имя сербской художественной критики и одно из первых имен Белградского университета, искажается от приступа какого-то дикого смеха, который, словно предчувствие, вырывался из глубин его существа.

— Почему? — спросила я.

— Он давно меня подлавливает, а теперь меня заполучит, как только я скажу нет. Если скажу. А ты что скажешь?

Я широко открывала рот, но слова выпадали с трудом. В зеркале я видела, как они выпадают: бесформенные, выдавленные пустоты.

— Может быть, нет — единственный выбор.

— Ах, так. Это было бы честно.

— Было бы?

Он приблизился ко мне, а смех зарождался в нем. Невнятный смех. Безгласный.

— Было бы время более чистым, но нет. Начиная с Маринетти. И дадаизма, разумеется. Вплоть до Муссолини и Гитлера. И Сталина.

— Разве оно когда-то было чистым?

— Наше время — одно из самых грязных, точно тебе говорю. Наигрязнейшее. Всё — предательство. И всё — западня.

Я прижалась к нему. В зеркале соприкоснулись, искривленные, две фигуры.

— Я боюсь.

— И я.

Он уходил, а после него оставались пузырьки того смеха, как плевки судьбы.


Сейчас (еще одно сейчас, но неполные три года спустя: то происходило в январе 1942-го, а это в ноябре 1944-го) он смеялся так же. Может быть, он смеялся словам, которые произносили эти молодые люди, словам, которые означали приказ и подразумевали осуждение, но в которых, несмотря ни на что, была и какая-то близость. Юноши не подозревали, да им было и неинтересно, что этот седой профессор университета, которого они боятся и которого арестовывают, кроме меня и своих детей мало кому позволял степень близости, подразумевающую соотнесенность между я и ты.

Позже, годами, я спрашивала себя, действительно ли почувствовала, могла почувствовать, лихорадочное движение внутреннего эха в том человеке, который, как я была уверена, является частью меня, но который умел меня оттолкнуть, да еще как, когда ему случалось отступить в свою обиду. И которого я, да еще как, умела изводить своими внезапными побегами в конфронтацию и не-близость. Я все больше уверена в том, что, да, я почувствовала, хотя почувствовала — неточное слово: во мне, безумно сосредоточенной на очертаниях вечерних туфель, утонувших в плотности ковра, откликалось адским изображением то, что человек в пустоте слева от меня переживал: в тот момент он почти видел, как его судьба, которую он умел и поддразнивать, долгое время к нему благоволившая, теперь мрачнеет. (Такая гримаса появилась, — и в этом я почти уверена, — именно в момент тогдашнего сейчас, тем поздним зимним утром 1942-го, с желтым январским солнцем на заснеженном тротуаре, когда господин профессор без двадцати минут одиннадцать направился по улице Досифея к площади Теразие на встречу с уважаемым господином министром.) А может быть, судьба ему мстит, если на его прежние провокации отвечает так: позволяет незнакомым юношам себя увести, во имя народа, во мрак неотвратимости, юношам, которые могли бы быть сыновьями или студентами, — это для профессора Павловича означало почти то же самое, как если бы его выдернули из его мира, который до недавнего момента, хотя уже и разрушенный, еще существовал в этой комнате, — и что к нему при этом, распознав в нем врага, обращаются с фамильярностью, не сознавая ее и, разумеется, не желая ее, но которая для нас подразумевалась в этом родственном ты, в этом слове, вновь возникшем из старого мира патриархальных ценностей, но с изменившимся значением?

Так, в ответе на мимику невидимого лица, возможно, лица судьбы, которое, похоже, просматривалось, и которое, похоже, ему даже и улыбалось, саркастически, в ответе на отзвуки того невероятного ты, с которым к нему обращались молодые революционеры, мой муж, солидный белградский профессор, которого арестовали как преступника, быстро улыбнулся из собственного подземелья, опять безгласно, и эта улыбка его спасла: между нами вдруг не стало той остывшей пустоты, ужас отшелушился, отпал, мой муж не смотрел на них, он смотрел на меня, помолодевший, хотя весь восковой бледности, спокойный, но его веки подрагивали. Он призывал меня и позволял мне подойти, я воспользовалась этим и прижалась к нему, сопротивления не было, биение наших сердец встретилось и слилось, как тогда, на выставке Савы Шумановича[10] в сентябре 1939-го, я здесь, говорил мой пульс, иду с тобой, нас двое, и мы единое целое; не обманывай, говорил его пульс, мы не единое целое, и нет ни бегства, ни лжи, это надо выдержать. Надо.

Мы дрожали, оба.

— Собирайтесь, — сказал майор.

В ответ на это напоминание Душан сжал мои плечи, пронзительно, моя кровь остановилась от этого объятия, которое я и теперь ношу, как печать, в себе, а потом уклонился.

— Где мои вещи? — спросил он.

Я принесла несессер и одеяло, один из молодых людей махнул рукой.

— Только необходимое.

— Но несессер — это самое необходимое, — сказала я.

— Одеяло, одно, — вмешался майор. — Чемоданчик не нужен.

— А куда же вещи…

— Не нужны.

Я выбежала в прихожую и перебрасывала через руку зимнее пальто, кашне, перчатки, шляпу. Пальто из английского тонкого сукна, темно-серого, подбитое темно-серым мехом, пальто, прилегавшее к скрытой внутренней энергии профессора Павловича и подчеркивавшее его превосходство, что пленяло людей мгновенно, даже удерживая их на расстоянии. Я сжала в руках пальто, это был мой единственный союзник, сообщник, ткань меня понимала, согревала мне руку, в горле моем застревал крик, праисконный, волчий, он формировался у меня во рту, разрывал мои челюсти, я сжимала зубы, я не хотела выпускать его наружу, ни за что. Вопль возвращался в утробу, рвал мне вены и дыхание, но и я уже возвращалась в комнату, обойдя четверку и встав перед ним. Подала ему пальто, замотала кашне, и когда коснулась ледяной влажной кожи на его подбородке, краем сознания уловила, что такое простое действие — подать пальто, шляпу, кашне, это действие, такое обычное в городских домах, внешне мирных, я выполняю, может быть, впервые за все шестнадцать лет, что мы провели вместе. (Провели, да, это уже был перфект. Прошедшее время.) Как воплощенное присутствие абсурда, вдруг, между его кашне и своей рукой я увидела движения, повторявшиеся днями, месяцами, годами, движения, которыми горничные в белых наколках и белых фартучках провожали и встречали господина профессора: это были конвенционально услужливые и конвенционально любезные движения, но те движения, госпожа, в то время последовательная в своих антипатриархальных убеждениях, оставаясь в спальне или в детской, в ванной или в гостиной, не хотела ни видеть, ни помнить. Так бесчисленные моменты наших возможных мимолетных встреч или возможных невольных столкновений исчезли неиспользованными, неузнанными в том времени, которое тоже исчезло, но я это поняла только теперь, на этом повороте бытия, когда на его кашне, на лацканах пальто запечатлевала частицу себя, которую он мог унести с собой, иметь рядом. Тогда под руками я почувствовала, как его тело опять сводит судорогой: я увидела, как мой муж надевает шляпу и смотрит прямо на майора, а майор смотрел прямо на его шляпу из серого кроличьего пуха, и долгое ироническое мерцание мелькало в глубине его непроницаемых глаз. Мой муж бледнел, его рука, сжимавшая мою, холодела, становилась влажной, окостеневала, он поцеловал меня далекими губами и сказал:

— Я готов.

Они ушли, — он между молодыми людьми, — еще оставалась какая-то надменность в развороте его плеч, майор и привратник шли следом. Потом майор неожиданно обернулся, остановился и произнес, показывая на привратника:

— Он останется здесь, с вами.

— Мне никто не нужен.

— Вы не поняли: это приказ.

Я не поняла, но майор уже выходил, догоняя маленькую группу, и все двери за ними остались открытыми. Сквозь эти проемы я увидела вместе с надвигающейся пустотой, необъятной и немыслимой, как из какого-то кратера без контура вырывается черный ветер, движущийся двойник моего дыхания.

(Может быть, такого или какого-то очень похожего события пожелал, темно и скрытно, наш бакалейщик с угла, армянин, тем тягучим летним днем, оккупационным, когда я, в зените солнца, спустилась со второго этажа здания на Досифея, 17, и дошла до угла, милостивая госпожа, до бакалеи, спросила дрожжей, а он кланялся любезно, бакалейщик, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще. Он верил, уже тогда, в обязательность своего преображения, знал, что оно неизбежно, знал, что он, лавочник из квартала Дорчол, озаренный идеей равенства и вознесенный силой Революции, неминуемо разобьется о скалу войны, а потом, если выживет, на него не будет действовать любое зло социального превосходства, черной магии несправедливости: что с него спадет, вся скукожившаяся, шкура бакалейщика, и появится подлинная личность, майор. Предчувствовала ли я такое преображение, сформированное невероятной верой этого коренного жителя квартала Дорчол, когда, внезапно соприкоснувшись с пространством какого-то другого — будущего, сказала бы я сейчас, — это было прикосновение наступающего времени — бытия, предвидела ли я тем давним днем раннего лета, июньским днем, что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как ночной кошмар, всеобъемлющее? Или это что-то включало в себя и все прочие преображения, в том числе и мое собственное, в этой жуткой грамматической конструкции простого будущего времени, в невероятном science fiction, приближавшемся тогда, а теперь вот сбывающемся?

Удар воспоминания: то сейчас, которое я так живо призываю в нынешнем уходящем сейчас, принадлежит давно прошедшему времени, тому, сорокалетней давности, плюсквамперфекту реальности.)


Я этого не хотел. Только она бы не поверила. И сейчас бы не поверила. Помню «летний день, оккупационный». Еще бы не помнить. Не только потому, что это было 22 июня 1942-го — ровно год с нападения на Советский Союз. Я помню ее. Она входила в лавку. Первый раз. «Колониальные товары Барониян и сын». Я был сыном, и знал, кто она такая. Избалованная буржуйка, достойная презрения. Жена пособника оккупантов. Надо было, чтобы она меня видела в роли владельца лавки колониальных товаров. Наследника. Хозяина. Но нет. Она остановилась в распахнутых дверях. Свет очерчивал ее контуры. Трепещущие. Шагнула. Подходила. Сияла. Я кланялся. Низко. Чтобы укрыться. Она смотрела на меня. Читала. Видела насквозь. Призывала забытого мальчика. Он вдруг ожил, дурачок несчастный. И заговорил, первый раз после смерти отца. Он был уверен, что это не та милостивая госпожа, которую мы должны презирать. В очертаниях этой женщины он распознал эфемерное существо, о котором ему рассказывала Ольга, отцова мать. Добрая старая армянка. Для мальчика ее голос означал безопасность. Он долго жил в маленьком домике на Банатской улице. У Дуная, в квартале Дорчол. Ближе к ночи улица пахла плотным дунайским илом. Ольга рассказывала мальчику длинные армянские сказки. Древние. Он все их запомнил. Особенно с того момента, когда и Ольга, и отец, и маленький домик на Банатской исчезли 6 апреля 1941-го[11]. Я был в Сараево. Мобилизован. И не исчез. Теперь эфемерное существо из сказок поселилось в бакалее. Так чувствовал мальчик. Она не ходила. Не стояла. Парила. Спрашивала дрожжи. Прекраснейшее существо, которое когда-либо мы видели. Мальчик и я.

Когда она ушла, я надавал мальчишке пощечин. Чтоб больше не смел. Чтобы выбросил из головы. Исчез, как жалкие остатки мещанского воспитания. Сентиментальный. Причина моих слабостей.

Я злился на армянские народные сказки. На отца и его лавку колониальных товаров. Хотя эта лавка была отличным укрытием. И даже на Ольгу злился. Действительно отличное, превосходное укрытие. Злился на мальчика, которого они мне оставили. Внутри меня.

Хотя я не понимаю, почему эти записки она оставила именно мне. Она. По завещанию. На мое имя. «Майору в отставке».

Почему не завещала их какому-нибудь издателю?

Загрузка...