Путь в помещения, в которых по приказу майора я должна была с этого момента проживать со своими детьми, пролегал через прихожую и комнату, называемую «зимний сад». В большой пятикомнатной квартире, которую архитектор Брашован, должно быть, задумал, как прямоугольник, ярко освещенный солнцем с двух сторон, с Господар-Евремовой и с улицы Досифея, «зимний сад» был единственной комнатой, которая выходила на несолнечную, третью сторону прямоугольника, во двор. Темная и проходная, она соединяла освещенную, сияющую часть квартиры с коридором, который вел в темноватую и менее элегантную часть: в одну из двух ванных комнат, на кухню, в кладовку, в просторную комнату горничной и на узкий балкон, выходящий во двор, бывший одновременно и черным входом в квартиру, который в любое время дня и года был припорошен грязным полумраком, пробивавшимся из двора-колодца. У непрактичного и в то же время по-своему необходимого в организме квартиры аппендикса был еще один недостаток: львиную долю трех его стен занимали застекленные двери, в столовую — шириной во всю стену, в прихожую с одной стороны, и в маленький коридор, с другой — более узкие. На четвертой стене, со стороны черного хода, то есть, балкона, выходящего во двор, было некрасивое маленькое окно.
За год до войны профессор Душан Павлович сам выбрал эту квартиру в новом и современном, элегантном многоэтажном доме, по проекту архитектора Брашована. (И я десятилетиями исследую, но не нахожу точного ответа: не был ли он все-таки снобом, но по-своему, тихо, сокровенно, как люди, проживающие к северу от Савы и Дуная). У этой квартиры, дорогой и удобной, по мнению профессора, было много преимуществ по сравнению с той, в которой мы жили до сих пор, на Врачаре: тихая улица, но в самом центре и рядом с Университетом, новая квартира была намного меньше, но зато и более функциональная, — и это профессору было особенно важно, потому что дети растут, — с двумя ванными комнатами и большой угловой комнатой, великолепно подходящей для рабочего кабинета и библиотеки. Профессор каким-то образом предвидел невзрачность будущего «зимнего сада», недостаточную освещенность вспомогательных помещений, и, что самое важное, кухни. Может быть, он и не хотел замечать эту очевидную ошибку в воплощении замысла известного архитектора. О недостаточной высоте потолков, на которую я обратила внимание, он сказал, что это характерная особенность современных строений: потолки в них ниже, потому что это удобнее в любом смысле. Замена лампочки в люстре или развеска картин, не говоря уже о побелке, в современной квартире не должны быть проблемой, которую может решить только прислуга. Недалек тот час, считал профессор, когда прислуги будет все меньше, и поэтому она будет обходиться все дороже. В Германии это уже происходит.
Пока он говорил, мы проходили через будущий «зимний сад», и уродство голого, пустого, но темного помещения вдруг меня неприятно кольнуло. «Мы не должны уезжать из той квартиры, — подумала я, — я не должна соглашаться, ни в коем случае», — но, напуганная такой мыслью, сразу ее и отбросила, запихнула в какой-то дальний угол, который потом проигнорирую. Профессору Павловичу не нравился подобный образ мыслей, он насмехался над предчувствиями, потому что считал, что это всплески реликтов иррационального и примитивного, которые есть в каждом из нас, они существуют еще со времен прачеловека, и которые сегодня допустимы, возможно, только в большом искусстве, а в жизнь они вносят хаос. Западный человек, которому удалось сотворить из себя рациональное существо, — считал он, — и должен оставаться рациональным существом.
Я шла рядом с ним, довольным этой новой квартирой, этим незамысловатым помещением без тайны, которое только еще надо будет как-то обжить, и опять почувствовала, как мы отдаляемся друг от друга. В образе мыслей профессора, который меня в свое время, когда мы только познакомились, заворожил своей простотой, обусловленной как настоящим знанием, так и интуитивным познанием, сейчас проглядывали, и мне это было заметно, какие-то зигзагообразные трещины. Он все чаще упоминал Германию, не как пример, не как образец, но упоминал это государство, которое, с моей точки зрения, все больше походило на театр гротеска, на парижский обольстительный гиньоль, в котором непрерывно происходит что-то драматичное, и с криками летят с плеч картофельные головы актеров. Что было рационального в поведении этого умалишенного, болвана со смешными усиками, который вдохновлял своими воплями, — мы видели это, потрясенные, в киножурналах, — необозримые массы немецкого народа? И в его театре непрерывно летели головы с плеч, и это могло бы выглядеть даже комично, будь они картофельные, но они ими не были.
Я молчала. По какой-то причине профессор давно хотел, чтобы мы съехали из нашей большой, удобной и элегантной квартиры на улице Йована Ристича, в квартале Врачар, которая тоже была очень тихой и рядом с центром, из квартиры, которую я годами обустраивала с большим усердием, не скажу, что с любовью, прозвучало бы слишком патетично. Я должна была оставить ту квартиру-салон, чьи высокие стены непринужденно поддерживали библиотечные полки с несколькими тысячами книг и множество больших и малых картин, и вселиться в эту обманчиво функциональную, современную голубятню, где едва поместится библиотека, а картины будут кричаще выпирать? Но говорить не было смысла: он уже вывел меня на маленькую полукруглую лоджию, из угловой комнаты, будущего кабинета профессора Павловича, и, почти счастливый, показывал мне, как с этой лоджии, выходящей на перекресток улиц Досифея и Господар-Евремовой, отчетливо виден вдруг приблизившийся Дунай. В ясные дни можно было увидеть и уродливую, бесконечную Банатскую равнину под еще более бесконечным небом, и всегда чувствовался, — и сейчас тоже, — легко поднимавшийся по улице Досифея запах большой реки, древнего Истра, запах ила и древности бытия. К тому же, — доверительно сообщил мне мой муж, — когда мы переедем из Врачара в Дорчол, с улицы великого политика Йована Ристича[51] на улицу великого просветителя Досифея Обрадовича, — он играл именами, любил это, — сбудется его давнишняя мечта: ранним утром он будет с лоджии смотреть на распад предзорья, а потом на зарождение дня, над пространством реки, а потом, прежде чем отправиться в Университет, будет гулять не по Крунской и улице Короля Александра, через скучный центр, а по Калемегдану, самому одухотворенному пространству этого города, от которого его будет отделять всего лишь пять минут ходьбы. В самом деле, мысль о том, что каждый день, ранним утром, шагом опытного пешехода он будет быстро доходить до Калемегдана и с плато Верхнего города наблюдать, как пространства земли, воды и неба обмениваются своими душами прямо над Устьем, как раз и вдохновляла моего мужа. Ненадолго, когда он вот так водил меня по квартире, держа за руку, он вдруг утратил часть своей профессорской солидной суровости и вернул частицу прежней, почти мальчишеской, непосредственности. Вконец он меня ошеломил, когда, словно преподнося пряничное сердце с волшебной ярмарки своего детства, ввел меня в ванную комнату, прилегавшую к нашей будущей спальне: вся в розовом кафеле, купол синего неба над розовой ванной усеян маленькими разноцветными лампочками в форме звезд, — эта ванная комната являла собой пример модернизированного китча, очевидно, предназначенного для молодых супружеских пар из этого, внезапно разбогатевшего, скоробогаческого Белграда. Я знала немало девушек и молодых женщин, которые бы действительно наслаждались, погрузившись до подбородка, как американские кинодивы, в зеленоватую пену, и разглядывая из розовой ванны искусственные звездочки, мерцающие над ними на выкрашенном в темно-синий цвет полуарочном своде. Но то, что и мой Душан, уважаемый профессор Павлович, искусствовед невероятной, как говорили, эрудиции, и критик с тонким вкусом, наслаждался этой китч-ванной, словно и он один из белградских nouveaux riches, а не из старой, состоятельной нови-садской городской семьи, меня ошеломило. В этом ошеломлении я сразу начала представлять, что я, как можно скорее и незаметнее, по мере возможности, уберу все вульгарные финтифлюшки из этой ванной комнаты, но в то же время это означало, что я уже согласилась, без настоящего сопротивления, согласилась на эту квартиру, которая мне казалась уродливой, на это пространство, которое мне было чужим, согласилась с выбором, сделанным мужем, который я только что отчасти поняла, но ни в коем случае не приняла. Кротко согласилась с переменой, которая, — я это предчувствовала, — несет нам что-то темное, и, может быть, судьбоносное. В то же время я заглушала предчувствие, и, наверное, потому становилась все более кроткой. Эту внезапно податливую молчаливую овцу во мне профессор Павлович, в своем воодушевлении вдруг ставший невосприимчивым к неведомым психологическим вибрациям, исходящим от другого существа, воспринимал как само собой разумеющееся согласие своей дивной супруги, как ее участие в его радости. На самом деле моя потребность придушить смех, почти приступ смеха, от нашего недопонимания, была низостью.
Следующие несколько недель я занималась в некотором роде творчеством: пыталась, чтобы проходная комната хотя бы частично избавилась от своего уродства. В ее сумеречной несуразности следовало найти преимущества, и я их находила. Я задумала, что этому помещению в его основной функции аппендикса надо добавить и роль помещения для краткого отдыха, скрыть вульгарное, но добавить что-то изысканное, используя расстановку, и, в особенности, тип мебели, надо было как-то отстраниться от современности, выскользнуть из текущего времени. Не исключено, что это было возможно: интересовавшийся старой мебелью раннего и позднего XVIII века, и особенно английской, и особенно сделанной по образцам мастера Чиппендейла, прежде всего, из-за простоты линий и строгих форм, все-таки несколько смягченных влиянием французского рококо, Душан во время нашей второй поездки в Париж весной 1930 года, — еще не было заметно, что я беременна нашей дочкой, первым ребенком, — водил меня по лавкам известных антикваров. Мы выбирали и ждали, чтобы нам нашли мебель в стиле чиппендейл, заказанную из Англии: мягкие стулья с тонким, едва заметным декором в стиле рококо, сдержанным, как объяснял мне Душан, в большей степени благодаря способу, каким было изогнуто в неглубокой спинке безупречно истонченное красное дерево. Этот способ изгибать древесину Чиппендейл, а позднее и его ученики, — объяснял мой муж, — в пятидесятые и шестидесятые годы XVIII века вносил свой вклад в так называемый стиль français, в котором можно было заметить и элементы стиля chinois, а он тогда был очень моден во Франции. Так из английской простоты, дополненной мелким декором во французском и китайском стиле, мастер Чиппендейл создал свою действительно неповторимую мебель, соединившую в себе и строгость форм, и игру с ними. К стульям с квадратными сиденьями мы подобрали и квадратное канапе, которого долго дожидались, а еще столик, и стол, и два высоких книжных шкафа: один более узкий, угловой, а второй чуть больше. Вся мебель была антикварной и сделанной по образцам Чиппендейла, значит, с прямоугольником, как основой, и из красного дерева, только больший по размеру книжный шкаф, помимо признаков стиля чиппендейл, имел и несколько более выразительные детали в стиле рококо, которыми его украсил Уильям Вайль.
(Разумеется, всегда рассматривался только чиппендейл, ни в коем случае не хепплуайт, и я всегда это знала, а эти два имени путала нарочно и только в присутствии Душана, чтобы позлить его своей напускной рассеянностью, которую он воспринимал как предательство. Если я могла перепутать Чиппендейла с Хепплуайтом, то для Душана это могло означать, что я могла забыть все наши долгие скитания по пыльным парижским антикварным лавкам, все его терпеливые объяснения особенностей стиля чиппендейл, целью которых было сближение его мира с моим; это означало, что я могла забыть те наши прекрасные несколько месяцев, проведенных в Париже, когда мы только приближались друг к другу, прислушивались друг к другу, обожали друг друга. Ей-богу, не знаю, зачем я с ним так поступала, и не помню, чем он мог меня так обидеть, что я так жестоко его обижала в ответ. А, вообще, обидел ли он меня? Может быть, я это делала из дерзости, которая время от времени мной овладевала и всегда оборачивалась лишь страданием, дерзости, которая была, — я только теперь это понимаю, — своего рода метафизическим упрямством отрицания? Если была. Не понимаю, почему я себя так вела, и в теперешнем сейчас, этой осенью 1984 года, я совершенно не понимаю себя тогдашнюю, почти пятидесятилетней давности, пустую и глупую, готовую проверять силу любви и благоволения жизни. Слава богу, эта часть меня угомонилась уже незадолго до войны, а во время войны и вовсе исчезла. Но что сейчас означает эта внезапная мысль, — когда-то мои дети сказали бы, что у меня зашевелились «шарики», «включились лампочки», — понимание пришло именно сейчас, так поздно, позднее быть не может, — что дерзкая часть меня умолкла сразу после воскресенья, 3-го сентября 1939 года, дня, когда открылась большая выставка Савы Шумановича?)
Стулья в стиле чиппендейл с жесткими спинками из кружевного красного дерева для меня навсегда остались признаком неудобства. К этим спинкам действительно было не слишком приятно прислоняться, хотя выглядели они красиво. Не намного удобнее было и короткое элегантное канапе простой прямоугольной формы, с которого у всех садившихся на него немного свисали ноги, а хлипкая спинка немного давила. Вопреки предупреждению Душана, что на чиппендейловских канапе ни в коем случае не предусмотрены подушки, я все-таки заказала тонкие, прямоугольные, жесткие и вследствие самой формы настолько декоративные подушки, что не было заметно, что они шелковые, но было видно, что получились они в некотором согласии с замыслом мастера Чиппендейла, явно склонного считать удобство категорией низшего порядка. Noblesse oblige, — возможно, был уверен он, когда придумывал свою мебель для представителей английской высшей знати в середине XVIII века, хотя уже тогда во Франции, подспудно, созревала будущая революция, которая поставит под вопрос многие формы noblesse. В малом салоне, обставленном чиппендейловской мебелью, которую мы в начале июня 1930-го привезли из Парижа, больше всего мне нравились узкий, но высокий угловой книжный шкаф и чуть широковатый, из так называемого «пламенного махагони», — первая модель изготовлена в 1775 году, — столик для завтраков и послеполуденного чая. Этот столик меня пленил, как только я его увидела, еще на рисунке в каталоге, но в Белграде, когда он, распакованный, возник передо мной, я поняла, что это на самом деле не просто столик, а какая-то прямоугольная волшебная шкатулка. Но не ящик Пандоры.
Я его рассматривала и изучала: с каждой узкой стороны у столика были откидные панели-крылья, и если их разложить, то получался продолговатый, изумительно гармоничный прямоугольник, на котором, в соответствии со всеми правилами, можно было подавать чай для двоих или троих. Или кофе, черный или с молоком, коль скоро столику так не повезло прибыть из Англии на континент, причем в его центральную и восточную часть. Но это было не все: под прямоугольной тонкой столешницей красного дерева пряталась полочка для подносов с угощением: блюда с сэндвичами, с солеными крекерами и сладкими бисквитами, с маленькими пирожными, желательно, прямоугольной формы. С трех сторон полочку закрывало и защищало плотное кружево из красноватой древесины, немного патинированной, наверняка, прошедшим временем. С четвертой, более широкой стороны, которая всегда должна быть повернута к хозяину (или к прислуге), после нажатия на маленький рычаг кружево бесшумно складывалось и раскладывалось. В каталоге было написано, что эта полочка, которая мне казалась не только таинственной, но и волшебной, в действительности была придумана и изготовлена с весьма практической целью: перегородка из махагониевого кружева должна была защищать подносы от виляющих хвостами охотничьих собак, которых господа английские аристократы имели привычку держать в своих неотапливаемых гостиных, и от обнюхивания собаками еды. Но в маленьком салоне в стиле чиппендейл, который я мило обустроила в одной из центральных комнат квартиры на улице Йована Ристича, не было ни охотничьих собак, ни их виляющих хвостов, ни возможного обнюхивания. Не было и огня в камине, который согревает душу дерева, если уж в английских гостиных ему не удается прогреть и воздух. Но в конце, как говорят англичане, по порядку, но не по значению: всего этого не было, потому что на улице Йована Ристича, 21, четвертый этаж, Белград, не было ни англичан, ни их аристократии. И восемнадцатого века тоже не было.
Хотя, как повторяли мои гости, маленький салон производил впечатление не только элегантного, но и уютного: у нас не было камина, но радиаторов, спрятанных за экранами и портьерами, видно не было, у нас не было картин английских мастеров XVIII века, но в интерьер прекрасно вписались портреты нови-садских предков Душана, мужские и женские, написанные во второй половине XVIII века и в XIX веке, кистью умелых и сегодня почти неизвестных живописцев венской школы. Всем, и Душану в том числе, этот салон казался каким-то диким и редким растением, успешно прижившимся на новой почве. Мой муж и похвалил меня за то, что расстановкой мебели и внутренним убранством мне удалось сохранить что-то от духа английского XVIII века в такой, совсем не английской, современной белградской постройке. Но я, глядя на столик, хотя и размещенный образцово, догадывалась, что он никак не мог приспособиться к новому пространству, понимала, что в этом перемещении мебели из одной среды в другую, из одной эпохи в другую, есть что-то поддельное и фальшивое, не только из-за перемещения как такового, но в еще большей степени, из-за того, что никто из нас, кто хотел этого перемещения, не был готов принимать сигналы, которые он нам передавал. Поэтому и возникала трещина между временем, которое прямо сейчас протекало, и которое мы обозначали, как начало лета тридцатого года XX столетия, и тем временем, которое приносила с собой чиппендейловская мебель, окруженная аурой середины XVIII века, предостерегающей своим ускользающим и все-таки воображаемым смирением. В этой трещине застрял только столик, не приспосабливающийся, не готовый к компромиссам, холодно сдержанный. Я пыталась установить с ним более тесную связь, начав каждое утро завтракать в салоне, одна. Мне подавали на столик кофе с молоком в английской керамике, мед и масло, яйцо всмятку, большой бокал апельсинового сока. Я ковырялась в еде, есть никогда не хотела, во время той беременности, на позднем сроке.
(Эта дама двадцати шести лет от роду, в так называемом благословенном положении, замужем за профессором университета, и сама преподаватель литературы, она, которая свой диплом еще три года назад получила из рук глубокоуважаемого господина Богдана Поповича[52], считала совершенно естественным, что каждое утро того июня 1930 года, сидит в малом салоне, ею обставленном, — я это признаю, с бесспорным вкусом, — и лениво потягивает апельсиновый сок, думая, что понимает, что с ней происходит. Я вижу ее очень отчетливо, на чиппендейловском канапе, томную и ухоженную, красивую, в элегантном светло-зеленом пеньюаре из crêpe-de-Chine, призванном более или менее успешно замаскировать беременность, я вижу ее так, словно не прошло пятьдесят четыре года, но не чувствую, нисколько. Пятьдесят четыре июня. Я слушаю ее, как она говорит из меня, будто бы из какого-то доисторического слоя нашего общего существования, и словно удивляюсь ее переживаниям, у которых на самом деле так мало общего со мной. Похоже, я следовала за ней, обставляя тот салон, читала и перечитывала, все с большим интересом, кучи книг по истории стилей европейской и неевропейской мебели. Сегодня мне кажется, что это, может быть, единственное, что мы когда-либо сделали вместе.)
Я держала руку на столике и смотрела в чашку, до краев наполненную кофе с молоком, на маленькую подставку с яйцом, варившемся в течение ровно трех минут, а еще один июнь проходил мимо, по большей части облачный, немного прохладный, но и немного душный, без прозрачности, в Белграде готовился, а потом проходил Всесокольский слет[53], прибывали новые участники из Праги и Бухареста, из Софии и Загреба, Скопье и Любляны, из Марибора, приезжали все наши ближние и дальние соседи, румыны и лужицкие сербы, и, разумеется, турки, трамвайное сообщение было усилено. Их Величества, король Александр и королева Мария, почтили присутствием открытие слета, а дирижабль «Граф Цеппелин» кружил над нью-йоркскими небоскребами, и в пассаже Экспортного банка, площадь Теразие, 7, известный торговец А. Финци продавал венскую мебель, изготовленную по последней моде. В «Политике» карикатурист Пьер[54] высмеивал конгресс женщин в Вене и сюрреалистический альманах «Невозможно»[55], в Европе было все спокойно, студенты разъезжались на каникулы, на Видовдан[56], 28 июня, была назначена трехчасовая прогулка по Саве и Дунаю на роскошном пароходе «Карагеоргий», билет 20 динаров, а полный пансион в фешенебельном отеле «Белград», на острове Лопуд близ Дубровника, утопающем в саду, заросшем лимонами и апельсинами, с собственным пляжем, электричеством и водопроводом с родниковой водой, стоил всего 60 динаров. Господину Милошу Црнянскому[57], еще в начале того июня жюри в составе: Милан Грол, Милан Богданович, Аница Савич-Ребац, Тодор Манойлович, пятый член жюри, господин Светислав Петрович[58], был в отъезде, присудило премию «Цвиета Зузорич»[59] за книгу Ирис Берлина, а мне совсем не было жаль, что я не присутствовала на вручении премии (я не соглашалась, такая, выходить в свет, это было бы неприлично), потому что мне совершенно не нравился противный и заносчивый господин Црнянский, хотя он написал, — и меня это изумляло, — ту прекрасную книгу Переселения.[60]
Я держала руку на столешнице из махагони, утра проходили, и июнь, и яйцо с отрезанной верхушкой исходило паром, со свернувшимся белком и едва затвердевшим желтком, я потягивала апельсиновый сок, а через руку, как посредника, к столику уходили ритмы беспорядочных движений маленького существа, которое, заточенное во мне, еще только приобретало свою форму, строя ее из моих плоти и крови, и уже вибрировало какой-то своей индивидуальностью, о которой я не имела ни малейшего понятия. Иногда в игре с непознанным я надеялась, что столик, как тот, волшебный, из сказки «Столик, сам накройся»[61] (наверное, какая-то из сказок братьев Гримм, я уже и не помню), на этих особенных наших, столика и моих, июньских дневных спиритических сеансах, обращенных к незнакомому существу, которое приходит в жизнь, а не к тем, знакомым, что ушли из жизни, своими тайными биениями сердца поможет хотя бы немного постичь то чудо, которое вершилось во мне, эту зарождающуюся жизнь. Не знаю, помогал ли он мне, и мог ли мне вообще помочь мой деревянный друг, потому что его основой был прямоугольник, а не круг, но иногда по утрам мне казалось, что раскрытая столешница была менее жесткой и отталкивающей, может быть, более теплой. Тогда я с некоторым раздражением думала о том, что близится начало июля, когда мы поедем отдыхать, и: «Я тебя брошу, вот увидишь», — шептала я мстительно столику. Но он ни в чем не был виноват.
Мы должны были поехать в Словению, в Радовлицу, потому что мой врач посоветовал провести лето в тишине и в долгих прогулках по лесу, на свежем воздухе, как можно дальше от белградского зноя и жары, а также от резких перепадов температур, разумеется, много фруктов и ягод, лучше всего натощак, смородина и черника, земляника, это в Словении есть все лето. (И много маленьких любовных нежностей, они самые необходимые, этого врач не рекомендовал, это я сама добавляла к его советам.) Конечно, Душан очень обо мне заботился, но немного неправильным образом: поскольку, по его убеждению, я должна была отдыхать, то он больше не будил меня по утрам маленькими, но такими драгоценными ласками, он предавался утру и своей гимнастике в одиночестве, тренировался, прямо как когда-то Лаза Костич[62], — говорил Душан, — этот безумный одиночка был самым мудрым человеком, которого Нови-Сад когда-либо видел, — выходил тихонько, чтобы мне не мешать, на свою утреннюю прогулку и уходил в свой Университет. Я догадывалась, что Душан, вполне возможно, даже больше любит утро, в котором я отсутствовала, но которое опять начинало походить на все те бесчисленные прежние утра, на зори до меня, лицейские и университетские, в Будапеште и в Нови-Саде, да и в Белграде, со строго установленным порядком и монашескими привычками, которые повышают сосредоточенность на мысли и готовности к работе.
Поэтому в заботе обо мне в том июне легко ослабели наши, Душана и мои, общие мгновения, после совместного пробуждения и во время завтрака, и мы никогда их больше не вернули, даже на том летнем отдыхе в июле и августе 1930-го, когда что-то из нашей парижской близости и вернулось, но только особым образом: Душан пытался разделить со мной прослушивание будущего существа, которое должно было войти в свою и в нашу жизнь, но в то же время, всегда и немного уклонялся, украдкой ужасаясь биологической тайне моего крупного и подурневшего тела и таинственности того создания, которое можно было потрогать, но нельзя было увидеть. Он был мне близок в том желании самца, отдалиться, которое он стремился не только преодолеть, но и вовсе задушить, и надоедал мне строгостью, с которой требовал, чтобы я придерживалась всех гигиенических правил и врачебных предписаний. Он не разрешал мне даже маленьких нарушений с их способностью сделать жизнь интереснее, он вообще не понимал этих моих склонностей, но поэтому весь отдавался нашим, все более долгим и становившимся все более медленными вечерним прогулкам, во время которых мы разговаривали и спорили, страстно, как когда-то, и вновь находили друг друга и сближались, ощущали друг друга, прикасались друг к другу. Я догадывалась, что силу для таких лекций Душан черпает каждое утро в своих долгих одиноких прогулках по словенским лесам, на которые уходил перед самым рассветом. Он готовился делить меня с тем незнакомцем, который прибывал из небытия, я видела, и это его не радовало. Он подчинялся, в очередной раз, правилам жизни, и начинал отделять свой жизненный путь от меня.
Столик меня дожидался, и вправду, менее сдержанный, когда мы в последнюю неделю августа вернулись из Радовлицы, и более терпеливо переносил мою ладонь, по утрам все чаще слегка отекшую вокруг суставов, мы уже продвигались и по сентябрю этого года, который производил впечатление такого благородного и умиротворенного, после 1929-го, года большого кризиса, может быть, и слишком умиротворенного, дети отправились в школу, и начинались большие распродажи по сниженным ценам в известных магазинах Братьев X. Габай и Джуры Яношевича на улице Князя Михаила, все модели осенних и зимних пальто, горжеток и меховых палантинов, шуб, перчаток и сумочек, вечерних туфель и дневных шелковых платьев, тонкого брюссельского кружева, детских пелеринок, плащей-макинтошей. Утра, теперь сентябрьские, короче тех, июньских, проходили, удары маленького существа становились все более атакующими, а постукивание моих пальцев по столику все более слабым, я читала газеты, охапки газет, белградских, парижских и лондонских, в белградских дамам сообщали, что в моде, опять, черно-белые сочетания в платьях и осенних костюмах, а длина юбок выше щиколотки, дилеры «шевроле» и «форда» рекламировали свои последние модели, в кинотеатре «Адрия», прежнем «Кларидже», шел фильм, который я, может быть, и хотела бы посмотреть, потому что в нем играла моя любимица Лиллиан Гиш, это был фильм «Белая сестра», в котором Лиллиан играла с Рональдом Колманом, а скоро в том же кинотеатре, — это уже заканчивалась вторая неделя сентября, конец второй недели, — начали показывать звуковое кино «Сон любви» с Джоан Кроуфорд и Нильсом Астером; дни стояли мягкие, часто пасмурные, но случались и очень приятные послеобеденные часы; год, когда я должна была родить своего ребенка, 1930-й, протекал почти мягко и бесформенно, спокойно, а сентябрь, месяц, в котором дитя должно было явить себя этому миру, был наполнен каким-то разбеленным светом, спокойным и мягким, как пух.
А потом мы вступили в третью неделю этого же сентября и того же года, и округлость покоя сначала дала трещину, а потом искривилась и сломалась.
Думаю, это была среда, и думаю, что это было семнадцатое сентября — именно тот день, который я заранее выбрала, как возможный день рождения моего ребенка. (Посессивность уже работала: в самом приглушенном внутреннем монологе я никогда не называла маленькое существо нашим, а только моим, и даже тогда, когда этого не замечала). Нет, не думаю, а уверена. Когда в те июньские утра началось мое общение со столиком, и когда я начала после завтрака подолгу читать газеты, словно бессознательно прислушивалась ко времени и принюхивалась к нему, и к тому, что уходит, и к тому, что наступает, я просматривала даже некоторые календари на текущий год. (Значение этого бюрократического выражения, неприятного в своей реалистичности, но и в правдивости, проскальзывает незамеченным, и исчезает: текущий год — это отрезок времени, который истекает навсегда, сейчас.) Так я заметила одно совпадение: в сентябре месяце 1930-го, когда, как предвидели врачи, ребенок должен был появиться на свет, между шестнадцатым и двадцать шестым, среда, день, который я всегда любила в каждой неделе, выпадала на семнадцатое, дата, которую я больше всего любила в каждом месяце. Заметив это, я сразу же поверила, что маленькое существо выберет для своего появления на свет именно этот день, который, загаданный в июне, еще без формы и без содержания, возможен только, как название: 17 сентября 1930 года. Надо было дождаться его наступления и увидеть, какую он приобретает форму, чем наполняется и как сбывается на этом свете, и точно так же надо было ждать и ребенка, которого я носила, маленького незнакомца. Само собой разумеется, я верила — дитя выберет именно ту среду, потому что верила, что между моими самыми сокровенными мыслями и чувствами и тем незнакомым существом должно существовать настоящее согласие, раз мы месяцами живем вместе в ритмах одних и тех же ударов сердца. Я предчувствовала, что когда наступит тот день, орисницы[63] будут благосклонны к маленькому существу, и свет счастливой звезды над ним воссияет.
(Хорошо, что эти записки на песке моя дочь никогда не прочтет. В принципе, я умела предвидеть ее самые разные реакции, особенно вербальные, но в данный момент не могу: я не знаю, что бы она мне сказала: «Мама, так почему ты не родила меня в ту среду, 17 сентября 1930-го?» Или сказала бы мне, как однажды давно: «Зачем ты вообще меня родила, мама?»)
Она не появилась на свет в тот день середины недели, в середине месяца сентября, который наполнялся совершенно неожиданным содержанием. Это лицо появилось на первых полосах всех газет, кукольное, неживое, смешное лицо худого, видимо, человеческого существа, с маленькими черными усиками и черными прямыми волосами, зализанными особым образом. Это лицо производило впечатление настолько глупого, что казалось нереальным. Вопреки такому впечатлению, похоже, его воздействие весьма реально: все газеты сообщали, что обладателю этого лица за последние два дня удалось вызвать жестокое потрясение не только в нестабильной Германии, но и во всей самодовольной и заносчивой Европе. То есть, как показал пересчет голосов, состоявшийся в понедельник и во вторник, этот комичный господин Гитлер, вождь ультраправых национал-социалистов, так называемых «хакенкрейцлеров»[64], политической группировки, которую еще несколько дней назад можно было считать не заслуживающей внимания: более шести с половиной миллионов немецких избирателей отдали свои голоса этому деревянному истукану, чья политическая программа звучала тупо, но внятно. Париж был весьма озабочен этой победой, Прага ошеломлена, Лондон настроен скептически, Рим сдержан, хотя фотографии приземистого господина Муссолини также украсили собой первые полосы многих газет.
Тем днем в послеобеденные часы Душан был склонен молчать.
— Но этот господин производит комичное впечатление, — сказала я.
— Все производит комичное впечатление, — согласился Душан. — Просто нереально, как воплощается этот воображаемый и искривленный мир с экспрессионистского рисунка, из экспрессионистского кино. Вообрази или добавь цилиндр к голове этого господина и увидишь, что получится.
Я уже пририсовывала цилиндр на фотографии в «Правде», и господина Адольфа можно было увидеть in personam[65]: он являлся прямо из «Кабинета доктора Калигари»[66], двухмерное, перекошенное человеческое существо, порождение темных сил.
Я пристально смотрела на дорисованную фотографию и почувствовала, как жители какого-то маленького муравейника ползут вдоль моего позвоночника.
— Как это страшно, — сказала я.
— Да… — он хотел проглотить остаток фразы, но ему не удалось, он проглотил только звук, но не форму слов, поэтому на его губах все-таки отпечатался остаток остатка. Я его прочитала: «Это только начало».
Трудно было поверить в то, что мир начинает лететь в тартарары, что его затягивает в водоворот гротескных, опасных надувательств, и наверняка я была не одна, которая не могла и не захотела в это поверить. В следующие несколько дней представители политических кругов Европы встречались и вели переговоры, наблюдали господина Гитлера, как странного зверька, с расстояния и не без некоторой насмешки: если этот бывший ефрейтор и бывший художник тем временем стал и теоретиком, и ему удалось привлечь на свою сторону большинство немецких избирателей, если его соратник, господин доктор Геббельс, поднял на 25 процентов цену на входные билеты в залы, где он произносил свои речи, то это еще никоим образом не должно было означать, не так ли, что победа ему обеспечена. Разумеется, осмотрительность была необходима, как и меры безопасности, пока агрессивность этих безумных ультраправых не утихнет. А она должна утихнуть.
Потом станет ясно, что эта волна не уходит, а только нарастает, может быть, и потому, что лицо деревянного истукана, эпохального для широкой европейской публики, и для меня, было явлено миру в тот день, который приносил преходящее счастье: в среду, 17-го сентября, в день, когда этот революционер духа, как он сам себя назвал в речи, произнесенной в тот же день в цирке «Корона», — в цирке «Корона», — неужели мы оказались глухи к таким очевидным предзнаменованиям, — заявил своим внимательным слушателям, а Европа наивно и невинно промолчала в ответ на эти его слова: «После победы крепче затяни ремни шлема» и «Россия, ты надежда умирающего мира!»[67]
Маленький незнакомец, который позже окажется дочкой, не спешил прибыть в тот день, он вообще не спешил: наша Мария выбрала последний день из тех, что были предусмотрены для ее рождения. Она пришла к нам в пятницу, двадцать шестого сентября, ровно в полдень, дневное дитя, под зодиакальным знаком Весов. День был исключительно приятным, в моей палате элегантного санатория «Живкович» в западном Врачаре: окна раскрыты настежь, идеальные ранние послеобеденные часы, 24 градуса по Цельсию и легкий ветерок, отовсюду долетает запах роз, особенно из густых садов вокруг фешенебельных домов на улице Бирчанина, роды были легкими, избалованная госпожа не валяла дурака, а новорожденная не создавала никаких трудностей, «Как крестьянка», — сказал довольно доктор Живкович, хозяин санатория, авторитетный белградский врач, я лежала спокойная, ребенок был рядом со мной, здоровый, «Настоящая маленькая красавица», — сказала доктор Юлия Живкович, и Душан был рядом со мной, сидел в белом кожаном кресле и время от времени поглаживал меня по руке, целовал ее, настоящая идиллия, санитарки, также время от времени, вносили большие корзины с цветами, чтобы я их увидела, а потом выносили в коридор, «Превратили нам санаторий в цветочный магазин», присылали и телеграммы. Смягчившийся свет сентябрьского солнца разливался сквозь разрывы в дымке над западным Врачаром, солнце ускользало к западу, к Саве, нежность все еще легко колебалась в верхушках все еще зеленых деревьев, которые мне были видны из моей кровати, малышка уже морщилась (теперь это было не незнакомое маленькое существо, а по всем правилам сформировавшийся и принявший форму младенец, новорожденная), Душан сидел рядом с нами, нисколько не растерянный, напротив, готовый принадлежать нам целиком, безоговорочно; ну, разумеется, только в эти часы этого дня. Я лежала, укутанная в сентябрьскую мягкость, в толстый и плотный слой покоя, в просветление от легкости и свободы тела, воздух окрашивался в красный цвет, мы были вместе, все трое, внезапно близки. Меня охватывало какое-то равнодушное блаженство, какая-то просветленность, и я подумала, что, может быть, сейчас, прямо сейчас, я соприкасаюсь с тем, что называется счастьем, и было бы прекрасно именно сейчас, в это мгновение, исчезнуть, раствориться в дымке, в сгущающихся сумерках, в дивном нигде.
(Она не родилась семнадцатого сентября, но в свои семнадцать лет эта прежде красивая и спокойная малышка была переполнена ненавистью, в первую очередь, к себе. Утром я тонула в головокружении, скорее всего, от голода, когда пыталась расчесать волосы, голова кружилась, и я слабела, та осень 1947 года была холодной, я не имела права на продовольственные карточки и на так называемые боны, жена врага народа не могла иметь этого права, только дети, школьники, имели право на продовольственные карточки, — а Мария, — я ее часто заставала в таком состоянии, она хотела, чтобы я ее застала, поймала, потому что она не закрывала дверь, — стояла перед зеркалом в полутемной ванной комнате и пристально смотрела на свое лицо. — Как ты, такая красивая, могла родить меня такую? Я настоящий урод, — и строила мне гримасы. — Но, детка, ты не некрасивая, — отвечала я ей спокойно. — Ты просто съежилась и ищешь себя. — Неправда! Неправда! Зачем ты мне врешь! Это отвратительное, буржуйское вранье — «Съежилась» — вздор!)
Когда бы позже я ни возвращалась мысленно в то время, мне казалось, что в то лето 1930-го, когда год казался невинным в своем кажущемся умиротворении, а я была глубоко погружена в свои долгие утра, заполненные ожиданием, я многому научилась у столика, хотя об этом и не догадывалась. Между нами устанавливалась все более тесная связь: он был одинок в том разломе времен, где оказался, изъятый из своего пространства и из своей эпохи, изнуренный в своей красоте и бездейственный в своей таинственности, но все-таки такой постоянный в назначенной ему роли и стойкий в выпавшем на его долю страдании. В ряду последующих событий, после того июня и сентября 1930-го, я опиралась на его твердое спокойствие и так воспринимала, — только теперь я это понимаю, — импульсы какой-то праисконной энергии, так необходимой для жизни, которая становилась все более напряженной.
Меньшего напряжения требовал так называемый внешний мир, хотя и тридцатые годы уже начали катиться под откос, все более и более сумасшедшие, все более и более свихнувшиеся, как из-за нарастающего враждебного завывания комичного деревянного истукана, так и из-за приглушенного шепота о преисподней, разверзшейся в стране красной власти. Но европейский бонтон требовал считать завывания деревяшки проявлением дурного вкуса, если уж не безопасным, а приглушенный шепот объявлялся злонамеренной ложью. В любом случае, преувеличением. Вопреки этому, профессор Павлович все чаще говорил, что мы в качестве свидетелей присутствуем при извержении зла, которое столь изобретательно и агрессивно в создании собственных форм, что эти формы почти невозможно ни идентифицировать, ни различать, поэтому мы становимся просто свидетелями не только собственного бессилия, но и глупости. Самому профессору такие раздумья особенно не мешали заниматься собственным прорывом в одну из форм этого внешнего мира, напротив, насколько мне удавалось наблюдать, правда, коротко (внешний мир, не профессора), с дистанции, которую мне обеспечивал мой маленький, но хорошо устроенный внутренний мир, идеально овеществленный в квартире на улице Йована Ристича. При этом пространство-квартира уже было довольно плотно заселено: в феврале 1933 года, через месяц после того, как господин вождь «хакенкрейцлеров» окончательно взял власть в Германии, на свет появился, легко, как и Мария, крепенький, как и она, мальчик Велимир. (Я замечала и тогда, с оторопью, что идиотское и зловещее лицо Гитлера, как в фокусе, появлялось накануне рождения обоих моих детей и, вообще, нависало над судьбами детей, рожденных в четвертое десятилетие этого века, десятилетие неимоверного взлета деревянного истукана.) Поэтому теперь в моем безопасном и вместительном пространстве крутились и Madame Анна, гувернантка из Женевы, которая должна была Марии, хорошенькой маленькой щебетунье, привить посредством игры первые основные навыки самодисциплины и привычку к труду, и Fräulein Эвица, няня из Вены, которая заботилась о том, чтобы Велимир с самого начала включился в систему жизненного распорядка, и я, которая над всеми бдела, «настоящая наседка над своими цыплятами», твердил Душан, объятый трепетом перед диким приливом моего материнства, и, наконец, тот же Душан, все меньше бывавший с нами, хотя требовавший, чтобы я все больше бывала с ним. Вообще, он многого требовал: чтобы гувернантка не избаловала нам дочь, чтобы няня не слишком посвящала себя сыну, чтобы я принадлежала ему, Душану, целиком и полностью. При этом он совершенно не допускал возможности, что его требования являются следствием своего рода эгоизма. Он беспокоился, как утверждал, из-за моей склонности отдаваться чему бы то ни было без всякой меры, что детям могло бы только повредить, но при этом никак не отмерял глубину моего погружения в него самого, поскольку мое присутствие, считал он, ему действительно было необходимо, чтобы он полностью посвятил себя своим обязанностям, число которых только росло. В те годы случилось так, что этот, все более авторитетный университетский профессор оказался единственной подходящей персоной, которая будет консультировать королевский двор по вопросам искусства, прежде всего, изобразительного. В то время обнаружилась необходимость пополнить дворцовую коллекцию, а потом, когда будет переделано множество связанных с этим дел, открыть дворцовую художественную галерею. Кроме того, похоже, что одинокому принцу Павлу Карагеоргиевичу I[68], не приспособленному к Сербии, но, по сути дела, настоящему владельцу дворцовой коллекции, был необходим подходящий собеседник.
Как только карьера господина Павловича стремительно пошла в гору, в мою жизнь вошло слово, которое подразумевало мое растущее напряжение, слово, которое больше чувствовалось, чем произносилось, но и в значение которого я не верила, хотя оно налагало на меня все больше обязательств. Слово было совершенно обычное, прилагательное женского рода: безупречная, и оно должно было сопутствовать моей личности. То есть, ожидалось, что я буду не только безупречной матерью и безупречной супругой, но и безупречно невидимой сотрудницей и безупречно видимой спутницей, безупречно элегантной гостьей эксклюзивных приемов и безупречно sophisticated[69] хозяйкой настолько же эксклюзивных раутов, безупречно обаятельной собеседницей и безупречно сдержанным эскортом.
Это было убийственно.
Я даже не пыталась сорваться с того колеса, на котором меня Душан распял из наилучших побуждений, ни восстать против этого, все более жесткого требования к моему воплощению во множестве безупречных форм. Напряжение сминало меня, но я ни разу не оступилась и замечала свою усталость, возможно, только в утренние, украденные мгновения, проведенные за столиком, в тишине: теперь я была той, что вставала первой, до Душана, даже раньше всей прислуги, чего никто не мог ни предположить, ни поверить в такое. Я слыла дамой, которая наслаждается блаженством и роскошью.
Я держала руку на столике, худую и ухоженную, сейчас пила свой сок и чай с молоком, без сахара, с бисквитом, а столешница красного дерева была преданной и дружественной, иногда даже теплой, хотя обычно я не успевала к ней ни прислушаться, ни погладить ее, ни поблагодарить, потому что уже входила, с множеством извинений, наша Катица, кухарка, чтобы договориться о меню завтрашних обедов, потом прибывала Fräulein Эвица с докладами о Веле, которые я уже слышала сегодня утром, когда заходила к детям, но теперь это были официальные доклады; разумеется, и Madame Анна никогда не упускала возможность обратить мое внимание на детали, хорошие или скверные, в основном, всегда хорошие, даже отличные, во вчерашнем поведении Марии, она конструктивная и терпеливая, прилежная, часами может складывать кубики, пока не добьется желаемого, и акварелью работает хорошо, полностью закрашивает пустые формы, да, легко усваивает трудовые навыки; годы шли, Fräulein Эвица отправилась дальше, призывать к порядку других младенцев, вторжения Fräulein в мои утренние мгновения заменила массажистка, симпатичная высокая русская, эмигрантка, госпожа Слупски, у нее была гибкая и сильная рука, я не должна была иметь ни грамма жира, а походка — Душан этого ожидал — должна была оставаться плавной, как у юной девушки, Madame Анна теперь утверждала, что Веля даже приблизительно не такой прилежный, как Мария: ему требуется строгий контроль, маленькому обаятельному ленивцу, озорнику и при этом эгоистичному, утро с ними пролетало без передышки для меня, а ближе к полудню, перед обедом около детей, а потом в обед с Душаном, приносили записки из ателье Живки Данкучевич и из «Ребекки», каждый торжественный выход требовал нового туалета, давал о себе знать и сапожник из «Лектрес», делавший мне в Белграде на заказ самые легкие туфли, настоящие волшебные туфельки, в которых можно было летать, а во второй половине дня надо было идти на открытие той или иной выставки, на лекцию, на концерт, на какое-нибудь важное soirée, мы это не можем пропустить, говорил Душан, беспрерывно увеличивая число моих обязанностей: собственно говоря, я на него работала, как поденщица, при этом с удовольствием. Когда вечером мне не надо было выходить, после часов, проведенных с детьми, рядом с которыми я отдыхала, я превращалась в преданную сотрудницу господина профессора Павловича, которая должна была заботиться о публикациях в иностранной прессе, касавшихся событий в жизни изобразительного искусства Европы, прежде всего, Бельгии и Голландии, но и Франции, и Италии, а также Дании, вести переписку с тамошними музеями и частными галереями, так как эта переписка должна была оставаться строго конфиденциальной, не попадая в руки секретарш, а в последнее время Душан мне поручал и исправление первых вариантов его критических заметок, которые действительно становились все лучше и лучше. Блестящими. «Благодаря и тебе», — говорил мой строгий муж, умевший меня похвалить, довольный тем, что он называл моим тонким чувством языка и стиля. «Нет лучшего редактора, чем ты, — говорил он, — у тебя особый дар».
Может быть, его доверие к тому, что он назвал моим особым даром, и заставило, ровно в середине четвертого десятилетия XX века, выдвинуть и это требование: пришло время, считал он, дети уже не такие маленькие, — чтобы я в качестве преподавателя, — разве это не моя профессия, — попыталась пробудить в юношестве интерес к родному языку. Я могла бы и это.
Замысел мгновенно превратился в капкан, в который я попала с наслаждением, хотя знала, что и профессия обязательно станет еще одной формой моей деятельности, к которой будет применим тот страшный эпитет — безупречная. Причем это занятие сразу же стало и формой, которая наполняла меня такой самоотверженностью, что угрожала добиться для себя многих преимуществ, во мне. Сначала помощник учителя, а потом учитель в Третьей мужской гимназии, перед каждым уроком я боялась наверняка больше, чем мои ученики старших классов. Они, полагаю, вообще не боялись, поглощенные оценкой моих ног. Я старалась в этих интеллектуально созревших юношах, изрядно буйных, пробудить хотя бы любопытство к явлениям языка, что свидетельствовало и о моей недостаточной притязательности. И о тщеславии, разумеется. Надо было беспрерывно придумывать, как этих стихийных смутьянов, — в первую очередь интересующихся политическими событиями, потому что Европу уже изрядно потряхивало от начавшихся упражнений в насилии, Королевство Югославия сотрясалось от шума и ярости (разве эта метафора, позаимствованная у Фолкнера, не подходит буквально к любому моменту нашего безумного века?) — увлечь и занятиями литературой, и, что еще труднее, занятиями грамматикой и синтаксисом. Я уже и не помню, как мне удалось все-таки заинтересовать большинство из них и даже внушить им некоторую страсть: помню,
(Красотой, мама, своей красотой. Этим ты внушала им страсть. С тех пор, как себя помню, я смотрю на это чудо, которым ты светишься и околдовываешь всех, кто к тебе приближается. Даже и сейчас, как ты говоришь, «в преклонных годах», застывают очарованные молодостью этой старости, молодостью твоей неземной красоты.)
я притаскивала на уроки газеты, журналы, книги, и так мы, помимо обязательного чтения, скучного, даже когда оно увлекательное, много занимались и необязательным. Чаще всего полемикой, литературной и не литературной, которой было море. И сегодня я думаю, что действительно преуспела только в одном: научила их, что необходимо проверять и те ценности, которые выглядят неоспоримыми, нельзя верить в видимость совершенства, но и нельзя верить в формы сомнения. (Таким образом, я, применяя praxis[70] преподавателя гимназии, опосредованно полемизировала с убежденностью Душана в том, что к совершенству надо стремиться, даже если его и нет, хотя его и нет, поскольку следует стремиться к нереализуемому. Как это сейчас очевидно, а тогда — нет, госпожа преподаватель гимназии освобождала уважаемую госпожу Павлович от известного внутреннего напряжения тем, что отказывала в ценности известным представлениям, за которые все более жестко выступал господин университетский профессор. Иными словами, я начала отдаляться от Душана, конфликтуя с внезапно ставшим несгибаемым господином Павловичем.)
А ребята тянулись ко мне, мы завоевывали друг друга. Мне удалось приручить этих Маратов и Сен-Жюстов, Дантонов и Робеспьеров, и жирондистов, и умеренных, всех этих прекрасных и диких детей, в равной степени соперничавших в своих классах-конвентах. Соперничали они и сидя на заборе Третьей мужской гимназии, в свободное время, пока их не прогоняли. Сидеть на заборе было строго запрещено, равно, как и политическое левачество.
А потом случился переворот: я должна была их оставить.
Неприятность случилась в форме внимания, которое упомянутый господин Павлович вдруг обратил на мою личность в целом: это было то самое, настоящее внимание, прежнее, которого он мне давно не уделял. (Или я не успевала заметить? Или я была не готова его распознать и принять? Иногда внимание и нежность так ловко проходят мимо, что остаются незамеченными, а эгоизм подпитывается жалостью к себе. Нет, я даже не знаю.) Ему показалось, что он ошибся, отправив меня в гимназию: во-первых, я плохо выгляжу, а во-вторых, работаю больше, чем хамаль[71].
(Я над ним смеялась, когда он это сказал, потому что ни один белградец не произносил и не писал это слово в такой форме, правильно, с х, как это произносил господин университетский профессор. В Белграде говорили амаль, а еще чаще — амалин. Множественное число для обеих форм было одинаковое: амали. Но и это было частью перемены, происходившей в нем: он все меньше был удовлетворен тем, что живет в Белграде, и все чаще упоминал о том, что родился в Нови-Саде. Белград, говорил он, скоробогаческий, вырос после Великой войны, превратился в город, в котором не хранят обычаи, не заботятся ни о традиции, ни о языке. Поэтому ему небезразлично использование слов, особенно заимствованных, в их более или менее исходной форме. Поэтому он подчеркивал звук х в слове хамаль, поэтому сердился на меня, когда я на Рождество, помимо бадняка[72]и соломы, наряжала и большую елку. Сейчас я знаю, что он был прав, но в том сейчас, во второй половине тридцатых годов, его приверженность истокам и традиции мне казалась анахронизмом. И не соответствующей ему, блестящему интерпретатору авангардных течений в искусстве. И потому комичной. В чем была моя большая ошибка, если в детской классной комнате, значит, не в тех помещениях, где бадняк имел преимущество с точки зрения традиции, сияла большая, наряженная, волшебная елка, под которой расположились рождественские подарки? В принятом порядке всегда был полный приоритет у бадняка: в Сочельник наши дети всегда сначала вместе с отцом вносили бадняк в дом, точнее, в большую квартиру на улице Йована Ристича, и рассыпали по полу, но не по персидским и прочим коврам, солому и пшеницу, а по углам орехи, и потом, спустя час, они приходили в свою классную комнату, куда, тем временем, Дед Мороз принес большую елку и подарки и зажег свечки. В обряде внесения бадняка было что-то торжественное и мрачное, в обряде празднования с елкой было что-то торжественное и радостное, и дети, разумеется, это чувствовали. Они больше радовались елке, чем бадняку, а Душан такое чувство считал предательским. Склонная в своей кажущейся эмансипированности к усвоению чуждых обычаев, при этом католических и западных, я была — он меня обвинял — ответственна за это отступление от традиционного обрядового поведения в нашем доме, за это пробуждение у наших детей жадной склонности к искусственной, а не исконной красоте, и Душан никогда мне этого не простил.
Но с хамалями он, возможно, и перегибал палку: хамали, носильщики, были, всегда и везде, больше всего у рынков. Они стояли в очереди со своими тележками, как теперь стоят такси, и помогали всем в тяжелых работах: с переездами, в поездках, с покупками, с ремонтом и генеральной уборкой. Они появлялись в нужный момент, изнуренные, но надежные проводники по неуютным закоулкам реальности и их настоящие повелители. Эти, претерпевшие страдания выходцы из Косово и Метохии и из Македонии, словно бы все были связаны между собой неким, только им известным, но строгим моральным кодексом, который на первое место среди всех добродетелей ставил порядочность. Вечно в обносках, умели держаться с достоинством блестящих представителей средневекового рыцарского сословия. На протяжении десятилетий они представляли собой необходимый элемент повседневной жизни, настолько необходимый, что он становился незаметным, как воздух. Ведь, и правда, носильщик в Белграде был своего рода джинном из волшебной лампы Аладдина, который откликается на призыв голосом. Но хамалей не было.)
В тот момент, когда на меня обратили внимание, а это, думаю, произошло в начале 1937 года, я действительно была не в лучшей физической форме: а как я могла в ней быть, если за последние полтора года так мало спала и ела. Я не успевала, а когда и успевала, то была слишком переутомлена, чтобы легко заснуть, и слишком занята внутренней работой, чтобы отдаваться пище с наслаждением. Я еще действовала во всех своих ипостасях, но, возможно, уже было заметно, что сдаю. Я худела. Однажды вечером даже Веля, мой сын, которого мне, вопреки строгости всех воспитательниц, удалось избаловать, — как утверждал мой муж, — сказал, свернувшись калачиком у меня на коленях, — а это были мгновения, которые мы очень любили, и Веля, и я, — что я сильно колюсь своими костями.
(Я не любила слово гувернантка, которое тогда, в том сейчас тридцатых годов, использовалось: оно принадлежало системе знаков, при помощи которых друг друга распознавали представители так называемого белградского высшего слоя. Может быть, мне эта система знаков иногда казалась нуворишеской именно потому, что я ощущала принадлежность к этому слою, причем в значительной мере, сколько бы я внутренне против этого ни восставала. В нашем акцентированном и акцентировавшемся космополитизме было много нуворишеского, как и в нашем антитрадиционализме, в этом смысле ты, моя дорогая, права. Только послевоенные выходцы «с того берега» в Белграде, все слегка заносчивые на австро-венгерский манер, и тогда не соглашались на поверхностные игры с космополитизмом: эти современные «германцы» XX века, как и Душан, защищали формы традиционной морали и пристойного поведения даже тогда, когда в искусстве обнаруживали склонность к самым экстремальным формам модернизма.)
Когда я вечерами возвращалась из гимназии и спешила в детскую, мне случалось, не без ехидства, подумать: то, что больше всего раздражает господина Павловича, помимо моего действительно пошатнувшегося здоровья, что дети, и мои дома, и чужие (Они никогда не были для меня чужими, нет, это неверное, неточное слово! Но какое верное?) в гимназии, всё больше отбирали меня у профессора, отнимали у него. Может быть, в своем ехидстве, совершенно внезапном, я становилась и проницательной, но моя заметная бледность, которую больше не скрывала косметика, а напротив, подчеркивала, и сильная худоба, стали достаточным поводом для осмотра у известного профессора Арновлевича, друга дома. Господин доктор был действительно поражен, когда меня увидел, еще больше, когда меня осмотрел, а больше всего, когда я ознакомила его с обычным распорядком моего самого обычного дня. Он никак не мог взять в толк, как профессор Павлович допустил, чтобы меня перемалывал ритм такого количества ежедневных обязанностей. По его мнению, что-то должно быть немедленно исключено из этого круга, сколько бы я сама ни противилась, но получалось, что я должна была отказаться от того, что в последнее время занимало меня больше всего: учиться у своих учеников хотя бы в той же мере, что и они у меня.
Профессор Павлович был неумолим: необходимо, чтобы я их оставила, поскольку они — это единственное, что я могу оставить.
В самом деле?
Господин профессор, который, в соответствии со своим видением событий, запихнул меня в гимназию, теперь настаивал на том, чтобы меня из нее вытащить, при этом он даже не думал о том, что запихнутый объект все-таки некоторым образом жив и не хочет быть вытащенным еще и потому, что никогда не чувствовал себя ни запихнутым, ни объектом: с первой минуты этот объект, в виде помощника преподавателя по предмету «Сербский язык и югославская литература», воспринимал себя в школе, как в среде, к которой всегда принадлежал, а с учениками был просто как рыба в воде. При этом объект, он же помощник учителя, представлял собой все еще молодую женщину, тридцати двух лет.
(Все зря: я возмущалась и сопротивлялась, но, по сути дела, уже по-рабски отступала: где же во мне и почему сникла и едва ждала, чтобы отступить в покорность эта непостижимая и древняя рабыня?)
Когда я прощалась со своими взрослыми детьми, они были разгневаны. Я прощалась, а они не прощали. Ни якобинцы, ни жирондисты, ни умеренные. Никто.
— Это своего рода духовная роскошь, — бросил мне упрек один из них, отличный робеспьеровец, такой весь затянутый, напряженный, как шпингалет. (Да, говорю я голосу моей дочери, шпингалет, и никак иначе. Здесь никак невозможно использовать то смешное слово задвижка.)
— Вы играете и с нами, и с собой.
— Играю — может звучать и мелодраматично, но вы этого не хотите, — я улыбалась.
— Но вы не хотите уходить.
— Не хочу, я должна. Говорят, я нездорова.
Он мне пригрозил:
— Нам будет вас не хватать, это точно, но и вы всю жизнь будете раскаиваться, что оставили нас, и это точно.
Так этот, по-подростковому вытянувшийся и неловкий приверженец радикально-левых политических взглядов в тот момент заговорил как прорицатель: я раскаивалась, всю жизнь, да еще как.
(Об этом раскаянии не могла иметь ни малейшего понятия, в принципе, как правило, отлично информированная товарищ министр культуры Сербии, когда в ноябре 1947 года — опять ноябрь, это просто изнуряюще, как в моей жизни повторяются одни и те же месяцы, по-разному, но всегда значительно: сентябрь-ноябрь, сентябрь-ноябрь, только годы другие, изменившиеся, — приняла меня в своем кабинете, в небольшом здании на площади Теразие. Насилу меня приняла после десятка моих попыток, и едва ли мы беседовали дольше десяти минут.
Но и этого, как выяснится позже, было вполне достаточно.
Я вошла в кабинет. Мы с этой женщиной посмотрели друг на друга и увидели друг друга.
Она была моложе меня, красивая и холодная. Но — личность.
Я все еще была красива, несмотря ни на что, и все еще элегантна, вопреки всему, в платье, сшитом из одного полотнища какой-то бархатной портьеры, чудом уцелевшей при конфискации имущества «целиком и полностью». Это платье мне сшили не в ателье «Данкучевич», не в салоне «Ребекка»: Данкучевичи сейчас шили — это сейчас послевоенного времени, которое уже истекает, и тьма скользит сквозь то время, сквозь то мгновение, сейчас ноябрь 1947 года, — у себя на дому, тайно, прежним клиентам, которым удалось кое-как приспособиться к новому режиму, но все чаще, как поговаривали, и представителям новой элиты; мою хрупкую госпожу Ребекку вообще никто больше не упоминал, новая элита о ней даже не слышала, немцы ее давно, несколько лет назад, отправили в газовую камеру в Аушвице. Платье я скроила и сшила сама, на руках, ночью, кухня остывала, но оставалась единственным из немного отапливаемых помещений, в котором не леденели пальцы. Я придумала очень простой и строгий, почти военный фасон, соответствующий аскетизму времени и аскетизму моей дочери: моей тайной мыслью было, что платье будет носить Мария, она выросла из всего, что у нее было, точнее, из того, что нам оставили. К тому же, бархат (слово плюш у нас было не очень ко двору, ты это знаешь, моя дорогая: плюшем обиты полукресла в театрах и кинотеатрах, а платья шили из бархата. И палантины, разумеется.) от занавески был не только мягким и хорошо сохранившимся, но и очень теплым.
Но моя дочь Мария даже слышать об этом не хотела.
— Это платье для довоенных дам, которые воображали, что станут салонными коммунистками, — посмеивалась она. — Не для меня.
В свои семнадцать лет она вполне овладела терминологией эпохи.
И сейчас довоенная дама, в бархатном платье салонной коммунистки, стояла перед послевоенной товарищем министром.
И сейчас, этой осенью, в этом ноябре 1984-го, я абсолютно четко вижу себя из того сейчас в ноябре 1947-го; передо мной два параллельных момента, тот, в котором я, нервничая, отправляюсь на встречу и иду вверх по улице Досифея, усыпанную прахом ноябрьской мглы, и задыхаюсь, спотыкаюсь, едва двигаюсь, хотя тороплюсь, ступни прилипают к земле, и тот момент, когда спустя десять минут стою спокойная, собранная, в кабинете.
— Садитесь, — сказала товарищ министр, ни любезно, ни нелюбезно. — И скажите, зачем вы пришли.
Довоенная дама объяснила свое послевоенное положение: у нее двое детей-школьников, но у нее нет средств, чтобы их содержать. Все имущество у них отняли, а на работу устроиться она никуда не может. Безуспешно ищет ее целых три года. При этом она преподаватель и говорит на трех иностранных языках. Могла бы быть полезной.
— Возможно, — скептически замечает товарищ министр. — Только я не знаю, кому. Мы не можем позволить, чтобы вы воспитывали нашу молодежь.
Довоенная дама теряет дар речи от такого аргумента.
— Хотя, говорят, вы были прекрасным преподавателем то короткое время, пока им были. В элитной Третьей мужской гимназии, разумеется, в двух шагах от дома. Полтора года, не так ли?
— Да.
Бесспорно, товарищ министр была прекрасно информирована, а наша встреча основательно подготовлена.
И, похоже, не только Мария, но и я, внутри себя, в своем внутреннем течении мысли, невольно преображалась, потому что и я, бесспорно, усваивала терминологию эпохи: разве формулировка, которую я использовала — основательно подготовленная встреча — не свидетельствует основательно об этом превращении, преображении? В ту давнюю эпоху, которая называлась до войны, такую фразу я не была способна ни сложить, ни произнести.
— Вы всего полтора года развлекались преподаванием, а потом оставили это. Попробовали и ушли. Вам было позволено. Вам все было позволено.
Это была незамутненная и твердая убежденность.
Я поднялась, так как мне нечего было добавить, ни к информации, ни к убежденности товарища министра. Она, разумеется, знала, что я не имею права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, ни на что. Она должна была знать, что я даже не могла давать частные уроки иностранных языков, потому что люди боятся приходить ко мне на дом, и, тем более, присылать своих детей. Она должна была знать, что к нам годами никто и не приходит, она должна была знать, потому что перед домом годами стоял человек в кожаном пальто. Днем и ночью. Мне никогда не удавалось распознать, один ли и тот же это человек, что было маловероятно, или же все время меняются разные люди, но одинаковой комплекции и с одинаковой осанкой, в одинаковых пальто из жесткой темно-коричневой кожи.
Но товарища министра все это не должно было интересовать. У меня сложилось впечатление, что и не интересует.
Она смотрела сквозь меня. Мы попрощались, я ушла.
Но все-таки впечатление оказалось неверным.
Не прошло и трех недель после встречи, бесполезной, по моему убеждению, как меня пригласили в крупное издательство. Приглашение принес курьер. Я откликнулась, как и требовалось, ранним и студеным декабрьским утром. Меня принял директор издательства, весьма любезный. Дал мне на пробный перевод две главы из обширной истории французской литературы. Назначил и срок, который был невероятно кратким, но меня это не волновало.
Я возвращалась домой и почти бежала по крутизне улицы Досифея, вдруг меня больше ничего не душило, хотя утро было черное, — я все еще его вижу, — угрожающее новым снегопадом, и улицы, черные от потемневшего льда. Я все замечала, но ничто меня не касалось: я бежала, и после невообразимо длинного тоннеля, продолжительностью в три года, продолжительностью в целую вечность, я глубоко вдыхала легкий след, тонкий лучик возможного выхода. Пролома. Прохода.
Это была не просто страсть, та энергия, которая меня заставляла работать с утра и дотемна, и, почти буквально, денно и нощно, это было что-то вроде упоения вновь обретенной внутренней свободой: я вновь могла думать о взаимоотношениях между словами, об их месте в структуре фразы, о точном и неточном ритме, который они воплощали в своем порядке. Я не переводила: я возрождалась со своим переводом, осознавала себя пригодной для жизни.
Такая моя работа как будто немного смягчила даже Марию: она, бедняжка, в последнее время действительно начала верить, что ее мать — типичный экземпляр паразитического буржуазного класса, потому что ничего не делает и ничего не умеет делать. Правда, она готовит еду из ничего, стирает белье ничем, топит, чем придется, — но этим, по убеждению моей дочери, можно было и пренебречь. В те годы обновления нищета была одинаковой для всех, считала она. То, как в нашем доме жилось до войны, эта роскошь, «с жиру бесились», все это стыд и позор.
Тогда она искренне стыдилась своего происхождения.
Я даже не думала познакомить ее с искусством, которым овладевала после своих сорока лет: с искусством сделать «торт» из сырой и прогорклой кукурузной муки с начинкой из сливового джема, сваренного без сахара, но «торт» все-таки оказывался не только похожим на торт, но даже и почти вкусным; с искусством сварить из овечьего и козьего жира, ужасно вонючих, мыло, которое воняло не очень сильно; с искусством изготовить «брикеты» — по форме похожие на кирпичи, из смоченной угольной пыли, завернутой в толстый слой газетной бумаги, чтобы было чем протопить маленькую изразцовую печь в комнате, иногда; с искусством из старых тканей, почти тряпок, сшить новое, не сказать, что королевское, но все-таки платье, одежду.
Нет, Мария заметила, что я что-то делаю только, когда я начала переводить.
Пробный перевод, две главы из истории французской литературы, я закончила раньше срока, как настоящая отличница. Работодатель был чрезвычайно доволен, а я счастлива. Да. Что самое скверное, я совсем не стыдилась этого счастья.
Мне не было стыдно.
Так началась моя послевоенная жизнь подпольного переводчика, несомненно, благодаря вмешательству товарища министерши. Нелегальность была сколь строгой, столь и необычной: у меня все время было много работы, и она отлично оплачивалась, но мне нельзя было подписывать переводы своей фамилией. Никому нельзя было говорить, чем я занимаюсь. Как в настоящем подполье, я никогда не звонила директору издательства по телефону: связь между нами, и только между нами, поддерживал курьер, а за гонораром в кассу издательства я приходила в определенное время определенного дня, когда не было других посетителей. Кассир был третьей персоной, посвященной в мою деятельность.
Так слова нельзя и никогда обозначили мою работу, но чисто внешне и несущественно: внутренне я была свободнее, чем когда-либо после той ночи в ноябре 1944-го, когда увели Душана, я имела смелость общаться с личностями из других эпох, не из этого времени, а с теми, из эпохи Бальзака, Стендаля или Флобера, прислушиваться к их переживаниям и к их языку. Я научилась влезать в их personae, прогуливаться вместе с ними из одного десятилетия XIX века в другое, выстраивать свою внутреннюю реальность, в которой могла выжить.
Внешняя реальность и так выдвигала жесткие требования.
Нелегальная переводческая деятельность, разумеется, не давала мне легального права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, но я получила возможность покупать еду на черном рынке за деньги. Мы больше не голодали, пожалуй, что и не мерзли. А потом наступило время, когда карточки больше не требовались. Только деньги.
Денег у меня в те годы, уходившие в прошлое, было достаточно: выходили многие тома собраний сочинений Бальзака, Стендаля, Флобера, Мопассана, позже Дюамеля и Гийо[73], многие тома, которые перевела я, а подписала некая София Маркович. Мне нравился этот мой псевдоним.
Позже я много слышала о том, как информированная читающая публика, особенно преподаватели и переводчики с французского, годами были убеждены, что эта София Маркович, о которой абсолютно никто никогда и ничего не слышал, разумеется, существует, раз ей дают столько переводить, это одна из тех красных, довоенных авантюристок, которые, скитаясь по Европе за счет Коминтерна, хорошо выучили иностранные языки. Всех удивлял факт, что она хорошо знала и родной язык, не забыла его. А может быть, вспомнила, когда обнищала, точно, обнищала, иначе не переводила бы. Общее мнение — надо быть справедливыми и к несправедливому режиму, а по части языка переводы этой, никому не ведомой мастерицы, отличные.
Упомянутая София Маркович переводила вплоть до начала шестидесятых годов, а потом как-то растворилась в новом времени, которое принесло новые литературные вкусы и нового директора издательства, а унесло и товарища министершу. И курьер тоже ушел на новую работу, поскольку тем временем, как он мне однажды сообщил, окончил вечернюю гимназию. Только кассир еще много лет оставался на своем рабочем месте, — так это теперь называлось, когда кто-то служит в государственном учреждении, — и когда мы случайно сталкивались на улице, то заговорщицки улыбались друг другу, как бывшие любовники. Мы улыбались друг другу при случайной встрече, и дружески, и как соучастницы, товарищ бывшая довоенная дама, и товарищ бывшая министр культуры. В первую нашу встречу, в каком-то из первых магазинов самообслуживания, — бакалеи давно были отвергнуты, и как понятие, и как слово, отбросы прошлого, что любила упоминать моя дочь, — я подошла к ней, взяла за руку чуть выше ладони, где болталась проволочная корзина для покупок, и шепнула, пристально глядя прямо в ее вытаращенные глаза: «Спасибо вам за все, огромное, вы меня спасли». В этом сейчас, разворачивающемся в конце пятидесятых годов, может быть, в 1958-м, а, может быть, и в 1959-м, я вижу ее, с прямой спиной, хотя и очень похудевшую, но еще красивее, чем прежде, не только от страдания, которое на нее должно было обрушиться как лавина, но и от благородства, — поскольку товарищ министр давно стала бывшей, — которому больше не надо было находить оправдание собственного существования. В то время, которое отказывало в ценности всем так называемым буржуазным добродетелям, в том числе и благородству, такое нежелательное качество следовало скрывать или, по крайней мере, маскировать, пока продолжался политический подъем. Позже стало ясно, что политическое падение многим, и товарищу министерше в том числе, принесло не только моральное, но и ментальное освобождение. Так я, в магазине самообслуживания, держала ее за руку чуть выше ладони, корзинка болталась, а эта чуждая патетики, но вовсе не холодная женщина смотрела на меня все более изумленно, если я смотрела на нее пристально, — то она на меня просто таращилась, и ее глаза, — она совсем этого не хотела, — постепенно увлажнялись. Я отвернулась, чтобы она не видела, что я это видела. Но она увидела.)
Я знаю, что ты здесь, Душан, и едва можешь дождаться, когда я к тебе присоединюсь. Знаю и то, как ты был прав, хотя это я, как всегда, поняла с большим опозданием. Что поделаешь. Ты всегда смотрел далеко, предвидел все заранее и за это заплатил. Действительно, надо было мне дожить до этих лет, чтобы позволить себе понять: и я была коллаборационистом, как и ты. Все больше убеждаюсь в том, что жизнь над нами, над тобой и надо мной, жестоко подшутила, потому что я все больше уверена в том, что свой коллаборационизм, в ноябре 1947-го, — однова́, как сказала бы моя бабушка, — в понедельник, в 11 часов, я попыталась начать в том же помещении того же здания на площади Теразие, в котором и ты согласился на свой, на пять лет раньше, в январе 1942-го, не знаю, какой был день недели, но тоже в 11 часов. Когда мы шли на эти свои встречи, мы поднимались по крутизне той же улицы Досифея. Разница между моим и твоим коллаборационизмом в том, что ты сотрудничал открыто и за это заплатил, а я сотрудничала тайно, и за это платили мне. Ты сотрудничал, сознавая, что делаешь и почему, я же — совершенно бессознательно, счастливая, как всякая курица-наседка, как выразился бы ты, что могу спасти своих цыплят от голода и холода в том безумном сломе эпохи, в котором ты нас оставил.
И не надо мне тут качать головой и опять не соглашаться, я от этого устала. Меня вообще не интересуют аргументы, обосновывающие мое поведение, мой коллаборационизм. Все они мне известны, и все мне надоели. Я изменилась, знаешь ли: стала настоящей сварливой старухой, а ты оставил грациозную — ах! — красавицу.
Ты спрашиваешь, что стало с салоном в стиле чиппендейл? Напоминаешь мне о том, что я, забывчивая, потому что, склеротичка, перепутала нити своей легкомысленной пряжи, неуловимой памяти?