Слово двойник я произнесла не случайно, потому что той ночью началось мое раздвоение. Одна ипостась меня сразу же продолжила ходить, говорить, функционировать, как это говорится на современном языке. (А язык продолжает говорить правду и тогда, когда ее скрывает: когда, скажем, предупреждает о свойствах робота, которые люди иногда гротескно присваивают себе. Вместо того, чтобы делать или работать, человеческая единица с недавних пор старается функционировать. Поэтому так и говорится. На днях в троллейбусе я слышала фразу, которую никоим образом нельзя было отнести к бытовому прибору, а только к кому-то из домочадцев: «Понятия не имею, что с ней вдруг случилось. До сих пор она блестяще функционировала в любых ситуациях». Я сказала, что слышала эту фразу на днях? Правильнее было бы сказать, что я ее слышала много месяцев назад: уже много месяцев я не садилась ни в один троллейбус и в ближайшее время не сяду, не садилась с тех пор, как сломала ногу, точнее, с тех пор, как я решила больше не выходить, хотя уже хорошо передвигаюсь. С тех пор, как я приняла решение то малое время, которое мне, возможно, еще осталось, использовать, чтобы записать фрагменты жизни, сохранившиеся в памяти. Да: я все еще ношу в себе фрагменты этой затвердевшей, громоздкой, но невероятно живучей материи. Живучей, пока она есть. Разве не смешно, что человек моих лет, сейчас мне уже — невероятно — восемьдесят, хочет оставить свой след? На снегу. В морских волнах. На песке. Во тьме Вселенной.)
Вторая ипостась начала, вдруг сосредоточившись, медленно спускаться к некоей темной сердцевине, но во время спуска оставалась плотной и наблюдала, с расстояния и равнодушно, за поведением первой ипостаси. Даже сейчас я не знаю, которая из них взяла на себя обязанность запоминать, но то, что я обнаруживаю запомненным, в опустевшем пространстве после ухода Душана, — последовательность искаженных подробностей, выдернутых из исчезнувшего ряда. Эти подробности я вижу совершенно отчетливо. Например, левую ногу нашего Милое, привратника, изношенную штанину и солдатский башмак, который раскачивается и отступает, с отвращением, стоит мне пройти рядом с ним, через прихожую. В существовании, которое тогда принимало свои формы, не было ничего необычного в том, что владелец этой левой ноги и солдатского опорка, наш привратник, вместо того, чтобы сидеть в своей квартире, сидит в чужой, точнее, в нашей квартире, непрерывно, днем и ночью; и в том, что из прихожей, неудобно разместившись в настоящем чиппендейловском кресле (или это был хэпплуайт, я всегда путала эти два, для меня почти неразличимых стиля, может быть, потому что считала, что кресла действительно неудобные, и это просто снобизм — иметь их только потому, что это чиппендейл или хэпплуайт, притом, что мы никакие не англичане, а имена этих мастеров для нас ничего не значат, так я невольно сердила Душана, и тем, что путаю стили, и тем, что молча считаю его снобом), теперь сторожит меня, вместо того, чтобы сторожить дом. Привратник, развратник, соратник, курятник — инфантильное желание поиграть в рифмы — при этом мой внутренний слух ставил ударение на последний слог, на французский манер, — нападало на меня, как только я видела солдатский башмак. А башмак, и впрямь, стоило мне ступить в прихожую, был направлен на меня, а потом, по мере того, как я приближалась, отступал и дергался, в злобе. Я понимала, что ему, башмаку, неприятно находиться в этой прихожей, куда начищенный и сияющий, бывший сапог бывшего нашего привратника, теперешнего сторожа меня, был вполне вхож и ориентировался здесь намного лучше, но сапога больше не было, он куда-то подевался вместе с прежним внешним обликом нашего Милое-привратника. Башмак, бесспорно, лучше вписывался в его теперешний привратницкий, полувоенный и полицейский, внешний облик, но, бесспорно, тяжело переносил собственную растоптанность, неприятно очевидную на килиме из Басры, сотканном из плотной, блестящей шерсти. Этот килим освещал полутемную прихожую роскошным блеском чьего-то, вплетенного в краски ткани, прорыва к чему-то сквозь страдание.
Я вижу женскую руку, молодую и крупную, по сути, предплечье, и ладонь, поднятую к небольшой картине на стене кабинета. Это розовое предплечье и эта крупная ладонь словно принадлежат розовым и крупным телам с картины, автор которой, Сава Шуманович, называл купальщицами и располагал их, возбужденных чувственностью и неприкосновенными границами собственной кожи, на антично-зеленой, дикой траве, у воды, что из глубины веков прикасается к нашему времени. Эта поднятая рука, которую я вижу, все-таки не скользнула с картины, а возникла в той ноябрьской фантасмагорической реальности, она следует к картине, но принадлежит кому-то, кого мы тоже называли нашим.
(Тогда, в том ноябре, четыре десятилетия назад, в ноябре 1944-го, у меня не было сил думать, но помню, как меня пронзило какое-то незамутненное изумление, когда я смотрела на ту руку. Позже, возвращаясь, это впечатление уже не было таким чистым, и преображалось, на первый взгляд, в несущественные, но, на самом деле, враждебные мысли. Помню одну такую мысль, которую я сегодня, возможно, могла бы выразить в форме вопроса: что такое случилось с основным значением, содержащимся в притяжательных местоимениях мой, моя, мое и наш, наша, наше? Старое значение, то, которое я знала, и которое я, хотя и коротко, как помощник учителя сербского языка в белградской Третьей мужской гимназии, объясняла своим ученикам, не просто совсем изменилось, но и, потеряв форму до неприемлемости, исчезало. Ничто не было моим, заведомо, еще в меньшей степени нашим, ни предметы, ни люди. Значение, и это очевидно, должно было заново определяться, согласно новой, непостижимой реальности.)
Рука, которую я и сейчас вижу только до локтя, розовая, тянущаяся к картине, — локальная вспышка в нетвердых воспоминаниях, — принадлежит бывшей нашей Зоре, сельской девушке откуда-то из-под Шида[12], которая, обладая крупным красивым телом, могла бы даже стать моделью Шумановича, в те времена, когда он из Парижа удалился в свой Шид, в предвоенное десятилетие. Но, если бы Шуманович и принял это тело, то не принял бы такое лицо: он был склонен к лицам, сильно отличавшимся от лица Зоры, пышущей здоровьем патриархальной сербской девушки, лица, обрамленного толстыми черными косами, лица целомудренного. Он выбирал лица, обманчиво целомудренные, но в которых на самом деле был вызов, лица женщин того поколения, к которому я сама принадлежала, дерзкие в своем стремлении к так называемой эмансипации, но еще невинные перед зовом ожидающий их бездны. Эти лица запечатлены не только на полотнах Шумановича, но остались и на фотографиях, и в кинолентах двадцатых годов: женщины с такими лицами танцуют аргентинское танго, в летящих юбках до колен и элегантных туфельках с перепонкой на подъеме, они покачиваются в ритмах экзистенциального отсутствия смысла, полностью освобожденного окончанием войны. Той первой, Великой, как ее называли. В начале тридцатых те же самые женщины, но уже чуть старше, всматриваются огромными, в темных кругах, глазами, намеренно загадочными и неприятно бесчувственными, с тонкими губами à la Грета Гарбо, в шляпках cloche на коротких завитых волосах, в надвигающееся безумное зло. Это безумие их — нас — не миновало, как не миновало ни нашу Зору, хотя она не догадывалась, и, тем более, не предвидела, как не разминулась с художником Шумановичем, который и безумие, и зло не только предугадал, но и увидел их, четко. Девушка Зора (тогда еще не наша), которую в ее селе в окрестностях Шида готовили к замужеству, однажды в августе того, 1941-го, на внезапной развилке судьбы, чудом избежала нависшего над ней зла смерти, годом позже, тоже в августе, а художник Шуманович не избежал. Девушка Зора инстинктивно выбрала положение, как бы это ни выглядело в наш век наивным, архетипическое и спасающее тех, кто пытается увернуться от насилия: ее крупное тело, свернувшееся клубком в канаве под скирдой соломы (вполне архетипическая картина!), предупрежденное собственной паникой и чужими криками, спряталось от облавы, устроенной теми, кто даже на солдатских шапках носил знак ужаса. Художник Шуманович, который, вероятно, уже не придавал значения предупреждениям своего глубинного я, даже не пытался спрятаться и писал, возможно, именно тогда, шидские улочки и, опять же, шидскую церковь в плотной зрелости летнего света. Так девушка Зора, не отмеченная предчувствиями, сбежала от облавы, а он, художник Шуманович, задолго до этого отмеченный предощущением, — нет. Просто ноябрьским днем 1944-го она своими полными, розовыми пальцами тыкала в его полотно, хотя ничего не знала ни о шидском живописце, ни о его судьбе, которая, в какой-то августовский день 1942-го, воспарив над Сремска-Митровицей и Шидом, отступила в никуда. И вот так, тыкая указательным и средним пальцем, ладонью и предплечьем, в том ноябрьском сейчас, наша Зора предопределяла нашу судьбу, по крайней мере, одно из ее направлений, и направляла она ее к наступившему краху.
После опыта, о котором Зора предпочитала не распространяться, весной 1942 года она каким-то образом оказалась в лагере на другом берегу Савы, напротив тогдашнего Белграда, помрачневшего в рабстве, на Бежанийском откосе — Откосе беженцев. (Сейчас на этом откосе не лагерь, а известная больница, в которой я недавно лежала. Вечерами я из кровати смотрела в окно на этот откос беженцев и беглецов, теперь поросший густым, молодым лесом, и в вечерних сумерках, ранних, воображала себе тени тех давних сербов, веками бежавших от резни из Турции через Саву, в Срем, в Австрийскую империю. Они переходили по наклонному откосу беженцев, который, может быть, придавал бодрости отчаявшимся, может быть, давал отдых беглецам, а, может быть, и выкашивал павших духом. Какое название: Откос беженцев. В этом долгом бегстве, к которому я вдруг и сама почти приблизилась, как тень в туманностях времени, но способная видеть мертвых, в силу того, что почти приблизилась к собственному исчезновению, я увидела тени бегущих, увидела, как они поднимаются по откосу, под оставшимися звездами, к небу, которого нет.) Во время войны, Второй мировой, направление движения беженцев вдруг словно изменилось до прямо противоположного: беженцам, сербам «с той стороны», которым повезло, удавалось с Откоса беженцев, из Срема, то есть, с территории Независимого Государства[13], перебраться в Сербию, порабощенную немцами. (Тогда это считалось огромной удачей!) Девушка Зора ускользнула, то есть, планеты ей благоприятствовали, ее перевели из лагеря в Лоборграде в Земун, а потом, сразу же, перевели с одного берега на другой: мой муж, профессор Павлович, однажды вечером привел ее в наш дом, держа за руку, крупную и розовую. Я ни о чем не спрашивала, я перестала спрашивать; он ничего не говорил, он перестал говорить: в течение всего того 1942 года между нами нарастало молчание. Я не спрашивала, но догадывалась, вру, я знала, что мой муж, и сам из Срема, когда-то подданный Империи[14], учившийся в Сремских Карловцах, в Будапеште и Вене, блестяще владевший немецким и венгерским, тем солнечным январским днем не сказал нет уважаемому господину министру просвещения коллаборационистского правительства, и теперь у него важная роль посредника при оккупационных властях в процессе обмена сербских беженцев, узников лагерей в Независимом Государстве Хорватия (в народе «Эндехазия») и в хортиевской Венгрии. И не только эта роль.
— С сегодняшнего дня это дитя — член нашей семьи, — сказал он, когда ввел в дом девушку, которая станет нашей Зорой.
Какого-то рода членом она стала сразу, а настоящим членом, только когда война, становясь все безумнее, приблизилась к началу своего конца. Она отдавалась знакомой ей домашней работе, которая ее крупному телу предоставляла возможность быть в движении, но избегала обязанностей, которые я для нее придумывала: время, предусмотренное для чтения, учения, рукоделия. От фортепьяно мы обе по взаимному согласию быстро отказались. Картины, висевшие повсюду на стенах, ее не привлекали. Книги тоже. У меня складывалось впечатление, что она их не замечает, даже когда старательно вытирает с них пыль. Преданная, как сука шарпланинской породы[15], настолько же надежная, она прибилась к моим детям, которые во всем ее защищали и поверяли ей свои маленькие тайны. А я ей, наверное, поверяла большие: эта розовоперстая Эос — наша Зора, безобидная в своей приверженности жизни, внешне вся такая телесная, все больше мне открывалась, благословенная жизнерадостностью и находящаяся под защитой счастливой звезды. Я поверила, — обособившаяся в своем молчании и, посвятив себя своей обособленности, которая, может быть, могла бы в какой-то день, страшный день, помочь профессору Павловичу, — что именно она, Зора, назначена стать положительным полюсом судьбы в нашем доме, к которому, — это теперь четко просматривалось, — приближались бездны. Когда начались американские бомбардировки, она действительно стала моим доверенным лицом, но, как настоящее доказательство доверия, я, как и мои дети, восприняла то, что в своем маленьком рюкзачке, который закидывался за спину, как только слышались сирены, предупреждавшие о воздушном налете, она носила, кроме электрического фонарика, аптечку первой помощи фирмы «Байер», саперную лопатку и мокрое полотенце, и сверточек с частью моих украшений. В этот сверточек, не знаю, почему, я запаковала и брильянтового скарабея, которого Душан подарил мне во время нашей первой поездки в Париж. Тогда, в конце двадцатых, когда и я на коротких завитых волосах носила шляпку cloche и большие горжетки из чернобурки на зимних пальто. Скарабей был изумительно сделан и изумительно красив, но я его не любила именно потому, что это был скарабей. Он меня пугал, такой сверкающий. Я не сказала этого Душану, всегда презиравшему любые суеверия.
Сейчас наша Зора, которую картины, как я была уверена, совершенно не привлекали, безошибочно указывала предплечьем, ладонью и пальцами на те полотна, которые для меня имели наибольшую ценность: сейчас на Шумановича, чуть раньше на Биелича[16], а до этого на Миловановича[17]. При этом она их, художников, называла по фамилиям, давая указания привратнику, который снимал картины со стен. И не только по фамилиям. «Аккуратно с этим маленьким Биеличем, — говорила она, — его приглушенный колорит очень чувствительный». Колорит. Чувствительный. Приглушенный колорит. (Это, если я не ошибаюсь, были мои слова, которые я, вероятно, руководствуясь неприятным внутренним импульсом, произносила всякий раз, когда мы вместе делали в доме уборку. Горничные с белыми наколками и в белых фартучках исчезли, разумеется, вместе с той, уже неправдоподобной эпохой, которая называлась до войны.) В любом случае, критерии ценности у бывшей нашей Зоры, которые обнаруживались и в том порядке, в каком картины снимали со стен, полностью совпадали с моими, и я должна была признать, что училась она прилежно, даже когда казалось, что ничего не понимает и не воспринимает. Она меня провела: все запомнила и все знала. Я могла только поставить ей отличную оценку, круглую пятерку.
Но мои оценки ее не интересовали: если бы я тайком ее похвалила, то эта сильная девушка, бывший член моей семьи и моя бывшая наперсница, несомненно, сочла бы это оскорблением. Она сейчас, обратившись в товарища Зору, обрела право на самостоятельность, которую, похоже, надо было доказывать, прежде всего, готовностью к мстительности и ненависти. И в этом случае преображение, немыслимое, хотя оно свершилось действительно у меня на глазах, было полным: в товарище Зоре не было ни капли безобидности или невинности, преданности нашей розовоперстой Эос. В ее изменившемся зрении я, наверное, выглядела, как червь, вошь, вредитель, которого как можно скорее надо растоптать.
Помню тот вечер. Тогда я не различала, и вряд ли могу различить сейчас (это сейчас, которое тикает спустя сорок лет), который по счету это мог бы быть вечер после ухода Душана: второй, третий, пятый? Мы все стояли в комнате, уже частично освобожденной от предметов, благодаря которым она называлась кабинетом: мы стояли в комнате, в которой мой муж обычно работал, все, — а это слово означало тех, кто в этой комнате остался, потому что Душана здесь больше не было, он здесь больше не работал. Никто здесь больше не работал. Я смотрела, погрузившись в собственную пустоту, на стены, которые, оголившись, стали не только уродливыми, но и смешными, на картины, аккуратно сложенные на письменном столе, на канапе и креслах, на пачки бумаг, густо заполненных четким и заостренным почерком Душана, на перевязанные бечевкой стопки книг, тех, в старинных кожаных переплетах с золотым тиснением, немецких, французских, венгерских, — они были распиханы по бельевым корзинам. Эти вещи больше не имели ко мне никакого отношения не только потому, что, и это бесспорно, больше не были нашими: в наступившем хаосе я ощущала очень четко, как прикосновение какого-то неумолимого клинка, как исчезают целые системы ценностей, и здесь только бельевые корзины оставляли впечатление чего-то близкого и осмысленного.
(И вот еще слово, которое, в основном, потерялось, потому что предмет, который оно обозначало, в основном, больше не используется. Бельевая корзина, сплетенная из камыша, большая, как корыто, хотя были и меньшего размера, с двумя ручками; в эту корзину складывали выстиранное, прокипяченное, обычно в щелоке, а потом выполосканное и выжатое «большое белье», до развешивания, летом во дворе, а зимой на чердаке, для просушивания. Всегда стирали «большое белье», потому что никому никогда не пришло бы в голову стирать «постельные принадлежности».
Какая ностальгия по «большому белью», — наверняка сейчас усмехнулась бы моя дочь, и, разумеется, опять была бы права. — Ностальгия, которую никак нельзя было ожидать от тебя, мама. Что поделать, стиральные машины превратили в отбросы прошлого сначала прачек, а потом и их бельевые корзины, которые Тебе, Тебе, вдруг почему-то стали милы. И наполнены смыслом. Ох, боже. Да, слово белье, старинное, в смысле постельного, заменили на постельные принадлежности и Wäsche, на немецкий манер, — оно все больше остается в уходящем времени. Ты не находишь, что это естественный языковой процесс? Мама? — Нахожу, конечно, очень естественный, так всегда было, что какие-то слова исчезают, а другие возникают, язык, он живой, но я нахожу, что твои идиомы, — вот, и я использую это слово, которое с некоторых пор в моде, — такие, как отбросы прошлого, ужасны.)
Все — это были они и я: они стояли в центре совершенно изменившейся комнаты, я — в одном из углов, заполненных картинами, прислоненными к софе и креслам. Они были уникальны в своей новой идентичности, построенной на беспамятстве; майор никогда не был ни армянином, ни бакалейщиком, наблюдатель за мной никогда не был привратником, товарищ Зора никогда не была нашей Зорой; я была уникальна в отсутствии своей новой идентичности; всё, чем была, этим я, несомненно, больше быть не могла, но не могла и забыть, чем я была.
Майор меня уведомил:
— Это, именем народа, изымается.
— Всё? — спросила я. — Все картины, все книги, вся мебель?
— Всё, что принадлежит вашему мужу.
— Не всё принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне.
— Вы это будете доказывать.
— Где? Когда?
— В народном суде, гражданка. Теперь у власти народ, и он судит. Все, что изымается, это народная собственность. Мы составим опись всего: и картин, и книг, и мебели — ценностей, которые теперь принадлежат народу.
— А что будет с моим мужем?
— Его будут судить.
— Когда?
— Не знаю. Это не входит в мои полномочия. Вас известят. И не ходить по всей квартире: вы с детьми будете жить в комнате, которую называете детской, вы имеете право на пользование кухней и ванной. Той, у детской, белой. Заходить будете с черного хода, через балкон, что во дворе. Все остальные помещения мы реквизируем для наших нужд. Из этих помещений вы больше ничего не можете забрать, как не можете больше в них заходить. Ясно?
Было ясно.
Неясным оставался, — но об этом я вспомнила почти четверть века спустя, в 1968-м, — один вопрос, который мог бы быть интересен с юридической точки зрения: почему вещи из тех «остальных помещений», в которые мы и не могли, и не должны были заходить, ни дети, ни я, вместо того, чтобы перейти в собственность народа, перешли в собственность товарища Зоры? (Нет, не майора, разумеется. Невозможно было даже представить себе такое. В наступивших временах, которые содрали с него ложную, бакалейную шкуру, настоящая личность, майор, преобразилась в приверженца Революции, которому не пристало получать никакого иного удовлетворения, кроме удовлетворения от сознания исключительности и важности собственного вклада в материализацию Идеи. Но оно было огромным. Пройдя через очищение этой особой формой аскезы, майор ежедневно, с заново пробуждавшейся страстью, приникал к факелу преображения, что для него означало — к факелу Идеи Справедливости Для Всех. Он даже не замечал, что годами живет без тени сомнения в себе. А они пролетели, первые послевоенные. «Тогда я не мог поверить, что опять наступит время, когда потребуется думать о себе, чтобы я думал о себе. Причем по-старому. Чем я владею. Что я ношу. Что я есть — по мере того, чего я достиг. И того, что стало моим. Моим. Понятие, от которого я отказался в юности. Которое презирал. Которое презираю». Это слова, если я их хорошо запомнила, того майора, теперь в отставке. Он произнес их недавно, когда последний раз был у меня. Недавно? Нога моя еще была в гипсе. Значит, два или три года назад.) Кстати, в ее собственности осталась и часть украшений из рюкзачка, в том числе и брильянтовый скарабей. Я использую слово «собственность», поскольку, как мне известно, товарищ Зора ничего из тех вещей — картины и книги, правда, уже унесли, как, полагаю, и рояль, Petroff, в весьма приличном состоянии, — никогда не декларировала, опись не составляла, властям не передавала. Означает ли это, что товарищ Зора, когда-то наша, а сейчас — здесь это слово обозначает последние дни ноября 1944-го — против нас, — тем самым могла считаться и представителем народа? Полноправным собственником народного имущества?
Когда я задалась этим вопросом, срок давности истек, и он больше не интересовал юристов. Настали другие времена, и задавались другие вопросы, и не только юристам.
Но все-таки я произнесла:
— Одна из этих картин доказуемо моя. Вам не следовало бы ее уносить.
Наверное, крошечная часть недавней идентичности, вдруг ожившая на руинах моей личности, подействовала на майора: его удивил мой уверенный тон. Удивил он и меня.
— Которая?
Я подошла к небольшому полотну, прислоненному лицевой стороной к стене, убрала с него два меньших, — думаю, это был рисунок Любо Ивановича[18] и одна из тех тонких акварелей, которые Матисс писал как эскизы к «Танцовщицам»[19], а потом продавал по дешевке на улицах Латинского квартала еще до того, как на него обрушилась слава: я купила этого маленького Матисса, будучи четырнадцатилетней девочкой и ученицей, не очень прилежной, знаменитого парижского лицея Людовика XIV, в маленькой обшарпанной антикварной лавочке, на парижской улице Monsieur le Prince, однажды солнечным, холодным, ужасно веселым и шумным днем в декабре 1918 года, сразу по окончании Великой войны, перед нашим возвращением в Белград, — и показала майору надпись с обратной стороны небольшой картины, находившейся под акварелью Матисса: «Уважаемой госпоже Милице Павлович, благородному другу, с глубокой благодарностью за заботу и сочувствие к моим страданиям, с пожеланием вспоминать обо мне. Навсегда. Сава Шуманович. Белград, 23 сентября 1939 г.».
Майор был несколько обескуражен.
— Это кто?
— Художник. Наш известный художник.
— И эти четыре года он только рисовал?
Коренной житель квартала Дорчол: майор был и остался, по своему тягучему говору, самый настоящим местным, невзирая на все преображения.
— Нет, к сожалению. Его нет в живых. Его убили в 1942-м. В Шиде. Нет, в Сремска-Митровице. Так говорили. Не знаю. Может быть, зарезали.
Я помню свое ошеломление, обуявшее меня, как только я произнесла последнюю фразу, и меня пронзил вопрос, свернувшийся клубком внутри, также к самой себе, только я не знала, к какой мне: была ли я тем человеком, который произнес слово зарезали? Слово, которое все больше ценится в то время, когда убийство существовало в качестве наиглавнейшего человеческого занятия, слово, значение которого имплицитно содержалось и в значении глаголов, столь существенных в военные годы: завоевать, занять, поразить, победить, отомстить, казнить, взять с боем — слово, которое наполняло ужасом потаенную часть меня и стирало контур любой надежды? Но сейчас я и сама его произнесла, это слово, и что это должно означать? Значит ли это, что я, как и они, уже преображаюсь? Но, во что, Господи Боже, в кого? Так скоро?
(Ну, мама, подожди, — сказала бы моя дочь, — смотри: ты прибегаешь к патетике, которую сама так не любишь. Знаешь, в твоем восприятии есть что-то старинное, ушедшее в прошлое. Или, как ты обычно говоришь, — довоенное. Где дистанция по отношению к драматичному прошлому, господи? Столько лет прошло.)
Годы прошли, но остался осадок их сути. В прохудившейся памяти. Благодаря этому, и сейчас, в этом возрасте, меньше, чем в шаге от собственного исчезновения, я знаю, почему то слово, которое я больше не произнесу и не напишу, так сковывало. Оно привносило в дыхание смысл той силы зла, которое превращает человеческое существо не в человека, который убивает, а в убийцу, который наслаждается, чувственно, своим злом, готовностью его совершить; и такой смысл этого слова, этой силы, настолько меня ужасал, что я теряла дар речи, днем, как только с ним встречалась, или кричала, во сне, ночью. Да, оно не отпускало меня и во сне. Может быть, именно ужас подталкивал меня к тому, чтобы слышать и различать тот отзвук, который слышался в словах Душана в моменты, когда он принимал решения, — это случилось всего два или три раза за те три года, — и это все больше отдаляло нас друг от друга, разлучило нас, — думала я. Отзвук страдания.
Круг этого момента, этого сейчас, осенью 1984-го, расширяется и вбирает в себя другой, тот, что всплывает из исчезнувшего времени, из зимы 1942/43. В круге того момента профессор Павлович, рано поседевший, стоит передо мной и пальцами правой руки постукивает по столу. Вторая половина тягучего и холодного зимнего дня, может быть, и невыносимо холодного, жалюзи опущены, а гардины задернуты: несмотря на это, один косой солнечный луч, желтый и пронзительный, пробивается и падает, космический штрих, страшный своим ярким светом, падает, как молния, как разрез, как знак, между моим мужем и мной, обнажая присутствие и множества вдруг сверкнувших, парящих частиц пыли, плотного, трепещущего полога, который нас тоже отдаляет друг от друга.
Ему важно, чтобы я его услышала. И я его слушаю, а на улице вдруг, вопреки солнечному лучу, сыплется пепел, помрачается бытие, дрожит над миром, как неслышная нить, страшный человеческий крик.
— Я сотрудничаю с теми, кто нас уничтожает, не так ли? Ты говоришь, что я коллаборационист, и этого ты не можешь вынести. Есть вещи, которые, как утверждаешь ты, нельзя делать, никогда. Согласен. Но есть вещи, которые нельзя не сделать. И что тогда? Мое заточение или моя смерть спасли бы те тысячи людей там, на том берегу, в лагерях на Саймиште[20] и в окрестностях? Или тех, кто в Ясеноваце, в Стоце, Госпиче и на Паге[21]? Нет. Спасет их, как это ни парадоксально, мое так называемое предательство, и спасает, некоторых из них. Только некоторых, к сожалению. Очень удобно обладать разнообразными достоинствами, если жизнь тебе это позволяет, но что делать, если у тебя выбор между двумя темными вилайетами[22]? Почему бы вам, милостивая государыня, не выйти из своей башни на улице Досифея, 17, в которую вы себя заточили, стыдясь предательства мужа, и не пройтись до набережной, например, Савы, не поболтать с рыбаками, теми, что каждый день вылавливают баграми разбухшие трупы вместо рыбы? Но не ходите в шляпке и с зонтиком, в белых перчатках и на шпильках, хотя в этом случае я согласен с Беличем, надо говорить «высокие каблуки», а не «шпильки», как вы привыкли; на вас будут смотреть, как на чудо, и не скажут вам ни слова. Говорят, что уважаемый дипломат Иво Андрич[23], прозябающий в полной анонимности, поступает именно так: вечером, до комендантского часа, или ранним утром, сразу после него, выскальзывает из своей квартиры на Призренской, тайком, на берега Савы, и там ведет беседы с рыбаками.
Также профессор Павлович мне предлагал, коль скоро я не в силах дойти до берегов Савы, попросить нашу Зору, одну из освобожденных из многих тысяч узников лагерей, на той стороне, которых они, предатели, пытаются спасти из Ясеноваца и Стара-Градишки, переправляют на этот берег под разными предлогами, и для самих немцев абсолютно неубедительными; пусть она мне расскажет все, что видела своими глазами за те несколько месяцев, когда пряталась и натерпелась страха в Независимом Государстве. Профессор принял как нечто незыблемое то, что я не хотела ни понять, ни принять: его и мои нравственные критерии, а это все-таки и критерии определенного слоя сербского общества, тонкого, действительно европеизированного, не только оказались под вопросом, но, что намного хуже, вообще несостоятельными. Уже давно. Что делать с таким качеством, как верность, — спрашивал он, — в эпоху, когда предательство возводят на пьедестал и приносят ему, как божеству, огромные человеческие жертвы? Но эпоха началась, — он был убежден, — в этом веке, может быть, еще и в прошлом: когда — и в этом никоим образом не стоит обвинять Ницше, в любом случае, не только его, — обнаружилась деструктивная склонность к извращению и ниспровержению всех ценностей, всеобщее сомнение в их смысле. А потом, чтобы укрепить это сомнение, навсегда внедрить его в человеческий дух, пришли Великая война и Октябрьская революция, вымученные победы и бессмысленные поражения, мощные компоненты, которые и обусловили формирование безнадежного европейского горизонта, правда, не полностью в том, шпенглеровском смысле[24]; неудавшиеся революции и пораженчество, голод и обесценившиеся гражданские качества, мощные, но все-таки неэффективные художественные «-измы» — скажем, какого-нибудь Боччони[25] или Шагала, или тех, кто намеревался по «Мосту»[26] проскакать с «Синим всадником»[27]. Время между двумя войнами нам, «детям этого века», — не так ли, — казалось временем великого подъема, а на самом деле, и теперь это бесспорно, стало временем настоящей свирепости, эпохой изуверства, как, возможно, выразился бы Досифей[28], этот европеец, который находил общий язык с дикарями; оно стало коротким периодом, в котором явления типа Муссолини, Гитлера, падения Веймарской республики или, что нам ближе, событий в Янка-Пуште и марсельского покушения[29], уже сегодня можно рассматривать как малые и большие, но симптоматичные предзнаменования наступающей эпохи Большого Предательства и немыслимой жестокости, а мы ее не распознали; она давно наступила, а мы ее не замечаем. Как иначе объяснить поражение революции в Испании; как, если не грандиозным предательством, назвать невероятный советско-германский пакт 1939 года, или то, что ему предшествовало, сталинское обвинение Тухачевского? Или глупости Чемберлена? И вот так мы теперь оказались в еще одной мировой войне, самой безумной в истории, в которой всё, абсолютно всё, — предостерегал меня профессор Павлович, — западня для человеческой личности, всё — машинерия для ее уничтожения, во всех смыслах. Он предостерег меня, с усмешкой, что и он, вполне сознательно, выбрал поражение, и просил меня значение этого слова, сознательно, иметь в виду. Почему он сделал такой выбор? А потому что, и выбора у него особенно нет: с коммунистами он не может, никогда не был и не будет, в движении Д.М.[30], движении сербского генерала с английскими связями, как говорят, возобладали примитивизм и идиотизм в специфическом сербском варианте, чего он никогда не мог выносить, а кроме того, англичане, в конце концов, их перехитрили, как всех и всегда. Генерал, по роду своей деятельности, имеет право на беспамятство и имеет право забывать, но профессор, преподающий историю духовного творчества, историю искусств, не имеет права на беспамятство и не должен забывать, что нас всегда обманывали сильные, будь то русские или англичане. Первые ради каприза отдавали болгарам право на то, что принадлежало сербам[31], а вторые с досадой занимались Сербией, как какой-то турецкой колонией. Но этому профессору, исполнившемуся решимости не забывать, моему мужу, было неясно, может ли другой профессор, самый крупный ученый, Слободан Йованович[32], все это предвидеть и видеть оттуда, из Лондона, и, если и предвидит, то что он может сделать. Только рядом с ним он мог бы сейчас быть, — доверился мне мой муж, — но, вот, это невозможно; кроме того, рядом с Йовановичем, — считал он, — сейчас окажется много дураков. И негодяев. Но что он может сделать, — опять же задавался вопросом муж, — товарищ Йовановича по Сербскому культурному клубу[33] Драгиша Васич[34], автор знаменитого «Ресимича-барабанщика», при этом адвокат, защищавший коммунистов и приятельствовавший с Крлежей[35], а теперь он в советниках у Дражи Михайловича, то есть, непредсказуем в смене своей политической ориентации? Или предсказуем? Не думает же Йованович, что через Васича оказывает влияние на Михайловича? Кто знает. Везде вокруг нас мрак, которому мы только можем отсылать вопросы, а ответы не приходят, ответы мы должны давать сами.
И так профессор Павлович, вынужденный дать свой ответ, последовал за теми, кто явно проигрывает эту войну. Оскорбленный тем, что я, когда он мне это сообщил, отрицательно покачала головой (нет, ничего из сказанного я не могла ни принять, ни одобрить, во мне исходила криком какая-то доисторическая женщина), он мне напомнил, что все это давно запечатлено на скрижалях истории, где содержатся модели любого будущего, в том числе и нашего, надо только их распознать. Человечество, разумеется, и не думает озаботиться таким распознаванием, как, собственно, никогда об этом и не думало, поэтому и сейчас не может видеть, что Гитлера ожидает поражение, великая Россия его разобьет, сотрет в порошок, как в свое время Наполеона, тут и говорить не о чем. Но почему, — ответил он на выражение моего лица, — если он все это знает, почему делает то, что делает? Потому что немцы — наши враги, — объяснил профессор Павлович, — в данный момент они демонстрируют желание защитить нас от наших братьев; потому что он уверен, что это надо использовать, это означает, что сейчас сделать все, чтобы сербский народ, трагически расколотый и разделенный, все-таки выжил. Там, на том берегу, продолжается геноцид. В этом смысле, — уверял меня профессор Павлович, — каждый спасенный человек — это выигрыш. Большой. Даже ценой того, что считается предательством. Даже такой ценой, да.
Все эти десятилетия, прошедшие от того сейчас, в котором он это говорил, — я не уверена, был ли это конец 1942-го или начало 1943 года, в любом случае, это опять была зима, с желтым, косым солнцем на заледеневших тротуарах, в выстывших комнатах, на застывших лицах, — до бесчисленных сейчас, когда я вспоминала его слова, меня мучают вопросы: почему я не могла лучше его слышать и лучше понимать, почему я была так уверена в своей правоте и так непоколебима в этой уверенности, в этом выборе в пользу чистоты, которую, между прочим, он мне обеспечивал? Почему тогда я предавала его и бросала на избранном им страшном пути?
Почему-то я была уверена, что этот его выбор был сделан не по необходимости, а из страха, но разве страх — это не самая фатальная необходимость? Бессовестная в этом убеждении и скверная в этой низости, в своей нравственной изнеженности, я ни разу не задала себе вопрос, откуда у меня, сломленной своими страхами, право так пренебрежительно относиться к его страхам. Нет: упрямая, как коза, я повторяла, при любой возможности, и про себя, и ему, фразу, значение которой, как откровение высшего порядка, как истина моего бытия, отдававшаяся во мне эхом, неизменно: есть вещи, которые нельзя делать никогда, никогда и ни за что. Слова предательство и предавать я не могла выговорить даже про себя.
Значение слова отдавалось, глухо, и в том оккупационном сейчас, когда складывался этот наш разговор, — сейчас, желтом от послеполуденного солнца, — а по улице Досифея скользило молчание, мертвые скользили по рекам, германская армия, еще казавшаяся самой сильной на свете, громыхала, непобедимая, хотя битва за Сталинград уже длилась слишком долго, но ее исход, той битвы, уже не выглядел таким однозначным, не в пользу непобедимой армии, непобедимой армады, ха-ха, а я, почти гордясь способностью не предавать, была сосредоточена на том, чтобы уловить непоследовательность в рассуждениях Душана, маленькую логическую ошибку, которая помогла бы мне отвратить его от его же замысла, ведь еще не поздно, и — когда мне показалось, что я ее нашла, то ликовала, Господи Боже, да. Хорошо, — спросила я, еще слыша ту иронию и ту мягкость в своем голосе, все фальшивое, — но как тогда на самом деле следует понимать немецкое уравнение, по которому получается, что за жизнь одного немецкого солдата надо платить сотней жизней наших людей? Далее, той ироничной мне было совершенно непонятно, и она требовала, чтобы ей объяснили, кто в этом случае спасенный, а кто спаситель, кто — приносящий жертву, а кто жертва.
Он смотрел на меня, темная пыль, все более плотная, перемещалась вдоль косого луча света, вдоль притихшей улицы, мертвые перемещались к глубинам земли, во мне оседал прах, как отзвук ужаса, но тот его смех, неслышный и какой-то слабый, опять собрался и прорвался: нас сразу окружила пустыня, черная, она заполнила нас.
Разумеется, — сообщил мне профессор Павлович почти весело, — я уловила точно. То, о чем я говорю, и он считает одним из наиболее сильных аргументов, которыми можно оспорить все, что бы он сейчас сделал, и что делает. Любая попытка объяснить сотрудничество с врагом, как стремление спасти хотя бы часть представителей своего народа, отменяется, если противопоставить этому контраргумент, который привела ему я, поскольку мой аргумент доказывает, что тот же враг, невзирая на попытки сотрудничества, на той стороне безжалостно убивает другую часть того же народа. Любому покажется, — был уверен профессор Павлович, — абсолютно нелогичным представление о том, что лучше спасать хотя бы одну часть, если нельзя спасти все части, особенно нелогичным это будет выглядеть в глазах победителей, которые, как нам известно, всегда правы, но победителями никогда не станут немцы. Парадоксально то, что правда не проста, особенно историческая правда, но победителям, кем бы они ни были, с какой бы стороны ни пришли и под какими флагами, она будет казаться простой, равно как и справедливость, всегда и всем победителям на протяжении истории, кажется единственно возможной. Но ловушек много: свой капкан он сам окончательно захлопнул, когда отказался, целиком и полностью, остаться уроженцем Нови-Сада, Срема, получавшим образование в Сремски-Карловцах почитателем монастырей Фрушка-Горы[36], — я не должна над этим иронизировать, это не второстепенные биографические сведения, а существенные черты идентичности, — и остался равнодушным к жестокости, которая захлестнула Фрушка-Гору, перед лицом зла, нависшим не только над Нови-Садом и Сремом, но и над Бачкой, Бараней, Славонией, над Кордуном и Ликой, Герцеговиной; к беспримерным формам человеческого страдания, о котором свидетельствуют тела, извлекаемые баграми из Савы. Об этом есть и скупые свидетельства тысяч счастливчиков, потому что они все-таки спаслись, и оставляют свои заявления, как документы для истории, в Комиссариате по делам беженцев. Пусть господин Тома Максимович[37], комиссар, расскажет что-нибудь о том, как чиновники, которых обязали принимать заявления и проверять личности беженцев и их подписи, тайком выходят из кабинетов, прочитав эти вымученные, часто коряво написанные свидетельства, потому что плачут и корчатся от приступов рвоты, от ужаса перед зверствами, на которые оказывается способно человеческое существо в середине XX века, на которые, похоже, способны многие человеческие существа. Готова ли я прочитать несколько таких письменных свидетельств, только несколько из двухсот восьмидесяти тысяч, сколько их сейчас есть, счастливых беглецов из Невесенья, Огулина, Госпича, из Стоца, Мостара, Шида. В капкан, который на него поставило время, он, профессор Павлович, угодил сам и захлопнул его, добровольно, но капкан захлопывается над каждым, абсолютно над каждым, и очень трудно определить, какой капкан выбран лучше, а какой хуже, как бы это ни выглядело снаружи. Капкан или волчья яма, в любом случае, бездна, и выхода нет. Профессор Павлович хотел, чтобы я это запомнила, просил, чтобы запомнила — о капканах.
Я запомнила, но то, что запомнила, по-настоящему поняла намного позже. Слишком поздно.
В том ноябрьском сейчас я понимала что-то другое: что пальцы моей правой руки, ледяные и безумные, теребят верхнюю кромку рамы небольшого полотна Шумановича. Майор, похоже, не одобрял такое поведение моих пальцев и категорически мне сообщил, что я должна уйти, с детьми, в ту часть квартиры, которую мне определили, а картину они отложат. В сторонку. И выяснят точно, кому она принадлежит.
Она преследовала меня. Ловила. Даже и тогда. На самом деле, чувствовала. Без ненависти. Как она могла? Я смотрел на эти пальцы на раме. Они теребили кромку рамы, чтобы не было видно, как они дрожат. Испуганные, тонкие. Трепещущие. Но упрямые. Но гордые. По-буржуйски ухоженные. С розовыми ногтями. Она и в те дни красила ногти. Думала о ногтях. Я хотел ударить эту руку. Чтобы очнулась. Ударить по этой картине. Чтобы разбить вдребезги. Мне было наплевать на этого художника. Наплевать на картину. Великого, — сказала она. Известного. Но на нее было не наплевать. Еще как. Эта хрупкая женщина беспокоилась о картине. Эта женщина таяла и темнела с каждым днем. Но все равно светлела. Недосягаемая. Я не был виноват перед ней. Она сама выбрала. Она до конца оставалась с этим предателем. А могла и по-другому. Теперь помочь было невозможно. Больше никто не мог помочь. Не хотел. И меньше всего я.
Я пошла, вдруг успокоившись. Когда из изменчивого мгновения, которое пролетает прямо сейчас, мгновения какой-то из реальностей, я всматриваюсь в то же самое мгновение того, прошедшего ноябрьского сейчас, оно неизменно, но так близко, так реально в своем существовании, так осязаемо во мне, что я уверена: мое смирение стало следствием слова, произнесенного майором, — точно. Суровое слово, в смысл которого он верил, такое искривленное, пирамидальной формы, в лиловых полутонах, словно деталь, скользнувшая с какого-то полотна Андре Лота[38], оказалось совершенно неточным, издевательским и даже гротескным. И, катясь на своих рогульках по выморочному пространству, отделявшему майора от меня, слово точно, подскакивая на ухабах пустоты, предупреждало меня, чтобы я ему не верила, избегала его, отняла у него, у слова, все, что могу отнять. Так я, — хотя это выглядело, словно я подчиняюсь распоряжениям майора, — подчинялась распоряжениям одного слова, которое он произнес. Выходя из помещения, совсем недавно, всего несколько дней назад, бывшего кабинетом профессора Павловича, но на самом деле давно, очень давно, — я схватила и унесла с полотна Шумановича, небольшого, повернутого красочным слоем к стене и называвшегося «Купальщицы»[39], не какое-то из трех, охваченных чувственной радостью, нагих и крупных розовых тел, а плотную гамму вездесущей зелени, которую он писал в Париже, полностью погруженный в собственное осознание света вне времени, прежде чем болезнь его окончательно сломила. Я затолкала это осознание, сверкнувшее молнией, в свое скорчившееся нутро и запихивала его в себя, как в обветшалую кладовку, в чулан без крыши, но молния все-таки была здесь, во мне, навсегда украденная с той картины, которую — я была в этом уверена — навсегда отберут и у меня, но я у них отняла то сияние Шумановича и, может быть, потому так ясно увидела, выходя из бывшего кабинета бывшего профессора Павловича, тем тусклым днем позднего ноября 1944 года, когда слово точно катилось впереди меня, не того утомленного Саву Шумановича, в распахнутой белой сорочке и черном жилете, галстук-бабочка развязан, но того молодого и неловкого Саву Шумановича, такого, каким он был, когда мы с ним познакомились, в его маленьком ателье, парижском, на улице Denfert-Rochereau.
Тогда над гулом Парижа проплывали мягкие, прозрачные сумерки позднего октября 1928 года от Рождества Христова, когда очень авторитетный художественный критик, искусствовед с серьезными видами на место профессора университета, Душан Павлович, привел свою молодую жену, меня, в парижское ателье художника из Шида, за творчеством которого следил, — они были почти ровесники, — еще с первых выставок в Загребе после Великой войны, и о котором думал, что если тот преодолеет опыт кубизма, который уводит его от колористического содержания материала, то сможет своим дарованием сотворить чудо. И вот, мы стояли в ателье того художника, который мог сотворить чудо, мы стояли, но нас для него как бы и не было, а он как раз ловил сигналы последних отблесков с высветленного октябрьского неба и запечатлевал какие-то силуэты на левой половине небольшого холста, он, собственно говоря, творил маленькое чудо, потому что здесь, на левой половине холста, в углу, просветленность небытия вдруг замерцала между насыщенными зелеными тонами, исконными и пасторальными одновременно. И пугающими, невероятно. Я увидела и знала, что вижу огромное чудо, истину. Она возникала из центра этой картины, вся состоящая из сияния, соединявшего древнюю, но юную воду с древним, но юным небом, она прорастала из источника воды и сияния, подле которых ликовали три розовых нагих женских тела, с не очень четкими очертаниями, пойманные в движении, беззаботные в своем телесном существовании и не сознающие уходящего момента. Картина меня захватила, поработила меня, навсегда, а он, Шуманович, продолжал писать, такой большеголовый.
Нет, этого им было у меня не отнять, то, что я вынесла из бывшего кабинета профессора Павловича, то сияние с небольшого холста Шумановича, сияние, спрятанное внутри меня; они не могли отнять у меня ни того, видимого только мне, молодого Шумановича 1928 года, встретившего меня в прихожей, чтобы придать мне смелости. Ни того, 1939 года, постаревшего, оправившегося после долгого самоизнурения, после болезни, грозившей его сокрушить. Ни того, 1943 года, несуществующего, но все-таки присутствующего, в белой сорочке и черном жилете: он меня ждал в части квартиры, определенной теперь мне и детям для проживания. Я не понимала, в каком сейчас нахожусь, с майором и привратником, и с нашей Зорой за спиной, и с детьми впереди, шагнув из бывшего кабинета профессора Павловича в прихожую: тем тусклым ноябрьским днем 1944-го я ступила на некий расчищенный перекресток времен, где вообще не учитывалось ни расстояние между клеточками, обозначавшими эпохи, ни отдаленность точек во времени, обычно называемых годами. Нет, в этой прихожей, на этом перекрестке, мгновения свободно пересекались, обусловленные только значением собственного содержания. Поэтому встретившее меня содержание было очень мало связано или даже совсем никак не связано ни с майором, ни с привратником, ни с нашей Зорой, ни даже с моими детьми, хотя именно слово майора — точно — катясь впереди меня, ввело меня в тот момент, в то скрещенное время. Если выразиться совсем точно, оно ввело меня в моменты и в то их содержание, потому что, продвигаясь по прихожей, я ощущала, благодаря какому-то ускользнувшему присутствию, значение разных, созданных Савой образов. Я шла, с застывшим взглядом, ничего не видя, но я воспринимала их эманации, и вдруг эти моменты стали вспыхивать во мне, моменты, которые, как я полагала, давно исчезли.
Например, тот, с пометкой октябрь 1928:
Я подошла к нему, к Саве Шумановичу, к такому большеголовому, в октябре 1928-го, и взглянула на небольшой холст, над которым он завершал работу в своем парижском ателье, на улице Denfert-Rochereau.
— «Купальщицы», — произнесла я.
Он взглянул на меня, изумленный и абсолютно целомудренный. Только тогда он меня действительно заметил и, весь трепещущий, принял.
— Да, — сказал он. — Откуда вы знаете? Действительно, название будет «Купальщицы».
— Знаю, — ответила я и тоже задрожала. Я знала, сразу, что вершится чудо: этот большеголовый, неловкий и неуклюжий волшебник, о подозрительности и недоверчивости которого нас предупреждали, объят страхом, он боится людей, боится зла, которое он в них прозревал, меня принял мгновенно, как свою. А я его, как мне показалось, знала всегда, изначального и некрасивого.
Или вот этот, с пометкой сентябрь 1939:
Он подошел ко мне в сентябре 1939-го, изменившийся, помрачневший, но вырвавшийся из ада. Я стояла перед тем же самым небольшим полотном, которое называлось «Купальщицы», ретроспективная выставка Савы Шумановича в Белграде открылась несколько минут назад.
— Вы все еще влюблены в эту картину? — спросил он.
Между тем моим наблюдением чуда и этим его вопросом прошло уже одиннадцать лет.
Одиннадцать.
Столько лет было и чуду, но для меня оно было совсем юным: я стояла перед небольшой картиной, под названием «Купальщицы», и радовалась ей, как и одиннадцать лет тому назад.
— Вам лучше всех известно, как она мне близка, — сказала я. — С того момента, когда я увидела, как вы работаете, помните? В той вашей маленькой мастерской на Denfert-Rochereau, в октябре 1928-го, помните?
Он рассердился.
— Неужели и вы, вы хотите меня оскорбить?! Помню ли я? Я вижу каждое мгновение. Вы вошли, невероятно красивая, я вам это рассказывал уже столько раз, и добрая, такая добрая. Эта доброта меня тронула. Ангел. И вы сразу угадали название картины. Помню ли я? Как вы можете! Воспоминание о том вашем появлении поддерживало меня все это время. Вы не должны так. Моя амнезия не вычеркивает тех, кого я люблю.
— Знаю. Впрочем, вашей амнезии больше нет. Это видно по картинам.
— А новые? Что скажете об этих новых?
Его голос, нервный, отдавался высоко под потолком зала в Новом университете, о раскрытые настежь окна билось тепло раннего предполуденного часа, воскресенье, 3 сентября 1939 года, день, обещавший быть по прогнозу погоды ясным, тихим и очень жарким, 32 градуса по Цельсию во второй половине дня. Голос Савы поднимался надо мной, как крик, я отвечала ему что-то, мягко, успокаивающе, да, эти новые картины великолепны, особенно «Обнаженная в красном кресле» и последние «Купальщицы», «Возле рощи» (тогда ли я уже узнала свои черты в лице той обнаженной в красном кресле, и в лице той купальщицы, что была поставлена слева, в самом углу большого полотна, написанного в 1935-м, не помню, но я абсолютно уверена, что именно эти картины я упомянула первыми, разве случайно?), и, разумеется, «Портрет девочки в белом платье» и маленькие пейзажи Шида, но пусть он мне позволит еще посмотреть, завтра, спокойно, это только первые впечатления, в толпе, я постараюсь приходить каждый день, сюда, на его персональную выставку, самую крупную, которую вообще видел Белград.
Я говорила спокойно и расслабленно, словно находясь в самом мирном из миров, так же вели себя и другие на этой выставке Савы Шумановича, самые авторитетные имена югославской культуры, элита, а мир не был таким уж мирным, вовсе не был, но мы журчали, почти радостно, хотя в Польше уже шел третий день войны, хотя тем утром все мы, на первых полосах «Политики», «Правды» или «Времени», читали, что вчера Варшаву бомбили шесть раз, что германское верховное командование сообщает: немецкие части из Померании и Восточной Пруссии почти пересекли Данцигский коридор, что господин Муссолини выступил с предложением прекратить вражду, а папа обратился с новым призывом к миру, что семь американских бомбардировщиков «Локхид» прибыли в Ливерпуль, и это первая часть большого заказа самолетов для Англии, а мебель из Форин-офиса уносят в подвалы, что швейцарцы примеряют противогазы и непроницаемые костюмы, и подтверждают, вместе с Лихтенштейном, свой нейтралитет, что турецкое правительство остается верным фронту мира, а Венгрия не считает, что ей угрожает военная опасность.
(Не следует думать, что эти названия, все, я запомнила еще тогда. Некоторые — да, а именно, о бомбежках Варшавы, но некоторые я перечитывала и помнила их со значением, которое они приобретают во времени настоящем, совсем недавно, когда дочь, по моей просьбе, сделала мне в Народной библиотеке копии номеров «Политики», «Правды» и «Времени» за 3 сентября 1939 года. Только тогда я разглядела, сумела разглядеть, спустя столько десятилетий, ребус, в который складываются все эти заголовки, как только их свяжешь между собой, в любом порядке. И многие другие похожие заголовки, появлявшиеся в следующие дни, разумеется. В этой загадочной картинке проступают, почти четко, очертания человеческого безумия и зла, которое, ожившее, прорастает сквозь коллапс истории. Я говорю четко, но это легко сказать сегодня, как легко увидеть и смысл того ребуса, тех ребусов, с нюансами черного, сатанинского юмора. В какой же момент человечество, и только ли европейцы, подписали, подобно новому, безумному, коллективному Фаусту, свой договор с Дьяволом? Был ли это 1917-й или все-таки 1933-й? Может быть, в 1936-м его только парафировали, и, разумеется, в 1939-м? Кто знает, и узнает ли это кто-нибудь?)
Вопреки, — а может быть, и нет, — боязни, в Белграде тот тихий, освещенный солнцем, очень жаркий воскресный сентябрьский день проходил совсем мирно, внешне спокойно. После тревожных первых полос читатели газет переходили к гораздо менее тревожным. Например, к сообщениям о событиях, которые должны были стать событиями того дня, воскресенья, 3-го сентября.
Это были два главных события. Одно крупное, для многочисленной публики, — международные автомобильные и мотоциклетные гонки вокруг Калемегдана; менее масштабное, для немногочисленной публики, — открытие выставки Савы Шумановича, в здании Нового университета, на Королевской площади. (Сейчас, если не ошибаюсь, это здание Филологического факультета, на Студенческой площади.) В гонке должны были участвовать тридцать три гоночных автомобиля, шесть международных знаменитостей во главе с известным Нуволари[40] (думаю, что именно так звали того итальянца: заголовки, касавшиеся международных автогонок, я не перечитывала) и шестьдесят шесть мотоциклов. В семи больших залах Нового университета Сава Шуманович, после одиннадцатилетнего перерыва, выставлял более 400 работ — живописных полотен, акварелей, рисунков, эскизов. Начало событий было назначено на одно и то же время: в 11 утра. На трибуны, установленные вокруг Калемегдана, можно было прийти только до 10.45; для посетителей выставки таких ограничений предусмотрено не было. Билеты на трибуны, по цене 10, 20, 50, 100 и 200 динаров, как писали газеты, можно было купить заранее, до того дня, воскресенье, 3-го сентября, не только в редакции «Политики», на улице Пуанкаре, рядом со зданием Второй мужской гимназии, но и в Аэроклубе на улице Узун-Мирко, а также в самых лучших магазинах колониальных товаров в центре города; билеты на выставку, как всегда, продавались на самой выставке, в день открытия, они стоили два динара; в остальные дни до 22-го сентября, когда выставка закрывалась, билеты стоили один динар. Весь доход, полученный от продажи входных билетов, художник Шуманович предназначил Фонду белградских студентов, а организаторы Больших международных гонок ни о чем подобном публике не сообщали.
(Как видишь, — говорю я голосу своей дочери, — я помню подробности из тех газет, от 3-го сентября 1939-го, и это, разумеется, не случайно. События, отраженные в газетах того дня, когда открылась выставка Савы, остаются рамкой, в которой содержание дня защищено от забвения и исчезновения, и так оно сохраняется, как одно из редких доказательств, хотя и не слишком убедительных, что мое долгое существование во времени — не чистый вымысел. Воскресенье, третий день сентября, жаркий, но не знойный, как тот, оставшийся в памяти, не надолго вырванный из забвения, июньский день без даты, — растянутый, замедленный, оккупационный, который наступит через пару лет, в том числе и потому, что в тот день я познакомилась с бакалейщиком, который преобразится в майора, — включится в аргументы в пользу реальности моего существования. Думаю, что и метафора, которую я использовала, думая о сентябрьском дне, — рамка, — хотя потрепанная, но вполне подходящая, она соответствует тому внешне мирному и внешне спокойному воскресенью, а, по сути дела, первому настоящему дню Второй мировой войны, наполненному картинами Савы Шумановича, большими и не очень, в рамах и без рам, полотнами, сущностная правда которых об ужасах и красоте бытия перекрывала даже рёв взбесившихся автомобилей, отражавшийся от стен Калемегдана, от поверхностей раздольного Устья, озаренного чернотой солнца, и рёв захватнических танков и самолетов, крик ужаса европейского человека, исторгнутого из духовной беззаботности и внезапно пронзенного кошмаром бытия.)
Голоса нас все-таки окружили: момент возобновившейся близости, установившейся между художником и мной, оттесняли и сминали, и он, этот момент, ускользал, сквозь бормотание, к окнам, через которые в зал Нового университета пытался прорваться шум с трассы вокруг Калемегдана. Голоса, хотя и мягкие, в тональности радости, все-таки были назойливыми, готовые разрушить броню уединения Шумановича. Художник позволял это разрушение, хотя без особого желания и как бы отступая, его голова казалась еще больше, он силился улыбаться, но улыбка выглядела вымученной. Его поведение встревожило, — меня почти коснулось это беспокойство, — неофициальную хозяйку белградской культурной жизни, ее «серого кардинала», Кристу Джорджевич[41] (она стояла совсем близко ко мне), которая, вся такая хрупкая и элегантная, настороженная, тонкой улыбкой подбадривала Шумановича. (Сегодня она, как и я, очень старая женщина, но у нее и сейчас передо мной преимущество — она весьма шустрая старая женщина.) У нее было право на такое подбадривание, потому что и тогда, и позже она была отважной дамой, о чьих смелых поступках, однако, еще при нашей жизни становится известно все меньше и меньше. Под сурдинку исчезают в пространствах прошедшего времени самые очевидные доказательства человеческого благородства. Эта богатая представительница так называемого белградского высшего света, авторитетная председательница авторитетного общества «Цвиета Зузорич»[42], упорно, годами, вместе с авторитетным врачом, своим мужем, профессором Университета[43], который его и лечил, боролась с болезнью Шумановича, и вовсе не потому, что он был ее близким родственником. Она очень верила в него, когда он, обуреваемый страхами, не верил в себя совсем. В то же время светская гранд-дама на своей вилле в Сеньяке[44] прятала тех опасных, как тогда шептались, коммунистов — тех, подпольщиков, которые проездом в Вену, Париж или Москву ненадолго задерживаются в Белграде, укрываясь, а потом исчезают, настоящие коммунары, под другими и всегда измененными именами, в красном подполье европейских столиц. Она прятала многих из тех, — и сегодня это очевидно, — которые сдадут экзамен на гражданской войне в Испании и, если ее переживут, то станут, скорее всего, руководителями наших партизанских отрядов (смотри-ка, я сказала: наши партизанские отряды, значит, я их присвоила, не дай, Господи, не допусти, что это со мной творится сейчас, в конце), а после войны — высшими представителями новой революционной власти. Правда и в том, что многие из них исчезнут до того, как придут к власти, а многие — после, потому что к власти придут.
(— Мама, ты меня тревожишь, — в нужный момент вмешивается голос моей дочери. — Ты же только что написала настоящий hommage госпоже Кристе Джорджевич, но ведь ты всегда ее не выносила. Тщеславная, надменная, поднаторевшая в кокетстве с салонным коммунизмом, как и ее муж. Разве это не твои слова? А сейчас вдруг ода ее смелости и благородству? Что это должно означать?
Да, это мои слова, но как тебе объяснить, еще молодой — к черту, не такой уж молодой — это голос дочери прерывает мой монолог, никому не адресованный, — еще молодой, что в таком возрасте, как мой, вражда выдыхается, потеряв смысл. Как Криста наслаждалась тем, что незримо и единолично властвует в высшем свете и не выносила моей красоты, так и я наслаждалась тем, что красива и не выносила ее желания властвовать. Но что нам сегодня с этим делать, нам, тогдашним членам Правления общества «Цвиета Зузорич»? Моя красота исчезла, как и люди, которыми правила Криста. Мы не виделись десятилетиями, хотя нас связывает тайна, которая вместе с нами и канет в небытие: в те страшные времена, военные, и по разные стороны баррикад, как тогда говорилось, у нас получалось друг другу помочь, причем, в нужный момент. Может быть, я об этом еще успею кое-что записать на этом песке, не знаю.)
Но в момент, который я сейчас призываю, одно из тех сейчас прошедшего времени, тот, с обозначением 3-е сентября 1939 года, воскресенье, еще одна мировая война как раз начинается, едва миновал полдень, выставка Савы Шумановича как раз открылась, госпожа Криста Джорджевич улыбается художнику Шумановичу, подбадривая его, а он пожимает руку Тодору Манойловичу[45], который держится с достоинством, стоит, как-то скособочившись, погружен в свое одиночество, а художник Шуманович так благодарен Манойловичу за Речь, замечательную, которой выставка открывалась, и так напуган вниманием, которым окружен. И Манойлович улыбается, он учился в Базеле, блестящий знаток современного искусства, а когда-то и поборник взглядов Маринетти, охваченный желанием, чтобы, как всегда, спрятать, утаить свое интеллектуальное превосходство, и в то же время растерянный от понимания того, что вносит свою лепту, да еще какую, в блеск этой выставки, вспыхнувший на самом краю тьмы, и надолго задерживает руку Шумановича, немного наклонившись.
(В этом сейчас мы все хотим верить, что впереди у Шумановича годы выздоровления и творчества; в этом сейчас Тодор Манойлович наверняка и не предвидит десятилетий, которые после войны он проведет в родном Зренянине, прежнем Бечкереке, униженный бедностью, почти изгнанный из памяти людей пишущих, почти пария, вплоть до смерти в 1968 году.)
Рукопожатие двух рук, художника и критика, благосклонно наблюдает профессор Университета Душан Павлович, мой муж, настоящий авторитет, на своем месте, и в то же время он все-таки противопоставляет свое мнение мнению доктора Александра Дероко[46], архитектора. А именно, господин профессор Павлович полагает, что новая фаза в творчестве Шумановича, эта, тридцатых годов, которую действительно можно обозначить, — в этом он согласен с художником, — как возвращение к поэтическому реализму, что свидетельствует о найденных, наконец, совершенно аутентичных формах художественного высказывания Шумановича; господин доктор Дероко, холеный, сухощавый, высокого роста, не склонен полностью согласиться с этим утверждением, и полагает, что Сава скорее аутентичен именно в полотнах 1927 и 1928 годов, вон в тех, там, которые Тодор Манойлович еще более десяти лет назад описал словами не только поэта, но и эксперта, в связи с тогдашней выставкой Шумановича, мы все, разумеется, это хорошо помним, — как «полотна, написанные цветами пламени и грозы». При этом архитектор Дероко имеет в виду, прежде всего, «Завтрак на траве» и «Пьяную лодку». О ценности этих картин профессор Павлович никоим образом не хотел бы спорить с доктором Дероко, потому что она неоспорима, да. В этом с господином Павловичем, — удивительно, — но согласен и господин Дединац[47], один из тех, на первый взгляд, незаметных людей, на которые опирается «Политика», поэт; в принципе, он никогда и ни в чем не соглашается с профессором, и так голоса и мнения множатся, в основном совпадая и сталкиваясь в незначительных отступлениях, роятся вокруг художника; все, тем не менее, согласны с тем, что выставка — событие, какого в художественной жизни столицы давно, а, может быть, и никогда не было. Один из этих голосов — в моей памяти он остался нераспознанным, но не неузнанным, — вдруг упоминает безумие той гонки, автомобильной, которая на третий день войны бешено несется под калемегданской крепостью и вокруг нее, рядом с Башней Небойши по одну, и с французским посольством по другую сторону гоночной трассы, когда в то же время и под тем же солнцем, в недобрый час, грохочут немецкие танки и, проходя по «коридору», топчут Польшу. И, может быть, завтра — Европу.
Эти слова с их резким значением настигают друг друга и сталкиваются в пространстве между нами, ударяются о слух, и какое-то эхо тянется за ними, а мы все, словно дело в промахе, знаменитом faux pas, уклоняемся, уклоняемся, словно никто не склонен поддержать разговор об этом грохоте танков, вдалеке, в Польше. Даже о том бессмысленном грохоте автомобилей и мотоциклов, недалеко, на улице маршала Пилсудского, польского маршала, который не может, — потому что его больше нет, — защитить Варшаву, как защитил ее сразу после Первой мировой войны, девятнадцать лет назад. (А потом улицу назвали именем Тадеуша Костюшко, славного офицера, который тоже защищал Польшу от русских, но почти двумя веками раньше. Так воспоминание об одном поляке, с заслугами в одном времени, заменили на воспоминание о другом, с заслугами в другом времени, но я никогда не понимала, поскольку оба больше всего отличились, защищая Польшу от русских завоевателей, почему эта замена произошла именно таким образом, движением истории вспять.)
Нет, рокот не стихает, напротив, голосов все больше, они уже сбились в стадо, все более неразличимые, но назойливые, по-прежнему кружат над живописными полотнами, большими и маленькими, над теми, двадцатых годов, и над этими, тридцатых, журчат и о значении более ранней, посткубистской фазы, и — это верное обозначение? — о ценностях этой, нынешней, фазы поэтического реализма, задерживаются в дискуссиях о колорите, о новом способе Шумановича передавать светотень, о резких и нерезких границах между освещенным и затененным, о композиции, которая, несомненно, свидетельствует о большом мастерстве, множатся голоса, теснятся, раскаляются, заслоняют множество нарядно причесанных голов в непрерывном движении.
(На одном большом рисунке Пикассо, потрясшем меня, когда я его не так давно, пару лет назад, увидела в Музее Гуггенхайма в Нью-Йорке, обезличенные человеческие головы, гротескно искривленные и вывернутые, с разинутыми челюстями, стоят точно так же, как и те живые, в моих воспоминаниях, сбившись в кучу одна над другой, и гримасничают очень враждебно, предупреждая, наверное, об осколках ценностей повсюду вокруг нас, и о следах насильственных смертей в падающих вокруг тенях. Я никогда как следует не понимала Пикассо, он отталкивал меня и тогда, когда я им восхищалась, но в Гуггенхайме он меня полностью захватил, и я его поняла, впервые. Я стояла перед рисунком, огромным, сломленная, одна из многих экстравагантных старых дам из Европы, которые слоняются по музеям, до тех пор, пока мой сын, нью-йоркский психиатр с солидной практикой, не взял меня за руку и не спросил, что со мной. Я вздрогнула, вновь взглянула на эти головы на рисунке Пикассо, так уродливо гримасничающие перед сценами зла, и опять увидела те, другие, давние, но живые во мне, те, с выставки Шумановича, застывшие в 1939-м, и намного более наивные в склоненности друг к другу, потому что они еще укрыты флером взаимного доверия, и опять ощутила быстрое, пугливое касание влажной, холодной ладони Шумановича с призывом о помощи в гуще людской толпы. Или это была ладонь моего сына?
Так два сейчас, первое начала сентября 1939 года, а второе, если мне не изменяет память, конца апреля 1979-го, значит, два сейчас, случившиеся с интервалом в почти полные сорок лет, стояли непосредственно рядом друг с другом, смотрели друг на друга, отражались друг в друге, подчеркивая только черты сходства между собой. А они, эти черты сходства, соединяли две группы голов, искривленных, группу тех, уже несуществующих, с выставки Шумановича, и группу этих, запечатленных навсегда на рисунке Пикассо, соединяли их и те два живых касания руки, пугливых, Шумановича и моего сына, и полностью аннулировали отрезок времени, простирающийся между этими двумя сейчас, обнажая смешную ничтожность деления на прошлое и настоящее, заставляли меня всеми органами чувств воспринять, что есть только сейчас, остановленное в пространстве нескончаемости, потому что стало вечным, и сейчас, текущее к прекращению, то, которое сейчас остановлено. Тогда, в Гуггенхайме, два сейчас были во мне и передо мной, равноправные по силе и пластичности. А разве не то же самое происходит и сейчас, осенью 1984 года, в моей комнате, где я болею, на Досифея, 17, в Белграде, когда я смотрю на мгновение, вырванное из воскресенья, 3-го сентября 1939-го?)
Голоса уплотнялись, в зале Нового университета на Королевской площади воздух становился все темнее и суше, к моей коже лица, шеи, рук материя того дня, воскресенья, 3-го сентября 1939 года, липла, как туман. А потом я увидела Павле Зеца. Он приближался сквозь толпу шагом, как мне показалось, победителя.
Мы познакомились два года назад на открытии его первой персональной выставки в Павильоне «Цвиета Зузорич»[48], год назад этот одаренный живописец, и, как полагали, еще лучший график, к тому же учился в Париже, искусствовед, — стал ассистентом профессора Павловича, моего мужа. Через несколько дней, может быть, уже завтра или сегодня, этот человек, который завоевывает, намеревался, — я это знала, — овладеть и частью моей глубоко интимной жизни.
Чем он пленял? Спустя сорок с лишним лет (как убийственно звучит эта цифра по мере приближения дня моего исчезновения) я почти уверена, что он не мог не попытаться завоевать меня общепринятыми преимуществами, такими, как красота или обаяние, ученость или талант. Еще чего. Он меня завоевывал, — тогда я это смутно ощущала, а сейчас вижу, — своей инаковостью: может быть, я была слишком привычна к преданности или хотя бы к видимости преданности, а он вообще не желал быть преданным; может быть, мне долго удавалось культивировать вокруг себя и в себе чужие и собственные благородные сущности, а он насмехался над такими устремлениями, и такими сущностями. Может быть, я была слишком уверена в смысле настоящего, а он, уверенный в смысле будущего, высмеивал то, что называл моей буржуазной защищенностью. Он считал, что эта защищенность комично изменчива, не только потому, что проистекает из власти денег, которая, будучи жестокой, будет жестоко и свергнута. Нет, он не скрывал своих убеждений, хотя и не бравировал ими. Его учтивость успешно перекрывала его внутреннюю дерзость, а его любезность маскировала презрение к нам. Из этой дерзости и из этого презрения вырывалась на поверхность невероятная мощь. Все это я видела и сопротивлялась потребности все чаще бывать с ним. В то же время я сознавала, что сопротивление слабеет, потому что оно ненастоящее.
Художник Павле Зец приближался к нам с улыбкой, которая соответствовала значению выставки, и он хорошо выглядел в светлом костюме спортивного покроя, несоответствующем торжественности выставки. Он сознавал, и что хорошо выглядит, и что его неконвенциональность привлекательна. Особенно в таком обществе, где в теории неконвенциональность имела преимущество перед конвенциональностью, а на практике — нет. Я увидела его, и смятение охватило меня, словно глупую девчонку, хотя я знала, что он заранее и точно все рассчитал: и степень любезности в улыбке, и меру неконвенциональности в появлении, и меру небрежности в походке. А потом я поняла его взгляд, который он направил прямо в лицо и в глаза Савы, и обмерла: это был не просто холодный, наглый взгляд, но и убийственный, злобный. Я сразу попыталась заступить ему дорогу, встать между Шумановичем и Зецем, потому что сомнения не было, что в охоте, которую открывает Зец, он — охотник, а Шуманович — трофей. Я не успела: художник и успешный график, любимчик великосветского Белграда, где о нем шептались, что он, вообще-то, коммунист, но, надо признать, талантлив, как черт, но, даст бог, преодолеет эти идеологические капризы, — уже поздравлял старшего коллегу, господина Шумановича, с прекрасной выставкой и блестящим успехом. Его любезность нарастала, готовая поглотить Шумановича, но и автора «Пьяной лодки»[49] было не так просто ввести в заблуждение: он уже почувствовал, как его захлестывают первые волны злобы, и глаза, в которые ввинчивался взгляд Павле Зеца, распахивались от ужаса, а лицо сначала искажалось гримасой, а потом темнело, и черты заострялись. Он ожидал удара, даже немного пригнулся.
Все более любезный и улыбающийся, Павле Зец его ударил. Сначала, по-дружески взяв его под руку, отвел в сторону, от защищавшей того толпы. Так, избегая меня, он хотел оскорбить и меня, прежде чем уязвить Шумановича. Но это был наивный тактический ход. Все более любезная и улыбающаяся, я шла следом за ними. И догнала.
Павле Зец как раз говорил Саве Шумановичу, как высоко ценит его творчество, как восхищен силой его таланта и художественного воображения, но как именно ему, Шумановичу, это удается, он не понимает, ему это недоступно.
— Что — это? — Шуманович почти заикался.
— Работы последних лет. — Павле улыбнулся, прежде чем нанести удар. — В самом деле, пусть вас не обидит моя искренность, но что это у вас: деревья и фруктовые сады в цвету, улицы Шида и крыши под снегом, гамма светлых тонов. Так идиллично. И это после «Пьяной лодки» и «Завтрака на траве»[50], полотен, которые оставляют далеко позади ваших парижских коллег. Но вы правы: мир, в котором мы пребываем, воистину идилличен, и сейчас подходящий момент, чтобы вернуться, — не так ли, — к вашему поэтическому реализму: фашистский сапог топчет Европу, сотни тысяч евреев заточают в концлагеря, в этой стране полиция преследует всех мало-мальски свободомыслящих, а вы, который мог бы стать Гойей нашего времени, вы запечатлеваете красочную ложь. Вечность цветущих фруктовых деревьев.
Шуманович побледнел настолько, что даже его несуразная голова как-то уменьшилась.
— Я был болен, — выдавил он из себя, как школьник.
Но сверхсильный Зец наслаждался его бессилием.
— Да, да. Разумеется. Только здесь возникает вопрос, не прибегаете ли вы и далее, сам перед собой, к своего рода оправданию. Я не очень в курсе, но, насколько мне известно, ваша болезнь из тех, которые творческому человеку могут и поспособствовать. Я уверен, никто не сходит с ума от того, что не познал истину, а от того, что познал ее. Ну, а если уж случится то, что случилось с вами, то это может стать преимуществом, я имею в виду сумасшествие, которое следует использовать.
— Господин Зец!
Я почти кричала.
Он улыбнулся мне, вдруг смягчившийся.
— Дикарь остается дикарем. — Он смеялся. — Прошу меня простить, господин Шуманович. И вы простите, милостивая госпожа.
Он издевался, немилосердный, а побелевший Шуманович, сокрушенный, смотрел сквозь него и сквозь меня, и сквозь стены, поверх множества голов.
— Вы правы, — произнес он сломленно. — Но у меня больше нет сил. В этом все дело, знаете ли.
— Он неправ, — сказала я.
Сава меня не слышал. Он больше ничего не слышал. Он отдалялся, хотя к нему подходили люди, хотя он им даже и отвечал, пожимал руки. Он их не видел. Он больше никого не видел.
Павле Зец по-прежнему улыбался. Теперь мне. Господин ассистент господина профессора Павловича.
— Я не знала, что вы еще и убийца, — произнесла я. Неслышно.
Он отлично слышал.
— Я сказал правду. А разве Правда, с большой буквы — не одна из главных ценностей вашего мира?
Он наслаждался. А я больше нигде не видела Саву. Во всей этой неразберихе я не могла разглядеть его фигуру. Узнаваемую. Нигде. Он потерялся. Я его потеряла.
— Похоже, что моя правда — не ваша правда. И не называйте меня «милостивая госпожа», это кривляние отвратительно.
Он подошел совсем близко.
— Вы будете меня из-за этого презирать, но я все-таки произнесу крайне банальную фразу, потому что это правда: вы восхитительны, когда злитесь. Неотразимы, милостивая госпожа.
Он веселился от души, негодяй. Гад. А я хотела, чтобы он ко мне прикоснулся. Хотела до него дотронуться. Я отталкивала от себя, заталкивала в себя это желание, прятала и перепрятывала, но оно все равно выскальзывало, такое дикое, сквозь поры, к нему.
Он намеренно стоял очень близко, и по-прежнему усмехался, глядя немного в сторону, будто бы рассеянно.
На самом деле он меня обнюхивал. И учуял. И стал почти нежным.
— Вы и сами видите, в какой мере непрочны основания вашего квази-солидного мира. Вмиг перекашиваются. У вас еще есть время, чтобы заменить этот мир грядущим, лучшим.
Поблизости профессор Павлович ловко выбирался из окружавшей его группы солидных персон.
— Мир без несправедливости и лжи?
— Именно так.
— И вы будете его созидать?
— И я.
Теперь я усмехалась.
— Полноте, прошу вас. Признаю, что «Песня о Буревестнике» и «Человек — это звучит гордо» — прекрасно, но это сказки.
На эту легкую насмешку над одним из видов Идеи черты его лица совсем заострились: улыбающийся завоеватель преобразился в угрожающего мстителя. В одну секунду.
Он вовсе не был расслабленным, когда произнес:
— Об этом мы подробнее поговорим во второй половине дня, если вы согласны.
— Не согласна, потому что не приду.
Я произнесла это и умерла. Он должен был слышать, как, внутренне терзаясь, я отрываюсь от него.
При этом я улыбалась, любезно и заговорщицки, одной из белградских великосветских дам, что проплывала рядом с нами. И великосветская дама тоже улыбалась, и любезно, и заговорщицки, хотя понятия не имела, в каком таком заговоре она участвует. Мы все улыбались. Так любезно.
Он не поверил.
— Правда? Но вы обещали.
Сейчас я улыбалась не только любезно, но и невинно.
— Ну, вот, нарушаю обещания. Что для вас могут значить обещания неисправимой мещанки?
Он почувствовал, что я не шучу.
— Зачем вы так поступаете с нами? — вспылил он.
— «Нас» не существует. Никогда не было. И не будет.
— Вы, двое, опять ссоритесь.
Профессор Павлович приблизился к нам в нужный момент и хотел быть сердечным. — Что это такое вы, господин Павле, наговорили нашему виновнику торжества, что он стал похож на привидение?
— Гадости, — вмешалась я, и этим словом, и тоном, которым это произнесла, я неприятно удивила своего мужа. Это было так не похоже на меня, что профессор Павлович не мог этого не заметить.
— И теперь наслаждается этим, — продолжила я. — Про себя, потому что господин твой ассистент необычайно правдолюбив. Поэтому он только что наговорил Саве Шумановичу кучу гадостей в лицо.
— Я не уверен, что мне когда-нибудь удастся хотя бы отчасти вас понять, — сказал профессор Павлович холодно.
— Нет, не поймете, — подтвердил Павле Зец, весело, — но я не вижу в этом необходимости. — Он нагло улыбнулся. — Надеюсь, что вы разделяете мое мнение, что мы с вами прекрасно ладим и без этого понимания, дорогой господин профессор.
— Похоже, — промолвил господин профессор неуверенно. — Но мы все меньше соглашаемся друг с другом по вопросу о роли искусства. Вы в последнее время признаете только такое, которое прямо социально ангажировано.
Он не заметил, как ком бешенства, вызванного мной, каменеет, остывает, заостряется; он не почувствовал, что господин его ассистент меня уже ненавидит, причем остро, видя, что я от него ускользаю. А я на самом деле, пошатываясь, едва отступала от края пропасти, которая меня влекла, но которую я вот сейчас увидела во всей ее реальности: пропасть, в которую меня толкала его протянутая рука. Рука респектабельного ассистента респектабельного профессора Павловича. Рука, протянутая для того, чтобы сначала схватить, а потом отбросить. Протянутая, чтобы ударить, сокрушить.
Как я раньше этого не замечала?
Наверное, это я была той, что сошла с ума, средь бела дня.