Перемещенный из квартиры на улице Йована Ристича, к которой он приспособился, в намного меньшее и затемненное проходное помещение квартиры на улице Досифея, 17, гарнитур вставал на дыбы.
(Да, говорю я голосу Марии, поверь мне, это единственное выражение, которое более или менее точно описывает сопротивление всех частей мебельного гарнитура в стиле чиппендейл: все вставали на дыбы в этом помещении, совершенно неподходящем, ограниченном тонкими стенами, низким потолком и полом из нового, еще желтого и сильно натертого воском дубового паркета. Когда-то меня учили, что в Англии люди с хорошим вкусом и воспитанием никогда не надевают абсолютно новую обувь, ни абсолютно новые перчатки, ни абсолютно новые плащи; чтобы их можно было носить, эту обувь, перчатки или плащ, они должны были иметь неуловимый, но узнаваемый налет некоторой поношенности. Я была уверена, что и паркет в комнате, где размещается чиппендейловский гарнитур, должен выглядеть некоторым образом в возрасте. В квартире на улице Йована Ристича паркет так и выглядел, а на улице Досифея — нет. Новый, натертый и блестящий, паркет на улице Досифея был готов принять громоздкие диваны, комбинированные шкафы и массивные кресла с закругленными деревянными подлокотниками, — мебель, которая в том сейчас, последнем в ряду тридцатых годов, была в большой моде, потому что современная и практичная. И, разумеется, отвратительная, но тогда мало кто бы со мной согласился. Впрочем, я и сама, как истинный балканский нувориш, пыталась упихнуть английскую гостиную XVIII века в помещение, которое возникло как выражение того же формирующегося стремления к современному и практичному, сегодня это воспринимается, как очевидное, именно тогда, когда диктатуры набирают силу, Муссолини, Сталин и Гитлер, в конце двадцатых и все тридцатые годы. По строительным стандартам тех лет, помещение, в которое я пытаюсь запихнуть гарнитур, вовсе не маленькое, однако крошечное по сравнению со строительными стандартами английской знати в эпоху мастера Чиппендейла. Поэтому мебель и встает на дыбы.)
Я боролась с ним, с гарнитуром, все время переставляла его из одной части комнаты в другую. Не передвигала только столик, потому что он, который не приживался никогда или приживался плохо, здесь вдруг согласился и на комнату, и на меня. Куда бы я его ни переставила, он смотрелся хорошо. Остальные части гарнитура никак не вписывались. Я рисовала эскизы в поисках подходящего места для обоих книжных шкафов, банкетки, стола и стульев. Не получалось: части никак не хотели складываться в целое, в салон, место, предусмотренное для того, чтобы в комфорте грезить об изысканности: они словно не соглашались ни на мечту, ни на грезы, ни на изысканность. Мне казалось, что каждый элемент существует сам по себе, и все вместе тоже отказываются войти в ритм взаимной связи, что они в этом помещении сопротивляются любой идее целостности. Поэтому в квартире на улице Досифея, 17, не сложился и не существовал салон в стиле чиппендейл. Когда я развесила по стенам большие портреты, которые здесь выглядели громоздко и вызывающе, а бездны, разверзшиеся между двумя книжными шкафами и канапе, заполнила декоративными горшками с крупными комнатными растениями, получился опрятный и малопривлекательный склад дорогой мебели, который я назвала «зимним садом». Если в квартире на улице Йована Ристича все любили чиппендейловскую гостиную, где действительно чувствовались и дух некоего облагороженного прошлого, и дыхание некой просветленной вневременности, служившие порукой покоя, то «зимний сад» в квартире на улице Досифея никто не любил. Никто, кроме меня: по правде, я не чувствовала, что мне удалось здесь обустроить салон, но все-таки получилось обставить это помещение так, что оно больше не производило впечатления ни мрачного, ни уродливого, а просто казалось изъятым из времени, которое где-то вовне, протекает и истекает, расставляя акценты на том, что просто и практично, то есть, современно. Склад, названный «зимний сад», был крайне непрактичным и несовременным, отклонившимся в сторону, выпавшим из эпохи. Даже дети старались не пробегать по этому помещению, которое, как мне сказала Мария, слишком серьезная для девчушки девяти лет, — это происходит в одном из сейчас, вероятно, во второй половине 1939 года, мы вернулись с летнего отдыха, но еще лето, возможно, истекают последние дни августа, военная угроза в Европе, угроза нам, а выставка Савы только должна открыться через несколько дней, — набито каким-то устаревшим временем.
Я поразилась, услышав это, и быстро обняла девочку:
— Как это — устаревшее время?
Ребенок не соглашался с моим неприятием правды.
— Вот так, мама. Не люблю эту комнату. Она старая.
— Похоже, ты станешь поэтом, Мария.
— Я стану врачом. Где-нибудь далеко-далеко. В горах.
Когда она произносила это, из-под огромных ресниц полыхнуло множество искр какой-то чистой радости и рассыпалось по лицу и волосам: моя девятилетняя дочь вся засветилась от жажды самопожертвования, а я, тогда впервые, на шатких, неизвестных границах того лета 1939-го, почувствовала, как внутри меня монолитной решеткой из тонкого льда застывает паника от этого ее желания. — Мария целостная натура, благородная, самоотверженная, — говорила Madame Анна. — У меня никогда не было таких детей. Исключительная личность. Ее больше не надо воспитывать, она уже может воспитывать.
В соответствии с инструкциями, изложенными в любой из тех смешных книг по воспитанию, что я изучила, не было никаких оснований опасаться за такого своего ребенка, очень удачного, как считалось. Но я не опасалась, я обмирала от страха, глядя на нее, как она, девятилетняя, сияет святостью, вдохновленная идеей человеколюбия.
Но все-таки вернемся к началу этих записей, к тому сейчас ноября 1944-го, настолько живом, словно происходит сейчас, но оно закончилось еще сорок лет назад, когда я выхожу из бывшего кабинета профессора Павловича, с детьми, и шагаю через прихожую, а нас сопровождает слаженная тройка: майор, привратник и наша Зора. Мрак вертится у меня под ногами, мешает идти, может быть, здесь болтаются и осколки какого-то несущественного смысла, я не обращаю внимания. Во мне остывшая, точнее, заледеневшая пустота, оставленная мне Душаном, когда он ушел: она заполняет меня всю, тяжелая, я иду с трудом. Но все-таки стараюсь ступать как можно прямее, только отчасти сознавая, что следую правилам архетипического кодекса поведения приносимых в жертву. По одному из этих правил, жертвуемые, кажется, должны гордиться тем, что их приносят в жертву. И быть неустрашимыми, о Боже. Итак, я иду с прямой спиной, но скрываю, что колени у меня подгибаются, и при этом мне вообще нет дела до того, что разыгрывающаяся сцена, в которой я исполняю главную роль, переведена на язык сиюминутной действительности и подразумевает трагическую интонацию: женщину с детьми изгоняют из ее дома и отнимают у нее все, что она имеет, — так звучит перевод этой сцены. Женщина играет роль, которая ей выпала, ничего не чувствует, но все помнит, дети играют свои роли, неизвестно, что они чувствуют, а что помнят, слаженная тройка играет свою роль и наверняка что-то помнит, но вопрос, чувствует ли что-нибудь.
Трое и трое. Три на три.
Может быть, и должны были уйти в прошлое эти сорок лет, чтобы я только сейчас, когда жизнь от меня ускользает, собралась с силами сделать попытку придать форму оставшемуся в моей памяти о том моменте, а, может быть, даже призвать и те два детских воспоминания, извлеченных откуда-то из глубокого затмения, которыми они со мной делились позже, редко и отрывочно. Мне немного неприятно, что у меня не получается представить, что могла запомнить та, другая тройка, или хотя бы кто-то из ее состава, потому что я не могу представить, — в этом проблема, наверное, — сузившуюся и обособленную эмоциональную реальность победителей в самый момент победы.
А вот и нет. Вообще, нет. Какой момент победы! Я шел за ней и чувствовал себя странно. Не знаю, как. Не знаю, что я чувствовал. Сегодня это похоже на стыд. Но не знаю. Ее спина была ужасно прямая. Она дрожала. Словно сейчас рухнет. Сломается. И я прекрасно слышал, как во мне что-то кричит: что ты делаешь, спрашивало оно меня, в чем эта женщина виновата. И эти дети. Ты знаешь, что они ни при чем. Ты знаешь лучше всех.
А потом и я начал кричать, хотя этого не было слышно. Не знаю. Откуда мне знать. Не мое дело. Не хочу. Оставь меня в покое.
Вот, это осталось в моей памяти, этот кусочек мгновения, принявшего свою форму, безупречно сохранившийся, и сейчас, со всеми запахами и вкусами мрака и бездны:
Наконец, я вхожу из прихожей в помещение под названием «зимний сад», позднее утро какого-то дня в конце ноября 1944-го стремительно уплотняется и густеет до сумерек, стирает отражение юного и измученного лица Савы, октября 1928-го; то, что встретило меня в прихожей, сопровождало, стирает отзвук плавных шагов майора и чеканных Зоры, шагов привратника я не слышу, не различаю, как и наших. Я вхожу, а слово точно, такое же лиловое, пирамидальной формы, но все перекошенное, катится, обгоняя меня, какая-то странная нить Ариадны, я иду за ней, хотя и не очень понимаю, куда она меня ведет, к чему направляет в этом лабиринте хаоса. В «зимнем саду» нет ничего от сада, но зато есть зима, когда-то придуманная отстраненность от текущего времени давно развеялась, разоренная реальностью. Все части прежнего салона в стиле чиппендейл бережно завернуты в старые простыни и перевязаны бечевкой, только столик свободен и укутан в слои пыли. Ковер, персидский, лежит в виде рулона у стены, на все еще желтом и кое-где натертом паркете расстелены газеты, наверное, страницы «Сербского народа», между закамуфлированной банкеткой и книжным шкафом из «пламенного махагони» в стиле рококо 1775-го, тут же стоят две жестяные канистры из-под смальца, белая и голубая, обе по 50 литров, и обе, к сожалению, пустые, а на них несколько деревянных ящичков, в которых когда-то, кто знает, когда, были какие-то фрукты, наверное, груши, зимние, а теперь они хранятся, эти ящички, как настоящая драгоценность, на растопку. Растения, наполнявшие содержанием название «зимний сад», давно забыты, неухоженные и увядшие, как обессилевшие ящерки, повисли вдоль кашпо. Грязные. В этом «зимнем саду», по которому мы сейчас идем, трое по трое, нет ни капли отстраненного или устаревшего времени, ни мебели в стиле чиппендейл, нет ничего и от салона, здесь остался только опустевший и уродливый склад, где собирается ледяной и потемневший воздух какой-то отвратительной реальности, присутствующей везде, повсюду.
Но слово точно катится, безнадежное, как зерновка, катится дальше. Куда это он меня ведет, везде только темнота. Нет ничего.
Нет?
Но слово оборачивается вокруг своей оси, безумная акробатка, гротескно вытягивается и еще более гротескно сжимается.
Точно.
Вдруг я останавливаюсь в центре «зимнего сада», и оборачиваюсь, поворачиваюсь, к нашим сопровождающим. Смотрю не на майора, а на привратника и на нашу Зору.
Говорю:
— Я хочу видеть Павле Зеца.
Привратник и наша Зора (это, действительно, всегда одно и то же, и в этом тождестве правдиво настолько же, насколько и стереотипно, эта сцена) сначала переглядываются, а потом смотрят на майора, которому, бесспорно, принадлежат все права их представлять, говорить от их имени.
Он произносит:
— Хорошо. Мы ему сообщим.
Опять два отстоящих друг от друга во времени сейчас, две точки скрещиваются, точнее, совпадают. В «зимнем саду». И во мне.
Два месяца «зимний сад», еще ухоженный, но все больше отстраненный, все больше окрашивающийся в цвета текущей эпохи, оккупационной, мрачной, когда человеческая жестокость еще только приобретала геометрически четкие границы, обеспечивал Павле Зецу тайное пребывание на улице Досифея, 17. Но сначала мне надо призвать из глубин памяти тот день, который предшествовал его первому визиту. Год — 1943-й, январь, стон человеческого страдания в высотах над Землей, угрюмым небесным тельцем, давно превратился в постоянный космический гул. Спрятавшись в маленьком внутреннем пространстве, которое мне удалось обустроить и в этой квартире, оставшейся мне чужой, я вегетировала, как и растения, которым, похоже, в «зимнем саду» не хватало всего: воздуха и влаги, тепла и света. Полностью отдавшись тому, что называется обязанностями матери, — при этом эпитет безупречная стал излишним, поскольку больше не было судей, которые бы оценили его уместность, — и обязанностям домохозяйки, только сейчас, при нехватке всего, действительно ставшей sophisticated, что больше никого не волновало, я больше всего занималась своими детьми. Книгами и картинами тоже, но не игрой на рояле. Господин профессор Павлович пребывал в некоем другом измерении, очень далеко от меня, хотя мы делили спальню и ванную комнату в розовом кафеле. (Вульгарные звездочки с полуарочного свода, выкрашенного в темно-синий, были сняты, а сам свод покрашен в белый цвет, давно, когда еще были настоящие мастера, и электрики, и настоящие маляры, и, настоящие, на первый взгляд, привратники, еще тогда, в эпоху, называемую до войны.) Он и сейчас, как когда-то, вставал рано, строго приверженный привычкам, делал гимнастику, что подразумевало и некоторые из нови-садских упражнений Лазы Костича, завтракал и работал в кабинете ровно полтора часа. (Думаю, что в том сейчас он дополнял большой вводной главой об авангардном искусстве первого десятилетия XX века свою монографию о Пикассо. Опубликованная в начале 1939 года монография у профессиональной, право или умеренно право ориентированной буржуазной критики имела большой успех, а у профессиональной и любительской, лево ориентированной, вызвала бешенство и презрение. Время авангардных устремлений было временем идеологически ошибочных метаний, потому и временем краха и поражений, а сейчас, наконец, наступили годы настоящего, социально-ангажированного искусства, считали художники левого фланга. Левого фланга чего? — задаюсь я вопросом сегодня. Наиболее жестко и при этом профессионально, — «но с позиций так называемого социалистического реализма, господи помилуй», — сказал профессор Павлович, изумленный позицией, но не атакой, — в журнале «Искусство и критика» пошел в наступление Павле Зец, ассистент профессора.) Потом легким юношеским шагом он выходил из дому и по утренним улицам, пустым после еще одной долгой оккупационной ночи, еще одного прошедшего ограничения под названием «комендантский час», спешил на Калемегдан, на утреннюю прогулку. В Верхний город на Калемегдане доступа не было, крепость, знакомую со всеми властями, от римской до турецкой, сейчас заняла немецкая армия, но профессор Павлович шел по большой аллее Малого Калемегдана и, проходя рядом с закрытым Павильоном «Цвиета Зузорич», отправлялся на променад по Большому Калемегдану, где в это время дня, кроме него, никто не гулял, а потом, с верхней площадки Большой лестницы, вместе с каменными львами, смотрел на пространство сливающихся рек и раскинувшееся над Устьем огромное небо. С отдаленной, едва видимой сторожевой башни на возвышении Верхнего города, с площадки, немного наклоненной в направлении юго-востока, картину слияния большой воды и большого неба наверняка наблюдал и немецкий солдат, часовой, и кто знает, что он видел, изнуренный ветрами, которые здесь, на равнине, никогда не перестают вздымать прах смысла и вечности. Потом профессор Павлович отправлялся в присутствие, в Министерство просвещения, заниматься делами, о которых я не желала знать. Университет не работал.
Внутреннее помещение, в котором я пребывала, давало иллюзию изолированности, может быть, и безопасности. Я почти никуда не выходила, защищенная от внешнего мира порогом квартиры, с которой не сроднилась, и где зимой все межкомнатные двери оставались закрытыми, чтобы сохранить хотя бы малость воображаемого тепла. К тому же, я думаю, что с зимы 1942–43 затемнение в городе стало полным и обязательным. Это означало, что на всех окнах внутренние створки надо было заклеить темно-синей упаковочной бумагой, в ранних сумерках мы их закрывали и задергивали плотные портьеры. Из квартир на улицу не должен был проникать ни лучик. Поэтому ночь мне всегда приносила ощущение, что мы находимся в каком-то замурованном бункере на краю света, выходя из которого катимся кубарем прямо в космическую бездну, черную и зловещую.
(Когда сейчас, в ноябре 1984-го, я призываю то время, кажется, из второй половины января 1943-го, мне представляется очевидным, что события, которые мы оцениваем позже, как содержательно стереотипные, в своей первоначальной форме случаются всегда после какого-то затишья и всегда, как исключительно волнующие. В событии одного январского предвечерья 1943-го я даже не думала усматривать стереотип военного времени, но ворвалась прямо в драму.)
Она началась без экспозиции, но мизансцену я вижу. Мы в столовой, на окнах уже светомаскировка, тяжелые бархатные портьеры задернуты до самых стен, люстра, горящая над большим столом, освещает участников: девочку и мальчика, сидящих за столом со своими книжками и тетрадками, крупную девушку, держащую в розовых пальцах вязание, а на коленях раскрытую книгу, и даму, которая тоже читает книгу. Благословенный, так сказать, час совместного семейного труда. Снаружи (а как могло быть иначе, ведь речь идет о стереотипе, не так ли?) не доносится ни звука, ни скрипа шагов по смерзшемуся снегу, ни звона колокольцев редких саней, только иногда потрескивают раскаленные угли в «царице-печке номер 4», угольные брикеты, купленные при посредничестве нашего — тогда он еще наш — привратника Милое, из-под полы. (Так во время оккупации назывались дела, связанные с черным рынком.) Мария, неполные тринадцать лет, поднимает свою красивую, правильной формы, головку и неслышно открывает и закрывает рот: учит наизусть на немецком отрывки из Фауста Гёте, выполняет задание профессора Павловича на сегодня. Веля, ему скоро исполнится десять лет, уже сделал свое домашнее задание, и школьное, и то, что получил от отца, он, конечно, не сделал этого так же основательно, как Мария, но сосредоточенно читает свою любимую книгу, Биологию Стевана Яковлевича, главу об угрях. Девушка, двадцать два года, наша розовоперстая Эос, частично выполняет задание, полученное от меня, потому что профессор Павлович не хочет ее обременять, только ее — никак, заботу о ее обязанностях он уступает мне. Я говорю, что она частично выполняет задание, потому что этот мой старший ребенок, которого я знаю мало, отлынивает, выполняя задание. Поскольку она виртуозно владеет искусством одновременного чтения и вязания, то утверждает, что читает книгу, когда вяжет джемпер, себе.
(Я распустила два своих лыжных свитера, и так появилась та шерсть, большой темно-синий клубок и большой белый, нити которых красиво переплетались в ловких розовых пальцах. Я знала, что никогда больше не поеду кататься на лыжах, ни в Словению, ни в Швейцарию, ни куда бы то ни было еще.)
Книга, раскрытая на коленях моей старшей дочери, в ярко-красном переплете, издана до войны в серии «Современник» издательства «Српска книжевна задруга», а автор, которого Зора сама выбрала — Иво Андрич. И девушка уже несколько дней читает одну и ту же страницу рассказа «Мара, наложница», а я делаю вид, что этого не замечаю. Я не имела права ее в чем-то упрекнуть, потому что и сама уже несколько дней перечитывала одно и то же письмо мадам де Севинье. Что я говорю, несколько дней, правда заключалась в том, что я уже неделями возвращаюсь к этому письму, держа в руках дивное и давнее издание, французское, ее избранных писем. Эту книгу Душан купил мне той нашей парижской весной 1930-го, накануне рождения Марии, он нашел ее, забытую, в той же антикварной лавке, где мы рассматривали каталог чиппендейловской мебели. Сейчас эту книгу, опять заставленную другими, я нашла и без конца ее перечитываю, плененная изяществом слога и элегантностью стиля, с которым в семнадцатом веке эта дама, французская аристократка, скрывает свое одиночество. Скрывает с легкостью до тех пор, пока в какой-то момент так же легко у нее прорывается ничем не незамутненное, вечное ожесточение на бытие. А оно прорывается в письме, которое мадам де Севинье пишет своей дочери, мадам де Гриньян, из Парижа, в среду 16 марта 1672 года. Ей тогда всего 46 лет, но она уже бабушка.
(Отрывок из этого письма, которое я в том сейчас постоянно перечитывала, вот, переписываю сейчас, сегодня, 7 ноября 1984 года, но не в оригинале, а в блестящем переводе Рашко Димитриевича[74]. Старое французское издание было конфисковано тогда же, когда и все иностранные книги, еще сорок лет назад, в том ноябре 1944 года, о котором, как я полагала, и есть эти записки, это письмо на песке. Но, похоже, что нет, похоже, это записи о разных месяцах разных лет, больше всего о ноябрях, но есть и о сентябрях, январях и июнях, уплотнившихся до сгустков тьмы, и о людях, которые исчезали, исчезли в этом мраке, то есть, ни о чем.
Вот фрагмент письма мадам де Севинье, которое я в те январские послеполуденные часы бог знает в который раз, перечитывала на французском, а здесь записываю на нашем языке:
«Вы спрашиваете меня, мое милое дитя, люблю ли я по-прежнему жизнь. Признаюсь Вам, что нахожу в ней жестокую боль, но смерть мне еще отвратительнее. Я так несчастна, и всё, чему суждено произойти, свершится, но если бы я могла вернуться назад, то не требовала бы ничего иного. Я взяла на себя обязательство, которое меня обескураживает: я вступила в жизнь, не давая на то моего собственного согласия, и мне должно уйти из нее, но это меня мучает. И как я уйду? Где? Сквозь какие двери? Когда это случится? При каких обстоятельствах? Суждено ли мне претерпеть ужасные боли, из-за которых я умру в отчаянии? Помрачится ли мой разум? Умру ли я из-за несчастного случая? Как я встречусь с Богом? Что явлю ему? Обратят ли меня к Нему страх и нужда? Будет ли страх моим единственным чувством? На что я могу уповать? Достойна ли я Рая? Достойна ли я Ада? Какие колебания! Какое замешательство! Ничто так не безумно, как отдать свое спасение неизвестности, но при этом нет ничего более естественного, а глупая жизнь, которой я живу, самая понятная вещь на свете. Я погружаюсь в эти мысли и нахожу, что смерть так страшна, и я сильнее ненавижу жизнь за то, что она приводит к смерти, нежели за тернии на жизненном пути»[75].
Думаю, что в этом сейчас 1984-го, эти фразы поражают меня больше, чем в том сейчас 1943-го, потому что я понимаю их глубже, когда я сама, вот, в шаге от собственного исчезновения, задаюсь теми же вопросами, которые и мадам де Севинье задавала себе более трех веков назад. И с той же пустотой. Только я почти в два раза старше, чем была она, когда писала эти строки, и у меня больше нет сил, чтобы ненавидеть жизнь, я могу только чувствовать, как она от меня ускользает.)
Но сейчас я должна вернуться в то январское послеполуденное время 1943 года, которое за окном проходит тихо, сумрачно и морозно, а внутри, в моем внутреннем пространстве, где я забаррикадировалась, мы все, кроме господина профессора Павловича, сидим за столом, люстра светит, в печке горит уголь, тепло. Кажущаяся идиллия иллюзорно спокойного зимнего вечера, облачный замок, ни на небе, ни на земле. В какой-то момент потрескивание угля отражается от слоев тишины, которые беспрерывно шевелятся, потому что в этих слоях постоянно что-то происходит. Строфы, которые произносит гётевский Мефистофель, и которые, как я догадываюсь, Мария совсем не любит, расталкивают друг друга, сталкиваются над столом с вопросами мадам де Севинье. В то же время ее фразы, которые я перечитываю, откликаются и на фразы Иво Андрича, которые наша Зора не читает, но которые с раскрытых страниц книги Андрича излучают экзистенциальное отчаяние Мары, наложницы. Следовало бы ожидать, что эта напряженная тишина в любой момент взорвется хохотом Мефистофеля над случайной встречей раздумий, которые записывала талантливая французская аристократка в XVII веке, с мучительной болью жизни, которой Андрич наделил свою героиню, примитивную балканскую девушку. Вот она, встреча, она состоялась, но мефистофельского хохота нет, слышится только позвякивание вязальных спиц номер 3,5 в руках нашей розовоперстой Эос, за которой я наблюдаю, но не понимаю ее.
Тишина становится все глубже. Мария в своем бунте против гётевского носителя идеи вечного зла этого не замечает, Веле, может быть, уютно в его долгом путешествии по пресным водам мира, с угрями, а позвякивание Зориных спиц все-таки потихоньку разрывает это молчание, потому что все быстрее и резче в девушке нарастает напряжение; Душану еще рано возвращаться домой, иногда он приходит совсем поздно, после 20 часов, когда уже начинается комендантский час, у него есть разрешение передвигаться по ночам, так называемый Ausweis. Но обычно он бывает дома около 19 часов и поступает по установленному порядку: идет в ванную, умывается и переодевается, быстро, а потом, не спеша, расспрашивает детей, Марию и Велю, замирающих перед ним, как амфибии перед игуаной, хотя он никогда не повышает голос и не теряет терпения. За ужином беседует, больше всего с Зорой, и только тогда словно бы исчезает его резкая строгость, которой он придерживается в беседе с Марией и Велей, а иногда проглядывает что-то, похожее на нежность: моя новая дочь действительно профессорская любимица и его foible[76], и не только потому, что перед ним она всегда уравновешенная и меланхоличная, но сильная, как гладиатор — истинное воплощение патриархальной добропорядочности и телесного здоровья, — мало говорит и еще меньше требует, но еще и потому, что умеет получить все, что пожелает, не требуя.
— Это дитя претерпело настоящие ужасы, — сказал мне однажды профессор Павлович.
(Однажды, когда мы, а это случалось все реже, прервали молчание, скопившееся между нами и уже изрядно затвердевшее, чтобы договориться о деталях совместного поведения в доме, перед ними.)
— Мы должны ее насытить нежностью, чтобы она пришла в себя.
Мы ее насыщали, все.
Тем тишайшим поздним январским днем, оккупационным, моя взрослая дочь, которую мы все напитываем нежностью, поднимает взгляд от своего вязания и от своей книги — образцовая сцена с образцовой девушкой Зорой — испрашивает разрешения сходить в гости. Совсем недалеко, этажом ниже, на первый этаж, к ее подруге, молодой жене нашего Милое, привратника. (Зора, разумеется, всегда говорит господин домоуправитель.) Ей известно, что я не в восторге от этой дружбы, в последние месяцы все более близкой, но девушка и на это имеет полное согласие своего приемного отца, профессора Павловича, поэтому к его согласию я могу лишь добавить свое, совершенно формальное разрешение, которое Зора, из вежливости и предупредительности по отношению ко мне, испрашивает каждый день в послеобеденные часы. И в этом сейчас января 1943-го, не знаю, какой это был день недели, я разрешаю ей идти, и тогда моя взрослая дочь встает, аккуратно убирает вязание в корзинку для рукоделия и закрывает книгу. Фразы, которые, навечно осуждена с мукой выговаривать Мара, наложница, выползают из тишины над столом и прячутся в красный переплет, это гётевский Мефистофель, применяя свою веру в осмысленность зла, еще раз отбрасывает в никуда возвышенную мысль мадам де Севинье, и тишина опять взрывается, неслышные фразы неслышно крошатся и исчезают: это наша Зора шепотом объясняет, что, если я согласна, она бы со своей подругой договорилась о совместном посещении празднования дня Святого Саввы, которое состоится в Фонде Колараца[77] на следующий день после Саввиного дня, в четверг, 28 января. Мой самый старший ребенок надеется, что я не буду возражать, там будут выдающиеся оперные певцы, и знаменитые актеры будут читать произведения знаменитых писателей. «Nein, — это произносит, наверное, Мефистофель, — Ich habe nichts dagegen»[78]. Если он ничего не имеет против, то я очень даже против посещения торжеств в оккупированном городе, и неважно, по какому поводу они проводятся, и кто в них участвует, но не говорю ничего, потому что профессор Павлович нашей Зоре разрешит пойти. На этом вечере, — добавляет она, чтобы смягчить мое непроизнесенное несогласие, — который начнется в 17 часов 15 минут, чтобы закончиться до наступления комендантского часа, будут выступать и те двое танцоров, чьих имен моя двадцатидвухлетняя дочь никак не может вспомнить, хотя неизменно наслаждается, глядя, как они танцуют. Балетные танцоры.
— Наташа Бошкович и Милош Ристич, — подсказываю я.
— Да, они.
И уходит, такая крупная, но проворная. После нее остается пустота, которая постепенно заполняется чтением, хотя я догадываюсь, что и в девочке, и в мальчике, махнувшим Зоре на прощание, продолжается свой монолог, содержание которого я никогда не узнаю. Молчание становится все более глухим, мрачным, я больше не слышу ни Мефистофеля, ни мадам де Севинье, они вдруг ускользают в свою или, может быть, в какую-то другую эпоху, мой взгляд, в состоянии этого внезапного внутреннего бдения, падает на заголовок в газете, она лежит сложенная, на краю стола. Невольно его читаю, и этот заголовок навсегда поселяется, — но я тогда об этом не имею ни малейшего понятия, — в моей памяти по совершенно непонятным причинам, а поэтому и сейчас, спустя сорок лет, я абсолютно четко его вижу: крупный черный шрифт по верху трех центральных столбцов первой полосы «Нового времени», сверстанный в две строки — Остановлено советское наступление в районе реки Дон. Уперев взгляд в этот заголовок, я впервые действительно понимаю, что «Новое время» больше не сообщает ни о тяжелых советских потерях, ни о стремительных прорывах вермахта на Восточном фронте, что в этих сводках, поступающих из ставки вождя рейха, изменилась не только информация, но и интонация, что для немцев сейчас стало очень важно не то, что советские наступления отражены, а то, что они только остановлены, хотя всего лишь на момент неизвестной продолжительности; что на первых полосах все больше фотографий немецких солдат и бронетехники в снегу, скованных льдом, в борьбе с тяжелейшими условиями русской зимы. Год назад не могло быть даже упоминания о советских наступлениях, говорилось только о советских потерях и отступлениях. Русская зима тогда еще выглядела особенностью природы, которой не испугать неустрашимого солдата вермахта и не остановить неудержимые бронетанковые соединения третьего рейха.
В то время, когда я осознаю, что заголовок в «Новом времени» говорит о поражении, которое в разгаре, о бессилии немецкой армии, о мере немецких успехов, которая исчерпана, и теперь, очевидно, поворачивается к своему отрицательному полюсу, к погибели; о Сталинграде, который все-таки не падет, а устоит, как страшный поворотный пункт, тогда это осознание вызывает у меня и огромную радость, и сильный страх, и на улице Досифея, 17, на втором этаже, в тихой квартире господина профессора Павловича начинаются драматические события.
Причиной становится наша Зора, внезапно вернувшаяся. Она вошла, не затворив двери между столовой и прихожей, стоит надо мной, взволнованная. Это волнение настолько сильное, что исходит от нее импульсами, Мария уже поднимает голову, и Веля тоже, оба смотрят на нее вопрошающе. И я смотрю вопрошающе, потому что лицо Зоры не розовое, как всегда, а необычное, оно бледное, я понимаю, она хочет поговорить со мной наедине, мы идем в «зимний сад», нет, не здесь, на кухню, нет, не здесь, идем в комнату горничной, где с давних пор не живет никакая горничная, никакая молодка, как сказала бы моя бабушка, комната горничной стала своего рода кладовкой. Здесь, на застеленной кровати, лежали и картины, которые я не знала, куда девать, куда повесить, потому что они мне не нравились, и старые пальто, и чистые шерстяные одеяла. Я стучу зубами от холода, стены комнаты для горничной по всем углам покрыты сверкающим инеем, но вопрос в том, стучу я зубами только от холода или от ожидания, я уже догадываюсь, а в глубине души и знаю, что приближается какой-то неизвестный, огромный рубеж, резкий обвал, разрыв судьбы.
А потом мне наша Зора сообщает, что внизу, в квартире нашего привратника, господина домоуправителя Милое, находится раненый некто, кого я хорошо знаю: этот некто говорит, что был ассистентом господина профессора и другом семьи, и его зовут Павле. Я не должна спрашивать, кто его ранил, ни где его ранили, потому что Зора этого не знает; я не должна спрашивать, каким образом прошлой ночью он попал в квартиру нашего Милое, господина домоуправителя, она и этого не знает. Что она знает, так только то, что этот Павле, который, похоже, партизан, ни в коем случае не должен оставаться в маленькой квартире привратника, который постоянно на глазах у жильцов, они имеют право в любой момент зайти, а в доме живут, как мне известно, и некоторые высокопоставленные немецкие офицеры, и семьи фольксдойчей, и там невозможно лечить раненого. Он ранен не тяжело, в плечо, но рана выглядит нехорошо. Она знает, что он может мне довериться.
Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой до войны, коммунист Павле Зец, стало быть, лежит раненый в квартире нашего привратника, он думает, что ему угрожает сепсис, но знает, он, что может мне довериться.
— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто, сейчас? И когда никто не может знать, кто я?
(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)
Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что наша Зора — та, которая знает ответы на вопросы.
— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.
— Здесь? — Я совершенно обескуражена.
— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.
— Здесь, — повторяю, как идиотка.
— Эта комнатка безопасна. Я буду за ним ухаживать. Я умею. Есть и тот маленький удобный обогреватель. Никто не будет знать. Мы его будем запирать на ключ. Мы должны его спасти. Никто не должен узнать. Особенно дети. Вам только надо быть на карауле и найти лекарства и связного.
Только. В квартире профессора Павловича, моего мужа, на улице Досифея, 17. В доме, где квартируют и высокопоставленные немецкие офицеры.
В бездне между двумя секундами, когда меня коснулось неправдоподобие этой реальности, полностью искаженной, я подумала, как они все это быстро спланировали, действительно, быстро, полчаса не прошло, как Зора ушла и вернулась, причем спланировали в деталях, но это была не важная мысль, нет, и я сразу ее отмела, потому что, зажмурившись, я должна была прыгнуть в это совершенно сумасшедшее сейчас.
И я прыгнула.
Когда сегодня, с дистанции более чем в сорок лет, я всматриваюсь в остаток того безмятежного вечера, то вижу, что вообще-то наша Зора в том январском сейчас 1943 года обнаружила первые признаки своего преображения. Я не придавала значения этим признакам, — а они были недвусмысленными, — потому что не осознавала их, и потому что сама участвовала в формировании одного из элементов этого преображения, причем, существенного, — в притворстве. Смысл, который тем вечером сам собой затмил всё, смысл — в спасении человеческой жизни, внезапно дал нам, и нашей Зоре, и мне, огромные права: не только на ложь и притворство, но и на предательство. Тогда эта молодая девушка сделала свой первый шаг к преображению (или он не был первым?), тот, из семи тысяч миль, но и я, тогда уже вовсе не молоденькая, сделала свой шаг к предательству. Может быть, мои шаги были мельче, чем ее, а, может быть, и нет. Только потом я начала изрядно отставать.
Но тот вечер был вечером большой ловкости нашей Зоры, ловкости, которая стирала границу между естественностью и неестественностью, спонтанностью и продуманностью, искренностью и притворством.
Она была безупречна.
Ее патриархальная бесстрастность, всегда в наибольшей степени проявляющаяся в беседах, которые вел с ней господин профессор, никогда не была более убедительна, чем тем вечером. В этом смирении была какая-то просветленность, некое теплое согласие на жизнь — профессор был очарован. (Этот блестящий знаток авангардного искусства, этот теоретик, который, насколько мне известно, первым у нас интерпретировал смысл так называемой эстетики безобразного, этот приверженец гротеска и черного юмора, обнаруживал все большую слабость к тому, что называется проявлениями традиционного в жизни. Он, умевший оспаривать стремление к правде в искусстве, он же умел оставаться очарованным стремлением к чистоте в жизни. Иллюзорной чистоте, разумеется, настоящей нет.) Никогда больше наша Зора так старательно не играла с Марией и Велей в «полицейских и воров», как в тот вечер. В эту игру они втроем часто играли перед сном, но в этот раз наша Зора не была, как обычно, невнимательным игроком, а, напротив, весьма увлеченным, которому хотелось выиграть, что ее партнерам по игре понравилось. И еще как. То есть, тем вечером она была здесь целиком и полностью, уделяя время то господину профессору, то детям, в зависимости от требований момента, словно ставшая еще более крупной в своем воодушевлении, настоящая исполинская волшебница. Что до меня, то в своей новой роли невольного участника движения сопротивления я вовсе не была успешной. Напротив, думаю, что была слабовата. Предполагаю, что в лучшем случае производила впечатление рассеянной: пару раз я ловила на себе вопросительные взгляды профессора Павловича, подобные подземным щупальцам, которые он бросал на меня украдкой.
Взгляды меня не удивляли: с тех пор, как мы перестали разговаривать и отдалились друг от друга в определенной точке нашей общей, вопреки всему, жизненной траектории, в другой ее точке мы словно бы сходились. Вот как это происходило: все более тяжкое молчание, с которым мы вступали в день и тонули в ночи, не позволяло нам не замечать друг друга или избегать, напротив. Стоило нам остаться наедине, но лицом к лицу с этим заслоном из молчания, например, утром, в одной комнате, или вечером, в одной постели, которая давно нас не соединяла, чувство наблюдения за тем, другим, пробуждалось, обострялось и начинало действовать, и у меня, и у него, Душана. От этого чувства ничего не ускользало: мне вообще не было необходимости смотреть на Душана, чтобы понять, о чем он думает, что скажет или сделает. О чем молчит. Будто какое-то отвратительное человеческое существо-детектор, я не только догадывалась, но я и понимала его мысль, иногда отрывочно, а иногда полностью, словно я читала ее, когда он ее еще только формулировал. Мне удавалось в этом молчании, почти как предмет, нащупать и его чувство: а до этого я его видела внутренним взором, четко. Это было страшно. Как кошка или собака, я обнюхивала воздух, когда господин профессор приближался к дому, идя вниз по улице Досифея. Я тайно махала ему тайным хвостом. Поскуливала про себя. Иногда я была уверена, что и с ним, с Душаном, происходит нечто подобное. Так мы, отдаляясь друг от друга, в равной степени сближались, готовые в этом отдалении познавать друг друга в той же мере, если не больше, чем в прежней близости.
Поэтому в тот вечер он сразу уловил мое отсутствие и противопоставил его Зориному присутствию, но ни того, ни другого не понял. Да и как бы он мог?
Присутствие нашей Зоры в том сейчас, значение которого внезапно и существенно изменилось, было полным. Девушка погружалась в сейчас всем существом, без остатка, прислушиваясь к распоряжениям, которые оно ей отдавало, готовая им соответствовать и их выполнять. Эту меру абсолютного повиновения текущему моменту она, наверное, усовершенствовала в тех местах, где инстинкт самосохранения обостряется до крайних пределов: в лагере Стара-Градишка, в Ясеноваце, в Лоборграде. На такое повиновение текущий момент отвечал сторицей: уже за ужином она получила, неожиданно легко, весьма важное разрешение от господина профессора. (Разрешение было важным именно этим вечером и именно, начиная с этого вечера, сейчас.) То есть, господин профессор сразу же согласился с тем, что наша Зора из большой и светлой спальни, которую она делила с Марией и Велей с тех пор, как появилась у нас, переселится в прежнюю комнатку для прислуги, которая не использовалась. (При этом комната, называемая комнатой для прислуги, вовсе не была такой уже маленькой.) Мария и Веля негодовали от мысли, что Зора от них отделяется, бросает их, но господину профессору эта мысль импонировала: он понимал желание молодой девушки иметь собственный уголок. Зорино требование, полагал он, свидетельствовало о том, что она, слава Богу, преодолела состояние тотального ужаса, в котором пребывала, когда он только привел ее к нам. В том состоянии, которое продолжалось несколько месяцев, она не могла оставаться одна ни на мгновение. Мы постоянно находились с ней, особенно Мария и я. Следовательно, теперь беспокойство несколько улеглось, и страх тоже: девушка, радовался господин Павлович, пришла к тому, чтобы захотеть и передышки, в одиночестве, так необходимую в юности. Она его обрадовала, сказал он, но встревожился, что в этой изолированной комнате, в которой столько времени вообще не топили, ей будет холодно, что она может заболеть. Почему ей не подождать еще несколько недель, до весны? Но когда он увидел огорченное лицо нашей Зоры, он сообразил, что она может взять маленький электрический обогреватель из его кабинета, а он, профессор Павлович, когда работает по утрам и вечерам, будет держать на столе маленькую кухонную электроплитку, чтобы пальцы его правой руки не сводило от холода. К тому же он постарается, чтобы для Зориной комнаты в ближайшие дни нашлась какая-нибудь настоящая маленькая печка.
Если наша Зора своей просьбой обрадовала господина профессора, то и господин профессор своим разрешением обрадовал нашу Зору. На радостях она в тот же вечер взялась наводить порядок в своем уголке, что выглядело совершенно естественно, и что ей в этом помогали, прежде всего, дети, а потом и я. Дети, до тех пор, пока им было пора отправляться спать, я, пока профессор Павлович работал, грея пальцы над электроплиткой, в своем кабинете, — это слово наша Зора произносила с особым пиететом, называя так рабочую комнату профессора Павловича, своего названного отца. Когда мне стало понятно, что и я могу отправляться спать, до того, как муж закончит свою работу, то есть, иными словами, с помощью мадам де Севинье, спрячусь в чтение, наша Зора осталась заканчивать уборку. Мы обе знали, что нас ожидает ночь, полная неизвестности, но мы как будто не принимали этого всерьез. Так или иначе, около полуночи, комната, прежде называвшаяся комнатой для прислуги, была не только убрана и вымыта, но даже немного прогрета.
(Позже, призывая воспоминания об этом вечере и ночи, я опять удивлялась Зориной уверенности, с которой она наперед распоряжалась поведением и чувствами господина профессора. Помнила я и фразу, которую она произнесла прежде, чем господин профессор только подумал уступить ей свой маленький обогреватель: Есть и тот маленький обогреватель. Она не сомневалась, что он отдаст ей необходимый ему обогреватель, как и не усомнилась, что получит разрешение перебраться в комнату для прислуги. Она все знала. Все предвидела. А я — ничего. Не знала, не предвидела. И не видела.)
После полуночи в бывшей комнате для прислуги было сделано и самое важное: застеленная постель была немного отодвинута от стены, чтобы к раненому можно было подойти с двух сторон. В кладовке рядом с комнатой была поставлена узкая раскладушка, для нашей Зоры, санитарки. Там мы спрятали и аптечки фирмы «Байер», и марлю, вату, бинты, ножнички и пинцеты, простерилизованные в долго кипевшей воде, и лекарства, которые я до этого вечера берегла, как драгоценность. Я даже припасла пронтозил, один из первых сульфамидных препаратов, который берегла на случай, если у Вели случится одна из его тяжелых ангин. Но с тех пор, как вместе с войной случился дефицит продуктов, ботинки на деревянной подошве, так называемые «деревяшки», сон в комнатах с ледяными стенами не менее пяти месяцев в году, у Вели не было даже насморка, не то что ангины. Так и пронтозил оказался в кладовке, вместе с остальными припрятанными лекарствами, чтобы спасать Павле Зеца от сепсиса.
Я лежала на боку, свернувшись клубочком, неподвижно, когда Душан пришел в спальню. Он почувствовал, что я не сплю, хотя я изо всех сил старалась уснуть. Так мы в темноте и молчании, каждый на своей половине кровати, отвернувшись друг от друга, обманывали друг друга, притворяясь, что спим. Потом, похоже, оба уснули, измученные этим подслушиванием. Ничто не нарушило наш сон, никакой шум, когда глубокой ночью, наверняка совершенно неслышно, наша Зора и наш привратник Милое переносили раненого, в одеяле, через черный ход и по нашему балкону, из квартиры привратника к нам. Ничего не было слышно, ни когда они его умыли, перевязали, закутали, попрощались. Съежившись на узком топчанчике в холодной кладовке, осталась дежурить с раненым и включенным обогревателем, сейчас в его, а когда-то комнатке для прислуги, наша Зора, защитница.
Перед этим она заперла двери, ведущие на кухню, так и раненый, и она остались в иллюзорной безопасности.
Когда я в первый раз проснулась, тишина в ледяной ночи отзывалась подземной рекой. Я споткнулась о ночь, как о черный шар, крутящийся на месте.
Вторая ошибка: его нес не Милое. Куда там. Несли его мы с Зорой. Милое так трясся, что себя-то не мог нести. Его жена была намного храбрее. Он боялся: «Вдруг кто-нибудь придет. Услышит господин профессор, и тогда нам конец. Немцы нас всех арестуют. Переловят. Расстреляют». Милое оставили караулить. Он умирал от страха. А получилось все легко. Мы его мигом перенесли. В одеяле, в которое я кутался в лавке. Товарища «Высокого». Первая ошибка: он был ранен не только в плечо, но и в бедро. Я его перевязал. Обнаружил его на моем складе, за бакалеей. Сюда он добрался из подвала на Досифея, 17. Мы были хорошо знакомы: с 1941-го, состояли в одной ячейке. А потом он исчез. Был слух, что его перебросили на освобожденные территории. Крупная шишка. Постоянно при Верховном штабе. Он рисует. Наших партизан. Сражения. И самого Верховного главнокомандующего. А потом я застаю его проникшим на склад. Раненого. Без сознания. Ослабевшего. И в опасности, черт бы его побрал.
То, что я за те два месяца навсегда выучила, это математика невероятных ситуаций. По моему опыту, главное правило этой математики содержит три постулата, а звучит это примерно так: одна плюс одна (1 + 1) невероятная ситуация не дает две невероятные ситуации, а одну вероятную; сумма нескольких невероятных ситуаций равна одной невероятно вероятной ситуации; невероятные ситуации плодятся сами по себе.
Согласно этому правилу, мы начали с двух невероятных ситуаций, которые сложились в одну вероятную. Первой была та, в которой находился Павле Зец, вторая — та, в которой находилась я. Этот, тогда уже известный художник, и, бесспорно, еще более известный член движения сопротивления, лицо, как я узнала намного позже, приближенное к Верховному главнокомандующему партизанской армии и его портретист, лежал, беспомощный, в квартире господина профессора Павловича, известного почтенного советника коллаборационистского правительства во главе с генералом Миланом Дж. Недичем, особенно по вопросам беженцев из Независимого Государства Хорватия и Венгрии. Следовательно, не единственный парадокс этой невероятной ситуации состоял в том, что неистовый коммунист скрывался в квартире неистового антикоммуниста, правда, без спросу. Дополнительных парадоксов была еще масса, а из менее существенных тот, что красный подпольщик не так давно был сотрудником совсем не красного сотрудника коллаборационистского правительства, хотя по многим вопросам с ним не соглашался. Сейчас он с ним не соглашался ни в чем, но без зазрения совести использовал безопасность его дома, как раньше использовал безоговорочность его толерантности. Я, в качестве супруги профессора Павловича и последовательницы учения моей бабушки, госпожи Цаны Джорджевич, придворной дамы королевы Наталии[79], позволяла осуществиться этой цепочке парадоксов, что, в свою очередь, тоже было в некотором смысле парадоксом: еще в раннем детстве моя достопочтенная бабушка мне внушила, что есть вещи, которые никогда и ни за что нельзя делать. Первое: свой и свое (человек, родственник, друг, единомышленник, убеждения, отечество) нельзя предавать, никогда. Моя бабушка повторяла, что предателей всегда настигает ад, и не тот, что после смерти, он настигнет в свой черед, а еще при жизни, прежде всего, здесь, хуже любого ада тот, что ад собственной совести. И так я, госпожа Павлович, которая с начала войны обескураживала и своего мужа, и саму себя строгостью собственных нравственных принципов, сейчас делала за спиной этого мужа то, с чем сама, по сути дела, не была согласна. Я предавала его в его же доме, в нашем общем доме, уверенная, что поступаю так ему на пользу. Я предаю его ради его же пользы, Господи Боже, но при этом не задумываюсь о том, что буду делать с адом собственной совести!
(В том искаженном сейчас я даже не задумывалась, что с первыми двумя полноправно связана и третья невероятная ситуация, та, в которой, не ведая, и не по своей воле, как-то так говорит Дис[80], не так ли, оказался и сам господин профессор Павлович. Его ситуация была самой невероятной, но мое сознание, очевидно, в то время склонное к большому самообману, было склонно пренебречь и этим фактом.)
В любом случае, в голове совершенно не укладывалось, что развитие невероятных ситуаций в наиболее вероятную реальность с самого начала протекало без каких-либо затруднений. Именно протекало. Никто нежелательный не узнал о перемещении раненого из квартиры господина домоуправителя в квартиру господина профессора. Никто, почти два месяца, сколько товарищ раненый находился в этой второй квартире, ничего не узнал ни о товарище, ни о его пребывании. С первой же минуты организация жизни в квартире-убежище, которая могла бы показаться сложной, оказалась простой: раненый Павле Зец лежал в комнате для прислуги, точнее, в так называемом личном уголке нашей Зоры, чей, так сказать, сестринский пост был в кладовке. Всегда, когда в квартире находились профессор и дети, и комната для прислуги, и кладовка оказывались, как бы случайно, заперты на ключ. Ключницей, тюремщицей и санитаркой была наша Зора, которая в то же время, и даже больше обычного, была и старшей сестрой, и подругой, и любимицей, в зависимости от того, с кем она в тот момент общалась, в какой части квартиры, и в какое время дня. Раненым она занималась, когда дети были в школе, господин профессор на работе, а я на карауле. И ночью, разумеется. (Это было ни злобное, ни двусмысленное замечание. Результат моего стремления к точности.)
У нашей Зоры, как можно заметить, было не только много обязанностей, но и много лиц, а у Павле Зеца была только одна обязанность и множество лиц, тогда невидимых: быть абсолютно неслышным, когда дети утром, в полдень и вечером недолго болтались по кухне или поблизости от кухни, и с этой обязанностью он справлялся блестяще.
(Моя доверенная подруга, однако, никогда мне не доверилась, как ей удавалось держать детей подальше от комнаты для прислуги. Поскольку они с первого дня приняли ее в свой личный уголок, в свою комнату, Мария и Веля считали своим неотъемлемым правом разделить с Зорой, хотя бы иногда, ее приватность и ее уголок. Но они даже не попытались. Предполагаю, что великанша-волшебница, еще в тот вечер, когда обустраивался этот ее личный уголок, придумала какую-то волшебную историю, при помощи которой убедила детей держаться подальше от ее комнаты. Например, самую секретную на свете историю о тайной-претайной любви нашей Зоры, внезапной и большой, но которая должна любой ценой остаться секретом и от господина профессора, и от меня. Надо полагать, это так и было, потому что моя Мария, вообще-то не имевшая склонности к хитростям, в течение этих двух месяцев пыталась именно хитростью не допустить меня на кухню в тот момент, который ей казался неподходящим. И она, похоже, была на карауле: оберегала тайну нашей волшебницы-великанши.)
Мои обязанности — обязанности часового, состояли в том, что часовой должен был развить чувствительность к видимому и сверхчувствительность к невидимому. Результатом ревностного их исполнения была постоянная боязнь, а ее источником — угрызения совести. По сути, на своем передвижном посту, с главной позицией в «зимнем саду», я должна была, в напряжении от страха и мук совести, предотвратить проникновение нежелательных особ, то есть, моих детей и моего мужа, на охраняемую территорию, то есть, в район кухни и помещений рядом с ней. Разумеется, в то время дня, когда они здесь не ожидались, но когда могли бы легко обнаружить не столько присутствие самого раненого, сколько следы такового. И застать нашу Зору в одной из ее тайных ипостасей: профессиональной медицинской сестры или своего рода лаборанта, или гладильщицы. Она все это делала, безупречно. Получалось, что прятать раненого намного легче, чем маскировать разные дела, которые подразумевало его выхаживание: самыми опасными оказались стирка и кипячение белья, например, марли и бинтов, а еще больше — просушивание и глажка этого белья в маленьком помещении кухни, причем в месяцы, когда температура воздуха почти все время была ниже нуля, снег шел, как сумасшедший, а запасы дров и угля таяли так, как будто их пожирал исполин. Тот, Уолта Диснея, симпатичный великан из журнала «Политикин забавник»[81], довоенного, который, к величайшему удовольствию моего маленького сына, в один глоток съедал целую тачку огромных тыкв. Сейчас великан глотал и наш мыльный порошок, и наш уголь, но это вовсе не был добрый диснеевский гигант.
(Господин профессор Павлович никогда себе не позволял воспользоваться ни одной из привилегий, которые, несомненно, были ему доступны, должны были быть доступны, привилегии, которые обеспечили бы его семье и ему лучшее снабжение лучшими продуктами и лучшим топливом. Нет, это было исключено, и я была ему за это благодарна: он защищал нас, я думала, от последствий своего перехода на ту сторону бытия, где были стерты границы между тем, что можно, и тем, чего никогда нельзя делать. Но с момента, когда мы спрятали Павле Зеца в бывшей комнате для прислуги, становилось все менее понятно, на какой стороне я сама оказалась. Прочность моей моральной позиции ежедневно сталкивалась и с жесткостью повседневности, и с шероховатостями мук совести, поэтому моральная позиция набила себе болезненные шишки. Подрывала ее и необходимость добывать дополнительную провизию и все прочее, особенно мыльный порошок, дрова и уголь. Это можно было достать только на черном рынке, но за немыслимые деньги. При помощи нашего привратника Милое тогда, в том феврале и марте 1943 года, я тайком от мужа, как всякая преступница, успешно за бесценок продала свои старые фамильные кольца с брильянтами и целые горсти золотых наполеондоров.)
Самым крупным из всех препятствий было то, что нежелательные (это выражение ввел раненый Павле Зец, его переняла наша Зора и передавала мне; когда я его слышала, то отшатывалась от него, но не отвергала, не отвергла, я даже не протестовала) не должны были почувствовать, хотя бы не каждый день, запах прокипяченного белья, как не должны были наткнуться на любой, пусть даже и крошечный, клочок забытой марли или бинта, оставленный сушиться. И, правда, они никогда ничего подобного не находили, но от запахов белья, прокипяченного в мыльном порошке и высушенного разными способами — рядом с обогревателем, у печки, над включенной электроплиткой, под утюгом — было практически невозможно избавиться. Иногда они проникали даже в кабинет профессора Павловича, несмотря на системы быстрого и частого проветривания, которые придумала наша Зора.
(Вот видишь, и ты, которая в то время была одной из нежелательных, — ты такого даже предположить не могла, не так ли, — сейчас я использовала слово белье, а не веш[82], на немецкий манер, потому что этому контексту соответствует именно белье: когда я неделями караулила в «зимнем саду», а наша Зора неделями, как в старину говорили, доглядывала раненого, при этом с убийственной сосредоточенностью, безупречно, когда мы обе заботились о том, чтобы нас не выдала какая-нибудь мелочь, потому что, очевидно, крупные обстоятельства все еще на нашей стороне, я же этот запах прокипяченного и высушенного белья воспринимала, как чистую угрозу и реальную опасность. Я возненавидела его настолько, что и сегодня, стоит мне подумать об этом запахе или вызвать в ноздрях воспоминание о нем, я всегда называю его запахом прокипяченного белья, и никакие синонимы тут неуместны. Да потому что это запах предательского белья, а не дружественных тряпок.)
Когда я все больше чахла на своем посту в «зимнем саду», сам «зимний сад» словно постепенно пробуждался, хотя еще стоял ледяной февраль, и углы комнаты еще были припорошены тончайшим инеем. Казалось, мой долгий дозор приятен и растениям, и даже мебели в стиле чиппендейл. И растения, и мебель словно оживали: растения начинали интенсивно зеленеть, несмотря на затененность «зимнего сада», мебель интенсивно светлела, несмотря на упрямство своей патины, почтенные персоны с почтенных портретов более пристально всматривались в современность, невзирая на ее безобразие. Стоя на страже, я полировала «зимний сад» и мягкой ветошью, и податливым отчаянием, а, утомившись, садилась у посветлевшего столика. Столешница красного дерева обычно бывала очень холодной, как и моя рука в грязной шерстяной перчатке, но на это мы не обращали внимания, ни столик, ни я. С наших первых совместных сеансов прошло уже почти тринадцать лет, место нашего знакомства, элегантная и удобная квартира на улице Йована Ристича, 21, больше не была ни удобной, ни элегантной: в здание попали первые бомбы-зажигалки, в первом налете немецких «Щук», в первые минуты после семи, воскресным утром 6 апреля 1941 года; мне говорили, она вспыхнула, эта квартира, и горела, и выгорела вся, как и весь дом, целиком, поэтому в том сейчас, в феврале 1943-го, когда мы, замерзший столик и замерзшая я, опять вступили во взаимодействие, на улице Йована Ристича, 21, под порывами снега и кошавы[83], стояли только обгоревшие стены когда-то роскошного здания. Я садилась за столик, проходил февраль, на Восточном фронте, наконец, устоял Сталинград, но 3-я немецкая армия наступала, обозленная, на Харьков, каждую секунду тысячи людей гибли в черноте огрубевшего русского снега, во мраке бешеного тунисского песка, в адских глубинах Атлантики и Тихого океана, в том феврале совершенно неубедительную историю о непобедимости вермахта начала вытеснять лживая историйка о непобедимости немецких подводных лодок, а мы со столиком, соприкасаясь, отсчитывали предчувствие этих смертей вокруг нас, в миллионе обличий, апельсиновый сок и яйцо, которое варили для меня ровно три минуты, принадлежали какой-то забытой фантасмагории; большой конвой, шедший в Англию, писало «Новое время», был потоплен, а дальше писали, что утонуло уже более 25 000 американцев, доктор же Геббельс в своей февральской речи сказал, что атака подводных лодок — это только начало тотальной войны, которую и третий рейх, и его союзники приведут к тотальной победе, а немецкий народ верит в эту победу безоговорочно.
— Герр доктор ошибается, — шептала я столику, — настаивая на безоговорочной вере. — Похоже, он не учел, что, если настаивать на безоговорочной вере, то все поголовно начинают подвергать эту веру сомнению.
У меня было впечатление, что столик со мной соглашается, хотя постукивание моих замерзших пальцев звучало глухо, и я, должно быть, выглядела не просто смешно, но и гротескно, закутанная поверх кофты и толстого зимнего костюма еще и в просторный, изношенный махровый темно-синий шлафрок моей бабушки, достопочтенной госпожи Джорджевич, придворной дамы одной сербской королевы в изгнании. Давней королевы, разумеется, той, XIX века.
(Я только еще кое-что тебе скажу, по поводу пуризма в языке, а именно по поводу слова шлафрок.
— Подай мне, пожалуйста, тот мой шлафрок, — сказала бабушка и медленно встала с высокой старинной резной кровати с высоким полукруглым изголовьем. Я накинула шлафрок на пожелтевшие, худые, быстро постаревшие плечи — моя бабушка долго казалась мне молодой, стройной, подвижной женщиной, — на ключицы, обтянутые истончившейся, сухой кожей, обсыпанной стайками темных пятнышек. Где-то под пищеводом, внезапно, появилась плотная боль, и все более горькая, затопила меня всю. Госпожа бабушка на меня не посмотрела, но улыбнулась. — Что такое, чего ты хотела? Я постарела, конечно, но уже и время пришло. Долго, дружочек, все это тянется. — Она прижала теплые рукава шлафрока к животу. — Сохрани его, когда меня уже больше не будет, он был для меня важным. Сейчас я тебе кое-что скажу, но, чур, не смеяться, авангардистка ты эдакая! — На нем слезы Ее Величества.
Видишь ли, если использовать слова домашний халат вместо слова шлафрок, то я не смогла бы призвать ни одно из тех сейчас, в которых разговариваю с бабушкой, и ни это, в котором она мне в своей спальне, в доме на Господар-Евремовой улице, 26, за пару лет до этой, Второй войны, оставила в наследство и завещала свой старый шлафрок. Она оставила мне, в тот же день, и все свои драгоценности, равнодушно, и дом, но со шлафроком едва рассталась: он был ей очень дорог. Она купила его в Париже, а впервые надела в Биаррице, однажды летней ночью, когда бывшая королева, тоже впервые, кричала, заточенная в ночных кошмарах; он был на ней, и когда прекрасная Наталия, уязвленная предательством, плакала на людях. — Как ее только ни предавали! И в этом Биаррице, и до, и после. Эта ханжа Драга[84], госпожа придворная дама, как и я, всегда с книгой в руках. Гадина. Настоящая двуличная деревенщина.
Оставаясь до конца с бывшей королевой, моя бабушка никак не могла любить будущую, Драгу Машин. Ей не было жалко, — доверилась она мне однажды, сама пораженная собственной жестокостью, — даже когда эту королеву-мещанку убили. — Что ей понадобилось там, где ей было не место, — говорила она мне. Принесла несчастье Саше[85], а мы это знали. Ее Величество и я. Она всем приносила несчастье. Злодейка.
Шлафрок, видишь ли, пароль, или может им быть, — по крайней мере, для меня, — на который отзываются стародавние времена и забытые мертвые.)
Когда в конце января 1943 года, стоя на посту, я куталась в этот шлафрок, он сразу стал моей связью с реальностью, но с той, что сейчас, а не с той, что в прошлом. Если слово шлафрок — пароль для вызова исчезнувшего, вещь шлафрок была возможностью почувствовать появившееся. Поскольку достопочтенная придворная дама, моя бабушка, была и выше меня, и полнее, шлафрок мне был немного длинноват и уж точно широковат. Его можно было плотно обмотать вокруг моих замерзших коленок и щиколоток, к тому же он прикрывал и то, чего я очень стеснялась: мои ступни в неэлегантных, белых шерстяных носках и в еще менее элегантных горных ботинках, предназначенных для хождения по австрийским и словенским горам, а никак не по дому. Но в первой и единственной попытке оставаться элегантной в дозоре, я заполучила только в те несколько часов, которые провела в «зимнем саду», надев тонкие шелковые чулки и салонные туфельки, такие тяжелые обморожения пяток и стоп, что никогда не смогла их полностью вылечить, хотя лечила полные сорок лет. В этом долгом лечении наилучшим образом себя зарекомендовало первое лекарство, оккупационное: разогретый козий жир, невероятно вонючая субстанция, которым, чуть теплым, смазываются обморожения. Потом ступни бинтуют марлей и заворачивают в ткань из грубой, кусачей шерсти. Натуральной, разумеется. Во время войны все эрзацы, а их было много, воспринимались как необходимость, время которой пройдет, но ценность имело только то, что было настоящим. После войны, в так называемое мирное время, система ценностей нарушилась, исказилась, можно сказать, что извратилась: все больше ценилось искусственное, ненастоящее. Эрзац стал более ценным, чем не-эрзац, искусственное получало преимущество перед натуральным, потому что искусственное было дешевле натурального, а потому и ценилось выше. В этом, как иногда мне кажется, один из основных парадоксов новой, технологической эры, но, разумеется, еще не самый смешной. Сейчас, по прошествии стольких десятилетий, словно бы получается, что главным победителем во Второй мировой войне стала не атомная бомба, а пластмасса, фактически, полиэтиленовый пакет, который суверенно господствует в нашей повседневной жизни. Мадам де Севинье, мнение которой о человеческой природе было довольно невысоким, все-таки удивилась бы тому, что Мефистофель смог так легко совратить рационального западного человека, на чей разум уповал и господин профессор Павлович, — причем, своей сказкой о соблазнах технологического чуда, если не сказать, рая: сейчас, в окружении отравленного воздуха, отравленных вод и отравленной почвы, этот обезумевший человек вертится юлой, страшно боясь, справедливо, четвертого основного элемента, огня, который к нему еще вернется, но как мститель. Умного западного человека, обнаглевшего от силы рационального познания, Мефистофель опять переиграл. Обманул. Увел по кривой дорожке: в ад.
Но об этом я размышляю только сейчас, в ноябре 1984 года. В начале марта 1943-го я об этом не задумывалась. Я стояла на посту в «зимнем саду», очень холодном. Такой меня, закутавшейся в старый шлафрок госпожи Цаны Джорджевич и скрючившейся рядом с чиппендейловским столиком красного дерева, столиком для tea for two, и застал на посту Павле Зец.
Это была пятница, 5 марта 1943 года.
Поздним утром этой пятницы сначала в сумеречный «зимний сад» проник свет, который становился все ярче и плотнее, и, в конце концов, собрался в пригоршню лучей: через столовую и дверь из резного стекла солнце добралось и до «зимнего сада». Фикус встрепенулся и выдал какую-то эманацию радости, разлившуюся в воздухе. Как и каждый день, я в это время тщательно вытирала пыль, и, как и каждый день, внимательно прислушивалась к квартире: знакомые или узнаваемые шумы во взаимном сплетении, борении, преследовании. Всесильными же в этом слиянии и разделении звуков был рабочий ритм нашей Зоры на кухне, в бывшей комнате для прислуги, в кладовке: сейчас было время ухода за раненым Павле Зецем, их приглушенных разговоров, а в последние дни и его жестов, движения, шагов. Неуверенных, но все более твердых, кратких, пробных. Он заново воспринимал себя стоящим на ногах.
С тех пор, как впервые послышались звуки его шагов, я еще напряженнее следила за звуками чужих шагов на лестнице, за звуками, отдаленными и одинокими, доносившимися из соседних квартир, и за более живыми и частыми, с улицы, с Дуная, с заледеневших набережных, с небес. Прислушиваясь в «зимнем саду», на вахте, в последние недели к этому бормотанию шумов, я оказалась в пространстве незаметных, но таких четких признаков реальности, на территории, где жизнь проявляется, довольно-таки полно, только в ритмах отзвуков и шепотов. Мои поздние утра стали исследовательскими, и в последнее время я даже льстила себе, что стала вполне опытным расшифровщиком звуков. Так сказать, какой-то современный Виннету в женском воплощении. Сейчас, например, когда я терпеливо проникаю мягкой тряпкой в полости кружевной спинки чиппендейловского канапе, в круг известных звуков ворвался и в быстро кружащихся на свету пылинках и сам закружился, какой-то новый звук: с высокой крыши поблизости начали отрываться первые капли растаявшего снега и падать на кованую железную ограду балкона. Да, я слышала картину, мне вообще не было нужды ее еще и видеть. А потом послышался второй новый звук: совсем рядом с «зимним садом», где-то здесь, в одной из водосточных труб начал шевелиться лед: жесть сначала затрещала, а потом время от времени поскрипывала. И воздух растягивался и выгибался, внезапно смягчившийся от первого дыхания обычной космической метаморфозы.
Я продолжала вытирать пыль и продолжала прислушиваться к событиям, но мой обостренный слух не обнаруживал ничего тревожного. Значит, я могла позволить себе передышку. Присела к столику, ладонью в грязной шерстяной перчатке погладила замерзшую столешницу из махагони и решила пролистать сегодняшний номер «Нового времени», пока наша Зора не отнесла газету Павле Зецу. В этот момент раненый — об этом мне сообщали звуки, доносившиеся из кухни, — завтракал. Я была довольна завтраком, который нам удалось сегодня ему обеспечить: основа, как почти и каждый день, кукурузная каша, но кукурузная каша с каймаком и большой чашкой настоящего молока, и тертое яблоко с медом. В завершение, маленькая ритуальная чашечка черной жидкости, которую мы называем кофе, а на самом деле эрзац из цикория и ячменя под названием «Дивка».
(Маленький горшочек каймака добыл наш привратник Милое, который действительно якшался и с немецкими властями, и со спекулянтами, тоже бывшими своего рода абсолютной властью. Он продал мне каймак по цене черного рынка. При этом подчеркнул, что каймак принес раненому, а я не была расположена допытываться, что в этом случае означает глагол принести, если никоим образом не может означать поднести в дар.
Надо было допытаться. Еще как надо было.
Мои дети не попробовали ни крошки этого каймака, который наш, — тот еще наш, но я тогда этого не понимала, и никто мне не виноват, — Милое принес раненому, а мне продал для раненого).
Итак, в том сейчас, истекающем поздним утром пятницы, 5 марта 1943-го, я сижу за столиком, по привычке навострив уши, кутаюсь в старый шлафрок придворной дамы, исчезнувшей, не так давно, а может быть, и очень давно, за одним из поворотов времени, — моей бабушки, — беру в руки «Новое время», а та молодая женщина, которая однажды в давнем июне, запахивала элегантный утренний пеньюар из crêpe-de-Chine, чтобы замаскировать свою беременность, и движениями руки, похожим на мои сейчас, брала газеты, белградские и иностранные, просматривала их, постукивая пальцами по столику, кажется мне отстраненной, но ее хорошо видно, несмотря на все слои времени, скопившиеся за последние тринадцать лет. Столько лет ту молодую даму в шелковом утреннем пеньюаре, остановившуюся в том июне, отделяет от этой, уже не очень молодой дамы в поношенном шлафроке, застывшую, как статуя, в этом марте. Часто мне кажется, что историю о слоях времени я на самом деле придумываю, склонная, как и многие, к стереотипной идее, усвоенной вместе с так называемым общим образом мыслей, к идее о времени, которое, наверное, многослойно. Ерунда: я все больше уверена, что никаких слоев не существует, раз картины, которые я призываю из времени, которое одновременно и пространство, остаются настолько незамутненными. Живые картины, приближающиеся на зов и призыв.
Как, например, это сейчас, из марта 1943-го, где я вдруг оказалась, хотя сейчас я отодвинулась на сорок лет. Но вот она я.
(О какой это мне идет речь? Вот эта старая женщина восьмидесяти лет приближается к той, еще вполне молодой тридцати девяти лет, или эта, вполне еще молодая, спешит к старухе?)
Начинаю листать газету, я в «зимнем саду», в марте 1943-го, а в газете сразу же распознается легкость, с которой немецкая пропаганда обращается с полуправдой, как с полной правдой. На первой полосе сегодняшнего «Нового времени» главная новость из ставки верховного вождя рейха, сверстанная в три столбца и с заголовком самым крупным шрифтом, о том, что на Восточном фронте окружена 3-я советская армия. Эта новость содержит и скрытое сообщение: если мы потеряли Сталинград, то мы не потеряли Россию, и, тем более, Украину. И, тем более, не проиграли войну. К этой главной новости, поддерживая ее, подверстано и сообщение о значительном преимуществе немецких подводных лодок, которые топят один за другим военные корабли союзников в Атлантическом и Тихом океанах, а в новостях из Туниса говорится о том, что в тамошних песках творится настоящий ад. С весной, похоже, пришла и новая волна безумия злобного деревянного истукана, разъяренного зимними поражениями. Деревянный вождь дергает за свои нитки, и реальность ему еще покоряется: он, похоже, действительно шел на тотальную войну. Карусель судьбы, назначенной человеку XX века, давно запущенная, кружилась все безумнее, а в своих корзинах она везла и хаос жизни, и хаос смерти.
Сумасшедшему деревянному истукану все-таки удалось поджечь мир. Шерстяные перчатки впитывали пот с моих ладоней, внезапно намокших от страха.
Я развернула газету и начала ее пролистывать до последней страницы. По объявлениям продавалось все: брильянтовые кольца и золотые зубы, пустые квартиры и венецианские часы, солдатские сапоги и горные ботинки, зимние габардиновые пальто и норковые шубы, рулоны вучьянских и парачинских тканей с фабрик братьев Теокаревич[86], невесть, где спрятанных до сих пор, чистая шерсть, каменный и деревянный уголь мешками, разобранные дровяные сараи, «царские печки», всех размеров, от первого до пятого, столовое серебро. В этих объявлениях сквозило, может быть, и уродливое, но очень живое желание все пережить, любой ценой. И за бесценок.
Впервые я заметила, что, похоже, совсем недавно, стали более броско рекламироваться кинотеатры и фильмы, и особенно подчеркивается то, что театр «Центр юмора»[87], располагающийся во дворце «Реюньон», готовит новую программу, а в Народном театре сегодня вечером ожидается премьера пьесы Момчило Милошевича[88] «Солнце, море и женщины». О подготовке к премьере писали давно, а название пьесы звучало так глупо, что я дважды подходила к телефону с желанием позвонить господину Милошевичу, мы когда-то общались, я хотела его спросить, он, что, не в себе, какое солнце, море и женщины в этом мраке умирания. Когда я во второй раз подошла к телефону, то остановилась, как вкопанная: а что, если мой обаятельный давний друг любезно мне ответит, что свои замечания я должна делать, прежде всего, своему мужу, который и по поручениям Комиссариата по делам беженцев, и в качестве советника правительства генерала Милана Дж. Недича, ездит, как поговаривают, и в Земун, и в Нови-Сад, и даже в Вршац[89], а кроме того, в ведущих белградских газетах публикует статью за статьей, правда, статьи, в основном, подписаны инициалами, но все равно. В этих статьях он затрагивает не только темы культурной и художественной жизни, нет. Больше всего он занят сербскими погромами в Независимом Государстве Хорватия.
Я не позвонила своему старинному приятелю, господину Милошевичу, отошла от телефона, как от искушения, пьесу «Солнце, море и женщины», так или иначе, сегодня вечером представят утонченной публике; почувствовав какую-то странную, холодную тошноту, я вдруг увидела в «Новом времени», в правом углу полосы довольно-таки крупный заголовок: «Кто такой Тито, вождь коммунистов в Боснии?» Это имя, напоминавшее кого-то из римских полководцев, я уже раньше встречала в газетах. Может быть, в той злорадной новости о том, что Советы в равной степени недовольны и движением Дражи Михайловича, и титовскими партизанами? Статья, на которую я наткнулась, содержала и краткую биографию человека с римским именем, и его фотографию. Из биографии становилось ясно, что он многое пережил, и римское имя было не единственным его именем, а с фотографии смотрел исключительно привлекательный мужчина, который мог быть кем угодно, но только не аскетом. Если он родился, как утверждало «Новое время» на основе информации, позаимствованной из загребской газеты на немецком языке «Die Neue Ordnung», 6 марта 1891 года, то этому человеку с фотографии назавтра исполнялось 52 года, и он был в расцвете сил.
Это тот Командующий, в ближайшем окружении которого одно время, как говорили, находился и Павле Зец?
Мне всегда казалось, что между фактами и событиями существует, если не тайная связь, то некое тайное сообщничество. Сейчас, в своем теперешнем возрасте, я знаю, что это правда, и что всё взаимосвязано, как сказал бы этот истерик Црнянский, блестящий писатель. Такая связь обнаружилась и в том сейчас, 5 марта 1943 года, около 11 утра. Словно с фотографии, которую я рассматривала, призванный своим таинственным знакомым, в дверях маленького коридора, ведущего на кухню из «зимнего сада», появился Павле Зец.
Бледный, да. Но не изможденный.
— Эй! — сказала я.
Я отпрянула от столика и пошла ему навстречу. Мои горные ботинки страшно случали по голому паркету.
— Не слишком ли рано для такой прогулки?
— Не преувеличивайте. Я уже несколько дней потихоньку встаю.
— Я слышу.
— Но вы не зашли взглянуть. Ни разу.
— Такова договоренность. Вы сможете присесть?
Я повела его к неудобной чиппендейловской банкетке.
— Понятно. Какая договоренность?
— Между мной и Зорой.
— Так.
— У каждой из нас своя область действий, область передвижения. Моя — прислушиваться. Я сторожу.
— Я не знал.
Мы сели, а он на меня таращился. Именно таращился.
— У меня тоже война, Павле. Что бы вы ни думали об этом. И я изменилась.
Он качал головой.
— Вы пробуждаете во мне желание рисовать. Поймать вас, когда вы дематериализуетесь. Запереть в стеклянной шкатулке, иначе вы исчезнете. Испаритесь на глазах.
Я улыбнулась, показала на изношенный шлафрок. Потом приподняла его полу, чтобы была видна не только нога в горном ботинке, но и толстый шерстяной носок. Неженственная нога.
— Испариться? В этом?
— Камуфляж для легковерных. Эти горные ботинки на самом деле удерживают вас на земле.
— Не будем больше об этом. Прежде всего, как вы себя чувствуете?
— Думаю, хорошо. Даже очень хорошо. И голова больше не кружится.
— Вы возвращаетесь к силе, а сила к вам.
— Благодаря еде и уходу, здесь. Вы очень постарались.
— И Зора постаралась.
— Хорошо, и Зора. Это само собой. Но означает ли это, что вы перешли на другую сторону?
— На вашу?
— На мою.
— Нет. Это означает, что пытаюсь выполнить главный долг любого человека.
— Звучит громоподобно, в самом деле.
— Обыкновенно.
— Значит, самаритянка? С таким риском?
— Все риск. И то, что вы сейчас сидите в этой ледяной комнате.
— Вы не пойдете со мной на другую территорию?
— Нет. Часовой не покидает пост.
— Часовой, парящий в воздухе, — не очень-то надежный часовой.
Я встала, взяла газету со столика и показала ему статью с фотографией.
— Это тот человек?
— Посмотрите-ка! Они больше и не делают вид, что не знают о нем.
— Это он?
— Да. Павелич[90] знает, что делает.
— Вы его уважаете?
— Павелича?
— Нет, человека с фотографии.
Внезапно с Павле Зеца слетела вся насмешливость: передо мной стоял воодушевленный мальчик.
— О нем еще услышат.
Он взглянул на меня, как незнакомец.
— Вы должны мне помочь найти связного. Причем быстро.
— Хорошо. Но как?
— Я что-нибудь придумаю.
Он больше не опирался на меня: на другую территорию похромал четко, по-солдатски.
Не он придумал, я сама.
Как только Павле Зец вышел из «зимнего сада», где-то внутри меня, глубоко, зародился вихрь беспокойства и начал биться о молчание крови. Потом он вылетел из меня, наверное, с дыханием, достиг полостей в спинках чиппендейловских стульев и банкетки, пронесся вплоть до встрепенувшихся растений. Из тревоги, которая так прорывалась из теснины доисторического вопля, показалось, едва подернутое прошедшими годами и очень близко, лицо госпожи Кристы Джорджевич, респектабельной председательницы Правления респектабельного Общества «Цвиета Зузорич». Слегка скрытое, особенно часть лба, тенью элегантной соломенной шляпы, которая была на ней в день открытия выставки Савы Шумановича, в воскресенье, 3 сентября 1939 года, это было то же самое лицо, увиденное мной, когда я в момент того сейчас, на выставке, отвернулась от художника Павле Зеца, а господин профессор Павлович пытался продолжить беседу со своим циничным ассистентом. Я повернулась и почувствовала, что сейчас умру: больше никогда и ни за что я не должна позволить этому художнику ко мне приблизиться, он не друг, совсем нет, но я никогда больше не должна даже призывать это приближение. Никогда больше. Nevermore, Ворон, Глупости, Точка. Я улыбнулась, нежно, господину профессору, отвернулась и от него, и шагнула в никуда.
В этом нигде оказалось, прямо передо мной, лицо, сосредоточенное на мне, это лицо под элегантной шляпой из черной соломки, лицо госпожи Джорджевич, лицо Кристы, а она никогда мне особенно не симпатизировала. Ее глаза меня пронзали. «Она все видела и все знает», — поняла я, голоса на выставке становились все громче, они клубились, сливались, господин профессор Павлович меня догонял, я слышала его шаг, а кто-то торопящийся, возможно, и взволнованный, желающий ко мне обратиться, приближался слева. Это не Сава, Саву я потеряла, нет, он потерялся. Вдруг мне стало нехорошо. «Она видит и, что я убегаю от него, сейчас, навсегда», — я не опускала взгляд, — мы смотрели друг на друга, — не замедляя шага. Какой там шаг, колени подгибались. Я дошла до Кристы, которая вдруг оказалась не враждебной, напротив, господин профессор Павлович тоже остановился, наверное, с кем-то, кто подходил слева и хотел к нему обратиться, это был не Сава, но все-таки кто-то очень близкий, они разговаривают, все происходило за моей спиной, по которой бегали мурашки, я больше не различала голосов. Тошнота поднималась изнутри, а пот стекал с темени по затылку, шее, позвонкам. Похоже, я пошатнулась, потому что Криста подхватила меня под руку, я была ей благодарна (и сейчас тоже, глубоко, потому что, вот, я не говорю «госпожа Джорджевич», а должна сказать тепло — «Криста»), она меня поддерживала, почти несла, вся такая хрупкая, продолжая мило беседовать и улыбаться всем вокруг, а мы с ней тоже так мило беседуем, и все в идеальном порядке в этом, наилучшем из миров. Она вела меня, бесстрастная и аристократичная дама, сквозь множество голов, сквозь бормотание голосов, к окнам большого зала Нового университета на Королевской площади. Мне показалось, на какой-то миг, между двумя улыбками, она, очень естественная, пробормотала: «Ничего страшного, вы выдержите», но я не была уверена.
Она ничего не спрашивала. Я ничего не сказала, да и не смогла бы: я выкорчевывала туман, клубившийся у меня перед глазами, под веками, в горле, он быстро густел и в воздухе, который у окна я, наконец, вдохнула. От рева автомобильных моторов воздух был горячим и рыхлым. Они еще носились вокруг Калемегдана, а я приходила в себя.
(Хорошее выражение, и точное: приходить в себя. Возвращаться из ниоткуда, к какому-то из собственных обличий, в какое-то из собственных обличий).
В том сейчас, когда я стояла, прислонившись к одному из окон большого зала Нового университета, где были выставлены полотна Савы Шумановича, я возвращалась в ту себя, которая очутилась в обнажившейся яви.
Так в день 5 марта 1943-го, в пятницу, во внезапно развеявшейся хмурости «зимнего сада» и в моем пасмурном беспокойстве передо мной возникло то лицо, оставшееся в 3 сентября 1939-го, воскресенье, а явилось оно между выросшим фикусом и книжным шкафом из «пламенного махагони» 1775 года.
(Эти цифры — 1939, 1943, 1775, — обозначающие по одному году из невидимого ряда невидимых, а потому исчезнувших лет, обозначающие один год из множества тысяч этих лет, — действительно что-то значат? Что-то более реальное, чем просто сама отметка для отрезка времени, обозначенного именно этим знаком? И самой цифрой, разумеется, которая указывает на то, что обозначает не только очертания и форму того года, но и его содержание? Я вообще не знаю ответов на вопросы, которые задаю так, как сумела научиться этому у мадам де Севинье, но догадываюсь, что содержание каждого года выветривается, как стираются их очертания и формы, и от них, от лет, остаются только цифры, как абстрактные величины.)
Я пристально всматривалась в лицо, оно еще было здесь, между фикусом и книжным шкафом, беспокойство отступало.
«Я могу позвонить только Кристе, — подумала я. — Только она поймет. Только она не будет сомневаться».
(Только Криста, вот; только это лицо; только она, которая никогда мне не симпатизировала; только она, которая помогла мне на выставке Савы Шумановича.)
И вот в пятницу, пятого марта 1943 года, началась история, которую я, как мне кажется, уже упомянула в этих моих записках на песке. История о взаимопомощи, история о двух бывших членах бывшего Правления Общества «Цвиета Зузорич», которые никогда не питали друг к другу особо теплых чувств. Может быть, в том марте дамы и продолжили относиться друг к другу с прохладцей, но помогали друг другу от души.
И эта помощь словно была частью большой благосклонности, что в том сейчас воцарилась в квартире профессора Павловича на улице Досифея, 17. Скорее, не большой благосклонности, а высокого покровительства, не знаю, чьего. Точно не человеческого.
В те долгие утра, когда я в течение нескольких зимних недель, в году под номером 1943, стояла на посту в «зимнем саду», я убеждалась в том, что пребывание Павле Зеца в нашем убежище проходит так гладко, потому что и над художником, и над его пребыванием, как и над всеми нами, воссияла счастливая звезда нашей Зоры. Звезда, которая ее спасла в августе 1941-го, на Ильин день, от гибели, вызванной взрывом человеческого зла в Независимом Государстве Хорватия, а потом и от гибели в лагерях этого же государства. Чему иному, как не свету счастливой звезды, наша Зора должна быть благодарна за то, что из лагеря в Ясеноваце, где мучительная смерть была известной данностью, ее перевели в лагерь в Лоборграде, где ни пытки, ни насильственная смерть не практиковались, как вид усиления преступных склонностей в человеке?[91] Когда господин профессор Павлович, держа за руку, привел в наш дом девушку, которую мы сразу приняли как нашу Зору, возможно, и я сразу почувствовала, как мне потом всегда казалось, что это крупное юное, наполненное ужасом создание, как напуганный жеребенок со звездой счастья на лбу, несет с собой не только чистейшую радость бытия, но вселенскую покорность судьбе. Если мне тогда действительно так казалось, если это не «ложные воспоминания», как посчитала бы моя дочь («Это все-таки „ложные воспоминания“, мама»), то это самое первое впечатление о Зоре только подтверждалось в последующие недели и месяцы: еще тогда стало очевидно, что вместе с нашей Зорой, несмотря на ее запуганность, к нам пришло умение жить, в котором ей помогала сама жизнь.
Поэтому не было ничего странного в том, что под рукой нашей Зоры раны Павле Зеца, выглядевшие поначалу совсем нехорошо, как-то быстро стали затягиваться, а сам художник — выздоравливать. Больше не казалось странным, что никто из тех, кто считался «нежелательным» в собственном доме, даже не догадывался о его присутствии в убежище этого самого дома. Такое счастливое стечение многочисленных обстоятельств, причем, довольно-таки невероятных, я все больше была склонна приписывать счастливой звезде нашей Зоры, но в ту пятницу, 5 марта 1943-го, у меня был повод подумать, что над судьбой раненого художника бдит не только Зорина счастливая звезда, но и его персональная, Павле. Могла я и подумать, но не в том сейчас, что и наше убежище осенено неким высоким покровительством: что боги или сам Бог особенно радеют именно о тех, кто, как Павле Зец, отрекаются от них. Радеют и опекают.
Все это я поняла позже, как позже поняла и то, что, наверное, в ту пятницу, счастливая звезда Павле Зеца, а не Зорина, начала направлять мои поступки, управлять моим поведением.
Поведение было необычным в той же мере, что и поступки.
Как только, когда Павле Зец вышел из «зимнего сада», я увидела между фикусом и книжным шкафом из «пламенного махагони» лицо Кристы Джорджевич, встрепенулась, как и растения рядом со мной, и, как и они, внезапно наполнилась энергией. В «зимнем саду» больше никто не вегетировал, никто не погружался в безысходность. Это лицо словно бы передавало мне какое-то послание, и я сразу же начала, насколько решительно, настолько же и бессознательно, следовать инструкциям из этого послания.
Не раздумывая, я позвонила по телефону госпоже Кристе Джорджевич, которая, вообще-то, не очень мне симпатизировала, и я ей тоже, но госпожа ответила на звонок. Она не удивилась, что я звоню ей спустя столько лет, и не поразилась, что хочу увидеться с ней как можно скорее: она согласилась встретиться в тот же день, в пятницу, 5 марта, через полтора часа после нашего разговора. Примерно полтора часа, как полагала госпожа Джорджевич, было необходимо и мне, и ей, чтобы собраться и доехать до круга на Топчидерской Звезде[92], где мы встретимся.
По всему выходило, что наша взаимная антипатия, если когда-то и существовала, то в этих обстоятельствах была совершенно излишней.
Так началась обычная, на первый взгляд, последовательность событий, которая, как обнаружится позже, по своей сути окажется необычной. Но об этом я смогу рассказать, только когда доберусь до госпожи Джорджевич, Кристы, которая ждет меня на Топчидерской Звезде.
Чтобы туда попасть, я должна была в ту пятницу, 5 марта 1943-го, покинуть свой пост. Потом сообщить Павле Зецу, что я предприняла, и собраться на выход. Все шло легко, но сам выход оказался тяжелым делом. Несмотря на новую ситуацию, остался старый страх, словно какого-то проклятия: я боялась переступить порог, выйти из квартиры, пройти по коридору, потом вниз по лестнице, оказаться на улице, в мире внешнего бытия.
В подготовке к выходу мне помог и Павле Зец: он предупредил меня, чтобы я ни в коем случае не надевала ни шляпу, ни пальто с мехом, ни туфли на каблуках, и, тем более, все это вместе. Так снаружи, сообщил он мне, в этом внешнем мире, никто больше не одевается. Я должна была надеть какой-нибудь темный платок, пальто спортивного кроя, не очень элегантное, если у меня в гардеробе вообще такое есть, и старые уличные туфли с толстыми чулками.
Камуфляж принес мне известное облегчение: я почувствовала, что лучше готова к выходу, и словно бы меньше боялась, когда, зажмурившись, перепрыгнула через порог и оказалась в коридоре. Потом, уже спокойнее, спустилась по ступенькам, прошла через вестибюль, в котором уже не было темно-красного ковра, и вышла на улицу.
Я никого не встретила.
Улица была пустой и незнакомой.
(Вообще-то, с моего последнего выхода прошло много времени, с момента последнего выхода из забаррикадированного пространства.
Может быть, я в последний раз выходила в тот долгий июньский день, в самом его зените, до бакалеи на углу, спросить дрожжей, а бакалейщик, армянин, который не был мне другом, ни в коем случае, низко кланялся, как лавочники в Адене, и бог знает, где еще, а снаружи, в том долгом дне, была жара, и на Соборе Святого Михаила Архангела звонили полдневные колокола.)
Она права: я не был ей другом. Тогда. Ни в коей мере. Мальчик был ей другом. Тот, во мне. Сентиментальный.
Ни одного другого выхода из дому я не помню.
До этого, в пятницу 5 марта 1943-го.
И опять все шло гладко.
Я быстро шла вверх по пустой улице Досифея, покрытой тонким слоем льда. Не скользила, потому что лед был посыпан песком: немецкие власти строго следили за тем, чтобы улицы чистили и посыпали. Золой или стружками, все равно. Об этой строгости свидетельствовали и огромные кучи только что счищенного снега, почти белого, аккуратно вдоль бордюров сложенного в сугробы.
Я быстро дошла до Княжеской площади: там, невидимо, из-за белых облаков, какое-то белое солнце проливало разбавленный белый свет, в котором все фигуры прохожих, — по правде говоря, это были только женские фигуры, и они, редкие и закутанные в темные пальто, шали, платки, понурые, — превращались в черные, одеревеневшие тени.
Князь ехал верхом по белой пустыне, и он весь черный.
Я села в пустой трамвай. Ноги у меня дрожали, и руки. Все внутренности дрожали. Трамвай проезжал мимо высотного здания «Албания», мимо Пражского банка. Фонтан, очищенный от снега, не работал, но на головках разинувших рты черепашек-изливов кучками вместо корон лежал забытый, смерзшийся снег.
Трамвай громыхал по площади Теразие, побелевшей. Пустой.
И река была совсем белой, Сава, там, под Теразийским склоном.
Похоже, что нигде никого нет. В этой белизне.
А потом, на остановке «Площадь Теразие», я увидела перед гостиницей «Москва», которая сейчас, под оккупацией, называлась «Сербия», знакомую фигуру, прислонившуюся к стволу дерева.
Какой-то мужчина. Крупный, с крупной головой. Некрасивый.
Он держал под мышкой картину. Небольшой холст.
И подавал мне знаки, правой рукой. Господи, да он жив! Он жив!
В последний миг я выскочила из трамвая и побежала.
К дереву.
Но под деревом никого не было.
Никого не было ни под одним из деревьев во всей аллее.
Ни перед гостиницей «Сербия».
Ни на площади. Белой.
Ни на Балканской улице, ни на Призренской.
Нигде никого не было.
Я вернулась к тому дереву: вокруг ствола на снегу, покрытого тонкой ледяной коркой, не было отпечатка ничьих ступней. Снег вокруг дерева был состарившимся настом.
Я вспомнила: ведь тот, кого я видела стоящим здесь, прислонившимся к стволу, держит слева под мышкой небольшой холст, а правой рукой подает мне знаки, одет только в белую сорочку, немного распахнутую, под черным жилетом. И я была готова биться об заклад, что так и было, — он стоял босой на снегу. Да, без башмаков.
Я села в следующий трамвай, совершенно пустой. Ехала в надежде, что, может быть, опять увижу Саву Шумановича, около «Лондона», или «Академии»: нет, его не было. Ни на одной, ни на другой остановке, там болтались какие-то скрюченные женские фигуры с торбами через плечо.
Может быть, он хотел знаками сообщить мне, что будет ждать меня у «Мостара».
Ни на остановке «Мостар» никого не было.
Я вышла из трамвая, напрасно оборачиваясь, а потом медленно пошла в гору, под черными деревьями и белым небом, к Топчидерской Звезде.
Хрупкая фигурка уже была там. Прогуливалась. Одинокая, по кругу. Черная, под белым небом. И она. Как деревце.
Это госпожа Криста Джорджевич, повязанная платком, дожидалась меня, в поношенном габардиновом пальто от «Тивара»[93].
Мы взглянули друг на друга, оценили степень камуфляжа, улыбнулись. И только потом поздоровались.
И медленно пошли по заснеженным улицам Дединья[94].
По пустым улицам.
Две, когда-то элегантные белградские дамы на поздней утренней прогулке. В легкой, так сказать беседе.
Я рассказала о пребывании Павле Зеца в нашем убежище.
Она заметила, что Павле Зецу повезло.
(Она, Криста, первой использовала это выражение. Первой поняла, что в данном случае повезло означает правду.)
Тогда я узнала, что последовательность событий, случившихся в ту пятницу, 5 марта 1943-го, и казавшаяся мне обычной, была, вообще-то, совершенно необычной. Последовательность, связанная с Павле Зецем.
Итак, госпожа Джорджевич сообщила мне, что она больше не живет в своем доме в Сеньяке. Давно. Живет она на разных конспиративных квартирах, в провинции. Еще с осени 1941-го. Дом в Сеньяке находится под надзором, как явка участников движения сопротивления. Если бы ее не предупредили, что надо скрыться, причем вовремя, то сейчас она была бы или в лагере Баница, или в одной из общих могил. Опустевший дом еще долго оставался под наблюдением Специальной полиции Белграда. Сегодня она первый раз, спустя почти год, приехала в Белград и сегодня же впервые побывала в своем доме. Недолго пробыла, два часа, необходимо было приехать именно сегодня, вопреки здравому смыслу. Самым неразумным, конечно, было то, что в течение первого же часа она ответила на мой телефонный звонок. Когда телефон зазвонил, она знала, что ни в коем случае нельзя снимать трубку, но ей показалось, что именно это она должна сделать. Ответила и услышала мой голос. И поэтому она сейчас здесь, что также противоречит здравому смыслу, но с самого начала войны она не прислушивается к его советам. Если бы прислушивалась, то эта наша встреча не состоялась бы, и Павле Зецу бы так не повезло. Но чудо случилось, и все в порядке. К себе домой Криста, разумеется, больше не вернется, а Павле, разумеется, она обеспечит связного, чтобы покинуть Белград. Я могу ожидать, что в ближайшие дни, утром, до полудня, в то время, когда я в карауле, а моих мужа и детей нет дома, придет девочка, в которой надо будет узнать подругу моей дочери. Эта девочка передаст Павле Зецу сообщение. Сейчас мы договоримся и о пароле, что-нибудь, связанное с гостиницей «Сербия».
Я не выдержала: шепнула ей, что только что у гостиницы «Сербия» видела Саву Шумановича. В распахнутой рубашке и жилете. Босого. Откуда он сбежал?
Она взглянула на меня, внезапно побелев.
— Савы больше нет.
— Но…
Она меня встряхнула.
— Поймите, нет!
А потом ей надо было поспешить, и мне надо было поспешить. Надо вернуться домой до того, как дети придут из школы, а господин профессор из присутствия. Нельзя, чтобы узнали, добавила она, об этом моем выходе из дому. Как бы мимоходом она меня спросила, знаю ли я, кто ей сообщил, уже больше года назад, что к ней в гости собираются агенты Специальной полиции Белграда.
Откуда бы я могла об этом знать?
— Ваш муж. Господин профессор. Не лично, разумеется. Но известие пришло вовремя.
Она отвернулась от меня и пошла в направлении Топчидера. Я отправилась в противоположную сторону, к «Мостару», на трамвайную остановку.
Сейчас в трамвае было больше народу. Пока ехали по улице Милоша Великого, я подумала, вдруг пораженная этой мыслью, что на самом деле я ничего ни о ком не знаю: ни о Кристе Джорджевич, ни о Павле Зеце, и ни о господине профессоре Павловиче.
Ни о самой себе.
При этом я надеялась, что на Теразие увижу ту, знакомую фигуру.
И в один прекрасный день смогу убедить, когда мы опять увидимся, если увидимся, госпожу Джорджевич, что она была не права.
Но перед гостиницей «Сербия» опять никого не было. И в аллее никого не было. Нигде не было той знакомой фигуры: везде двигались какие-то другие, незнакомые.
А потом наступила середина дня, и середина недели, и середина марта. На самом деле, полдень, среда, 17 марта 1943 года. (Опять среда, семнадцатое.) Одетый в старый костюм господина профессора Павловича и в его же старое зимнее пальто, Павле Зец покинул комнатку, называемую каморкой для прислуги, в квартире на втором этаже, в жилом доме на улице Досифея, 17. Уже исчезли с улицы, растаяв, и слои льда, и снежные сугробы, и отправились туда, где собирается весь прошлогодний снег. Из водосточных труб освещенных солнцем зданий еще вытекали ручейки, и время от времени что-то погромыхивало.
Госпожа Криста Джорджевич сделала все, что требовалось.
Под полуденным солнцем, внезапно ярким, художник шел вверх по улице Досифея, и почти не прихрамывал.
Я смотрела, как он удаляется: полукруглая лоджия оказалась отличной наблюдательной площадкой.
Я видела, как на углу у Народного театра он повернул на Княжескую площадь.
На другой стороне света Дунай, огромный, вновь начинал голубеть.
Чиппендейл: столик для завтраков красного дерева, первая модель 1754 г. (Музей Виктории и Альберта)