5 СТОЛИК

Тьма по-прежнему надвигалась. По-прежнему был ноябрь 1944 года.

В квартире на втором этаже, на улице Досифея, 17, которая в каком-то когда-то принадлежала профессору Белградского университета господину Душану Павловичу, а в этом сейчас неизвестно, кому, многое поменялось, не только владельцы. В эти последние дни года с двумя четверками простым запиранием дверей квартира была разделена на две неравные части. В той, что была намного меньше и намного темнее, в той части, которую я с самого начала считала ошибкой в замысле архитектора Брашована, было позволено женщине с двумя детьми — мне — остаться. Это, похоже, считалось проявлением великодушия, и на этот компонент великодушия в поведении новой власти обратил мое внимание сам майор, когда объяснил мне, что мы должны были вылететь оттуда, но они похлопотали.

Я даже не могла себе вообразить, кто скрывается за этим абстрактным они, как не имела понятия, перед кем они могли хлопотать. Однако могла представить, что, в этом случае, если его значение дословно применить к экземплярам рода человеческого, означает глагол лететь.

Я не задавала вопросов, было очевидно, что спрашивать излишне. Также было очевидно, что я преобразилась в кого-то, кому ответов не дают, потому что он их не заслуживает. Мое, точнее, наше существование определялось исключительно при помощи знаков отрицания. Так меня обозначили, как кого-то, кто не должен, не может, ему не позволено, недостоин, то есть, недостоин, потому что враг.

Вопреки всему нам дано, сказал майор, больше, чем нам надо. В любом случае, больше, чем мы заслуживаем. Он считал, что это сделано из-за детей, потому что новая, народная власть в первую очередь заботится о детях, независимо от того, кто их родители. Поэтому мои дети останутся в своей большой и светлой комнате, соединенной маленьким коридором с ванной, кухней, кладовкой и бывшей комнатой для прислуги, то есть, с той частью квартиры, которая нам выделена.


(И это была совершенно новая модель поведения, которую следует принять как естественную: сначала у собственника отбирают квартиру «целиком и полностью» на основании приговора, которого не выносил ни один суд, а потом ему, как доказательство великодушия, из этой отнятой собственности выделяют, только в пользование, маленький и худший кусок, огрызок, так сказать. При этом этот выделенный огрызок следует считать первостатейной наградой. По сути дела, подарком.)


Майор предполагал, что я возьму себе бывшую комнату для прислуги, и вот так у нас будет все необходимое. Из того, что он добавил, я должна была уяснить: наконец, пришло время скромности, а время роскоши прошло. И изобилия. Навсегда. Новая власть, а это власть народа, объяснял он, не будет терпеть несправедливость, а любое богатство, как известно, происходит от несправедливости.


Да, я сказал. Именно так. Но я так и думал. Верил на сто процентов. А сегодня это звучит как ложь. Или как скверный анекдот. Сегодня, когда никто ни во что не верит. Молодежь в ответ на эту «жвачку» лопается от смеха. Мои внуки. Мои.


Майор правильно предположил: я заселилась в бывшую комнату прислуги, в которой в свое время выздоравливал Павле Зец. Сразу подтвердилось то, о чем я догадывалась, и открылось то, о чем я не догадывалась. Подтвердилось, что комната, которую мы называли каморкой для прислуги, вовсе не обойденное вниманием второразрядное помещение, напротив, мне открылось, что эта бывшая комната для прислуги, возможно, самое уютное убежище в большой квартире на втором этаже здания, спроектированного архитектором Брашованом на улице Досифея. Немного сумрачное и с чуть кривоватыми стенами, как-то отстраненное от остальных помещений, особенно от той, светлой части квартиры, выходящей на улицы Господар-Евремову и Досифея, эта комната обеспечивала своим жильцам не только чувство безопасности, но и ощущение некоторой собственной целостности, даже если жилец был растерзан в клочья, как я тогда. Пытаясь в первую ночь заснуть, съежившись на той же кровати, на которой неделями, — а это было всего полтора года назад, — лежал Павле Зец, я поняла, что и эта комната, должно быть, вносила свой вклад в его быстрое выздоровление, и он должен был чувствовать себя защищенным и даже спокойным, вопреки невероятным обстоятельствам. Но вопреки ли? Может быть, благодаря невероятности этих обстоятельств? Так или иначе, комната маленькая, как обломок носа корабля после кораблекрушения, накренившаяся к полумраку светового колодца двора и к кусочку потемневшего неба, в том сейчас наверняка плыла по бушующему общему распаду.

Она меня защищала.

Взбадривала.

Давала возможность хоть как-то собрать и сметать на живую нитку растерзанные остатки самой себя.

(Думаю, что эта комната, в которой я лежу и сейчас, в ноябре 1984-го, за последние сорок лет была мне единственным другом. Поэтому я ее никогда не покидала.)

Потому и случилось так, что я была почти спокойна, когда в один из последних дней ноября, это был двадцать четвертый или двадцать пятый день того месяца, дверь, что ведет из «зимнего сада» в маленький коридорчик к кухне, быстро отперли.

В отпертых и раскрытых дверях появилось мое бывшее самое старшее дитя и наша бывшая волшебница-великанша.

Наша Зора.

В этом сейчас на ней была военная форма. Новая. И высокие офицерские сапоги. Новые.

И вся она была новая.

Словно ничего не осталось от ее прежних ролей (или все-таки это были фрагменты ее личности?), в которых она умела быть безупречной. Ни капельки. Дочь и приемный ребенок, доверенное лицо и фаворитка, сестра и подруга — те многие Зоры, которые формировали ту одну, нашу, исчезли, неизвестно, как и куда, но исчезли и унесли с собой следы преданности и приверженности. В том ноябрьском сейчас передо мной стояла молодая девушка в военной форме, которую я не узнавала, хотя чертами лица она мне напоминала кого-то знакомого. Было очевидно, что и девушка-солдат не хочет меня узнавать. Она смотрела на меня так, словно не видит меня и никогда не видела. Потом она заговорила, и именно так, как я ее в свое время учила, она правильно использовала неопределенную форму глагола для приказа.

— Надо подготовиться, — сказала она. — Через полчаса будет товарищ Павле Зец.

А потом, словно шагнув в маленький коридор и до порога кухни, она ступала на зачумленную территорию, девушка, превратившаяся из волшебницы-великанши в партизанского гренадера, с отвращением быстро отступила в «зимний сад» и дважды повернула ключ в замке.

Я подумала, что бывшая наша Зора наверняка будет безупречным солдатом, точнее, полицейским, как уж у нее сложится. Ее способность к преображению в соответствии с ролью, которую ей назначала ее счастливая звезда, то есть, судьба или как там называется та высшая сила, распоряжающаяся нашими земными жизнями, была исключительной, даже и в это время больших преображений. Больших превращений. Самый настоящий дар.

Девушка была наделена многогранным талантом.

Это мое впечатление быстро превратилось в уверенность, а уверенность вскоре подтвердилась. И постоянно подтверждалась.

Прошло чуть больше получаса, и дверь опять отворили, а крупная девушка в военной форме опять появилась.

Она заговорила на новом языке.

— Пошла, — сказала она.


(Позже я прочту, как Оруэлл в книге 1984 описал один из вариантов обедненного языка тоталитарного общества, который он назвал новояз[95]. В том сейчас ноября 1944-го я еще ничего не знала ни об Оруэлле, ни о новоязе, и даже почти ничего о тоталитарном обществе, но почувствовала, что новая Зора, которая больше не наша, потому что она их, вполне овладевает новым языком. Без запинок. Без пауз. Решительно, В большей или меньшей мере на этом языке начинали говорить все: он буйно прорастал, как какое-то крепкое ползучее растение, из зловеще разросшихся, осиротевших, обезличенных слов. Рос буйно, но он сам, этот язык, запинался: Иди. Говори. Давай, товарищ. Стой, товарищ. Нельзя, гражданка. Быстрей, товарищи. Бей!)


Мне казалось, что не так уж сложно определить основные свойства этого языка, но я ошибалась, было совсем непросто. То, что сразу бросалось в глаза, по крайней мере, мне, — избыточное использование повелительного наклонения, императива. А еще было заметно сведение личных местоимений во втором лице единственного числа только к одной форме, ты. Изгнанное, и вдруг даже ставшее прокаженным, местоимение Вы за несколько дней почти полностью исчезло из нового языка: осталась только форма ты, причем, та интимная, со строчной буквы на письме. Становилось все понятнее, что в новом языке разрешается использование исключительно этого местоимения, причем во имя Идеи равенства людей. То есть, приверженцы Идеи, похоже, были убеждены в том, что между двумя человеко-единицами, обращающимися друг к другу на ты, автоматически устанавливается равенство в любом смысле. Они считали также, что отношения между человеко-единицами, обращающимися друг к другу на Вы, или, если одна из них обращается к другой на Вы, а другая на ты, также автоматически подразумевает не только дистанцию и отсутствие близости, то есть, не-товарищество, а идеологическую инаковость и социальное неравенство. Короче, классовую неполноценность.

Дерзнувшие обратиться на Вы, в вежливой форме, к новым людям, разговаривавшим на новом языке, в той же мере оказывались под подозрением, как и те, что носили шляпу или кожаные перчатки, не говоря уже о гамашах. Таким надо бы запретить ходить по улицам, а ездить на трамвае — и подавно. Использование нового языка подразумевало новую манеру поведения, а в новую манеру поведения включались и новая походка, манера держать себя, манера одеваться. И мышление, разумеется. Мне не удавалось договориться с самой собой, является ли мышление первичным, а поведение вторичным, то есть, предшествует ли новый язык новому поведению, становящемуся его причиной, или наоборот. Что тут было сначала, курица или яйцо, я и сегодня не могу с уверенностью утверждать, но мое ощущение, которое я ничем не могу доказать, что первичным все-таки было яйцо, то есть, новый язык, из которого потом вылупилось и все остальное. (Разве я, чья профессия — занятия языком, могла бы думать иначе?) Правда и то, что языку предшествовала Идея, но что бы осталось от Идеи, не воплотись она в языке?

В начале было Слово…

В те дни позднего ноября 1944-го еще было рано учитывать существенное различие, проявлявшееся при использовании кажущихся одинаковыми форм ты: различие, появлявшееся в интонации и в произношении в целом, между тем ты, которое было использовано для обозначения единомышленника, и тем, которое использовалось для обозначения тех, кто единомышленником не являлся. Разница была огромной, а иногда и судьбоносной. Первое ты обычно произносилось с определенной интонацией, чистым и просветленным голосом, а в семантике содержалось доверие; это ты производило впечатление чего-то упрощенного, но светлого. Другое ты всегда выделялось какой-то охриплостью и сумрачностью в голосе, а в себе содержало не только презрение, но и отвращение; оно запугивало, оставляя осадок не только подозрения, но и обвинения. То есть, с самого начала в границах одной и той же формы одного местоимения, но в зависимости от способа, каким эта форма произносилась, зародились два вида этой формы, различия между которыми увеличивались: ты, которое использовали между собой люди — товарищи, резко и все резче отличалось от того ты, с которым обращались к людям — бывшим господам, точнее, к пережившим крах представителям потерпевшего поражение буржуазного класса.

Об особом расслоении первого вида формы ты, которое в последующие годы проявилось в среде людей — товарищей, ничего не могу сказать. Для интерпретации этого явления моих знаний о языке и языкового опыта совершенно недостаточно, поскольку они преимущественно довоенные, и целиком и полностью буржуазные.


(Хочу отметить, что точному употреблению некоторых терминов, которые я здесь использовала, и их истинному значению в рамках теории марксистского понимания мира, меня научила в начале пятидесятых годов моя дочь Мария. Когда она мне объясняла, когда она согласилась мне объяснять Идею, которую приняла и даровала ей весь пыл своего доверчивого существа: Идею о Справедливости и Равенстве для всех в будущем, коммунистическом обществе.)


Тогда не имело смысла обращать ее внимание на то, что недвусмысленно проявлялось на одном участке, который у меня не отняли, потому что отнять у меня этот участок было невозможно, — в грамматике. Грамматическими шарадами я занималась все больше, особенно с тех пор, как обернулась Софией Маркович, подпольным переводчиком, вечно заваленным работой. На моем участке, особенно, если наблюдать развитие двух упомянутых видов местоимений второго лица, ты, в различиях, которые между этими двумя видами становились все более глубокими и непреодолимыми, особенно проявлялась так называемая диктатура пролетариата в форме абсолютного господства одного ты над другим. Первого над вторым.

Но вполне возможно, что я осознала эти различия еще в тот момент, когда девушка в военной форме, та девушка, которая, пока она была нашей Зорой, и вопреки моим возражениям, обращалась ко мне на Вы, приказала мне — пошла. В этом приказе, который товарищ Зора отдала бывшей госпоже Павлович, содержался еще один вид непроизнесенного ты; совершенно иной вид также непроизнесенного ты будет содержаться в слове, с которым та же самая товарищ Зора обратится к только что пришедшему товарищу Павле Зецу, через несколько минут. Может быть, это был вопрос, а может быть, просьба: скажи.

Это разыгрывалось так.

Молодая девушка в военной форме, когда-то бывшая моей приемной дочерью Зорой, провела меня по короткому коридору от кухни до дверей, ведущих в «зимний сад». Открыла двери, мы вошли. В тот же момент в двери, ведущие из прихожей в «зимний сад», вошел и полковник Павле Зец.

Я не знала, что он полковник, но понимала, что у него высокий офицерский чин.

Молодая девушка-солдат приветствовала старшего офицера в соответствии со строгими военными правилами субординации.

И сообщила:

— Приказ выполнен, товарищ полковник.

Так я узнала, что нахожусь в обществе полковника, партизанской, точнее, народно-освободительной армии. Я узнала также, что являюсь предметом некоего приказа.

Полковник мягко махнул рукой, что, похоже, должно было означать, что в этом сейчас официальный порядок обращения не является необходимым.

Девушка-солдат очевидно с такой позицией не была согласна. Она вопросительно смотрела на товарища полковника.

— В самом деле, не надо, Зора, — сказал товарищ полковник.

Тут девушка-солдат и сказала мягко:

— Скажи. Скажи, что нужно.

Тогда товарищ полковник сказал еще мягче:

— Думаю, будет лучше, если я поговорю с ней наедине.

Тогда девушка-солдат покраснела, как знамена, что в те дни непрестанно реяли на улицах. Висели, перекинутые через балконные ограждения. Она повернулась и быстро вышла из «зимнего сада». Совсем не девичьим шагом, а солдатским.

А потом я хотела предложить товарищу полковнику присесть, то есть, сесть, и ему, и мне, но тут же поняла, что это было бы не совсем уместное предложение.

Сесть было некуда, кроме как на пол.

«Зимний сад» был пуст. Опустошен. Оголенный паркет — грязный.

Исчезло все: и стулья, и банкетка, изготовленные по замыслу мастера XVIII века, Чиппендейла, и оба книжных шкафа из «пламенного махагони». И тот столик, что больше размером. И ковер. И длинные портьеры из тонкого бархата. И карниз из тяжелого резного дуба. И старые портреты сербских нови-садских господ XVIII и XIX веков. Писаные маслом почтенные предки профессора Павловича, в старинных позолоченных рамах, тоже нас покинули. Может быть, не вполне по своей воле, но, тем не менее.

Это случилось за те несколько дней, что я не заходила в «зимний сад».

С тех пор, как мне было запрещено заходить.

С тех пор, как «зимний сад» был заперт от меня на ключ.

Отодвинутый в сторону, под обнажившейся стеной остался только столик, покрывшийся белой пылью. Он затаился на замызганном паркете, как распластавшийся мокрый пес. Он еще оставался здесь. Он прятался от них, притворялся некрасивым. Кроме столика, но совсем в углу, здесь выжили и те две канистры из-под смальца, белая и синяя. На 50 литров, пустые. Один горшок с засохшим растением, облезлый, перевернулся, земля просыпалась. Сухие комья земли растоптаны.

Полковник, перед которым я стояла, следил за моим взглядом. У меня складывалось впечатление, — его нервирует, что я так медленно все осматриваю.

— Вы меня звали, я пришел.

Сейчас я посмотрела на него.

То, что я увидела в художнике Павле Зеце, частично завуалированным, в воскресенье, 3 сентября 1939-го, на открытии большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета, сейчас было полностью обнажено в товарище полковнике. У меня опять возникло чувство, что я постоянно присутствую (или же сама нахожусь внутри) при процессе необычного преображения. Элемент необычного в этом процессе, разумеется, состоял в том, что он выглядел абсолютно идентичным в разных людях. То, что проявлялось у нашего услужливого бакалейщика с угла, армянина, когда он перестал быть и услужливым, и бакалейщиком; это же было заметно и в нашем примерном привратнике, Милое, когда он перестал быть и примерным, и привратником; что бросалось в глаза в нашей преданной приемной дочери Зоре, когда она больше не соглашалась быть ни преданной, ни приемной, — все это присутствовало, причем в концентрированном виде, — в полковнике, которого я когда-то, много столетий назад, знала как художника Павле Зеца. Из него изливалась некая холодная сила, которая не только в нем, но везде вокруг него стирала все, что не было сиюминутным, то есть, все, что было хоть каким-то прошлым. Я это не придумываю сейчас, задним числом, в моем нынешнем возрасте, я уверена, что не придумываю; эта холодная сила быстро распространялась, начинала сковывать и меня, вгоняла в тяжелое оцепенение. В то же время я, оцепеневшая, понимала, что этот элемент неузнаваемого, замеченный мной раньше, вдруг, на едва знакомых, но еще узнаваемых лицах бакалейщика с угла, преображенного в майора, или элегантного привратника Милое, наряженного обшарпанным наблюдателем-за-мной, или нашей волшебницы-великанши, повзрослевшей до партизанского гренадера, — что этот компонент состоял не только из абсолютной готовности к беспамятству и еще более абсолютному очищению от воспоминаний, но и из осознания того, что отказ от определенной формы запоминания, точнее, согласие на некую форму глобального забвения — одно из существенных оснований нового способа человеческого бытия. Если он хотел существовать этим новым способом, этот новый Человек, Который Звучит Гордо, то вот, он воплотился передо мной в личности полковника Павле Зеца. То, что могло бы предостеречь. То, что могло бы встревожить. То, что чуть старее сегодняшнего дня. Никто из них больше не был склонен признавать любую форму прошлого, если она не была формой какого-то их прошлого или прошлого их Идеи и ее форм. Они бы еще согласились признать время, наступающее вместе с ними и становившееся их сейчас. Их временем. Их существованием. Их реальностью.

За пределами этой реальности — небытие.

Нет, я преувеличиваю: если вне этой реальности что-то и существовало, то это было чуждое, а все чуждое не должно было существовать.

В первую очередь должна была исчезнуть та форма личного местоимения второго лица, Вы, которую полковник еще использовал в разговоре со мной. И не только форма местоимения, но и персона, которую это местоимение обозначало в данной реальности, это чуждое второе лицо, вежливая форма, это вражеское, имеющее отношение к врагу Вы, которое во мне откликалось на я. А «любое я», — вычитала я несколько десятилетий спустя у французского лингвиста Эмиля Бенвениста[96], — «…имеет собственную референтную соотнесенность и означает всякий раз уникальное лицо, как таковое»[97].

На этот раз я обозначало мое лицо. Мою уникальную личность, которую надо было вышвырнуть, как бракованный товар, на свалку истории.

Местоимения в грамматике — это дьявольское отродье.

Лицом к лицу с товарищем полковником, с его Вы, я, которая все еще откликалась, как уникальная личность, в том их ноябрьском сейчас, в том преображенном «зимнем саду», который не был больше ни зимним, ни садом, должна была выучить три важных урока.

(Выучила я их сразу, а понимаю только сейчас).

Первый урок: лицо каждого человека, который во имя Идеи отрекается от прошлого, становится особым образом безличным, то есть, обезличенным, то есть, неузнаваемым.

Второй урок: персона, обезличенная таким особым образом, все-таки жаждет стать личностью, точнее, как можно скорее преобразиться в то, что должно стать ее новой личностью. Для утоления этого желания — обрести новую личность — обезличенный должен пройти долгий обряд инициации, цель которого — приучение к безграничной жестокости. Одним из основных упражнений в процессе приучения к жестокости, вероятно, должно было стать и упражнение по очищению памяти. Товарищ полковник, — я это почувствовала, — уже прошел через этот обряд и согласился на свою новую личность, которая признавала только жестокость, как высшую меру человеколюбия. Видимо, он прошел обряд относительно легко, а может быть, ему он и не особенно был нужен?

В той, очень далекой эпохе, которая называлась до войны, художник Павле Зец мне не единожды говорил, что рожден быть спартанцем.

Полковник Павле Зец стал кем-то, кто больше, чем спартанец.

Третий же урок состоял в том, что роль личных местоимений в экстралингвистической реальности, как сейчас принято выражаться, более существенна, чем я предполагала. Сейчас я думаю, что отсутствие форм Вы и Ты, вежливой формы, в новом языке новых людей новой послевоенной эпохи в любом случае можно было понимать и как знак нового отношения к личности того, кто другой. В отсутствии этих форм вообще не обнаруживается никакого сходства с сартровским пониманием[98], абсолютно эгоцентричным, что ад — это другие, а есть только убежденность, еще более эгоцентрическая, что в райском царстве Идеи ты, написанное с маленькой буквы, может существовать, как и их Я, которое пишется с большой, только в том случае, если оно, Я, поклонник этой Идеи.

Прочее стерто.


В том сейчас сентября 1939-го, остановившемся на большой выставке Савы Шумановича, молодой художник Павле Зец решительным шагом приближался к старшему по возрасту художнику и виновнику торжества, с тем же взглядом, которым он смотрит на меня в этом сейчас ноября 1944 года, когда мы стоим, лицом к лицу, в опустошенном «зимнем саду». Взглядом, в котором сконцентрировалась изощренная жестокость. Мне кажется, что в этом, другом сейчас, она еще более изощренная, чем в том первом, это соответствует не только природе жестокости, но и природе изощренности, и, противопоставленная мягкости его голоса, не производит впечатления фальшивой, но, должно быть, все-таки ненастоящая.

(Где он был, задавалась я вопросом долгие годы, которые проведу в бывшей комнате для прислуги, а сейчас — навсегда моей комнате, поглощенная синтаксическими и грамматическими головоломками, на которые постоянно натыкалась, переводя какой-нибудь из романов Флобера и Мопассана, или книги братьев Гонкур, Гийо или Монтерлана[99]. Где прятался этот убийственный взгляд, когда будущий полковник, а тогда раненый подпольщик, — или надо было сказать тогдашний, как говаривала моя бабушка, — только выздоравливал и разговаривал со мной в «зимнем саду» в пятницу, 5 марта 1943 года? Его не было нигде, этого взгляда, может быть, он хранился, может быть, тщательно запакованный, в каком-то внутреннем, темном чулане Павле Зеца.)


Тогда, на выставке, я поспешила встать между немилосердным взглядом молодого художника и испуганным взглядом старшего, но не успела. Опоздала на мгновение. Я воздвиглась, запоздав на секунду, существенную. Почему, спеша, я не была достаточно быстрой? Как со мной, в принципе, легкой, словно Питер Пэн, как говаривал профессор Павлович, — могло такое случиться? Да потому что, — это я понимаю только сейчас, глядя на эту сцену с расстояния, которое мне обеспечивает ноябрь 1984, — и я была скована ужасом от этого взгляда, направленного, чтобы уничтожить. Острого от зла. Заостренного злом. Пронзительного взгляда. Тончайшего острия, перед которым бессильны любые доспехи. Да, я еще тогда это поняла, в тысячную долю секунды, и этой тысячной доли секунды было достаточно, чтобы вызвать судьбоносную задержку, чтобы сковать меня, потому что от этого понимания, интуитивного и полного, все вокруг меня начало распадаться. И пол уходил из-под ног. А когда пол уходит из-под ног, то скорость преображается в торможение, и потому я запаздывала, — ну, сейчас я могу позволить себе и немного патетики, — так безнадежно. Я спешила, но оставаясь на месте, а все вокруг двигалось. Только позже накатила та ужасная дурнота, причины которой я не знала, потому что не осмеливалась ее знать. Я не осмеливалась осознать, что увиденное мной не только одна из форм зла, пронзившего настоящее, но и праформа того зла, которое будет ждать меня в будущем. Я сознавала, что оно будет меня ждать. Что оно меня ждет. И что это зло. И исходит оно от Павле Зеца. А потом мне стало плохо. От зла в нем стало дурно мне. Сейчас я сознаю, что это была та же самая дурнота, или тошнота, которую я почувствовала и тем тягучим июньским днем, когда, в самый зенит, пошла в бакалею на углу спросить дрожжей, а бакалейщик, высокий армянин, кланялся низко, услужливо, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще, он что-то знал, этот человек, который не был мне другом, вовсе не был, но знал что-то важное, о чем не имела понятия я.


Да, я знал. И не был ей другом. Тогда — нет. И не мог им быть. Но я не желал ей зла. Я никому не желал зла. А мальчик — тем более. Этот, который сейчас говорит мне, что я лгу. Отвратительно и привычно лгу. Но при этом уверен, что говорю чистую правду. Это мне он говорит. И чтобы я перестал выкручиваться, я уже старый человек. Но кто же тогда тот я, что это говорит? Мальчик прав. Может быть, я и не желал зла, но творил его. Множество раз. И ей. Всё во имя добра. И правды. И справедливости. Вот, такая сентиментальность. Ты доволен? Наконец, я признался.


И тогда, в той бакалее, под паутиной страха, скользнувшей вниз с моих плеч, опять немного пошатнулся тот, уже во многом разрушенный, мой мир, но я еще не распознавала ни этого головокружения, ни ускользания, как не распознавала интуитивного знания в том сейчас, на выставке, открывшейся в воскресенье, 3 сентября 1939 года, на третий день Второй мировой войны, если мы согласны с тем, на чем настаивают многие современные историки, что первым днем войны было первое сентября. В том сейчас, после неудавшейся попытки защитить Саву Шумановича, я стояла у спасительного окна в одном из залов Нового университета, а рядом со мной стояла спасительная Криста Джорджевич: все в тот миг действовало спасительно, а явь была совершенно белой, как обнажившаяся кость.

Я глубоко дышала, чтобы отогнать дурноту, горячий воздух, плотный от рева автомобилей, все еще носившихся вокруг Калемегдана, а где-то в Данцигском коридоре громыхали таким же плотным звуком танки третьего рейха и прорывались в Европу. Но Европа, хотя и обеспокоенная, все еще без настоящей обороны и все еще расслабленная под этим теплым, загорелым солнцем, ничего не понимала. Еще нет. И она тоже.

Я вдыхала этот воздух, сплавленный с полуднем первого дня — воскресенья в переломном сентябре переломного года с обозначением 1939, а в воздухе не было запаха — ни предчувствия, ни поражения, ни черного солнца. Он был теплым и пронизанным чем-то прозрачным и простодушным, мягким и пушистым, невинным. Вдруг умолк рев автомобильных моторов, наверное, на трассе наступил первый перерыв, тот, что в 13 часов 30 минут, совершенно улетучился бензиновый смрад, легким порывами долетавший со склонов Калемегдана: во внезапном затишье сентябрьского дня, который только начал поворачивать к своему собственному исходу, под обломками равномерно синего неба, я почувствовала запах согретой поверхности умиротворенной, доброй реки, Савы, доходивший оттуда, с самого Устья.

Мне становилось лучше. Дурнота отступала. Госпожа Криста Джорджевич взглянула на меня в знак приветствия, дружески подмигнула, подбадривая меня, но оставила. Она удалялась, уходила, наверняка с милой улыбкой, навстречу тем, кто наверняка — я не оборачивалась — направлялись к окну, к нам. Она все еще меня защищала, я слышала ее смех, искрящийся, и голос, сердечный, она их уводила, они уходили к бормотанию, в бормотание толпы, исчезали. Прижатая к окну, я, отделенная от всего траншеей пустоты, вдыхала запах согретой реки, невидимой, и умащала им свое израненное нутро, как целебным илом.

Вдруг кто-то встал у меня за спиной. Кто-то, перепрыгнувший траншею.

Я знала, кто это.

Я обернулась и хотела (вечно это движение архетипической женщины) положить голову на его плечо, но он остановил меня, взяв мое лицо между ладоней. Хотел, чтобы я его видела, и я видела его.

Он приближался ко мне издалека, из круглых годов, из тех наших, в Париже, в Радовлице, в Белграде, приближался из зигзагообразных лет своих больших успехов, растущего авторитета и занятости собой, где, как мне казалось, больше не находится места для меня, приближался и дошел, весь распахнувшийся, почти нагой.

В нем не было ничего ни жесткого, ни строгого. Ни далекого, ни отдалившегося. Ни высокомерного, ни себялюбивого.

Он смотрел на меня, как никогда до этого сейчас. Ни тогда в Париже. Нигде.

Из его глаз в меня проникал древний человек, старик доисторических времен. Который знает всё. Всё. И прощает.

— Ох, Душан, — простонала я, — ох, боже, Душан!

Он коснулся моих плеч. Знаю, сказало это прикосновение, может быть, надо было подойти к тебе раньше, но нет, не надо было. Нет.

Я положила голову ему на плечо, моя шляпа упала, черная соломенная шляпа с широкими полями и широкой блестящей лентой, по последней моде, она укатилась куда-то по полу, совсем не важно, потому что он, господин профессор Павлович, обнимал меня здесь, на выставке Савы Шумановича, только что открывшейся, он прижимал меня к себе так тесно и молодо, и я отзывалась ему вся, откликнулась, вся и до дна. После такого расхождения в пространстве и во времени мы встретились, опять, и прикасались друг к другу, прикасались, переплелись, переплетались, заполняли собой друг друга. Наши стоны, и дыхание, и пульсы находили друг друга на старых местах, где ты скитался, спрашивали мои, и почему ты меня покинул, почему так надолго, ты мой хороший, ты мой единственный, как ты мог, ох, так отвечали его стоны, дыхание и пульсы, но я должен был, ты и сама знаешь, потому что ты должна была сама к этому прийти, но мне было тяжело, да, я так боялся, я ужасно боялся тебя потерять, как бы я без тебя.

Наши пульсы сливались, слились. Мы были одной кожей.

Навсегда.


— Мадам нехорошо? Я могу помочь?

Это из какой-то яви спрашивал чей-то голос.

Знакомый.

Голос Павле Зеца.

Господин профессор Павлович быстро отпрянул в явь, твердо шагнул в расшатанный мир, прижимая меня к себе. Нет, спасибо, тоном, не допускающим возражений, он поблагодарил господина своего ассистента, мадам было слишком жарко, день знойный, много волнений, выставка великолепная. Сейчас все в порядке, — и тянул меня сквозь сонм нарядно причесанных голов, которые уже были везде вокруг, как и любопытные взгляды, кто-то поднял с пола мою шляпу и подал ее, господин профессор меня почти нес, я едва удерживала шляпу в руке, знаешь, я сейчас думаю, хорошо, что ты такая невесомая, шепнул он мне, и улыбался мне в ухо, и по-прежнему любезно отказывался от помощи, она и не была ему нужна сейчас, когда он нашел меня спящей и спустя столько лет разбудил. И когда нас ждет долгая и счастливая жизнь.

Я открыла глаза и увидела, тут же, за головой Душана, шишковатую голову Савы, и выражение глубокого ужаса на его лице.

— Уведи и его, пожалуйста, спаси его. Спаси и Саву.

И вот так, искусствовед и художественный критик, первое лицо в Музее князя Павла Карагеоргиевича, господин Душан Павлович вывел, раньше времени, но очень вовремя, с его собственной выставки и художника Саву Шумановича. Никого, похоже, это не удивило, хотя не так давно миновал полдень, было без нескольких минут два, в воскресенье, 3 сентября 1939 года.

Посетители расходились на воскресный обед, а миры вступали в мировую войну.


В этом сейчас ноября 1944-го, война приближалась к концу, а я стояла глаза в глаза с полковником Павле Зецем.

Полковник, похоже, не припоминал своих прежних визитов в эту квартиру. Ни своего двухмесячного пребывания в ней зимой прошлого, 1943 года.

Ни «зимнего сада».

Он смотрел на меня, как посторонний.

Он был нетерпеливым посторонним, и повторил:

— Вы меня звали.

Я заговорила и заметила, что моя манера говорить тоже меняется: фразы становились краткими, как у них, и почти рубленые, как у них. Сведенные к фактам, которые сами собой разумеются, и не должны доказываться. Довольно-таки убогие фразы.

Когда я прислушивалась к себе, меня поразила собственная способность приспосабливаться, несомненно, посредственная.

Да, звала, подтвердила я слова полковника, чтобы он мне помог. Если захочет. Может быть, он у меня в долгу?

По ироничной полуулыбке товарища полковника поняла, он уверен, что ничего мне не должен.

Я добавила, что майор меня уведомил: все, принадлежавшее моему мужу, профессору Душану Павловичу, изымается именем народа. Но я добавила, что и здесь, в этой квартире, не все принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне. Думаю, что полковнику Зецу это хорошо известно.

Полковник по-прежнему смотрел на меня, как посторонний. Обезличенно.

Ему было известно, — я поправилась. Полковник выглядел удивленным: разве ему это было известно?

Но вышло так, что я оказалась тверже, чем он мог предположить, и чем я сама могла предположить.

Разумеется, было, сказала я. Ему было известно.

Что, например, хотел знать партизанский полковник?

Он был совершенно серьезен.

Так безупречно серьезен, и так совершенно безличен, что при этом, должно быть, замечательно развлекался.

Это сейчас ноября 1944-го, бесспорно, было моментом, когда полковник достиг предела своей безупречности.

Ну, например, напомнила ему прежняя госпожа Павлович, на закрытии своей большой выставки художник Сава Шуманович подарил одну небольшую картину лично той госпоже Павлович. Посвящение написал на обороте картины, своим крупным, нервным почерком, в субботу, 23 сентября 1939 года. Картина, написанная за одиннадцать лет до выставки, называется «Купальщицы». Художник Шуманович писал посвящение, устроившись на одном из ящиков, в которые после закрытия выставки уже была упакована часть картин. Его окружала группа людей с именем, тогда с именем. Среди них и художник Павле Зец, ассистент Белградского университета. И сейчас с именем. Потом мы с художником Шумановичем отправились ко мне домой, то есть, в квартиру на втором этаже, в доме на улице Досифея, 17, и художник Зец к нам присоединился. Он любезно вызвался нести ту небольшую картину, которую держал под мышкой художник Шуманович. Холст с посвящением.

Саве Шумановичу эта любезность была неприятна.

И мне была неприятна.

Мы отправились, все трое, по Васиной улице[100] к Княжеской площади, под облачным небом.

Была суббота, двадцать третий день девятого месяца 1939 года от Рождества Христова, когда сотрясалась нравственная почва Европы, и так уже изрядно подорванная. Была суббота, последний рабочий день недели, когда зло было особенно загружено делами. Мы шли по Васиной улице, на изломе пасмурного дня, и вдыхали мягкую прохладу ранней осени. Лето стремительно исчезло пару дней назад, может быть, это было позавчера, а, может быть, вчера, как несколько недель назад, может быть, это было три недели назад, а, может быть, две, когда навсегда исчезла безмятежность. Если три недели назад, когда началась война, эта история гибнущей безмятежности еще могла восприниматься, как смутное предчувствие, то теперь оно обернулось немыслимой реальностью. За последнюю неделю становилось все очевиднее, что Польша никак не сможет сама противостоять военной силе третьего рейха, а надежда на сопротивление Польши особенно быстро стала угасать, когда ранним утром семнадцатого сентября (опять семнадцатое и опять несчастливый день, день невезения, только в этот раз он выпал не на среду, а на воскресенье) нейтральная Советская Россия нейтрально пришла на помощь гитлеровской Германии, своей союзнице. При оказании этой, особого рода нейтральной помощи, сначала она заняла часть польской границы, а потом молниеносно начала занимать и восточную Польшу. Все эти события были в новостях, которые с каждым часом все больше перемешивались и звучали все более зловеще, казались дьявольской шуткой, но за пределами этих фантомов шуток не было вовсе: в реальности оставался только дьявол, то есть, Сатана лично. Судьба распространяла над Европой зловоние страдания.

На этой неделе, которая, вот, приблизилась к окончанию и принесла, как сообщали метеорологи, резкое похолодание, каждый день имел свою черную метку. Свой черный колокольный звон. В понедельник газеты писали, что советские войска заняли восточную Польшу, уже во вторник стало известно, что вслед за президентом Польской Республики и членами правительства в Румынии скрылся и маршал, господин Рыдз-Смиглы[101]вместе со всем польским генеральным штабом, в Румынии оказались и десятки тысяч польских беженцев; в среду стали известны детали договоренностей между третьим рейхом и Советской Россией о разделе все еще оборонявшейся Польши. На этих переговорах третий рейх великодушно уступал Советской России не только Вильно в Литве, но и Брест-Литовск, Белосток, Львов, Перемышль в восточной Польше, а себе оставлял западную Польшу, что значило города Лодзь, Катовице, Краков и, разумеется, Варшаву, когда она, наконец, перестанет сопротивляться. Когда падет.

— Европейский мир разрушается на наших глазах, — говорил профессор Павлович, — а мы — ничего. Смотрим, и — ничего.

Он был потрясен глубиной бессилия этого европейского мира. Его мира.

В четверг Варшава еще не пала, отчаянно сопротивлялась, но немецкий генерал фон Браухич сообщил, что немецкие операции против Польши завершены, а лорд Гринвуд, глава либеральной оппозиции в британском парламенте задал вопрос, оставшийся без ответа: «Почему мы не сделали для Польши больше?» В это же время с двух направлений во Львов входили советские части и танки, и официально сообщалось, что русские занимают восточную Польшу силами 110 дивизий. Вчера, в пятницу 22 сентября, — это был последний день большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета, — немецкая военная делегация во главе с министром иностранных дел фон Риббентропом прибыла в Москву на переговоры о разделе Польши. На этих переговорах сразу было решено, что Советской России отойдет и Восточная Галиция, вплоть до Станиславова[102], что не было предусмотрено ранее, а Львов уже был под советской властью, как и Вильно на севере, до того сейчас город, в котором было шестьсот торгово-промышленных предприятий, — так его описывала газета «Политика».

Мы шли по Васиной улице, художник Сава Шуманович справа от меня, а художник Павле Зец — слева, мы еще не знали, что именно в эту субботу смерть придет и за Зигмундом Фрейдом, перед только что закрывшимися магазинами стояли группки людей, сплошь уважаемые коммерсанты, с Васиной улицы, все они выглядели очень подавленными и съежившимися под пасмурным небом, разговаривали вполголоса. Улица гудела от человеческих голосов, но это был мрачный гул, из которого вдруг прорывались отдельные слова. Говорилось о том же: в этот день, суббота, 23 сентября, все газеты на первых полосах опубликовали карты государства Польша, разделенного черной демаркационной линией на две части: эта демаркационная линия разделяла прежнюю Польшу, ту, которая существовала еще три недели тому назад, на германскую, западную часть, и восточную, советскую, к которой присоединили и город Люблин. В польском городе Гдыня, сообщали газеты, из последних сил сопротивляются солдаты и матросы, а господин Гитлер, деревянный истукан, лично прибыл под Варшаву, в расположение победоносных частей вермахта и со специальной площадки наблюдал военные операции по взятию польской столицы, уже лежащей в развалинах. Город, который еще обороняется, хотя защитники остались не только без воды, продовольствия, медикаментов и больниц, но и без боеприпасов. Город, который падет, вопреки тому, что западнее Люблина, и под самой Варшавой, соединения польских генералов Сосновского и Сикорского сражаются за каждую пядь земли, и вопреки тому, что на Западном фронте, с линии Мажино, не прекращается мощный артиллерийский огонь, и что вчера в Англии состоялось заседание Верховного военного совета союзников, где было принято решение войну продолжать.

Мы шли по Васиной улице, молча, ни Сава Шуманович, ни я, не чувствовали себя вполне готовыми вступить в беседу с Павле Зецем, потому что в этой беседе пришлось бы затронуть и псевдонейтралитет Советской России, и советский пакт с немцами, любой разговор так или иначе коснулся бы важных событий последних дней, а в этих событиях Советская Россия сыграла, мягко говоря, неблаговидную роль. А Павле Зец в любом случае, — мы с художником Шумановичем это знали, — будет пытаться защитить и Советскую Россию, и политические шаги, которые она предпринимает, но это заступничество звучало бы неубедительно. Поэтому следовало избегать беседы, но и молчание становилось тягостным. Я подумывала нарушить его легкой болтовней об объявлениях, которые сегодня утром прочитала в «Политике» и «Правде» и сразу же поняла, что это важные сообщения из этого сейчас.


(Я всегда, кажется мне сейчас, в 1984-м, была чувствительна к сигналам, которые отправляло сейчас. Или все-таки не была достаточно чувствительна?)


Частные объявления, заполнявшие в эти сентябрьские дни последние полосы ежедневных газет, превращались в особую систему знаков, которые в той же мере, что и ударные заголовки на первых полосах, свидетельствовали, что безмятежность действительно погибла. Некоторые их этих объявлений я сразу же, в ту же субботу, переписала в тетрадь за 1939 год, в дневник, который вела нерегулярно, но который чудом избежал конфискации имущества профессора Павловича, «целиком и полностью», в ноябре 1944 года. Записи из той тетради, которую я листаю сейчас, подтверждают, что частные объявления вообще, а тогда особенно, в момент, когда происходил слом эпохи, с точки зрения социологии бесценны.

Например, отставной офицер Миодраг М. Маркович, проживающий на улице Хаджи-Джериной, 14, напротив Технического факультета, в номере «Политики» от 23 сентября 1939-го разместил объявление, что дает профессиональные консультации об исполнении воинской повинности, а в следующем объявлении в качестве идеального убежища на случай войны предлагались имение и дом в белградском пригороде Умка, всего за 160 тысяч динаров; при этом Техническое бюро инженера Костича, Обиличев Венац, 3, и Профессиональное бюро архитектора Лазича, улица Добрачина, 14, обращали внимание почтеннейшей читательской публики на предлагаемые ими разнообразные способы устройства современнейших бомбоубежищ на случай воздушных налетов. Бюро архитектора Лазича, — это я не только записала, но и запомнила, потому что Бюро на Добрачиной, 14, было непосредственно по соседству с моим домом на улице Досифея, 17, — предлагало и специальные двери, защищающие от отравляющих газов. А в ближайшем соседстве с объявлением Профессионального бюро архитектора Лазича известная аптека «Делини», Князя Михаила, 1, броско рекламировала пудру и кремы «mon caprise», а также надежный презерватив «торпеда», ненавязчивого розового цвета, который аптека конфиденциально отсылает заказчику почтой.


(Название этого изделия, — подумала я, когда записывала это объявление в сентябре 1939-го, думаю так и сейчас, в ноябре 1984-го, — произошло не столько из лексикона психоаналитических понятий профессора Фрейда, сколько из лексикона насилия, актуализированного новыми, военными событиями.)[103]


Но все-таки я не заговорила об этих частных объявлениях-знаках, когда с Васиной улицы мы поворачивали на улицу Досифея, потому что художник Шуманович ускорил шаг как раз в тот момент, когда мы проходили мимо «Театрального кафе», вероятно, боясь возможной встречи со знакомыми. Он начал потеть, хотя полдень не был жарким, было заметно, что ему становится невыносимо в его парадном черном костюме-тройке, галстук-бабочка его душил, его лохматая голова страдала. Он так желал успеха своей выставке, и успех состоялся, большой, но сейчас это словно бы его больше не привлекало, но и не отвращало. После блестящего отзыва, который позавчера в «Политике» опубликовал о живописи Шумановича Пьер Крижанич, в пятницу, 22 сентября, набежало множество покупателей, главным образом, незнакомые люди, и в последние часы перед закрытием выставки, может быть, как раз в те часы, когда немецкие и советские делегации на переговорах в Москве окончательно определили, где пройдет демаркационная линия, — выкупили почти сто картин из зарезервированных ста пятнадцати. К тому же в белградских культурных кругах, несмотря на военные события, много говорили о выставке Шумановича, и именно о ней, когда возникало желание перейти от страшных к менее страшным и более приятным темам, как тогда выражались, к тому же один выдающийся журналист «Политики» только что опубликовал большое интервью, и наверняка после этой выставки художник Сава Шуманович, наконец, признан в Белграде, как, собственно говоря, и было: крупный художник на вершине таланта. Крупный художник, спасенный от болезни. Но он, этот крупный художник, однажды прохладным полднем, идя вниз по улице Досифея, обливался потом от страха перед этим успехом, а еще больше от страха перед людьми, которых этот успех, несомненно, привлекал.

Выставка была успешной, а он боялся.

Не нравилось ему и присутствие Павле Зеца.

Мы шли вниз по улице Досифея, сквозь уплотняющийся полдень, со стороны Земуна набегали облака, совсем потемневшие, а с Дуная, отдаленного от нас, сливавшегося с равниной и небом, поднимался туманный воздух и приносил запах ила и прозрачность ранней осени.

А потом я не выдержала, сняла напряжение между нами и начала, в легком тоне, рассказывать художнику Зецу о том небольшом полотне, которое художник Шуманович сейчас держал под мышкой, и которое только что мне подарил. Я рассказывала об одном октябрьском дне в Париже, 1928 года. Как одну молодую женщину ее муж, белградский художественный критик и искусствовед, привел в мастерскую одного молодого югославского художника, на улице Denfert-Rochereau. Как этот, уже известный югославский художник, заканчивал какие-то силуэты на левой стороне небольшого холста и даже не обратил внимания на посетителей. Как молодая женщина засмотрелась на силуэты, возникающие из движений художника, и увидела между ними, во внезапном мерцании плотных зеленых тонов, мерцание небытия, как смысл. Как истину. Как чудо. И как молодую женщину эта небольшая картина, еще незаконченная, вместе с тем чудом, что пробивалось из угла, взяла в плен, навсегда поработила и не отпускает вот уже полные одиннадцать лет. Этот небольшой холст обладает большой силой.

— Вы тогда ей дали и название, — произнес художник Сава Шуманович, вдруг просветлев лицом.

— О, нет, нет. Я только угадала то, которое уже дали вы. Про себя.

Напряженность разрушилась, как и молчание. Мы вдруг начали договариваться о том, какое место выбрать для этого небольшого холста в квартире на улице Досифея, 17. Это современная картина, названная «Купальщицы», конечно, никак не должна оказаться, размышляла я, в «зимнем саду», вместе с портретами, написанными в XVIII и XIX веках, и с чиппендейловской мебелью. Кроме того, «зимний сад» плохо освещен. А вот столовая, да, очень хорошо, даже ярко освещена, в это помещение попадает и восточный, утренний, и западный, вечерний свет, и в полдень здесь светло, поэтому картины в нем, те два пейзажа Биелича, больший и меньший, и большое полотно Миловановича и рядом с ним Надежды[104], живут здесь, в столовой, в полной роскоши своего колорита в течение целого дня. Но Сава Шуманович большой освещенности столовой предпочитал, может быть, не меньшую, но, точно, иную освещенность кабинета профессора Павловича, где, как он был уверен, исключительно благоприятно падает свет, разливающийся по северной и южной стенам кабинета, проникнув сквозь большие двери, ведущие на лоджию и с самой полукруглой лоджии, нависающей над улицами Господар-Евремовой и Досифея.

Тут мы и дошли до дома на улице Досифея, 17, и художник Шуманович показал нам, Павле Зецу и мне, то, что всегда видит здесь, на перекрестке этих двух улиц, внутри воображаемой окружности перекрестка. Он видит это даже и в миг пасмурного полдня: хоровод легких мерцающих колебаний, сплетенный из нитей света, исходящего от большой реки и отдаленных пространств равнин и неба, озаряя улицу Досифея, и того мерцания, что по Господар-Евремовой, как по узкому разрезу, пробивается от Калемегдана и Устья, от соединившихся вод. Это мерцание, — Шумановичу случалось видеть, — часто поднимается и до лоджии на втором этаже, заполняет ее, а потом через большие двери и озаряет кабинет профессора Павловича, и освещает стены. Поэтому художнику Шумановичу очень бы хотелось, конечно же, если госпожа Павлович с этим согласна, повесить эту небольшую картину там, на южной стене комнаты, единственной, как он припоминает, на которой еще есть место. На южной стене свет особенно хорошо оттенит именно левый угол картины, те зеленые тона, которые так много значат для госпожи Павлович. Но этот свет выделит и сам центр композиции, три розовые женские обнаженные фигуры в отблеске воды, которые для него, художника, очень важны.

Шуманович хорошо помнит, а госпожа Павлович полностью согласна.

Но что думает господин Зец? Сегодня он как-то молчалив.

Художник Павле Зец приносит извинения за свою молчаливость, но надеется быть понятым: столько серьезных событий каждый день, что действительно нелегко от них отстраниться. Он тоже думает, что южная стена кабинета наилучшим образом подойдет для этой работы господина Шумановича, замечательное место для замечательной картины. Потом он прощается, хотя супруга господина профессора Павловича любезно, но холодно предлагает присоединиться к ним: и при акте водружения картины на стену, и за обедом. Художнику Зецу очень жаль, что он не сможет присутствовать, у него неотложные дела. Но он получил огромное удовольствие, выслушав и cette petite histoire[105] о небольшом холсте господина Шумановича. Одиннадцатилетней давности.

Он попрощался и ушел.

Внезапно улыбающийся, вопреки серьезности событий дня.

Мы с Савой Шумановичем облегченно вздохнули.

Словно оба почувствовали одно и то же: что от нас ушел кто-то, кто нам больше не друг, кто, может быть, никогда им и не был. В любом случае, художник Зец словно преобразился в кого-то, при ком мы больше не хотели говорить то, что думаем. В кого-то, кому мы больше не верили, как и этот некто не верил нам.

Похоже, в тот момент его не очень интересовала правда. Интересовал лишь успех великой Идеи.

Надеюсь, что полковник Павле Зец в этом ноябре 1944-го что-то помнит о сентябре 1939-го, когда Сава Шуманович подарил мне свою небольшую картину под названием «Купальщицы».

Полковник постарается припомнить, хотя не уверен, что ему это удастся, с тех пор прошло много времени и многое случилось.

Многое случилось, действительно, подумала я. Весь мир, распавшийся, перевернулся с ног на голову.

Да, полковник припоминает тот небольшой холст, о котором совсем было позабыл.

Я сказала ему, как мило, что полковник все-таки помнит. Мне приятно не только потому, что речь идет о подарке Савы, сделанном мне, но, более того, картина для меня всегда много значила, она, если так можно выразиться, существенная часть меня.

У меня складывалось впечатление, что я говорю на языке, который полковник больше не понимает.

И подарок еще более ценный, — попыталась я снова, — потому что Савы больше нет.


(Нет?

Я произнесла эти слова, адресованные полковнику, но знала, что сейчас не говорю всей правды. Потому что Сава был. Стоило мне произнести эти слова, и я тут же его увидела, как это часто случалось в последние месяцы, а особенно в последние дни: он стоял немного в отдалении и от полковника, и от меня, прислонившись несоразмерной головой к оголенной стене «зимнего сада», при этом голова была четко видна из-за правого плеча полковника Павле Зеца.

Он всегда появлялся в той же одежде, что и в тот мартовский день на Теразие, перед гостиницей «Сербия», в оккупированном Белграде: черный жилет поверх распахнутой белой сорочки, а галстука-бабочки нет, сорван. Он располагался так, что была видна только верхняя часть тела. Тела? Может быть, правильнее сказать призрака вместо тела.

И сейчас была видна только верхняя часть. Все остальное, наверное, загораживал полковник Зец, который не видел ничего.

Несуразная голова смотрела на меня, секунду или две. И подмигнула, заговорщицки. И исчезла. С тех пор, как его нет, Сава стал шалуном, подумала я.)


Да, сказал полковник, Савы больше нет.

К сожалению.

Он попытается, — добавил он, — сделать все, что сможет, он опасается, что сейчас несколько поздновато, поскольку, как мне известно, картины из этой квартиры, в прошлом имущество пособника оккупантов и предателя, унесли. Врага народа.

Мне не было известно, что уже унесли. И неизвестно, что все унесли.

Меня, жену врага народа, которая осмелилась говорить, вместо того, чтобы молчать, интересовало, почему унесли все картины, хотя я вовремя обратила внимание майора на то, что небольшой холст авторства Савы Шумановича принадлежит лично мне. Майор прочитал и посвящение на обороте.

Сейчас полковник Павле Зец обратил мое внимание на то, что я, наконец, должна понять: наступило новое время, и в этом новом времени ничто не делится на мое и твое, потому что не отделяется мое от твоего. Все наше, народное.

Прежде всего, собственность врагов народа.

По тому, как полковник произносил эти, семантикой соединенные слова, — враг народа, — прореза́лось, почти целиком, острие его беспощадности и пронзало меня, непрерывно.

И храбрость стала меня покидать. И решительность тона.

То, самое важное, я не решалась спросить.

Но, поскольку речь о картине Савы Шумановича, — добавил полковник, — великого художника, которого предатели жестоко убили, поскольку речь идет о подарке, он попытается позаботиться об этой картине.

Если, конечно, сможет. Исключения не допускаются.

Имею ли я еще что-нибудь сказать? Я имела, но не сказала.

Было что и спросить, но я не спросила.

Он смотрел на меня. Из него выскальзывал посторонний.

Он хотел, чтобы я его спросила. О том. И чтобы я его просила. О том. Здесь, в «зимнем саду», который больше не «зимний сад».

Но этого удовольствия я ему не доставлю.

Да, сказала я, еще кое-что. Я хотела бы, чтобы мне оставили этот столик, который случайно все еще тут. Не исчез вместе с остальной мебелью.

Если полковник Зец соглашается вспоминать, то я уверена, что он припомнит, столик тоже был важен в моей жизни. В свое время я об этом рассказывала художнику Павле Зецу, не знаю, помнит ли это полковник Зец.

Полковник не намеревался говорить, помнит он или не помнит, но было бесспорно, что и то, что в свое время рассказывалось художнику, он не желает признать запомненным. Он еще раз предостерег меня, что в новое время разговоры о предметах, важных в чьей-то жизни, звучат, как минимум, неуместно. Предметы не имеют значения, значение имеют человеческие жизни.

Он был абсолютно прав.


(«Ты еще читаешь, мама. Прекрасно. Я сомневалась, будить тебя или нет, если ты уснула, потому что это я должна тебе рассказать».

Думаю, что никогда не видела мою дочь Марию такой оттаявшей, готовой преодолеть свой давний спазм, просветленной. Совершенно точно, я такой не видела ее с тех пор, когда она начала взрослеть, а с тех пор, как два года назад, после своего развода, она вернулась в наш огрызок квартиры на улице Досифея, 17, Мария совсем зачерствела. Потому что это сейчас, которое сейчас всплыло, происходит в конце семидесятых: я уже достигла нынешнего возраста, изумляясь и тому, что достигла, и тому, что вот, старость здесь, моя. Год должен был быть, если я правильно подсчитываю, тот, с отметкой 1978, и это был конец лета. Какая-то теплая ночь. Августовская?

Я не уснула, потому что читала, а читала я перед сном роман французского писателя Мишеля Турнье[106], Метеоры. Той ночью этот Турнье поймал меня в капкан своего языка и этим капканом напугал. Для испуга были причины: кто-то в крупном издательстве вспомнил прилежного переводчика пятидесятых, известную Софию Маркович. Вспомнил, что ее переводы французских романов хвалили как переводы знатока обоих языков, и французского, и сербского, а позже шептались о некой тайне, связанной с именем переводчика. Не знаю, что именно помнившего имя София Маркович, действительно подтолкнуло навести справки, но меня пригласили в издательство и предложили перевести последний роман очень модного французского автора, Мишеля Турнье. Я не стала сразу ни соглашаться, ни отказываться; сначала надо было прочитать все, что этот господин, лет на двадцать моложе меня, к этому времени написал. Но были и причины принять вызов, невзирая на возраст. Во-первых, это был наилучший способ убедить себя в том, что я еще могу работать, а во-вторых, это был способ кое-что заработать. Нет, ирония моей судьбы состояла в том, что она не ввергла меня в ужасающую нищету, хотя могла бы, и все условия для этого были, но, как сказали бы юристы, я оказалась в своем возрасте без гроша в кармане. Правда, у меня была вот эта комнатка, что уже немало. Есть у меня и дети, не только готовые подумать обо мне, но и готовые от меня скрывать, что думают обо мне, а это еще лучше. Они получились неплохими экземплярами человеческой породы, моя Мария и мой Веля.

Но все-таки я иногда воспринимала их внимание как легкий гнет, и поэтому сейчас возможность опять что-то заработать показалась мне весьма привлекательной. Кроме того, весной предстояло путешествие в Нью-Йорк, поскольку известный психиатр Веля Павлович, точнее, Wel Pavlovich, мой сын, больше не захотел считаться ни с одной из причин, которыми я аргументировала свое нежелание ехать. Этот Wel Pavlovich, за которого я боялась, когда он был еще Велей, что из него в жизни ничего не получится, потому что он настоящий отвратительный мечтатель — я была уверена, что ему, в силу особенностей его личности, наилучшим образом подходит эта метафора Раде Драинаца[107], — оказался весьма расторопным в борьбе с жизнью и ее praxis[108], и, что еще важнее, довольно-таки храбрым. Может быть, он стал таким благодаря своей склонности не быть во всем безупречным. (Скверная черта, с еще более скверными последствиями, которая от меня передалась Марии.) Но вчера, когда мы разговаривали по телефону, потому что господин психиатр уже много лет через день звонит своей матери из Нью-Йорка в Белград, я поняла, что этот мягкий человек начинает сердиться. «А теперь хватит, мама, — сказал он, впервые со мной довольно решительный, может быть, даже немного повысив голос, — хватит спорить. Ты приезжаешь, и точка».

Хорошо, я приеду. Весной. И точка. Но неплохо бы иметь в Нью-Йорке немного и собственных денег. Немного карманных денег, заработанных собственным трудом. В старости такие карманные деньги еще желаннее, чем в юности.

Но, чем дольше я читала Мишеля Турнье, тем больше сомневалась, что смогу совладать с книгой, которая меня увлекла. Этот французский писатель был самым большим безобразником из всех, языком которых я раньше занималась. Его способ повествования, на первый взгляд такой ясный и простой, одновременно был и рассказом, и доказыванием, и мышлением, и мечтанием, отзывался во мне плотностью своей многозначности. Если он добился ясности, раскрывая многозначность, и добивался того особого ритма повествования особым синтаксическим построением своих фраз, тогда это означало, что переводить его, такого, означает взять на себя ответственность за дьявольски рискованную работу.

Отважится ли кто-то, уже старый, взять на себя такую ответственность?

Перед тем, как Мария постучалась и вошла в мою комнату, я подумала, что двадцать лет назад, а, может быть, десять или даже пять, я приняла бы такой вызов. Игру с сатанинским началом в языке. Но в этом сейчас вряд ли. Уже не знаю, способна ли я на такую самоотдачу, на такое напряжение. Не знаю, смог ли бы этот перевод стать в той же мере безупречным, в какой были другие, более ранние, и, вероятно, более легкие переводы подпольного переводчика Софии Маркович. Они действительно были безупречными, в то время.

Похоже, я останусь без карманных денег на Нью-Йорк.

Я улыбнулась, а моя дочь Мария присела на кровать, в ногах, и погладила меня по руке.

Ничего подобного не случалось с тех пор, как я живу в этой комнате, бывшей каморке для прислуги, то есть, никогда с ноября 1944-го: тридцать с лишним лет. Почти тридцать пять.

За эти тридцать с чем-то лет моя дочь никогда не садилась даже на стул в этой комнате, только стояла и спешила. Когда она ко мне обращалась, то пыталась всегда быть если не строгой, то слегка ироничной.

Да, всегда. До сих пор.

Сейчас она гладила меня по руке, и только сейчас я увидела эту руку по-настоящему: сморщенная рука старой женщины, усыпанная темными пятнышками. Вдруг я уже была не вполне уверена, не я ли это сижу на кровати моей бабушки, в ее комнате на Господар-Йовановой улице, 26, и глажу ее по руке, сморщенной, усыпанной темными пятнышками, или это все-таки Мария, та молодая женщина, сидит в изножье этой кровати в бывшей комнате для прислуги бывшей большой квартиры на улице Досифея, 17, и гладит руку другой старой женщины, мою.

Знает ли вообще эта молодая женщина, что она делает?

— Что случилось? — спросила я.

Может быть, я приду в себя от звука собственного голоса. Может быть, она придет в себя от звука моего голоса.

— Странная встреча, — сказала моя дочь. — Ни за что не угадаешь.

Она продолжала меня гладить. Все нежнее. Она знала, что делает.

— С кем-то важным? Раз ты так взволнована?

Ошибка. Этого нельзя было говорить: дочь всегда оборонялась от моей способности видеть насквозь. Я подумала, что она встанет и уйдет. Не ушла. Только свою руку убрала с моей.

— Я даже не знала, что он для меня важен. Вообразить себе не могла. Но я вздрогнула, когда вошла и увидела его: хорошо сохранившийся, точь-в-точь такой, каким он был когда-то и у нас, в моем детстве. На улице Йована Ристича.

— Ты о ком говоришь?

— О чиппендейловском гостином гарнитуре, мама. О квадратной банкетке, о драгоценном экземпляре, на пяти изогнутых ножках и спинкой из прорех. Об угловом книжном шкафе и о том, втором, из «пламенного махагони». Дерева, которое меня всегда завораживало. Оно прибывало из-за девяти морей и девяти гор, из тридевятого царства. Рассказывало мне истории, это красное дерево, в котором навсегда сохранялось пламя. «Только тайное пламя поет», сказал бы Душан Матич[109]. Я говорю тебе о стульях, на которых мне не разрешалось кататься верхом, ни секундочки: Madame Анна это категорически запрещала. Их по-прежнему восемь, тех стульев. Все части гарнитура не изменились, хотя расставлены не так красиво, как когда-то у нас. Тогда, на улице Йована Ристича.

— Ну, это не обязательно тот же самый гарнитур, что был у нас. Заметь, как меня успешно перевоспитали: мне и в голову не приходит сказать наш гарнитур.

— Но он наш.

— С чего ты взяла?

— На банкетке все еще лежат те жесткие подушечки, которые были дополнительно сшиты на заказ, по твоему эскизу. Те же самые. Не думаю, что кто-то другой мог бы в твоей манере дополнить замысел мастера Чиппендейла. И в гарнитуре не хватает только столика, вот этого, что у тебя.

— Не хватает именно столика?

— Именно столика. А теперь последнее, коронное доказательство: на четырехгранной правой ножке углового книжного шкафа, передней, с внутренней стороны есть две глубокие насечки, сделанные ножом. Точнее, перочинным ножиком.

— Перочинным ножиком?

— Именно. Эти две насечки сделал Веля, мы тогда уже жили на Досифея, и уже шла война. И Зора уже была с нами. Она ему и дала перочинный нож. Он хотел проверить, получится ли у него оставить отметку на волшебном дереве. Если получится, значит, оно не волшебное, как утверждала я. И у него получилось. Он сделал две глубокие зарубки. Трудился не один день. Каждая зарубка — это подпись, то есть, имя, первая зарубка — мое, вторая — Веля. Можно и в обратном порядке.

Я ответила, как старорежимная воспитательница:

— Как вам удалось это сделать, а я вас при этом не застала? Я же не выходила из дому.

Мария сочувствовала и обманутой воспитательнице, и ее смешной самоуверенности:

— Ты много чего не видела, мама. И не знала.

Признаю, но неохотно.

— И эти зарубки на месте?

— На месте. До миллиметра. Я их нащупала.

— Понимаю.

Я не понимала, я растерялась, попытавшись представить себе эту молодую, преисполненную чувства собственного достоинства женщину, которая ведет себя подчеркнуто строго, чтобы скрыть, насколько она красива, известного преподавателя филологического факультета, лингвиста, и уже довольно давно важного общественно-политического деятеля, что не принесло ей особого счастья, — вот видишь, я представляю тебя существительными мужского рода, но я действительно не могу написать «преподавательница», это звучит простовато, ни «словесница», это звучит странновато, ни «общественно-политическая деятельница», это звучит смешно. Впрочем, когда ты была юной девушкой, то очень жалела, что ты не юноша, ага, — как она наклоняется и ощупывает правую и переднюю, четырехгранную и твердую, маленькую ножку высокого углового книжного шкафа.

Жизнь иногда абсолютно, тотально непостижима.


Тотальная война, говорил Гитлер. Тотальный ущерб, говорят представители страховых контор.

— Мне хотелось бы это увидеть. Как ты наклоняешься.

Она улыбнулась, весело.

— Верю.

Но я все еще не могла поверить.

— Ты из-за гарнитура так радуешься?

— Да, из-за гарнитура. И из-за Чиппендейла. И потому, что мне кажется, я встретила свое детство. Спустя столько лет. И потрогала его. И поняла, что это было прекрасное детство, мама. Благодаря тебе. И очень радостное, благодаря тебе. Эта радость меня встретила, сохранившись в гарнитуре. В тайных завитушках рококо, выполненных мастером Чиппендейлом.

Она ко мне вернулась. Я дожила до этого. Моя дочь Мария, вернулась. Моя Мария.

Меня пронзила боль за грудиной.

Э, нет, подруга, сказала я ей, боли. Вот сейчас я тебе не поддамся. Нет, сейчас — нет. Как-нибудь в другой раз.

Боль не слушала. Сдавливала меня. Моя Мария вскочила с кровати.

— Мама, что с тобой? — спросила она испуганно. — Ты вдруг побелела, как мел. И мокрая.

Пошла вон, пригрозила я боли. Сию минуту вон. Исключено, говорю тебе.

Боль еще была сильной. Очень опасной. Не давала мне вздохнуть.

— Мама, ты меня слышишь?

Я оттолкнула боль. У меня получилось.

— Конечно, я тебя слышу. Что ты так напугалась?


Был ли это мой голос или голос моей бабушки? Похоже, ее. С той стороны излучины времени, где она приземлилась, исчезла, и сейчас подает мне свой голос. И обращает ко мне свои слова.

— Тебе ведь плохо. Очень плохо.

— Мне уже намного лучше.

Стало лучше, но не намного. Но я выкарабкалась.

Моя дочь Мария, опять строгая, хотела знать, часто ли это случается, и говорила ли я об этом тому психиатру из Нью-Йорка.

— Я думала, вы начали разговаривать.

— Нет.

Она хотела вызвать скорую.

Мне удалось не сказать ей, что боль сейчас была впервые, но я ее ожидала. Она должна была прийти. И еще будет приходить.

А скорая помощь не нужна, потому что я в полном порядке, раз меня так интересует, откуда взялся этот чиппендейловский гарнитур.

— История с гарнитуром, вот увидишь, до середины совершенно обычная, а с середины — безумная, — сказала Мария. — Но ты должна ее услышать.

У моей дочери, говорится в этом рассказе, есть подруга, а у подруги есть дальняя родственница. Тем вечером дочь была приглашена к подруге, которая у своей дальней родственницы купила, невероятно дешево, английский мебельный гарнитур, антикварный. Гарнитур изготовлен по чертежам Томаса Чиппендейла, мастера-краснодеревщика из Лондона, середина восемнадцатого века, объяснила дальняя родственница, которая, как оказалось, жена известного художника Павле Зеца. После его скоропостижной кончины, три года назад, эта дама решила переехать из большого дома в Дединье, где была и мастерская художника, в гораздо меньшую квартиру, ближе к центру. Она, скорее, хотела передать в хорошие руки, чем продать, этот ценный гарнитур, требующий трудоемкого ухода. Гарнитур, возможно, единственный экземпляр такой чиппендейловской мебели не только в Сербии, но и в Югославии, думала супруга художника Павле Зеца. В Воеводине, в Хорватии или в Словении мебель чаще заказывали в Вене, а не в Лондоне, считал в свое время художник Павле Зец, а он в таких вещах разбирался, утверждает его супруга в этом сейчас конца семидесятых годов, и постоянно требовал, чтобы за гарнитуром тщательно ухаживали. Но супруга художника устала от этой заботы, потому что чувствовала себя обязанной покойному мужу, именно потому, что его больше нет, и особенно с тех пор, как его нет. Она должна была заботиться, — рассказывала дама, — еще и потому, что забота мужа о гарнитуре, в последние годы превратившаяся в какую-то манию, ее очень расстраивала. Тревожила. Энергичный партизанский полковник в отставке трясся над этим гарнитуром, как над обожаемым чадом, что было смешно. Еще смешнее было наблюдать знаменитого графика и уважаемого профессора белградской Академии художеств, как он вдохновенно и собственноручно смазывает различными жидкостями, привезенными из заграницы, и полирует специальными тряпочками и щеточками извитое красное дерево спинок чиппендейловского канапе или чиппендейловских стульев. Он мог часами заниматься этим делом, вместо того, чтобы рисовать. Из-за такого поведения мужа она почти возненавидела гарнитур. Ей хотелось разнести его в щепки, как на растопку. Всего этого она не могла ни разгадать, ни понять. Да, у них не было детей, но у него была его работа. Его мастерская. Его картины. Его студенты. Его авторитет. Его слава. Все, чего он хотел, но словно этого было недостаточно. Он как будто бы изнутри пересыхал, мрачнел, — рассказывала супруга Павле Зеца. Она думала, что это, может быть, и потому, что его творческую манеру, правда, не очень часто, но уже достаточно открыто, оценивали, как слишком близкую к академическому реализму, то есть, как старомодную. Появлялись новые, молодые художники, которые понимали живопись совершенно иначе, не так, как Павле. И предъявляли к искусству новые требования. Но не только поэтому, она уверена. В любом случае, чем больше он мрачнел, тем с большим жаром полировал проклятый гарнитур. Самое безумное во всей истории, что после его смерти, она, его жена, оказавшись одна-одинешенька в опустевшей жизни, сразу же, словно подхватив какой-то невысказанный завет, продолжила полировать гарнитур. Не единожды ловила себя на том, что, полируя, подражает его движениям. Тем движениям, которые так не любила. Сейчас с нее довольно, она устала. И поэтому искала кого-нибудь, кто возьмет на себя заботу о гарнитуре вместо нее. Конец истории таков: подруга моей дочери согласилась взять на себя эту заботу, с большим трепетом, и так гарнитур, изготовленный по чертежам Томаса Чиппендейла, переселился из большого дома в Дединье в чуть меньший дом в Сеньяке, и перешел из заботливых рук немолодой женщины в еще более заботливые руки молодой. И открыл новую главу своей долгой, но неизвестно, счастливой ли жизни.

Моя дочь Мария туманно припоминала художника Павле Зеца с тех времен, когда он бывал у нас в гостях, до войны.

— Но, — сказала она, — им действительно удалось сохранить весь гарнитур в безупречном состоянии, как и тебе — этот столик. Мастер Томас Чиппендейл был бы доволен, знай он об этом.

Может быть, и знает, думаю я, но не говорю. Она будет смеяться.

Она и так смеется:

— В бурный XX век на безумных Балканах, после революции, в социалистической стране и в коммунистическом доме, — а художник Зец был настоящим коммунистом, так, мама? — хранится как реликвия дорогая старинная мебель, редкий экземпляр слегка чопорного английского барокко. Кто бы мог подумать.


Кто бы мог подумать.)


Да, полковник Зец был абсолютно прав. В наступившем новом времени вещи не могли быть важными. Во времени, которое вошло в мой дом в ноябре 1944 года.

Но я в том времени требовала себе столик. Маленький столик красного дерева, который только и остался в этом опустошенном помещении, в прежнем «зимнем саду», задвинутый к окну и совершенно обезличенный, словно лишенный памяти, и он тоже.

Он притворялся, чтобы выжить. Преображался.

Полковник Зец колебался, но потом, нехотя, решился:

— Забирайте его, быстро, и несите в свою комнату! Быстро!

Я схватила столик и бегом отнесла в бывшую комнату для прислуги, в которой полтора года назад лежал раненый художник Павле Зец. Сейчас это была моя комната, лучшая на свете. Я втиснула столик между кроватью и шкафом, следы моих пальцев, сведенных судорогой, остались на пыльной поверхности, укрыла его, чтобы спрятать, одеялом, которое мы когда-то считали старым, годящимся только на то, чтобы на нем гладить, а сейчас я его сочла весьма пригодным для того, чтобы им укрываться, потому что оно было теплое и при этом единственное, оставшееся у меня после конфискации имущества «целиком и полностью» (постоянно использую это выражение, как примету эпохи, когда оно использовалось постоянно, эпохи, называемой после войны).

Этим драгоценным одеялом, некрасивым, но спасенным, я укрыла мой драгоценный и спасенный столик.


(Эй, я сразу опомнилась, — я должна избегать использования притяжательных местоимений в первом лице, как единственного, так и множественного числа, и в особенности местоимений мой, моя, моё и наш, наша, наше.)


В новое время для некоторых экземпляров рода человеческого некоторые из этих местоимений были отменены. Точнее, конфискованы.

Я поспешила назад из бывшей комнаты для прислуги, но когда вошла в «зимний сад», полковника там уже не было.

Полковник Павле Зец ушел. Не попрощавшись.

На его месте, — а слово место здесь следует понимать буквально, потому что она встала столбом ровно там же, где до этого момента стоял полковник, — теперь стояла девушка-солдат, когда-то наша Зора.

Она приказала:

— Выйди.

Поскольку я еще секунду оставалась неподвижной, девушка-солдат пришла в ярость:

— Пошла вон, я сказала!


Когда в этом ноябре 1984 года я занимаюсь записками на песке, события ноября 1944-го кажутся мне ближе, чем тогда, когда они происходили. В течение четырех десятилетий они откладывались в ткань воспоминаний, и сейчас ткань стала прозрачной, а контуры плывущих по ней событий — очень четкими. Меня больше не беспокоит, что настоящая природа воспоминаний, как и природа непостижимых сосудов, в которых воспоминания хранятся внутри нас, остаются непроницаемыми. Не волнует меня и то, что эти сосуды, до невозможности хрупкие, мгновенно исчезают в небытии. Единственное, что у меня вызывает напряженность — опыт этого сейчас, из которого следует, что жизнь тем короче, чем она дольше, и все менее понятна. При этом самым непонятным оказывается скорость, с которой она проскакивает. Думаю, что, может быть, и не предусмотрено, чтобы все в жизни было понятно, а только, разумеется, будет помниться, обманчиво, пока не исчезнет вместе с памятью. Поэтому этой осенью и в этом возрасте я так усердствую, как сказали бы писатели-классики, чтобы все-таки превратить слежавшиеся воспоминания в отрывочные записи, и пусть они на песке, в прахе, в пыли, останутся.

Рассматривая события ноября 1944-го, я почти уверена, что я и Павле Зец, точнее, полковник Зец и я, последний раз виделись (с художником Зецем я встречусь еще раз, гораздо позже) в опустошенном «зимнем саду» именно двадцать четвертого или двадцать пятого ноября того года, две четверки которого мне всегда казались зловещими, но и день встречи выпал на пятницу или субботу. Если наша предпоследняя встреча, так важная для возобновления нашей дружбы, произошла в пятницу, 5 марта 1943 года, так почему бы и этой, второй, последней, и также значимой для разрыва возобновленной дружбы, не случиться опять в пятницу, 24 ноября 1944-го? А можно и так: если последнее принципиальное довоенное расхождение между нами произошло в субботу, 23 сентября 1939-го, почему еще более существенному, послевоенному, окончательно не отдалить нас друг от друга и не случиться также в субботу, 25-го ноября 1944 года?

Но должно было случиться или одно, или другое, в тот или иной день той ноябрьской недели.


(А ты помнишь, коль скоро ты обратилась к воспоминаниям, — выспрашивает меня голос моей строгой дочери, совершенно не склонной к самокопанию, — когда, собственно говоря, начались эти твои азартные игры с числами и датами, как знаками судьбы? Предупреждаю тебя, — продолжает голос, — что такие игры вовсе не такие таинственные, как бы тебе этого ни хотелось. Значения некоторых цифр, как и точность дат можно проверить. Мигом.)

Мигом, и что? Подтвержденные или неподтвержденные при проверке, эти числа и даты не станут менее судьбоносными. И их значение, проявляющееся в повторяемости в чьей-то жизни, не станет менее загадочным. Я дожила до того момента, когда исследования собственных воспоминаний о каком-то отрезке реальности занимают меня больше, чем сама реальность. Меня интересует способ, которым в этих воспоминаниях формируется знание, например, того факта, что разговор между полковником Зецем и мной произошел именно в пятницу или субботу, потому что это знание, как сверкающая игла, выныривает из тьмы моего подсознательного. Того, в котором я тонула в ноябре 1944-го, этот месяц, весь из заледеневшего мрака и почерневшего тумана, для меня превратился в лагум, в котором нет ни указателей, ни конца.

А сейчас я вдруг вижу себя, картина предельно четкая, в один из последних дней того ноября. Тот день я различаю и потому, что сейчас, спустя сорок лет легко различаю и главные метки. Это воскресенье, 26 ноября 1944-го. Очень холодное утро. Я легла в постель одетой, чтобы согреться, но еще дрожу. Холод скопился у меня под кожей, потому что я уже выходила на улицу, до того, как рассвело. Я шла по ночным улицам, продуваемым влажным ветром. Шла, чтобы сделать первые три дела, ждавших меня тем воскресным утром. Самым важным было получение «сахарного» пайка на детей, который, по строго утвержденному порядку, населению нашего III квартала I района выдавали в лавке колониальных товаров на улице Узун-Мирко. Не всему населению, столько сахара не было: детям и беременным, а также тем, кто старше 65 лет и инвалидам. По распорядку наша очередь выпала на это воскресенье, потому что новая власть, надо признать, крепко взяла в свои руки организацию жизни в разрушенном городе, и не принимала во внимание деление на рабочие и нерабочие дни. Поэтому и по воскресеньям, как и в другие дни, раздавали продуктовые пайки и топливо самым необеспеченным, как сказала бы моя бабушка, разбирались завалы, хоронили погибших, запускали промышленные предприятия. Результаты таких действий уже были заметны: в городе появились вода и свет, многие магазины и рынки, хотя и пустые, открылись, как и кинотеатры, ожидалось, что трамвай «двойка» пойдет по своему маршруту от железнодорожного вокзала до электростанции. Полностью отдавшись действительности и готовые жертвовать собой ради того, чтобы преобразовывать ее по своему замыслу, наместники новой власти эту действительность завоевывали нахрапом: она покорялась им податливо, вся еще окаменевшая и оголенная.

И я ранним утром того воскресенья была прилежна. Прежде всего, выходя на улицу, а и на самой улице, пустой, я чувствовала, что за мной никто не следит взглядом и никто не идет следом, что было насколько необычно, настолько же приятно. Но я не переставала дрожать. Потом, прежде чем встать в очередь в колониальную лавку на улице Узун-Мирко, я успела, — и, похоже, была первой этим воскресным утром, — собрать сухие веточки, которые ночью обломал ветер. Я собирала их, веточки каштанов, в маленьком сквере перед зданием, которое в довоенную эпоху было Домом воинов[110], в эпоху оккупации — гестапо, в эпоху после освобождения стало комендатурой города Белграда, а в эпоху так называемого строительства социализма Домом Югославской народной армии. В этом ноябрьском сейчас перед городской комендатурой постоянно стояли на посту четверо часовых, и поэтому собиратели веточек избегали скверика, чтобы не попасть в поле зрения охраны. Лучше было сходить на Калемегдан, хотя часовые были и там, или в Студенческий парк, где не было часовых, но было много собирателей веточек. И много мусора: кучи кирпича, камней, бетонных блоков с ближайших развалин. Трусиха, но готовая рискнуть, тем утром я и оказалась в прибыли: собрала, никем не замеченная, маленький пучок уже намокших веточек, положила их в пустую корзину и прикрыла старыми тряпками для вытирания пыли. Просушу их на кухне, эти веточки каштана, день или два, а потом использую на растопку.

Окрыленная первым успехом, я более уверенно шагнула в утро, которое, возможно, и не было совсем уж ко мне неблагосклонно, хотя становилось все холоднее. Я дошла по грязи на Французской улице до Народного театра и здесь сразу смогла сделать свое второе дело: у мальчишки, уличного продавца, замерзшего, закутанного, как и я, в какие-то лохмотья, купила «Политику», которая только что вышла, а распродадут ее быстро. Итак, два дела сделаны, причем весьма успешно, но самая большая удача была впереди: в очереди за пайком перед колониальной лавкой на Узун-Мирковой я была двенадцатой, а не как обычно, сотой.

Такая успешная, я, однако, не становилась спокойнее. Словно что-то в то воскресенье, 26 ноября, надвигалось, ползло ко мне змеей сквозь сырость, сквозь мрак, который постоянно приносило ветром, оно наползало отовсюду, темное от опасности: высовывало свой змеиный язык из безлюдного города, из опустошающего ветра, из пустого неба. Я чувствовала, что это только та боязнь, к которой я уже почти привыкла, потому что для меня стало обычным ее ежедневное появление: боязнь, которая давала о себе знать при любой встрече с людьми. То есть, я напрасно куталась в темный грубый платок, купленный у какой-то крестьянки из Корачицы[111], напрасно носила старое нечищеное пальто и старые туфли (а что могло быть новым в те месяцы, когда война во всех концах Земли разоряла остатки этого мира, причем еще более яростно, по мере того, как победа над безумием, и не только деревянного истукана, казалась все ближе), меня везде встречали с подозрением. Конечно же, мне не удавалось быть ни безупречной, ни даже просто удовлетворительной в попытке нарядиться кем-то другим. Где бы я ни появилась, во мне распознавали даму, иными словами, мою принадлежность к побежденному классу буржуазии, осужденному на гибель. В очередях от меня отодвигались, избегали любого разговора, почти бежали.

Это было не особенно приятно.

Почему мне так не удавалось переодевание?


(О, боже, мама, опять это почему, — вмешивается голос моей дочери, в нем нетерпение, может быть, и насмешка, — на этот вопрос я уже сто раз отвечала. И сама знаешь, как ты знала об этом и в том печально знаменитом ноябре, — тебе бесполезно переодеваться в Золушку, ведь сразу видно, что ты принцесса. Не сомневаюсь, что ты выглядела, как принцесса, собирая те веточки в скверике перед Домом ЮНА, это над тобой слегка подшучивали вилы-орисницы. Испытывали тебя, коварные.

Слегка, говоришь. А мне кажется, изрядно.

И еще кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала, потому что мы с тобой особенно и не разговаривали, ведь так. Ты дружила с Велей, любимчиком. Это история начала пятидесятых годов, когда я к себе в комнату на Досифея, 17, приглашала подруг из университетского комитета, чтобы учить их же учению, говорила ты. Мне не нравились эти твои слова. И вот, мы занимаемся, а ты появляешься в одном из своих «изданий» скромной домохозяйки: поношенное платье, застиранный, но чистый фартук, волосы, стянутые в пучок, заботливое выражение лица. Ты принесла нам перекусить: хлеб со сливовым повидлом, например, или намазанный смальцем и посыпанный паприкой. Пища богов, в то время. Мне не нравились ни эти твои появления, ни твое угощение. Притворяешься, что ты такая простая, а мои подруги на тебя таращатся. Ты хочешь быть незаметной, а они, околдованные, бормочут: «Какая у тебя мама красивая». Ты изображаешь горничную, а они добавляют: «Настоящая дама». При этом, хотя вот эта вторая ремарка подразумевает наихудшую степень общественного порицания, но когда это касается тебя, ничего такого не подразумевается. Девушки из университетского комитета, которые никоим образом не поддерживали Информбюро[112], но были за Ленина, которые были опорой нового общества, искренне восхищались той дамой в тебе, не сознавая, что они делают. А я, сознавая, что делаю, тебе завидовала.)


Хорошо, мне не удавалось в достаточной мере ни перерядиться, ни преобразиться. (Но в известной мере все-таки удавалось, признаю.) В этом ноябре 1984-го я удовлетворена этим, по крайней мере, настолько же, насколько в том ноябре 1944-го была неудовлетворена. Я так боялась, что ничего не сумею сделать для своих детей в новом мире, в котором меня везде, где бы я ни появилась, воспринимают, как призрак старого мира.

И вот, когда день, названный воскресеньем, занимается, я возвращаюсь из враждебного внешнего мира в свою комнату, бывшую комнату для прислуги, в убежище. Снимаю уродливый платок и грязные туфли, и ложусь в постель. Еще довольно темно, придется включить лампу.

Нет, дело не в страхе подозрительности других, ни в страхе собственной никчемности. Нет, дело не только в страхе, нет, потому что и к убежищу что-то по-прежнему подползает, что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. Нечто, пристально смотрящее на меня, а глаз у него нет, смотрит отовсюду.

Лежу и пытаюсь унять дрожь, а потом зажигаю лампу: свет кругами падает на покрывала из тьмы, а я не могу, никак не могу остановить дрожь во всем теле. Мне надо собраться, и я призываю на помощь привычку, которая всегда помогала: пытаюсь читать газету.

Эпоха долгого чтения газет, того вороха газет, наших и иностранных, сложенных у столика, на котором был стакан с апельсиновым соком или, позже, с крепким английским чаем без сахара, наблюдаемая из пункта с отметкой ноябрь 1944, выглядит, как выдумка чистой воды. Она вообще не желает откликаться на призывы, еще меньше — всплывать в памяти или приблизиться. Но, если исчезло все, что было, а все, что исчезло, его как бы и не было, то столик все-таки здесь, единственное доказательство, что это не так.

Он здесь уже несколько дней. Нет, с позавчерашнего дня. Или со вчерашнего?

Если сегодня воскресенье, тогда столик здесь с пятницы или субботы. Я занесла его в комнату в тот день, когда разговаривала с полковником Павле Зецем.

(Вот, моя милая, видишь, субстанция воспоминаний часто поддается логическому порядку следования. Но оттого не перестает быть менее загадочной.)

Я вскочила, подошла к столику, с которого, чтобы укрыться, еще вчера вечером сняла драгоценное старое одеяло (значит, все-таки наш разговор состоялся в субботу, вчера, а не в пятницу, позавчера), стерла краем юбки остатки пыли с резной перегородки потайной полочки, поставила его в изголовье кровати и снова прилегла. Потом, как когда-то в «зимнем саду», когда я стояла на посту во имя безопасности укрываемого Павле Зеца, надела грязные шерстяные перчатки и начала поглаживать прямоугольную столешницу из махагони.

Она была такой же, как раньше. Может быть, все-таки, немного холоднее.

Я начала постукивать, не снимая перчатку, по столику, в том же ритме, как когда-то. У меня было впечатление, что столик отзывается необычно, что он даже прижимается ко мне.


Я постукивала по столику, как когда-то, старые ритмы возвращались, наполняли кончики моих пальцев, я разворачивала левой рукой газету, в ожидании, что столик начнет мне отвечать, и что, как и когда-то, своим откликом откроет мне маленькие проходы во времени. Но этого не произошло. Я постукивала и дальше, но ко мне возвращались только отзвуки моего постукивания, за ними не следовало то приглушенное гудение отзвуков в древесине, темное гудение махагони давних времен. Нет, столик мне не отвечал, хотя, как я только что почувствовала, он весь прилегал к моей руке, вставал рядом со мной. Я начала прислушиваться к его сдержанности и так наткнулась на пустоту, оседавшую после каждого моего отдельного удара и раскрывавшую что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. То, что без глаз, но пристально смотрит на меня отовсюду. Оно идет за мной везде, я это распознаю, и не отпускает, еще с того тягучего летнего дня, оккупационного, когда я пошла купить дрожжей в бакалее на углу, а вернулась, тронутая страхом, тем щупальцем, в тот момент, когда бакалейщик с угла, который позже обернется майором, кланялся любезно, услужливо, как лавочники в Стамбуле и в Адене, и бог знает где еще.

Может быть, столик, не подключаясь к моим ритмам, на самом деле меня предупреждает.

Я развернула газету.

Предупреждает, вовремя.

На первой полосе «Политики» от 26 ноября 1944 года, воскресенье, были две ударные публикации, и обе стали ударом для меня. Первая — редакционная статья почти в три столбца, под названием «Враг народа»; вторая — карикатура Пьера Крижанича, по центру «подвала», на два столбца.

В тщательно написанной редакционной статье разъяснялось понятие из заголовка. Это понятие — враг народа — относилось, как подчеркивалось в статье, ко всем тем, кто в этом сейчас изменяют, то есть, предают, недоверием или грабежом, все равно, новую действительность. Анонимный автор хотел оставить у читателя впечатление, что непосредственным поводом для написания статьи стало вынесение строжайшего приговора какому-то Тодоровичу, которому новая власть поручила снабжать население углем, а он попытался этим углем снабдить и себя, и своих друзей, то есть, спекулировать, тогда это так называлось. Но если судьба спекулянта и была непосредственным поводом к написанию передовицы, то никак не единственным, и не главным. Это было понятно и по способу разъяснения заглавного понятия. В гораздо большей мере, чем к Тодоровичу, это понятие, по мнению автора передовицы, которое, несомненно, являлось выражением общепринятого на тот момент образа мыслей, существенного common sense[113], распространялось на тех, кто, так или иначе, предал свою страну. Врагом народа, считал автор статьи, человек становится сам, своим решением, осознанно или неосознанно, и с таким пониманием трудно было не согласиться. Намного труднее было согласиться с выводом, который также изложил автор, в отношении процедуры, которую необходимо применять к лицам с клеймом врага народа. (А французы, — не знаю, с чего мне это именно сейчас пришло в голову, — во время их Великой революции, своего страшного Марата называли «Друг народа».) В новом, зарождающемся обществе, — подразумевалось в выводе, — по справедливости, а вершить справедливость — дело народа, — таких людей следовало считать лишними, точнее, ненужными, и как чумные бациллы, их надо было устранить.

Итак, передовица разъясняла и кое-что из того, что со мной уже происходило, произошло: непреклонность в поведении майора в тот момент, когда он мне сообщал: все, что есть в квартире на улице Досифея, 17, на втором этаже, конфискуется именем народа; непреклонность в движении Зоры в тот момент, когда она в последний раз заперла на ключ двери «зимнего сада»; непреклонность в голосе полковника Зеца, когда он мне подтвердил, что имущество врагов народа с этого момента становится народной собственностью.

Значит, полковник совершенно не случайно вчера (да, наша встреча, должно быть, была вчера, 25 ноября 1944-го) использовал понятие из заголовка передовицы в сегодняшней «Политике», как не случайно и то, что он ушел, не попрощавшись.

А что, собственно, означает глагол устранить?

Я не знала.

Я не знала, и где устраняют бациллы, названные чумными.

Я думала, ощущая ту паутину страха, медленно сползающую с плеч вдоль позвоночника, что их заточат в казематах, окруженных сторожевыми башнями, как уголовных преступников, или отправят на маленькие необитаемые острова, как прокаженных.

И что, собственно говоря, означало быть чумной бациллой?

На эти вопросы автор передовицы не отвечал.

Не отвечал, по крайней мере, прямо, и текст под карикатурой Пьера Крижанича, которая называлась «После амнистии».

На правой, более светлой стороне, на карикатуре была нарисована очень длинная колонна людей, лица которых, анонимные, можно было счесть радостными. На левой, затененной стороне, почти в самом углу, была группка людей, чьи лица, крупные, и вовсе не анонимные, выглядели мрачными и напуганными. Лица генерала Милана Дж. Недича и генерала Дражи Михайловича, на первом плане, были абсолютно узнаваемы. Менее узнаваемым, на втором плане и немного выделенным из группы, был персонаж, чья одухотворенность, даже в таком карикатурном виде, очень напоминала одухотворенное лицо профессора Павловича.

Под карикатурой был расположен текст разговора между членами группы, объятыми страхом:

«— Ой, господи боже! Что это за войско?!

— Это деревенщина, которую мы прошлым летом насильно мобилизовали, а теперь они после амнистии возвращаются по домам.

— Смотри только, чтобы нас не заметили, нас-то они точно не амнистируют».

Разве не эти слова, последние, из подписи к карикатуре, произнес не так давно этот же самый профессор Павлович, мой Душан?

Разве он не сказал:

— Нас-то они точно не амнистируют.

Если эти записки кто-нибудь когда-нибудь прочтет (может быть, я, шутки ради, могла бы их оставить в наследство моему знакомцу из нового мира, послевоенного, бывшему бакалейщику с угла, а теперь майору в отставке), этот читатель будет, без сомнения, уверен, что слова профессора Павловича, которые я здесь привожу, я привожу неточно, так сказать, нарочно помещаю в семнадцатый день сентября, на этот раз это сентябрь 1944 года.

Но, нет, я не лукавлю: те слова были произнесены именно семнадцатого сентября.


«Знакомец из нового мира». Точнее, бакалейщик с угла, преображенный в майора. Этим я был для нее. Только этим. И остался только этим. Знакомец, с которым нельзя шутить. Майор, с которым надо шутить. За что она мне это сделала? Разве это шутка?


Было воскресенье, и третье по счету семнадцатое сентября, проявившее себя как день невезения.

(Или вообще-то нет?)

В тот день в своем кабинете господин профессор Павлович стоял в дверях, ведущих на лоджию, спиной к комнате.

Он казался ниже ростом, в развороте его плеч не было ничего высокомерного.

Выпрямился, когда услышал мои шаги. Обернулся. Он был удивлен.

— Это ты?

Его удивление было понятно. И вопрос его был понятен. Но только нам двоим.

В кабинет профессора Павловича, чтобы поговорить, я не входила больше полутора лет. Заходила туда, только чтобы сделать уборку. Во время оккупации я всегда наводила порядок в кабинете сама, через день. Никто, кроме меня. Я себе придумала, как награду за тщательную уборку, одну ритуальную игру. Напоследок оставляла вытирание пыли с рамы, которой был обрамлен небольшой холст Савы Шумановича, тот, на южной стене комнаты, под названием «Купальщицы». Я вытирала пыль, с близкого расстояния погрузившись взглядом в плотные зеленые мазки в верхнем левом углу картины, а потом, с тряпкой в правой руке, отступала и, не отрываясь, всматривалась в непостижимый, призванный плотностью зеленого, смысл небытия, навеки оставшийся, чтобы мерцать из этого левого угла, и шептала: «Господи, Сава, Господи, Боже мой».

После этих слов, смиренная, как после молитвы, я выходила из кабинета профессора Павловича и не возвращалась туда до следующей уборки.

Сейчас, в воскресенье, 17 сентября 1944-го, я вошла и удивила господина профессора.

— Говорят, вы уходите из города, — сказала я.

— Да, они готовятся уйти, — сказал он.

— Они?

— Я остаюсь. Здесь.

— Как?

— Так.

Я подошла к нему ближе и увидела через его плечо, как над перекрестком Господар-Евремовой и Досифея, на высоте лоджии, мерцает юла из сливающихся друг с другом пятнышек света. Мягких. Пушистых. Сентябрьских.

Юла над развалинами.

— Опасно, — сказала я. — Ты пострадаешь.

Его плечи распрямлялись, в них появлялась решительность.

— Вероятно. Но, может быть, и нет. Если будет справедливость.

Я нисколько не верила в справедливость. И почувствовала, что господин профессор на самом деле тоже не верит.

А он молчал, весь почерневший.

(Помрачнел лицом, сказала бы моя бабушка, она так говорила о королеве Наталии, что та помрачнела лицом после Сашиного венчания с Драгой Машин.)

— Ты думаешь, что надо верить, после всего?

— Может быть, не надо, но сейчас это и не важно. Неважно, поверят ли они, что я спас много наших людей. Не всех, кого хотел, но всех, кого смог. Я говорю об этом, потому что хочу, чтобы ты об этом знала.

В юлу впивались трещины, и круглые солнечные комочки, порхающие и разноцветные, выпадали из нее, разрушались, падали, исчезали.

Да, похоже, мне надо было это узнать. Но, похоже, не надо было спрашивать, почему бы ему все-таки не скрыться, пока не схлынет первый удар революционной лавины. История нас учит, что первые удары всегда самые опасные, а он, господин профессор, учил историю лучше, чем кто бы то ни было.

Учил, да, но не научился, где бы мог укрыться, сейчас, потому что он уверен, что для него, для них и не существует укрытия. Не потому, что везде, по всей Европе, один и тот же ад войны и кромешный ад смерти. Скорее потому, что везде победители одинаково будут судить побежденных, и когда победа больших союзников окончательно придет, а она близко, начнется большая охота на побежденных. В этой охоте, был уверен профессор Павлович, англичане будут более злобными загонщиками, чем советские русские, английская контрразведка хуже НКВД. Именно потому, что от англичан этого не ожидают, а зря. Но милости не жди ни от тех, ни от других. Где ему укрыться, если убежища, наверное, нигде и не может быть, а, возможно, и не должно быть, и когда их из этой, продуваемой всеми ветрами Европы, где сшибаются победы с поражениями, и беснуется человеческая иррациональность, распаленная злом, все будут выдавать, их, коллаборационистов и Квислингов, потому что так это назовет новая власть. Власть победителей. Французская, деголлевская. Английская, черчиллевская. Советская, сталинская. Югославская, титовская.

Он вздрогнул, произнося слова коллаборационисты и Квислинги.

И я вздрогнула.

И день вздрогнул. Потемнел лицом.

Если ему не в чем себя упрекнуть, бормотала я, тогда и не надо прятаться. Не надо бежать.

Но на сей раз правда была не такой простой. На сей раз особенно.

Профессор Павлович подтвердил мне, что ему не в чем себя упрекнуть, но он уверен, что у них есть, что ему предъявить. Первым делом то, что спасал сербские головы в нужный момент, но не на той стороне, и этого ему не простят. Ни спасения, ни сторону. Если я помню, — добавил он, однажды давно, когда все это только началось, — он мне сказал, что поставил себя на проигрышную карту. И вот, сейчас все очевидно. И проигрыш, и проигравший. И не уклонишься.

Нет, как я могла забыть, — добавила я, — что он сказал мне давно, когда все это только началось. Я не могла забыть, потому что не могла понять, что он сказал, и не могла этого одобрить. Исходя не из общей позиции, а из моей маленькой, личной, женской позиции, занимая которую, — я его спрашиваю, — и сейчас, — как он мог, как он посмел так свободно распоряжаться собой, ставить на ту или иную карту, когда он был не один и отвечал не только за себя. Он нес ответственность за себя, но гораздо больше — за своих детей.

Он улыбнулся, впервые:

— Дети… твой крупный аргумент. При этом, вынужден тебе напомнить, что дети не только у нас, у тебя и у меня. И у других есть дети. Видишь ли, я почувствовал ответственность и за тех, других, чужих детей. Множество детей. За тех детей, беспомощных, которых ожидала смерть, по подвалам и лагерям. Тысячи Марий и Вель.

Я признала, что не умею мыслить в таких категориях. Еще меньше умею себя таким образом вести.

— Я знаю. Ты прекрасная, эгоистичная наседка. Твои яйца, твои цыплята, твой курятник.

В этих его словах была правда.

Поэтому, — сказал неэгоистичный профессор Павлович, — он готов после нашего разговора, который должен был состояться, и хорошо, что он состоялся именно сегодня, — уйти из этой квартиры в какое-нибудь другое место. Освободить нас от своего присутствия, которое мне и так уже давно неприятно. Чтобы не угрожать безопасности цыплят. И курятника.

А юла исчезла. В черной дыре.

Я почувствовала, что господин профессор ничего не понимает, но хочет нас покинуть.

— Теперь тебе важнее всего уйти, — сказала я. — Оставить нас. В хаосе, который наступит, который наступает. Который наступил.

Неужели возможно, что он все еще улыбается?

Я расставляю неверные акценты в сказанном, — считал он. Акцент не на том, что он хочет нас оставить, а на том, что хочет нас защитить. Кроме того, замечаю ли я, что противоречу сама себе: только что предлагала, чтобы он бежал из страны, и считала это оправданным, а сейчас, когда он предлагает всего лишь убраться из этой квартиры, я считаю это неоправданным. Не вполне логично.

Совсем нелогично, но господин профессор всегда был силен в логическом мышлении, это известно. И не только в логическом мышлении.

Он подошел ко мне ближе. Он больше не улыбался. Он страшно устал.

Он попросил меня больше не препираться, потому что это тупик. И не говорить о превосходстве, когда, собственно, речь идет о бессилии. И попросил меня определиться, чего я хочу: чтобы он спрятался или чтобы остался. Сейчас тот самый момент, когда надо принять решение, добавил он. Но, прежде чем я на что-то решусь, его долг меня предупредить. Нас-то они точно не амнистируют.


Гротескно деформированным персонажам из нижнего левого утла на карикатуре Пьера Крижанича, уродливым и напуганным, поверженным, было поручено произнести ту же самую фразу.

Из передовой и карикатуры на первой полосе «Политики» за воскресенье, 26 ноября 1944-го, следовало, что профессор Павлович повторял в воскресенье, 17 сентября 1944, значит, чуть больше двух месяцев назад: убежища не было, а, может быть, и спасения, для них, потому что правда проигравших была совсем иной, чем правда победителей. Кроме того, первая оставалась немой, а вторая становилась все громче. Первой словно бы и не было, вторая превращалась в единственно возможную.

Похоже, одна и та же история повторялась испокон века.

Но беспощадность есть не только в этих новых людях и в их новых газетах, есть она и во мне: разве я, прямо в этот момент, не показала, что готова, настоящая тварь, по старой модели поведения под оккупацией, отделить свою судьбу от судьбы его, Душана? Разве я не это, по сути, делала, когда про себя его сваливала в одну кучу с ними, с теми, для которых сейчас не может, не должно быть убежища, нигде. А себя я отделила. Но если он и я — это мы, как тогда он может быть и ими, при этом он один, а я этим же не буду? Где граница моего отчуждения от нашей общей судьбы, когда я только что попыталась ее восстановить изнутри, в себе? Мне нельзя было этого делать, ни на мгновение, и не тогда, когда эти другие они уже изрядно определили ее извне.

То, что я сама оказалась в прорехе между одними они и другими они, то есть, нигде, не должно меня подталкивать к тому, чтобы не заметить, ни на долю секунды, уготованную ему еще бо́льшую прореху.

Я могу не быть ни в одной, ни в другой, но должна быть только рядом с ним, особенно сейчас, когда я не знаю, где он.

Сейчас, когда колебания невозможны.

Я сама это выбрала.

Я сделала выбор по велению внутреннего голоса, в тот семнадцатый день сентября, который, в соответствии с действующим календарем, случился два месяца и восемь дней тому назад, но который по недействительному, моему календарю, был два столетия и восемь десятилетий назад, или как-то так.

Как и сегодня, было воскресенье, такой мягкий и пронизанный светом, до последнего мгновения, сентябрьский день, который я уже призывала, который и сейчас призываю, и вот, я его вижу: он парит, весь прозрачный, над распадающейся Европой, над Белградом, лежащим в руинах, над миром, объятым горем, а профессор Павлович стоит в своем кабинете, двери на лоджию раскрыты, юла света все еще над перекрестком, мрак еще не поглотил ее, мы стоим вдвоем, спустя долгое время, лицом к лицу, и профессор требует, чтобы я решила, чего хочу: чтобы он остался с нами, это опасно, потому что они-то их точно не амнистируют, или не остался, что не так опасно, но, в любом случае, небезопасно.

Разве существует что-то, что безопасно?

Я всматриваюсь в него, разделенного надвое, из мрака, который внутри меня. Нет ничего безопасного.

Но потом, в мрачном осадке внутри меня, вспыхивает свет.

Я говорю, что не умею выбирать между опасностями. И отличать большие от меньших. Но я знаю, чего я хочу: чтобы человек, которого я выбрала на всю жизнь, со мной всю жизнь и оставался.

Мне уже давно кажется, говорит он, что мы с тобой не делим ни одну, ни всю жизнь.

Иногда и мне так кажется, говорю я, но думаю, что только кажется. Мы разделяем эту жизнь, но только в обратном порядке — и всю, и одну. Может быть, сейчас самое время, предложил он, перестать ее делить. В любом смысле. Разделимся. Разведемся.

Меня интересовало, хочет ли он этого.

Господин профессор говорит, что совсем не хочет. Но ему казалось, что этого хочу я. При этом он думает, что сейчас обязательно надо развестись. Для моей относительной безопасности. И для безопасности детей.

Если так, сказала я, тогда вопрос безопасности излишний. Если для нас действительно нет убежища, а, судя по всему, его нет, он меня в этом убедил, то нигде нет и безопасности. Тогда безопаснее всего оставаться здесь, всем вместе, рядом друг с другом.

Господин профессор мне напоминает, что он не думал, что для всех нас нет убежища, а только для него нет. Для них. Он, разумеется, это одно, а мы, дети и я, разумеется, совсем другое. Благодаря мне, прежде всего. Потому что я — та, которая все эти оккупационные годы подчеркивала это различие. Может быть, по праву. Он — нет.

Мне кажется, что он все еще не понимает, что он и я — это единое мы, невзирая на все различия. И именно с этого сейчас надо опять, только не в обратном порядке, разделить одну жизнь. Сейчас подходящий момент.

Он должен признать, что у меня получилось его обрадовать, причем тогда, когда ему казалось, что радость — это вымышленная эмоциональная категория. Я обрадовала его тем, что осталась, как и много лет назад, когда он со мной познакомился, самой необычной женщиной на свете. Но сейчас он спрашивает меня, со своей эгоистической мужской позиции: как сейчас могу я, по какому праву, ставить не только свою судьбу, но и судьбу детей, на проигрышную карту?

Я кивнула, как обвиняемая на суде: да, я поняла вопрос, ваша честь.

Но, чуждая логике, я и сейчас не имею ни одного логичного ответа, только один — нелогичный.

Мне не остается ничего иного, потому что этого человека, стоящего передо мной, этого безумного, кристально честного, который всех нас погубил, люблю.

Вопреки всему.

И с этим ничего не поделаешь.


Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются в кончики моих старых пальцев, с трудом, но возвращаются, похлопываю по столику и спрашиваю себя: каким должно быть отношение к этому, так называемому субъективному времени, которое фрагментам жизни, сохранившимся в памяти, меняет форму уже тем самым, что изменяет их продолжительность? Не знаю. И субъективное время, наверное, как и фрагменты, и воспоминания, одна из существенных составляющих жизни.

И вот я не знаю, что мне сейчас делать с этим комочком времени, принявшим форму воспоминания, которое в последние дни упорно мелькает перед моим внутренним взором, а я его отталкиваю, не хочу его ни видеть, ни принимать во внимание. Но комочек здесь, и не поддается, и в нем я вижу, хотя и не хочу этого, фрагмент солнечного октябрьского дня, и в этом фрагменте я иду по дорожке Малого Калемегдана к Павильону «Цвиета Зузорич». Иду на выставку под названием Октябрьский салон[114], мой шаг еще легкий, и этим поздним утром я неожиданно почувствовала себя полной энтузиазма, словно опять молода, потому что как-то вся чиста изнутри, омыта беспричинной радостью. Невероятно: радость после всего пережитого, и в этом возрасте, но — нет, она есть. Может быть, ее приносит воздух, плотный от разгоревшегося света, пахнущий исчезнувшим летом и краткими, прохладными ночами, может быть, постоянно падающие листья, паря в замедленном темпе, с задержкой освещенной солнцем смерти, может быть, прозрачная красота, в которой навсегда исчезает один год. Год с отметкой 1969. Он исчезает игриво, крошась на свету.

Я уже в Павильоне, посетителей немного, вообще-то, почти никого нет, в наше время люди редко ходят на выставки, это я знаю, потому что сама не пропускаю ни одну. Останавливаюсь перед полотном Косты Брадича[115], не потому что я его знаю, и он дружил с моей Марией, а потому что картина необычная. Небольшой холст, масло, весь в приглушенной коричневой гамме с множеством полутонов, но лучится каким-то светом. И вдруг, внезапно, — словно по спине провели острым лезвием, а в помещении повисает какая-то тяжесть.

Я оборачиваюсь.

В нескольких метрах от меня, ближе к центру Павильона, у скульптуры Лидии Мишич[116]. Открытая форма, которую я только что осмотрела, стоит высокий пожилой господин, абсолютно седой. Он очень хорошо выглядит в своем светлом костюме спортивного кроя.

Господи Боже!

Художник Павле Зец приближается ко мне тем же решительным шагом, которым приближался и тогда, на большой выставке Савы Шумановича, тридцать лет назад. Да, ровно тридцать. Тогда был сентябрь 1939-го, сейчас октябрь 1969-го.

Мы стоим друг против друга. Приветствуем друг друга легким рукопожатием. Смотрим.

— Годами задаюсь вопросом, по-прежнему ли вы красивы. Сейчас я знаю ответ.

Я смеюсь. У меня вырывается какой-то молодой искрящийся смех. Давний смех.

— И я, Павле, годами задаюсь вопросом, но ответа не знаю.

— Слушаю.

— Шуманович у вас? Я имею в виду небольшое полотно «Купальщицы», помните? Хотелось бы думать, что оно у вас.

Каждая морщина на его лице заостряется, каждая тень становится глубже. Как когда-то.

И преобразившись, люди не меняются. Очень странно.

— Какая вы злая. Все еще красивая и все еще злая, — говорит седой господин.

Он — мне.

— Да, — добавляет.

Я опять смеюсь, но этот смех больше не молодой, и не искрящийся.

Едва киваю, укутанная в смех, в знак прощания, седому господину, — я старомодная, хорошо воспитанная дама в возрасте, реликт какого-то древнего мира, при этом еще и смешливая, — и быстро ухожу с выставки, которую не посмотрела до конца. Посмотрю в другой раз, может быть, завтра. Мне показалось, что седой господин поспешил за мной, но остановился где-то на выходе из Павильона «Цвиета Зузорич», словно его шаг перестал быть таким решительным.

Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются, но с трудом, потому что сегодня я взволнована, и так, в волнении, завершаю часть своих записок на песке. И пока жду Марию, сейчас, сидя в постели, я пытаюсь привести в порядок бумаги с записями, чтобы их спрятать, как напуганный ребенок, далеко под кровать, потому что там я храню эту гору записей в синей папке, понимая, и почему волнуюсь: потому что, когда писала последние строки сегодняшних записок и в который раз ощутила, что в этой комнате пребывает покой, в бывшей комнате для прислуги, на улице Досифея, 17, второй этаж, я случайно взглянула на свернутую газету, лежащую на чиппендейловском столике, у самого моего изголовья (да, опять столик, и опять газета на столике, и опять «Политика», жизнь каждого, похоже, содержит свои предметы-знаки), и, наконец, поняла, что означает тот факт, что сегодня воскресенье, 25 ноября 1984 года. Я слишком стара, чтобы не суметь понять, — не может быть случайностью, что именно сейчас я взглянула на газету, лежащую на столике, как не может быть случайностью то, что именно сегодня, в воскресенье, 25 ноября 1984, я взялась призывать тот день, ровно сорок лет назад минус один, воскресенье, 26 ноября 1944. Я не в состоянии распознать, что именно те даты, вкопанные, как межевые знаки судьбы, сообщают в том субъективном времени, только различаю: они что-то говорят, я слышу их шепот, но шепчущие голоса, слившиеся, все равно ускользают.

А ну-ка, я попытаюсь подойти к этой неясности с той стороны, которая мне кажется знакомой: начну с газеты, взяв ее со столика, на котором остается моя рука, ухоженная, но постаревшая, вся в набрякших, узловатых венах и с тусклой, пергаментной кожей.

По сравнению с той первой, сорокалетней давности, иллюстрация в это воскресенье, в этом, еще продолжающемся сегодня, иллюстрация, которую будут хранить в архиве «Политики», выглядит мирно и неинтересно, но на самом деле она не неинтересная, и не слишком мирная. На нескольких первых страницах публикуются, как это принято, подробные отчеты с 18-го пленума Центрального комитета Союза коммунистов Сербии, с речью председателя этого комитета, главы Партии Ивана Стамболича[117].

«Все, что хорошо для Югославии, хорошо и для каждой республики и автономного края» и «Мы всегда были партией перемен». Проблема этих их речей в том, что ораторы и не замечают, что вот так, десятилетиями, они используют одни и те же слова и выражения, почти в том же синтаксическом порядке, уверенные, что произносят новое содержание. Никто их не научил, что затасканные слова в затасканных конструкциях не могут ни породить, ни передать ничего похожего на новые смыслы, даже, если предположить, что они есть, а их нет. Язык предупреждает, но они пренебрегают этим предупреждением. Дальше, правительство Кипра внезапно подало в отставку, и ураганный ветер над Европой не стихает, а ноябрьская весна в юго-восточных районах Югославии, до вчерашнего дня с температурой 22 градуса по Цельсию, уходит, температура резко падает, на ноябрьских праздниках[118] прогнозируют резкое похолодание. В Бугойно[119] открыт музей «Тито в наших краях», а в Валево[120] состоялось поминовение Протоиерея Матии Ненадовича[121], направлены поздравления председателю Исполнительного веча Сабора Социалистической Республики Хорватии Анте Марковичу[122] в связи с шестидесятилетием, а в Народном театре в Белграде заседал товарищеский суд, на женской странице печатают рецепт шницеля по-милански, на полосе, предусмотренной для очерков с продолжением, расследуется, как (и за что) была убита Индира Ганди.


(Нет, господин Оруэлл, хотя война в Афганистане длится уже пять лет, а в Южной Америке везде и всюду бушуют повстанческие движения, при этом речь идет о герилье, вооруженной самым современным оружием, американским или советским, хотя Хомейни по-прежнему возглавляет свой кошмарный режим, а румыны голодают под властью Чаушеску, хотя в крупнейших городах Европы не прекращаются террористические атаки и захваты пассажирских авиалайнеров крупных авиакомпаний, год 1984 — не тот, не тот твой. Может быть, это будет 1994, или, скорее, 2004, цифра звучит достаточно зловеще, с этими двумя нулями и четверкой. Может быть, безумное одичание XX века в конечном итоге станет явью в его конце, потому что и человечество, так сказать, чем старше, тем безумнее. В Аргентине, — и это одна из сегодняшних новостей, — обнаружена наскальная живопись пещерного человека, 12-тысячелетней давности: человек 12 тысяч лет назад оставил ее потомкам, чтобы они обнаружили прекрасные рисунки на стенах пещер, а человек XX века в земных глубинах оставляет потомкам чудовищные массовые захоронения. И оставляет их во всех концах света, а больше всего, похоже, в цивилизованной Европе. Таков путь из 1984 в 2004, господин Оруэлл, а два или пять десятилетий разницы во времени — погрешность, которой можно пренебречь.)


Вот еще один знак в подтверждение моей догадки, что слова случай и случайно только метки, к которым прибегает неповоротливый ум, чтобы обозначить непостижимость того, что со мной происходит сейчас. Понимать ли это как предупреждение или как насмешку судьбы, что и в этой, на первый взгляд, мирной воскресной «Политике» от 25 ноября 1984 года, появляется слово амнистия? Правда состоит в том, что оно не на первой полосе, как в воскресной «Политике» от 26 ноября 1944-го, а на последних страницах, в спортивной рубрике. Здесь говорится, что дисциплинарная комиссия амнистировала двоих футболистов восточной группы второй лиги, Влазнимира Мухаджерию и Али Шехуа, запрет выходить на поле им сократили с года до шести месяцев. Необычные в 1984 году настолько же, насколько они были обычными в 1944-м, когда ожидались с надеждой, слова амнистия и амнистировать здесь, в спортивной рубрике, взяты в кавычки. Сорок лет назад никому бы не пришло в голову поставить кавычки: тогда эти слова давали право на жизнь.

Нас-то они точно не амнистируют.


Я лежала на кровати, на той же самой, на которой лежу и сейчас, только в том сейчас на сорок лет моложе, воскресное утро, наконец, начало светлеть, но еще было очень холодно. Я больше не похлопывала по столешнице красного дерева, а только ее поглаживала. Я вдруг даже перестала дрожать.

Сомнений не было: заголовками в сегодняшней «Политике», воскресенье, 26 ноября 1944-го, это сейчас мне отправляло сигналы, к которым я обязана была прислушаться: я должна была действовать немедленно, сейчас!

Я вскочила с постели, собралась, подложила в печку (видишь, не могу сказать плита, потому что это стало бы предательством языка, на котором я в том сейчас не только говорила, но и думала) остатки просушенных веточек и старый картон, разложила для просушки мелкие веточки каштана, собранные сегодня утром в скверике перед городской комендатурой, пользуясь остатками посуды, избежавшей конфискации имущества «целиком и полностью», накрыла, как можно красивее, стол для воскресного завтрака, на который будут поданы остатки вчерашнего, субботнего ужина, оставила Марии и Веле записку, что ушла за покупками и не знаю, когда вернусь.

Меня совершенно не смущало, что я имею дело только с остатками, чтобы не сказать, с отбросами. Мне это казалось совершенно нормальным, уже.

Записка, которую я оставила своим детям, содержала не полную ложь: да, я уходила, но не за покупками, а шла вымаливать, и, да, шла не за провизией, а за помилованием, и, конечно, не знала, сколько это хождение продлится.

Я предполагала, что ходить придется долго, потому что маршруты были неизвестны. В городе, где родилась и жила, я теперь терялась, словно все направления были перепутаны, а указатели переставлены.

Город мне стал незнакомым.

Ну, и пусть. Неважно.

Я ходила, а день проходил, воскресенье, 26 ноября 1944, мрачный и ледяной, может быть, шел и дождь, может быть, и дождь со снегом, не помню, мимо шли прохожие, довольно редкие, молчаливые, все что-то несли, это помню, и спешили, как и я; грязь чавкала моими старыми туфлями на микропорке, смесь песка и кирпичной крошки, карпатской пыли и концентрированного страдания, исчезнувших сапог и спекшейся крови. Я скользила, оступалась и спешила, добиралась до разных концов города; повсюду зияли развалины, двухэтажные и трехэтажные дома, превратившиеся в кучи камня и обломков, многоэтажные, чаще всего, словно разрезаны пополам, и одна половина еще стоит, а второй нет, там остались разделенными надвое супружеская кровать или платяной шкаф, или только стул, зависший над пропастью рухнувших этажей, осиротевшие немые куски предметов, лишенные смысла; одна ваза, толстого синего простого стекла ошеломила меня тем, что стояла ровно, с уже засохшими хризантемами, на ночном столике в углу комнаты, которой больше не было, остался только этот угол на несуществующем четвертом этаже здания, которого тоже больше не было, от него остался лишь семиэтажный каркас, воздвигшийся над хаосом ничтожности здесь, где когда-то был угол Призренской и Сремской улиц, здесь, где сегодня автомобили с Бранковой поворачивают в туннель, выходящий на улицу Моше Пияде.

Я в тот день дошла и до него, до Моше Пияде[123], о живописи которого профессор Павлович (как я, с совершенно ясными намерениями, прежде всего, вспоминала об этом, да) думал весьма благосклонно, и весьма благосклонно писал в то время, когда этот одаренный художник, выросший в Белграде, в квартале Дорчол, в той, еврейской его части, пострадал из-за своих убеждений. Это было недопустимо, даже если речь идет о коммунистах, считал профессор Павлович. Я дошла и до него, но только в конце хождений по грязи и лужам, в этот черный день, в это воскресенье, когда благорасположенность судьбы, которая, как мне казалось, снизошла на меня ранним утром, в скверике перед городской комендатурой, и у колониальной лавки на улице Узун-Мирко, — ведь это все тот же день, воскресенье, 26 ноября 1944-го, долгий-предолгий день, — благорасположенность оставила меня совсем, словно ее никогда и не было. Словно я ее придумала.

Все, что я предпринимала, было безуспешно. Сначала я отправилась в Сеньяк, к Кристе Джорджевич, но Кристы уже не было, или еще не было, потому что она круглые сутки работает, организовывая Красный Крест, мне сказали, что вообще ее не видят, может быть, она в Красном Кресте, на Симиной улице, и я отправилась в Народный комитет города Белграда, к председателю, доктору Синише Станковичу[124], когда-то мы много общались, но товарищ председатель был занят, и не стоило его ждать, никто не знал, будет ли у него хотя бы немного свободного времени, и я поспешила к профессору Александру Беличу, домой, на Франкопанову, 30, здание совсем не пострадало от бомбежек, только стекла в окнах выбиты, настоящее чудо; филолог, доктор Александр Белич, президент Сербской академии наук, всегда высоко ценил искусствоведа доктора Душана Павловича, особенно высоко они друг друга ценили в те предвоенные годы, когда профессор Павлович был так поглощен работой в Музее князя Павла, тут было и что-то большее, чем взаимное уважение, настоящая взаимная симпатия, даже, — как мне он вскользь заметил в одном из наших редких разговоров во время оккупации, — профессор Павлович, похоже, собственной головой поручился перед немецкими властями за этого самого профессора Белича, о котором злые языки нашептывали, что он не только учился в России, но и русофил, к тому же еврейского происхождения, из Вайсов, — это все злобная чушь, считал господин профессор. Но доктор Белич никак не мог меня принять у себя на квартире, он как раз готовился к лекции в Народном университете имени Колараца, никому не было позволено его отвлекать, надо было заранее договориться о визите, в самом деле.

А я шла дальше, все было мокрым и черным, и эти улицы, и этот город, обезличенные лица отправляли меня из одного места в другое, но я нигде никого не могла застать, люди ускользали, стены ускользали, улицы ускользали.

Только грязь скрипела, в той пустыне.

Но принял меня только Моше Пияде.

Он принял меня уже в густых сумерках, теперь не помню, где я его нашла, на какой улице, в каком здании, но помню тепло комнаты, приятно освещенной настольной лампой, письменный стол с множеством бумаг, маленький, худощавый человек, любезно улыбающийся, но утомленный, почти седой, с мягким выражением еврейских глаз, он предлагает мне сесть, говорит, прошу сюда, в это кресло, заказывает для меня чашку кофе, крепкого и черного, о, так это натуральный кофе, слышала ли я о несчастном Шумановиче, страшные творились злодейства, пусть я немного посижу и отдохну, но он, к сожалению, ничего не может мне обещать.

Он ничего и не мог обещать, потому что обещать было нечего. Игра закончилась, только я об этом не знала.

Я узнала примерно через двенадцать часов после тех вечерних сумерек, в сумерках раннего утра дня, который звался понедельник, 27 ноября 1944, когда на первой полосе «Политики» я прочитала «Сообщение Военного трибунала Первого корпуса НОАЮ[125] о суде над военными преступниками в Белграде». Из этого Сообщения следовало, что речь идет о 105 лицах, 105 военных преступниках, которых судили в Белграде, и вынесли им приговор. Все эти лица, было написано, приговорены к смертной казни, приговор приведен в исполнение, было написано, а дальше 105 фамилий, среди которых было и много знакомых.

Где-то в самой середине списка я увидела: д-р Душан Павлович, профессор Белградского университета, искусствовед и художественный критик.

Мотивировочную часть приговора я прочитать не смогла. Ни тогда, ни позже. Никогда.


(Когда где-то в конце шестидесятых годов, думаю, что все-таки это было после студенческих волнений и тех событий у путепровода в июне 1968-го[126], майор начал наносить мне визиты, мы пили крепкий и натуральный кофе в моем, так сказать, салоне для приемов, на кухне. Непринужденно болтали, под этот кофе, майор, в своей путаной, но решительной манере, сообщал, что он в отставке, да, уже два года, и так же, как когда-то бакалейщик, не очень-то ориентируется в этом обществе потребления, а когдатошний — майор, сам того не замечая, вернулся к старобелградской манере выражаться, довоенной, — привратник Милое ориентируется, и еще как, разумеется, и его жена тоже, хотя и они постарели, он даже недавно уехал к брату в Западную Германию, чтобы вместе держать питейное заведение в Дюссельдорфе, все ему мало, а теперь ему нужны и немецкие марки, а весь седой, белый, как овца; а я ему рассказывала, что Веля, как лучший студент своего курса в белградском мединституте, получил стипендию и уехал в Америку, он психиатр, теперь у него там практика, а Мария, — майор знает о ее преданности Идее и политической ангажированности, что, по моему мнению, принесет ей только беды, и майор думает так же, потому что многозначительно кивает, — давно защитила докторскую.

— Как вам удалось? — Спросил майор в отставке.

— А что вас, собственно, интересует? — Спросила и я, внезапно цинично, причем так, как это умел профессор Павлович. — Вы хотите узнать, в чем вы не преуспели до такой степени, что нам все-таки удалось выжить, или вас интересует, что мы должны были делать, чтобы нам удалось выжить?

Я тут же пожалела о своей злобе: майор смотрел на меня не как майор, не как бакалейщик, а как ветхозаветный армянский проповедник, пророк, так сказать.

Невероятно.

— Я думал обо всем. Много. О вас.

— Тогда?

— И тогда.

— Но вы не пришли.

— Не пришел.

И Криста Джорджевич ни разу не пришла, да и не слишком бы это было умно, но сейчас она присылала весточки, очень вовремя, да еще какие. То есть, каким-то загадочным образом, двое белградских детей, Мария и Веля Павлович, оказались в списке Красного Креста, в том самом списке детей из провинции, приезжающих из всех районов страны, которых устраивали в приюты и в семьи, и которые регулярно получали посылки от ЮНРРА[127] с продуктами и одеждой. Это были большие посылки, просто царские, поэтому сегодня, в этот ноябрьский день 1984-го, в последнее воскресенье этого месяца, я совершенно уверена, что первые годы черного лагума мы пережили, мы сумели их пережить, как выражается майор в отставке, только благодаря тем посылкам. Но тогда, в том сейчас, может быть, это был и 1969-й, те годы, конца шестидесятых, путаются у меня в памяти, отмеченные редкими рубежами, они были, в некотором роде сомнительными, я майору в наших светских беседах не сказала. О Кристе. Да и с какой стати?)


Она мне не сказала, но я знал. Давно. Еще с тех пор, когда мне звонила Зора. Срочно. С улицы Досифея, 17. Ей уже провели телефон. В ее часть квартиры. В ту, намного большую часть. Она тут еще жила с товарищем генералом. Со своим будущим мужем. Надо это выяснить, сказала она мне. Они получают посылки. Кто они, спросил я. Павловичи, сказала. Из заграницы, спросил я. Нет, говорит. От нашего Красного Креста. Кто-то им это устроил. На ее имя, спросил я. Нет, на детей, говорит. Успокойся, сказал я. Дети же. Нет, это все-таки надо выяснить, говорит. Узнать, кто им помогает. Из наших рядов, говорит. Я не выяснял. Никому не докладывал. Она просто остервенела, думал я. А про ту Кристу я даже никогда не слышал. Но обо всем этом я ничего не сказал. Потом, когда я начал к ней заходить. Когда она согласилась, что я к ней захожу. Разрешила. Это было осенью после студенческих волнений. Осенью 1968-го.


Сомнений больше нет: посредством заголовков в сегодняшней «Политике», от воскресенья, 25 ноября 1984 года, сейчас мне это сейчас, как и четыре десятилетия назад, посылает сигналы, которыми я не должна пренебречь. И на этот раз тоже. Ни в коем случае, хотя эти сигналы я принимаю вся какая-то взволнованная и растерянная, и, похоже, не действую ни в нужном направлении, ни достаточно сосредоточенно: я ищу и не могу найти в сегодняшней «Политике» тот большой очерк о ретроспективной выставке Савы Шумановича, я ищу его по какому-то сильному внутреннему побуждению, хотя я уверена, что и не смогу найти, потому что тот большой очерк Зорана Маркуша[128], искусствоведа, был опубликован несколько месяцев назад, что никак не могло быть сегодня, а должно было быть тогда, когда еще была открыта выставка Савы в Музее современного искусства, на Устье, так почему я сегодня ищу этот очерк? Мне рассказывали, что выставка была исключительно хороша и исключительно хорошо посещалась, и она была долго, целых два месяца, с апреля по июнь этого года, да, это было в этом, оруэлловском 1984-м году. Я надеялась, что все-таки, может быть, смогу сходить, особенно меня интересовало то небольшое полотно, подписанное S. Choumanovitch, под названием «Купальщицы», 1928 года, с посвящением на обороте, если оно сохранилось.

Если его сохранили, это посвящение. Небольшое полотно Шумановича известный художник Павле Зец недавно, в начале семидесятых, как мне кажется, незадолго до своей скоропостижной кончины, преподнес, в качестве личного дара, Галерее современного искусства. Тогда в Загребе была устроена большая, тоже ретроспективная выставка художника Павле Зеца, а все газеты писали, как это похвально, и Галерея современного искусства тепло поблагодарила художника-дарителя. Все-таки мне не удалось сходить на ту большую выставку Савы Шумановича в Музее современного искусства, было бы замечательно увидеть, еще раз, хотя свет с его полотен я унесла с собой навсегда, глубоко спрятанным внутри, он и сейчас у меня есть, он здесь, это чудо, что проступает из плотных зеленых тонов в левом углу картины под невинным названием «Купальщицы».

Но что это, что это? Что они делают в этом странном дворе, да это и не двор, скорее, какая-то уходящая под откос пустыня, двое этих невероятных стариков? Боже мой, на этом совсем темном песке, и горячем, должно быть, он горячий, потому что, должно быть, полдень. Душан и Сава в этих дюнах играют в регби, их ноги вязнут по колено в сыпучем мраке, с чего это они. Да не поможет вам, дорогие мои, что вы разделись до пояса, вы совершенно мокрые, насквозь, и с каких это пор в регби играют вот так, без шлема, как это неосмотрительно. Душан, не надо, не надо, не бросай мне мяч, я его не поймаю, а ты вот нарочно в меня этим маленьким солнцем, какое оно красивое, такое продолговатое и такое золотое, разве вы солнцами играете, смотри-ка, я его поймала, но это больно…


Я думал, что на похоронах Милицы Павлович будет мало народу. Я и сейчас с трудом выговариваю «госпожа». Это слово осталось для меня чужим. А она действительно была госпожа, дама. Настоящая. И мне не была чужой. Люди пришли. Стояли вокруг. Много народу. Кто-то сказал: «Пришел старый Белград проводить старую даму». Но был не только старый Белград. Был и новый. И не только Белград. С доктором Велей Павловичем из Нью-Йорка приехали многие. И его жена. Говорят, богатая. И друзья. Сербы и американцы. Больше всего врачей. Сербы из Нью-Йорка. Здесь они наняли шикарные «ситроены». Только эту марку. И все черные. Большие. Колонна черных «ситроенов» перед кладбищем. С одной стороны. Но пришли и Мариины. Товарища доктора наук Марии Павлович-Янкович. Профессора филологического факультета. В свое время члена Городского комитета Союза коммунистов Белграда, отвечала за культуру. Больше не член. Давно. Но кое-какие и ее друзья пришли. А эти все на «мерседесах», кремовых. Так перед главным входом на Новое кладбище были припаркованы две главные колонны лимузинов. Шикарных. С одной стороны длинная колонна черных «ситроенов». С другой стороны длинная колонна кремовых «мерседесов». Колонны строго разделены. Ни одного черного «ситроена» среди кремовых «мерседесов». И наоборот. Но такого разделения людей, как автомобилей, не случилось. Я видел перед часовней, где она лежала: те, что приехали на черных лимузинах, беседуют с теми, кто приехал на кремовых. Любезно. Даже сердечно. Многие были знакомы по Нью-Йорку. Белградцы, которые знакомятся в Нью-Йорке. В Культурно-информационном центре. В «Генексе»[129]. Я никого из них не знаю. И меня больше никто не знает. Не узнаёт. Здесь, на Новом кладбище, все любезно перешептываются. И все одновременно замолчали во время отпевания. Обычно именно тогда разговаривают. Нынешние люди неохотно слушают отпевание. Не умеют слушать. Боятся. Но на этот раз не разговаривали. Достойные похороны достойной дамы. Вот, я произнес это слово. Было, как она хотела. В тишине. В цветах. В пламени свечей. В часовне сияло. И благоухало.

А потом запели священники. Трое. Глубокими голосами. Заупокойная молитва отдавалась эхом, до небес. И обжигала. Многие плакали. Не скрываясь, как Веля. Незаметно, как Мария. И как я.

Случилось потом. То. Когда начали опускать гроб. В раку. Гроб с ней. В большую гробницу семейства Джорджевич. Огромная яма. Ее опускали. Туда, куда когда-то опустили и ее бабушку. На надгробии высечено: Спасения-Цана Джорджевич, 1856–1936. Бабушка прожила 80 лет. И внучка столько же: Милица Павлович, урожденная Джорджевич, 1904–1984. Опускали гроб. Но молчание откликается: из земли и с неба.

Внезапно причитание. Старинное. Громкое. Настоящее.

— Ой, мамочка моя родненькая! Ой, мамочка!

Все обернулись. Я — нет. Я ее видел.

Только что стояла совсем в стороне. Крупная пожилая женщина. В глубоком трауре. Элегантная. Черная шляпа с маленькими полями на седых волосах. Черная сеточка на лице. До войны это называлось «вуаль».

Но причитает, как крестьянка. И бьет себя в грудь. Люди переглядываются. Обескуражены.

— Ой, горе мне, горюшко!

Такого воя мне еще не доводилось слышать. Смотрю: доктор Мария Павлович-Янкович хочет подойти к элегантной женщине, которая причитает. К гигантской женщине в трауре. Брат ей не позволяет. Нью-йоркский психиатр. Останавливает сестру. Крепко обнимает ее, удерживает на месте. Качает головой. Нет, не надо. Нет, тебе нельзя.

Опустили гроб туда, вниз. Отдалось эхом. Брат повел сестру. Элегантная женщина в черном быстро подходит к разверстой могиле. Нью-йоркский психиатр еще быстрее оказывается рядом с ней. На минутку оставил сестру. «Не надо, Зора». Так он сказал. И: «Давай, без комедий». Женщина в черном обернулась ко мне. Потому что и я к ней приближался.

— А моя душа куда? — спросила.

Тихо.

Меня.

Я не знал.

Я не поп. И не психиатр.

Я майор в отставке.

Я не знаю, куда моя. Если она у меня есть.

Внезапно начался дождь. Но ноябрьское небо совершенно чистое. Дождь среди ясного неба.


Хорошо написала Агата Кристи, что нельзя верить ни одному свидетелю, и это, вот, еще одно подтверждение — эти показания. Даже майор в отставке, который добровольно свидетельствует о моих похоронах, делает это не очень достоверно. То, что он рассказывает о причитании, точно, как и то, о душах. Но о дожде — нет. И уж о дожде среди ясного неба — точно нет.

Никакой это был не дождь. Надвигался мрак.

Он надвигался отовсюду, как праисконный тлен. Был ноябрь 1984.

Тлен и мрак.

Ноябрь 1984 — июнь 1990.



Загрузка...