После просмотра пленок мне главным образом запомнилось не их содержание, а день за окном. Записи, возникающие как кино на экране моего портативного тринитрона, я смотрел обстоятельно, как дневной повтор очередной серии «Порохового дыма»,[117] и сейчас вспоминаю так, будто в разгар лазурно-голубого дня, заполненного скрежетом стрижей, давал представление некий театр теней. Гроза миновала, а огромная карусель тайфуна, медленно вращаясь над заливом в двухстах милях от нас, обрушивала порывы ветра и дождя на северо-восток, одновременно вбирая северо-западным своим квадрантом северную осень, всасывая в свою воронку чистый холодный канадский воздух, бешено мчащий перистые облака в пяти милях над нашими головами. Присутствие тайфуна не ощущалось, если не считать какого-то волнения, напряжения, разлитого в воздухе. Да еще беспокоились дрозды — они в тревоге тучами поднимались с болот, садились и снова взлетали.
С камерой Элджина действительно что-то оказалось не то. Фигурки людей, и без того мелкие, были к тому же красноватыми, как в фотопроявочной, они сходились, сливались и, казалось, просачивались друг сквозь друга. Светлое с темным поменялось местами, словно на негативе, так что открытые рты источали свет, а глаза были белыми и пустыми. Персонажи голые казались одетыми, а одетые — голыми. Казалось, на них налетал электронный ветер, уносивший куски их плоти. Волосы плясали на головах, как языки пламени. Я смотрел, раскрыв рот. Но разве Элджин не объяснил мне, что все они не более чем электроны?
Что это за смутные розоватые тени бесшумно плывут в красном море?
Я перемотал пленку и вытащил кассету. Печатная надпись на ней гласила: «Комната мисс Марго» — буковки аккуратные, как на музейных табличках, прикрепленных в Бель-Айле к медным столбикам с бархатными шнурами.
Две тени, стоя, о чем-то беседовали. Они не были голыми. Одежда… — правильно, светлая, лица темные. Мерлин и Марго. Я узнал петушиный хохолок на голове Мерлина, хотя он и колыхался, как пламя лампадки на Троицу. Марго я узнал мгновенно по прядям волос, закрывающим уши, и по мужской (хоть в то же время и очень женственной) манере стоять подбоченясь.
Их рты, открываясь, выпускали клубы света.
Они обнялись.
Звук оказался немногим лучше, чем изображение. Голоса были скрипучими и, казалось, доносились не из комнаты, а с неба, как скрежещущие крики проносящихся в вышине стрижей. Когда персонажи отворачивались, звук исчезал вовсе. Обрывки предложений уносило вместе с частями тел.
Они снова обнялись. Мерлин отстранил ее, их тела образовали фигуру в форме буквы «у».
Мерлин: Ты знаешь, что я всегда… (пауза)… желаю тебе…
(Ты знаешь, что я всегда буду любить тебя? Что я желаю тебе всяческого счастья?)
Марго: (утвердительное бормотание).
Мерлин: Какая иро… о Господи… кончится… из-за физ… нем… щ…
(Какая ирония судьбы! О Господи, неужто все кончится из-за физической немощи?)
Марго: Нет, все не…
(Нет, все не так? Или: Нет — все! Не будем об этом?)
Мерлин: …такая же нелепость, как, когда Ли потерял Геттисберг[118] из-за рас…
(Расстройства желудка?)
Марго: Не будь…
Мерлин: Ну нельзя же, чертово… это же невоз…
(Да нельзя же так, черт возьми, это же невозможно?)
Марго: Господи, ну почему все мужчины такие…
(Господи, какие?)
Не обо мне ли они?
Нет.
Снова обнимаются. На плечах Мерлина, как груди, набухают какие-то шары и, сорвавшись, устремляются к Марго.
Мерлин: Я боюсь за… Но я обоим вам желаю вся…
(Я боюсь за тебя. Но обоим вам желаю всяческого счастья.)
Вам обоим. Мне? Нет.
Марго: (неодобрительное бормотание).
Мерлин: Я так б… н… тебя люблю.
(Я так безумно тебя люблю? или так безнадежно? скорее первое — по ритму и длительности.)
Марго: Я тоже люблю тебя… оч…
(Я тоже люблю тебя, очень люблю. Или: Я тоже люблю тебя,
о, черт! Зная Марго, скорее второе.)
Мерлин: Ты понимаешь, что я хочу… правду?
(???)
Марго: (утомленное бормотание).
Мерлин: Почему… подумай…
(???)
Марго: О чем подумать?
Мерлин: …использовать…
(Он собирается тебя использовать?)
Марго отворачивается, тела их разъединяются и из буквы «у» превращаются в цифру 11.
Мерлин: (увещевание).
Марго:!
Мерлин: …день…
(???) (Деньги?)
Марго: Нет.
Мерлин: Господи… даже не уверена… роль.
(Господи, ты даже не уверена, что получишь роль?)
Марго: Ты негод…
(Ты негодяй.)
Мерлин: Ну?
Марго: Пош…л т… в п…зду.
(Так, это понятно — посылает…)
Мерлин: Господи, есл… б… тв… с какой бы… достью. (Господи, если бы в твою, с какой бы радостью?)
Марго: (Безразличное бормотание).
Мерлин: Кроме того… лиш… спос… интим… шен…
(Кроме того, он лишен способности к интимным отношениям?)
Марго: Наплевать.
Мерлин: Треугольный давильник.
(Водевильный треугольник? Я почти уверен в своем прочтении, и дело тут не в аппаратуре Элджина, а в том, что Мерлин так шутил: вместо водевильный треугольник он сказал треугольный «водевильник», а может, и «давильник». Да, я уверен на девяносто девять процентов.)
Марго: Ты веришь, что я все еще… тебя?
(Ты веришь, что я все еще люблю тебя?)
Мерлин: О Госп…
Марго: Ч-ч-ч!
(Тш-тш-тш? Или черт-черт-черт? Скорее последнее.)
Крохотные фигурки снова обнимаются, и части их тел выпячиваются, как ложноножки у амебы. Такое ощущение, что их тела и впрямь обладают магнитными полями.
Мерлин: Желаю… все… ва… сча…
(Желаю всем вам счастья? Желаю всевозможного счастья? Последнее. Мерлин вряд ли пожелал бы счастья «всем вам».)
Мерлин исчезает. Марго, поникшая, замирает, как марионетка, подвешенная на веревочках.
Значит, треугольник. Сначала я решил, что я и есть недостающий угол:
Но потом я понял, что они говорили вовсе не обо мне, и треугольник выглядит иначе:
На экране материализуется новая фигура (похоже, они обходятся без дверей. Это Джекоби. Узнать его было бы невозможно, если б не его малый рост и большая голова, монолитно, без шеи прилаженная к плечам. Как многие низкорослые мужчины, он кажется вырубленным из одного куска — тело, мозги, все органы расположены компактно и действуют согласованно. Сразу чувствуется, что все у него как надо, вот разве что ростом он ниже Марго. Он пытается компенсировать этот недостаток, то и дело уверенно откидывая назад голову. Так он избегает необходимости смотреть на нее снизу вверх, он все время отстраняется, словно говоря: «Ну, моя милая, давай-ка посмотрим на тебя».
Они тоже образуют букву «у», разветвляясь на уровне пояса.
Они молчат, но их рты открыты, источают свет. Может, они шепчутся?
Они одеваются, заслоняя свет темным. Нет, это они раздеваются, потому что светлое — это темное, а темное — это светлое. Меняют светлые одежды на темную кожу.
Они подходят друг к другу. Частицы их тел отделяются и отлетают. Другие выпячиваются, как ложноножки.
Они поворачиваются, и электронный ветер сдувает с них волосы. Два белых глазка лучатся светом со спины Марго. И я догадываюсь, что это впадинки по обе стороны ее крестца.
Марго ложится на кровать и тянет его на себя. Он на нее глазеет сверху вниз. Ее голова скатывается с кровати, запрокидывается и, перевернутая, смотрит в камеру. Глаза закрыты, а рот открыт, выпускает клубы света.
Они по-прежнему молчат, но вот включился голос — я было поначалу принял его за скрип стрижей за окном: вз-вз-вз-вз…..поди тс-тс-тс… тс… ч-ч-ч-ч-… ооо-о-о-а-а-а…
(??)
Распознать, чей это голос, довольно трудно — он грубее, чем у Марго, и тоньше, чем у Джекоби.
Это что, молитва?
Я выключаю технику и выхожу под открытое синее небо. Глаза слепит, в голове кружение и звон, как бывает, когда выходишь днем из кино. Все так же носятся стрижи, ветер усилился, но пока лишь порывами, набрасывается, взметая над крыльцом листья платанов.
Я сажусь на крыльцо, смотрю на стрижей и на облака, которые несутся в сторону урагана, как опоздавшие на футбол.
Стрижи умолкают. Облака вытягиваются в одну линию. Небосвод желтеет и становится плоским. Вид с крыльца проще некуда: шесть параллельных горизонталей — нижняя планка чугунной ограды, верхняя планка, ближняя обочина шоссе Ривер-роуд, дальняя обочина, верхний край дамбы и строгая прямая облаков. Их пересекает множество коротких вертикальных линий — чугунные копья ограды. Единственная косая — это грунтовая дорога, идущая от шоссе к дамбе. На дамбе треугольные силуэты будущих костров. Наклонный бушприт парусника рассекает треугольники костров на трапеции и более мелкие треугольники.
Заводят грозовую машину. Дубы и так уже выворачивает ветвями наизнанку. Несмотря на приближение настоящего урагана, киношники продолжают пользоваться искусственным ветром, причем не только потому, что настоящего урагана еще нет, но и потому, что для их целей он все равно не годится.
В розовой кровати три красноватые фигуры. Куски тел — бедер, торсов и ребер — от одного туловища отлетают и прилипают к другому. Магнитный ветер сдувает волосы. Открытые глаза и рты источают свет. Световые треугольники причинных мест подвижны, как у авангардистских «мобилей»[119] — сужаются, расширяются, превращаясь из равносторонних треугольников в равнобедренные, стягиваются в узкий луч. Обрамляют картину столбики кровати.
Люси лежит посередине. Ее можно узнать по пламенеющим завитками волос за ухом, большим грудям и еще подростковым, не вполне оформившимся линиям икр. У нее вид пациентки. Ее подвергают неким процедурам. Две тени орудуют над ней с ловкостью медсестер. Стройненькая проворная Рейни движется с такой быстротой, что от ее тела отлетают куски эктоплазмы. Голый Дан, обхватив себя рукой за плечо, стоит в раздумье рядом с кроватью с видом спортсмена в раздевалке.
Все трое ложатся. Их тела сливаются, а руки движутся, как у шестирукого Шивы.
А вот они затеяли что-то новое. Дан на боку, он поджимает колени, берет обеими руками голову Люси и направляет ее к себе. Рейни перемещается еще быстрее Дана. Ее прилизанная голова отлетает и скрывается в животе у Люси.
Фигуры образуют треугольник, отдаленно напоминающий свастику.
Элджин прав. Звуковая дорожка дрянь. Слов разобрать невозможно, и лишь в конце возникает неузнаваемый голос, не то мужской, не то женский, доносящийся как бы из ниоткуда и отовсюду сразу: «О Господи, аа-я-яй, Господи, о-о-о…»
Опять молитва?
К северу против ветра полетели вороны. Редко когда вороны в таком количестве сбиваются стаями, как дрозды. Потом они рассеиваются чуть не на милю. Эллис Бьюэлл говорит, что вороны самые умные птицы на свете. Вполне возможно. По крайней мере, я точно знаю, что они умеют определять дальнобойность дробовика (Флюкер утверждает, что они отличают двадцатый калибр от двенадцатого и держат дистанцию сообразно). Единственный раз я подстрелил ворону, и то из винтовки, к тому же случайно. Она летела на высоте по меньшей мере метров сто пятьдесят. Ни на что не рассчитывая, я градусов пятнадцать вел ее на мушке, потом выстрелил и попал в голову. Она в изумлении шмякнулась к моим ногам. Рубиново-красная капля крови повисла на ее черном клюве.
И все же я должен был посмотреть новости в половине шестого!
Не выдергивая шнур видеомагнитофона, я включил телевизор. Оповещение о возможности урагана сменилось предупреждением о нем. Мари, находящаяся в двухстах милях к югу, двигается на север. Заняла собой уже весь залив. Приготовьтесь.
Все посерьезнели и просветлели.
Владельцы магазинов с просветленно-серьезным видом заколачивали витрины. «Добровольцы Америки»[120] с просветленно-серьезным видом укрепляли дамбу мешками с песком. Покупатели с просветленно-серьезными лицами скупали приемники, батарейки к ним, фонарики, шахтерские лампы Колмена, керосиновые лампы, керосин, свечи, консервы, сухое молоко, курагу, плитки шоколада и изюм.
Самыми просветленными и счастливыми выглядели владельцы бомбоубежищ, выкопанных много лет назад во время ядерной угрозы и оставшихся невостребованными. Просветленные семьи собирались под землей вокруг телевизоров, наблюдая за приближающейся Мари.
Просветленные пропойцы устраивались в уютных барах под дамбой, попивая пиво «Дикси» и вспоминая былые ураганы.
Даже владельцы домов, расположенных в низине, просветленно бросали жилища и разъезжались по мотелям на холмах. Обычно скучающие полицейские с просветленными лицами раскатывали по дорогам и вдоль речных рукавов, предлагая всем эвакуироваться.
Я тоже кое в чем подготовился. Как и другие, я составил закупочный список, но сначала избавился от некоторых ненужных вещей. Собрав видеокамеры, деку, монитор, кассеты и фотоумножители (стоимостью в 4, 5 тысячи), я упаковал их в сумку и с наступлением темноты закинул в ялик, привязанный к кипарису на заливном лугу под дамбой, после чего отгреб от берега метров на двести и сбросил все в фарватер. Вернувшись к берегу, я оказался на полмили ниже по течению, но у берега, в почти стоячей воде, грести было нетрудно.
Только после этого я составил закупочный список, включив в него кроме обычных нужных во время урагана предметов следующие:
1. 18-дюймовый газовый ключ Стиллсона — 1 шт.
2. 10-футовые секции трехдюймовой пластмассовой трубы — 4 шт.
3. Трехдюймовые соединительные муфты — 4 шт.
4. Колено на 90° — 1 шт.
5. Колено на 45° — 1 шт.
6. Трехдюймовый патрубок длиной в 1 фут — 1 шт.
7. Штуцер-переходник с 3 на 1 дюйм — 1 шт.
8. Эпоксидный уплотняющий компаунд — 1 фунт.
9. Клейкая лента скотч — 1 большой рулон.
10. Керосиновые лампы — 2 шт.
11. Керосин — 1 галлон.
Перед тем как отправиться в магазин строительных товаров, я зашел к Тексу и Сиобан. Они донимали друг друга еще более нервно, чем всегда. И оба донимали меня. Сиобан повисла на мне и принялась колотить кулачком по ребрам. Что-то с ней надо было делать. Уже давно надо было. Но теперь я, наконец, мог что-то сделать.
Сиобан любила музыку и училась играть на старофранцузском спинете.[121] А Текс обещал ей купить новую «пинану».
— Я куплю тебе самую большую пинану в Новом Орлеане — концертный «Стейнвей». Будешь играть Тексу на новой пинане?
— Нет, — не оборачиваясь, откликнулась Сиобан, железной хваткой вцепившись в мое бедро худенькими ножками и продолжая капризно колотить меня. — Он правда купит мне рояль?
— Абсолютечно, абсотюлечно! — вскричал Текс.
И тут мне немножко повезло. В своей утомительной манере он начал выговаривать мне, раздражая так же, как Сиобан, бьющая меня кулачком, лез с проблемами, о которых он напоминал мне столько раз, что даже сам себя уже не слушал.
— Говорю же вам, надо заменить эту старую железную трубу под домом. Такое железо гниет, как деревяшка. Я вчера уже учуял утечку газа.
— Как вы могли ее учуять? Меркаптана[122] там нет, а метан запаха не имеет.
— Но я учуял!
Ничего он не учуял. Сам себя не слушает. Небось уже и не помнит, о чем только что говорил.
— Я как раз собираюсь в строительный магазин. А теперь послушайте меня, Текс. Хочу, чтобы вы кое-что сделали.
Мой тон заставил его вздрогнуть, и он впервые взглянул на меня осмысленно, словно кто-то встряхнул его, и он очнулся от долгого скучного сна. Слушает! Наконец-то я собрался сказать ему, что надо сделать. Он понял это и знал, что все сделает.
— Что такое?
— Вы давно уже хотели съездить с Сиобан к родственникам в Одессу.
— Н-ну, — откликнулся он со вниманием.
— Я хочу убрать ее отсюда нынче же вечером. Ураган будет нешуточным. Так что оба собирайтесь. Прямо сейчас. Можете доехать до Нового Орлеана на машине, а оттуда лететь в Техас, а хотите, езжайте на машине всю дорогу, но чтобы через час вашего духу здесь не было.
Это наибольшее, что я мог сделать. Сиобан! Я знаю, старый болван хочет тебе добра, вот только не свел бы он тебя с ума, и не померла бы ты с ним со скуки.
— Мы лучше на машине, правда, Сиобан? Будем по дороге считать зверюшек. Я — коровок-муу и кошечек-мияу, а ты — собачек и лошадок-игого!
Главное — они начали собираться. Кстати — вот еще неожиданное открытие: только скажешь людям, что делать, и они это сделают. Надо только знать, что делать. Потому что, как правило, больше никто этого не знает.
Киногруппа снимала последнюю перед ураганом сцену. Декорацией служила галерея Бель-Айла. Это была единственная оставшаяся сцена, которую нельзя снять в Бербанке. Отсняв ее, киношники планировали грузиться на свои микроавтобусы и уезжать восвояси.
Сцена была недолгой, но требовала множества дублей. По ходу сюжета в Бель-Айле оказывались батрак в исполнении Элджина, шериф в исполнении актера, похожего на Пэта Хингла и христоподобный чужак-хиппи в исполнении Дана, уже успевший объединить и сдружить между собой бедных белых батраков, бедных черных батраков, шерифов, каких-то еще надсмотрщиков, негров, белых, и туда же полукровку, которую не принимали ни белые, ни черные. Все они явились спасать от урагана плантатора в исполнении Мерлина и его дочь-библиотекаршу в исполнении Марго. Однако плантатор, погрязший в пагубных суевериях и втайне жаждущий насладиться апокалиптической яростью урагана, отказывается уезжать. Он хочет, чтобы и дочь осталась с ним. Однако та предпочитает бросить отца и уйти с чужаком. В сцене происходит прощание отца и дочери. После прощания плантатор, не столько суеверный, сколько безразличный ко всему и больше занятый эстетическими нежели материальными проблемами, возвращается в дом к своему старинному органу. Мощные аккорды шопеновского полонеза сливаются со все возрастающим грохотом урагана.
— Дай мне Лира, Боб, больше короля Лира! — требует Джекоби, выключая грозовую машину после очередного дубля. — Чтобы ты, как безумный король, метался по болоту с ошалелым взглядом и развевающимися волосами.
— Ну, ладно, будет тебе Лир, конечно, кто же еще-то, — насмешливо отвечает Мерлин, но Джекоби не улавливает иронии.
Еще до съемок я съездил в банк и снял с нашего общего с Марго счета семьдесят пять тысяч долларов.
— Куда, к черту, столько, Ланс? — удивился мой кузен Маклин Мори Лэймар, президент банка.
— Собираемся передать эти деньги фонду негритянских колледжей.
— А-а…
Я так сказал ему по двум причинам. Во-первых, это было единственное, во что он мог поверить, полагая, что я по-прежнему либерал, а значит способен на любое безумство. (Как ни странно, такое безумство ему представлялось вполне понятным: ну, а что? вы же знаете нашего старину Ланса, и т. д. и т. п.).
А во-вторых, мое объяснение отчасти соответствовало истине.
— Да, — одобрил Маклин. — Благородное дело. Более того, я всецело за, ведь они действительно там нуждаются.
На самом деле Маклина обеспокоило не то, что я снимаю эту конкретную сумму, а то, что могу вдруг взять да и перевести в другой банк наш с Марго полумиллионный чековый счет. А может, его насторожила моя просьба о выплате процентов.
— Как ты хочешь их получить, Ланс?
— Наличными. В любых купюрах.
— Ланс, зачем тебе наличные? — искренне рассмеялся Маклин, не отводя от меня встревоженного взгляда.
— Боюсь, как бы твой банк сегодня не унесло ветром. А в Бель-Айле деньги будут сохраннее.
— Ха-ха-ха, — снова рассмеялся Маклин, хлопая себя по бедрам и продолжая бдительно за мной следить, словно прикидывая степень моего безумия — обычное ли это сумасбродство, к которому он привык, или я одержим какой-то новой манией.
Он выдал мне семьдесят пять тысяч сотнями в брезентовом мешке с замком и отдельно вручил маленький бронзовый ключик.
После того как съемки завершились и киногруппа принялась энергично разбирать грозовую машину и складывать вещи в микроавтобусы, я позвал Элджина в голубятню и выдал ему семьдесят пять тысяч. Он открыл мешок бронзовым ключиком. Уставился на купюры.
— Сколько здесь?
— Семьдесят пять тысяч долларов.
— Зачем?
— Все просто. У меня куча денег, гораздо больше, чем мне надо, а тебе нужны, по крайней мере, две вещи.
— Да?
— Во-первых, закончить образование в Эм-Ай-Ти, несмотря на то, что стипендии у тебя больше нет.
— Нет.
— Во-вторых, ты хочешь жениться на своей сокурснице Этель Шапиро и купить дом в Вудейле, а это хотя и колыбель американской свободы, но там с неохотой продают дома черным и евреям, особенно черным, женатым на еврейках. Однако дом ты хочешь купить именно там несмотря ни на что.
— Не несмотря. А как раз потому что. — Элджин глянул на деньги. — О’кей. Но вы мне ничего не должны. Я бы в любом случае сделал это для вас. Это была интересная задача. Только вот о качестве записи сожалею. Какой-то дефект цвета.
— Меня вполне устроило.
— Да и звук ужасный. Черт, я страшно переживаю из-за этого.
— Не переживай. Все нормально.
— Ну… — замялся Элджин, остановившись в дверях. Он всегда там останавливался.
— Да?
— У меня такое чувство, что это не все. Может, вы хотите поставить какое-нибудь условие?
— Условие?
— Чтобы я что-то сделал.
— Всего лишь две вещи.
— Какие?
— Уезжай прямо сейчас.
— Сейчас?
— Да. В течение часа.
— А вторая — не возвращаться?
— Именно.
— Хорошо.
С таким же успехом мы могли бы обсуждать его дневные обязанности.
— Да, и еще. Отвези Эллиса и Сьюллен в Магнолию, там ведь у вас родственники. Тебе как раз по дороге, если поедешь по сто пятьдесят пятой. Когда ураган закончится, они могут вернуться. Тебе нетрудно будет их уговорить. Что тот, что другая напуганы до полусмерти. По-моему, только они здесь и соображают.
— Хорошо. Это все?
— Это все.
— А вы что будете делать?
— Я? Со мной все в порядке, Элджин.
— Может, мне помочь вам выставить всю эту кодлу?
— Нет, не надо.
— Хорошо. Ну…
Мы пожали друг другу руки. Он наградил меня своим прямым и открытым взглядом. Фильмов насмотрелся. Или это съемки на нем сказались. Такой прямой взгляд означал, что мы друг друга поняли и примирились — видимо, благодаря христоподобному чужаку в исполнении Дана. Вообще-то в жизни никто никого не понимает, и никто ни с чем не примиряется, потому что не знает, с чем надо примириться. Или же, когда есть с чем примириться, то метод, принятый в фильмах — все это рукопожатия, прямые открытые взгляды и аура молчаливого взаимопонимания не срабатывает.
Ты не согласен? Нет? Ты действительно считаешь, что люди могут примиряться друг с другом?
— И еще одно, Элджин.
— Да? — Он стоял в дверях в позе, усвоенной от Джекоби. Чисто актерская прощальная стойка в дверях — легкий наклон головы, устремленный в глаза собеседника ясный взор.
— При рукопожатии руку надо действительно жать.
— О’кей. — Он нахмурился. Вероятно, слегка обижен.
Кстати, ты никогда не замечал, что в ситуациях, когда негры решают вдруг вести себя как белые — а они весьма переимчивы, так что им это хорошо удается (даже лучше, чем японцам, когда те изображают из себя американцев), — есть грань, перед которой их приметливость пасует, потому что как бы ты ни был наблюдателен, ты не догадаешься, какую силу надо прилагать в рукопожатии и надо ли вообще.
Я ошибся лишь в одном. Мерлину тоже хватило благоразумия, и он явно не испытывал пристрастия к ураганам. Он решил уехать.
И тут я удивился самому себе: я тоже хотел, чтобы он уехал! Я желал, чтобы ускользнул, спасся тот человек, который когда-то в Техасе, в арлингтонском мотеле «Раундтаунер Мотор Лодж», занимался любовью с моей женой и 15 июля 1968 года (или где-то около) породил мою дочь Сиобан.
Почему?
Потому что он — бедный старикан! — докатился совсем уже до ручки. Решил отправиться в Африку на поиски собственной юности! На леопарда посмотреть. Это все равно как если бы я кинулся в Эшвилл на поиски мертвой Люси. Старикам надо бы искать новое. Съемки — это ему уже было слишком просто. Но, как ни странно, он мне нравился, и я нравился ему.
Я столкнулся с ним на галерее — он нервно расхаживал взад и вперед. Весь технический персонал уже уехал.
— В двадцать восьмом году я работал на стройке плотины в Кизе, когда налетел этот гад (ураганам тогда еще не давали женских имен). Шуточки с ним были неуместны, и я совершенно не горю желанием еще раз с таким же встретиться.
— А что, были жертвы?
— Около пятисот. Господи, чего я только не повидал за свою жизнь. Чем только не занимался. Но любил только три вещи — женщин, жизнь и искусство.
— В такой последовательности?
— В такой последовательности.
— Ну, жизни-то у вас впереди еще много.
Он посмотрел на меня, отвернулся и снова посмотрел.
— Верно! — решительно подтвердил он. — Я в хорошей форме. У меня крепкое тело. Можете попробовать, Ланс, — и он поднял руку, демонстрируя бицепс.
— Ну да. Очень неплохо.
— Рука молодого человека. А живот?
— Твердый и плоский.
— Шарьте.
— Да ну, зачем, не стоит.
— Давайте-давайте. Мне не будет больно.
— Я вам верю.
— Могу отделать любого — кроме вас, Ланс. Думаю, вы бы меня одолели.
— Сомневаюсь. Я в ужасной форме.
— Хотите поборемся? Ну, на руках, армрестлинг.
— Нет.
— У вас хорошее тело. Знаете, что вам надо сделать?
— Нет.
— Займитесь кунфу. У вас должно отлично получиться. Вы ведь прирожденный спортсмен, в вас есть изящество, есть сила. Очень было бы вам полезно.
— Возможно, вы и правы, Мерлин. А знаете, вам что надо сделать?
— Что?
— Мотать отсюда.
— Завтра с утра и уедем. Эти чокнутые жаждут переночевать здесь.
— Мари будет здесь уже сегодня. Уехать завтра — это еще как получится.
— Я понимаю. Но этим кретинам хоть трава не расти — из всего надо развлекуху сделать. Марго могла бы и головой подумать.
— Я бы на вашем месте уехал сейчас. Хотя мне все равно. — Мне действительно было все равно.
Он нахмурился, прошелся еще раз по галерее и настороженно посмотрел на желтое небо.
— Или Джекоби все еще начальник?
— Джекби! Да у такого начальника на ферме куры сдохнут.
— Ну так что?
Он щелкнул пальцами.
— Да черт с ними, уезжаю! — Его неуправляемый глаз — тот, в спутанных белых волоконцах — смотрел мимо меня, куда-то в будущее. Он еще раз щелкнул пальцами. — Знаете, что я сделаю?
— Нет.
— Рвану из этого болота вон и прямо на север. По долине Шенандоа доберусь до Виргинии и заберу Фрэнсис, у нее коневодческая ферма не доезжая Лексингтона. Скажу ей: поехали назад в Танзанию. Мы когда-то были там. Жили прямо в лендровере. Леопарда видели. Она чудная женщина, боец, напарник. Она могла даже… А любил я ее всегда. Как-то взял с собой в Испанию, на реку Эбро, где воевал. Воевал… Господи, чего я только не делал! Представляете? Она чудная женщина, настоящий товарищ. Она для меня всё — друг, брат, дочь, любимая. Стоит мне только сказать: родная, давай-ка, рванули в горы, и она поедет. Черт, что за мысль вы мне подали! А можно даже и кино там снять. Скажем, фильм о мужчине и женщине, которые настоящие друзья, они вместе ходят на охоту, а потом от души занимаются любовью.
— Звучит заманчиво.
— А если так, то почему у меня такое мерзкое настроение? Я всегда был человеком с огромной, чудовищной жаждой любви и жизни. Ланс, вы понимаете, о чем я?
— Да-
— Я знаю, у нас с Фрэнсис все может снова наладиться.
— Конечно, может.
— Нет, вы честно скажите.
— Ну, это возможно.
— И все равно будет хорошо, даже если…
— Да-
— У меня мерзкое состояние, но нам с ней снова может быть хорошо. Как вы считаете?
— Думаю, и может, и будет, почему нет?
— Фрэнсис знает меня, как ни одна другая женщина.
— Конечно!
— Нам всегда было хорошо вместе.
— Это же здорово!
— И у нас снова может все получиться.
— Ясное дело!
— Я бы что-нибудь сделал, какую-нибудь придумал историю о том, как умирает вильдебиста — это антилопа гну по-южно-африкански — и вместе с ней гибнет любовь, а потом наступает возрождение, все зеленеет, зеленеет, и эта чертова расползающаяся Сахара отступает. Вы меня понимаете?
— Да.
— Пустыня не только реальная, но и Сахара души тоже.
— Да, но сейчас вам следует подумать об отъезде.
— Я уезжаю. Пойду с остальными переговорю.
— При чем здесь остальные? — пробормотал я, чувствуя, как у меня тревожно перехватывает горло.
— Попрощаюсь. Они все равно, хоть тресни, не поедут. Знаете, чем они сейчас заняты?
— Нет.
— Рейни переносит в бельведер бутерброды и шампанское. Они собираются устроить вечеринку под лозунгом «Прощай кино, здравствуй, Мари».
Наверное, у меня был непонимающий вид, потому что он пояснил:
— Прощай, ураган киношный, здравствуй, настоящий.
— Там же запросто может убить. Слишком много стекла.
— Попробуйте объясните им.
— Я поговорю с Марго.
— Кстати, я подумал-подумал — может, вы с нею за меня и попрощаетесь. Что до остальных, я буду только рад, если Мари сдует их в реку. Знаете, что делают эти придурки?
— Нет.
— Раскладывают подушки и таскают в бельведер анисовку и текилу. Вечеринка у них!
— Я понял.
Мерлин наградил меня долгим крепким рукопожатием и столь же долгим прямым и открытым взглядом, который слегка омрачала затаенная двусмысленность. Слишком он погряз в кино.
— Люси, запрыгивай в свой «порше» и марш в школу. У тебя на все про все тридцать минут.
— Папаааа! — музыкально пропела она, точно воспроизводя коронную интонацию Рейни.
— Ты слышала, что я сказал.
— Я хочу остаться с Рейни на время урагана.
— Черт побери, нет. Собирайся.
Люси уставилась на меня с изумленным видом. Все смотрели на меня так, словно я был полумифическим предком, который сошел с портрета и принялся распоряжаться. От удивления все подчинялись.
— Что это на папу нашло? — услышал я чуть позже, когда Люси задала этот вопрос Сьюллен, загружавшей плимут Элджина своими жестянками из-под конфет.
— Мистер Ланс знает, что делает, девочка, — обыденно ответила Сьюллен, успокоенная тем, что кто-то наконец взял на себя обязанность принимать решения.
— Что за спешка, папа? — осведомилась Люси, опять подражая Рейни.
— Ну, во-первых, ты должна быть в школе. Я только что разговаривал с миссис Даво. Младшеклассники очень нервничают, хотя ураган вас заденет всего лишь краем. Миссис Даво считает, что ты можешь успокоить их. Она говорит, что ты обладаешь задатками лидера. Иначе не вступишь в студенческий союз, половины голосов не наберешь, ведь старшие уже вернулись. (Я действительно разговаривал с миссис Даво, и она сказала что-то в этом роде).
Впрочем, я знал, что с ней все ясно. Выбор, конечно, трудный — на одной чаше весов Рейни, Трой и ураган, зато на другой — избрание в элитное студенческое общество. Ясно, что амбиции перевесят и без моего нажима.
— К тому же Рейни никуда не уезжает. Она поживет здесь еще немножко.
В каком-то смысле это соответствовало действительности.
— Ладно, папа. Сказать по правде, я слегка побаиваюсь.
— Ну, вот и хорошо. И отправляйся.
— О’кей.
Она положила руки мне на плечи и отстранилась, склонив голову набок, как эта чертова Рейни. Что поделаешь — кинематограф.
— Папа, я люблю тебя.
— Я тебя тоже люблю.
Ветер усиливался. Он уже не утихал между порывами. Я вышел на галерею, закрыл ставни и задвинул тяжелые засовы. Они закрывались снаружи.
Затем в коридоре я встретил Рейни, которая шла в бельведер с подносом в руках.
— Что с вами, Ланс?
— Вы о чем?
— Вы ужасно выглядите.
— Я устал.
— Держите. Выпьете — полегчает.
— Спасибо, не надо.
— Тогда попробуйте вот это. Одну примите сейчас, другую позже. — Она протянула мне две капсулы. — Это лучшее успокоительное. Расслабляет и дает еще этакую эйфорию. Сохраняется абсолютно чистая голова, так что свободно можешь соображать, даже работать. Хочешь — ложишься спать, не хочешь — не ложишься. Становишься самим собой.
— Очень хорошо. — Я внимательно посмотрел на нее.
Мне и правда надо было что-то принять. Из живота по всему телу шли холод и онемение. Чего я и впрямь хотел, так это выпить.
Она опустила поднос и налила мне воды. Я проглотил обе капсулы.
— Увидимся позже? — она снова посмотрела на меня.
— Очень хорошо.
И она двинулась к лестнице на крышу.
— Я не советую вам долго там оставаться, Рейни. Предсказывают ветер больше ста миль в час. Стекла могут не выдержать.
— А мы и не будем. Полюбуемся только небом, тучами и молниями. Вы когда-нибудь видели такое небо? Поднимайтесь к нам.
— Чуть позже. А, да, попросите Марго, чтобы спустилась. Мне надо поговорить с ней.
Марго спустилась. Она была на каблуках, стояла в темном коридоре передо мной вполоборота, сложив руки на груди.
— Марго, ты согласна уехать со мной прямо сейчас? Мы можем отправиться куда хочешь, в любое место.
— Нет.
— Тогда, может, придешь ко мне, проведем ночь вместе?
— Нет.
— Ты уверена?
— Уверена.
— Как это надо понимать?
— Я правда люблю тебя, Ланс.
— Но…
— И никаких «но». Я люблю тебя так же, как любила я та, прежняя. Но во мне есть и другое, новое. Человеку свойственно расти.
— Вот пусть и любит меня та — ты прежняя.
— Что я могу сделать? — Она пожала плечами. Не очень-то внимательно она меня слушала. Стояла, слегка набычившись, словно прислушивалась к новым обертонам бури. — Сердцу не прикажешь.
Она втянула щеки и вскинула голову. За ревом ветра я не мог услышать, но понял, что она щелкает языком по нёбу — «ток-ток-ток».
Внутри у меня что-то происходило. Включилось, заработало, и я понял, что это начало действовать лекарство, пришпоривая мое тело.
Она повернулась лицом ко мне и уперлась руками в бедра. Одну HOiy выставила вперед и чуть вывернула. Лицо строгое, ненакрашенное — скандинавское. Господи прости, она уже Нора Хелмер из «Кукольного дома».
— Что ты собираешься делать, Марго? — будто сквозь сон поинтересовался я.
— Что я собираюсь делать? Ток-ток-ток. Я могу сказать, чего я не собираюсь. Не собираюсь сидеть здесь год за годом, полируя мебель и наблюдая за цветущими камелиями. И ты это понимаешь.
— Ну. Тогда давай переедем в… а, в Виргинию.
— В Виргинию? — Ее лицо повернулось на два градуса ко мне.
— Не знаю, почему я сказал в Виргинию, — чуть призадумался я, ощущая в голове странную и не лишенную приятности пустоту. — Можно не в Виргинию, а куда-нибудь еще.
— Нет, извини, милый. — Она обняла меня и рассеянно поцеловала. И я ощутил, как приподнята у нее диафрагма. Она по-особому дышит. Она — Нора.
Транквилизатор действовал. Я все больше начинал видеть себя со стороны. Этого я от таблеток и ждал: небольшого зазорчика между мной и болью. Я понимал, что сказала Марго, но не мог этого вынести. А как можно жить с тем, чего нельзя вынести? Как можно чувствовать себя комфортно с клинком в брюхе? Я не надеялся ни избавить себя от боли, ни даже ослабить ее. Хотел одного — зазорчика, чтобы жить было можно, как алкоголик живет с тем, что он алкоголик, а вор с тем, что он вор. Без проблем! Как я им обоим завидовал! Но жить вот так, насаженным на острие боли, как таракан на булавку? Капсулы сделали свое дело: до их приема я был частью боли и не мог от нее избавиться. Теперь у меня был зазорчик. Боль никуда не делась, нет, зато я чуть-чуть от нее отъехал. Она стала проблемой вполне решаемой. Гм, что мы будем делать с болью? Вдруг от нее можно как-нибудь избавиться? Ну-ка, ну-ка…
— Почему бы тебе не подняться к нам в бельведер? Оттуда такой вид.
— Нет, спасибо. Мне надо кое-что сделать.
— Ну ладно. — И она еще раз смачно, по-родственному меня поцеловала. Ток-ток-ток.
Закрыв все ставни, я вернулся в голубятню. По дороге приходилось на южный ветер налегать всем телом. То есть теперь уже на тот, что между порывами. Ураган хрипел и ухал, как человек с сильной одышкой.
Я удалялся от себя все дальше и дальше. Сидел в кресле-качалке и чувствовал, как расширяется зазор у меня в голове.
Следующее, что я осознал, это как я все еще сижу в качалке. За окном лунный свет. Этот свет в меня так и вливался. Я встал, открыл дверь. Было тихо. Над Английской излучиной вставала оранжевая луна. На западе за дамбой громоздились желтые бастионы туч. Они казались настоящими Андами со своими пиками, долинами, ледниками и расщелинами.
Оставив дверь открытой, я вернулся обратно, сел в качалку и стал думать ни о чем. Дышал. Взглядом скользил по границе света и тени от дверной ручки на полу из кирпичей, выложенных елочкой.
Наверное, я задремал, потому что следующее, что я помню, это ощущение, что в комнате есть кто-то еще. И точно: она стояла прямо передо мной. Стало быть да, наверняка я дремал, иначе видел бы, как она вошла. Однако спал я, видимо, совсем недолго, потому что лунный луч на кирпичах не сдвинулся.
Прямо передо мной на стуле сидела женщина, которую я, казалось, должен знать, — во всяком случае, она, похоже, так считала. Явно она меня знала. Я вздрогнул, виновато улыбнулся и кивнул ей, заглаживая неловкость. Господи, ну ты же понимаешь, Парсифаль, в нашем округе всегда штук сорок женщин одного возраста, более-менее друг на друга похожих, причем они еще и с семьей твоей как-то связаны, но их имен не вспомнишь хоть тресни. Ни молодые, ни старые. Может, им тридцать пять, а может, и пятьдесят пять. Они по тридцать лет выглядят одинаково. То ли это мисс Ирма, то ли кузина Келли, а может, миссис Дженни Джеймс? Смуглые, располневшие и неотделимые от слухов об их прошлом. С каждой из них в прошлом что-то случалось, о чем у нас в семье не говорили, и каждую спас ее отец. Как, вы не помните, что произошло с Келли? Кажется, она сбежала с женатым мужчиной много старше себя. И последующие сорок лет они прожили душа в душу. Иногда они работают клерками или продают трикотаж — а вот кузина Келли, кажется, лет двадцать была любовницей судьи Джонса. В любом случае они переживут всех. Здоровьем обладают потрясающим. Посещают похороны, свадьбы и новогодние праздники. А что делают в промежутках — вообразить невозможно.
С уверенностью я знал только то, что находиться в моей голубятне эта дама имеет право. А также то, что она меня знает и мне полагается тоже ее знать. Она улыбалась мне как старому знакомому. Конечно же, она пришла укрыться от урагана в Бель-Айл как в самый крепкий дом по соседству.
Она сидела, словно проглотив аршин, но все-таки не без изящества, и поправляла на талии платье, выгодно подчеркивающее фигуру. Платье на ней было вязаное, оно идеально облегало ее бедра и пышную грудь.
Потом она выгнулась и села еще прямее. Спросить ее «Кто вы такая и что вам надо?» мне даже в голову не могло прийти.
У нее были темные с проседью тяжелые длинные волосы, красиво уложенные на голове. Вероятно, она их давно не мыла, так как я уловил запах немытых женских волос, который, впрочем, не воспринимался как нечто неприятное.
Я смотрел на нее. Она ласково улыбнулась, и глаза ее странно блеснули. Она была из тех женщин, Парсифаль, которых помнишь с детства, — они всегда были добры к тебе, хорошо отзывались о твоих родителях, говорили, какие мама с папой у тебя хорошие, и какой ты красавчик. В то же время родители при упоминании ее имени обменивались взглядами и умолкали.
Кроме того, она из тех пышных сорокалетних женщин, которые так привлекают пятнадцатилетних подростков, — ты ведь помнишь, как мы, играя в футбол, потные, уставшие и жизнерадостно бесстыжие валялись на траве в перерыве, и если мимо проходила такая женщина с идеально прямой спиной, полными бедрами и узкой талией, все замолкали, пока кто-нибудь не изрекал неизбежное: ну что, и у тебя слюнки текут?
Тут я заметил, что к ее плечу приколота камелия, и сразу удивился: камелиям сейчас не сезон, и тем не менее — да, большой телесно-розоватый цветок с целым пучком тычинок, пестиков, пыльцой и семяпочками.
Думаю, она была вполне реальна, но присутствие камелии я объяснить не могу. Легкая неловкость от того, что я никак не могу вспомнить ее имя, была чересчур знакома мне и ничуть не напоминала сон.
Она сказала, что пришла у меня укрыться (это ли не доказательство ее реальности, ведь во сне объяснения не нужны), но теперь передумала. Она не хочет обременять нас своим присутствием. Видимо, лучше ей пойти к городской родственнице, кузине Мейбел.
Но откуда у нее взялась камелия?
Она по-прежнему отзывалась обо всех положительно.
— Твой отец был истинным джентльменом. Такой тактичный, внимательный.
— Внимательный?
— Да, к Лили, твоей матушке. Ах, Лили! Какое прелестное и трогательное создание. Голубка. Не то что я. Я скорее похожа на воробья. Простая, но крепкая.
— Голубка?
— Ну, может, попугайчик-неразлучник. Она жила ради любви. Буквально. Без любви начинала чахнуть и погибать. И Мори понимал это. Как он умел понимать людей! Кроме того, осознавал свои пределы и умел мириться с ними. Он понимал ее отношения с Гарри и с этим тоже мирился. Святой был человек.
— А какие у нее были отношения с Гарри?
— Ты шутишь! Э, ни для кого это не было тайной.
— Они были любовниками?
— Много лет. Все знали. Так романтично! Они были, как Камилла и Роберт Тейлор.[123]
Все, кроме меня. Неужели всё все знают, кроме меня?
— Это было после… того, как отца судили?
— Да. Бедный Мори был совершенно раздавлен, хотя все это грязный политический трюк, и ничего ведь не доказали. Я думаю, и заболел-то он из-за того, что он называл бесчестьем. Ах, мужчины, мужчины — смешные! И он тоже — такой податливый. Но уж аристократ, ничего не скажешь!
Я рылся в отцовском ящике в поисках мелочи, которую он держал в специальных коробочках из-под пуговиц, и заметил что-то под его носками. Вот те на: десять тысяч долларов, новые темно-зеленые купюры, перетянутые обсыпанной тальком резинкой, аккуратная стопка, как книжка, и мне сразу в сердце — вжик, сладкое жало ужаса. Я пересчитал их. На ощупь купюры были не как бумага, а как жесткие лепестки, как листья, припорошенные пыльцой. Сердце билось медленно и сильно. Странно: я чувствовал, что мои глаза не просто смотрят, а что они расширились, остановились, чуть не вылезают из орбит. Они впитывают в себя деньги, пожирают их. Ибо здесь была тайна, терпкое средоточие позора. Шли минуты, а я все поедал деньги взглядом, переводя его то вправо, то влево, как делаешь, любуясь живописным полотном. Бесчестие слаще и загадочнее чести. В нем тайна. Честь не может быть тайной. Вот если бы разгадать эту тайну в средоточии бесчестья…
После карнавала Гарри Виллс разоблачался в раздевалке за спортзалом, снимал с себя костюм герцога. Как всегда, все дурачились, выпивали и смеялись. Совсем не Роберт Тейлор — старый, с сизой щетиной, большим носом, волосатой грудью, животиком и тонкими ногами — не бизнесмен, скорее, бродячий торговец. Рядом с ним на скамейке поблескивали мокрые отпечатки стакана с виски. Кроме зеленого матерчатого шлема, перевязи с мечом и красных якобы кожаных ботфортов на нем уже не было ничего. Детородный орган как бы втянут, похож на здоровенную пуговицу поверх отвисшего венозного клубка. Когда он вдруг заметил меня, я все еще смотрел на него, разглядывал, не сводил глаз, и тут понял, что в его мозгу вяло шевельнулись два сопоставления. Первое: вот он, тот самый юный рыцарь футбола, пробежавший с мячом сто десять ярдов в игре против Алабамы. И второе: он же — сын Лили. (Господи, неужто я и его сын?) Эти два открытия соединились у него в единое розово-алкогольное сияние симпатии, а может, и любви. (Отцовской любви?) Неуверенно поднявшись на ноги, он об хватил меня за шею и возвестил присутствующим: «Вы знаете, кто это? Это Ланселот Лэймар, и вы все знаете, что он сделал!» Все знали, и это знание еще больше подогрело закипавшие в нем чувства. Поэтому он решил еще раз всем напомнить о моем достижении. «Этот мальчик не только пробежал с мячом сто десять ярдов, он еще и получил по разу от каждого игрока Алабамы, а от некоторых и не по одному. Вы что, ролик не видели?» Остальные герцоги с серьезным видом закивали головами. Все всё видели. Они выпили, налили мне и все пожали руку. Продолжая обнимать меня за шею, Гарри сел, усадил меня рядом, и я увяз в спертом духе застарелого перегара, табачного дыма и гениталий.
— Господи, — произнес он, тряся головой от изумления, и даже ругнулся, сраженный одной только рудиментарностью чувства — неведомого и страшноватого: — Выпей! Черт, надо же…
Ты мою мать помнишь? Я никогда не думал о ней как о «красивой» или «миловидной»; на мой взгляд, она в первую очередь была слишком бледной — с широкими бровями вразлет, придававшими ей мальчишеский вид. Ты находил ее красивой? Возможно, — той поры, когда она пить только начинала, я толком не помню. Позднее в ней проснулось лукавство и даже какое-то сладострастие. После многих лет тайного потребления алкоголя ее лицо стало подтянутым и глянцевитым. Подбородок слегка обмяк. В глазах появился шальной блеск, словно она про каждого знала что-то смешное. Знаешь, потом я встречал нескольких таких пьющих аристократок, и у них тоже была эта глянцевитость и тот же оплывший подбородок. Может, это особый лицевой синдром, присущий женщинам алкоголичкам? Или эти женщины были все определенного вида — несчастные южанки? А может, и то и другое?
Да и во времена более ранние я не помню ее «красивой», скорее худой, проворной и ловкой. В ней была какая-то нервная, шутливая агрессивность. Она любила «доставать» меня. Холодными утрами, когда все ходили мрачные и подавленные и никому не хотелось идти на работу или в школу, она набрасывалась на меня, сверлила острыми маленькими кулачками, повторяя: «Ну, сейчас я тебя достану». И в своем упорстве она подчас выходила за рамки шутливости, перебарщивала с этой своей сверлежкой. Ее было не остановить.
Дядя Гарри, веселый и общительный коммивояжер, когда-то изгнанный троюродный брат, был другом семьи и благодетелем, привозившим мне подарки, — даже и по обычным будним дням — представь себе: в самый обычный вторник — и вдруг стеклянный пистолет, стрелявший конфетами, или швейцарский армейский нож с двадцатью двумя лезвиями, причем порадовать старался не только меня — вывозил, например, Лили, которая тогда была слаба и нуждалась в отдыхе, на увеселительные прогулки. «Давай-давай, вытаскивай ее, Гарри!» — подбадривал его мой отец, и они уезжали, предоставляя ему столь любимый им покой и одиночество. Однажды он — в смысле отец, — нарисовал довольно таинственную картину, вид нашей дубовой аллеи, где даже в полдень царил полумрак; как раз его он и изобразил — полумрак, а над деревьями бесконечный купол неба, прорезанный единственным лучом света. Она называлась «О sola beatitudo! О beata solitudo!».[124] Потом он написал стихотворение с таким же названием. Обладатель титула лучшего поэта округа Фелисьен, избранный членами местного клуба «Кивание», он возлежал в тени на верхней галерее и грезил над рукописью очередного труда по истории, размышляя не столько о реальном прошлом, сколько о том, как бы все должно было быть, как все должно быть теперь и как, может быть, еще будет: золотая солнечная Луизиана с живописными оврагами и старицами и тенистыми дубравами, с туманными зелеными саваннами, и сам округ Фелисьен — счастливая земля добрых людей, забавных традиций и тихих заводей, исполненная благородной англиканской нравственной прямоты.
Однако вот солнечный зимний полдень на Фолс-ривер: дядя Гарри с Лили входят в туристскую хижину, где за окном покрытая инеем дамба, шумящий газовый жар бросается в ноги и щиплет глаза, искуситель-морозец застрял в мехах Лили, и простыни холодны и неприятны.
Но теперь, в голубятне, над которой завис в обманном спокойствии глаз тайфуна, наконец-то оно пришло, чувство близости разгадки, да, конечно же, вот оно, вот — это терпкое сердце зла, сладкая тайна, пьянящая и пугающая, и уже бьется, убыстряясь, сердце на пороге тьмы — о, вожделенной тьмы! — конечно, здесь оно и должно было произойти.
Ты все всегда ставишь с ног на голову — не пытайся ты искать доказательства бытия Божьего, потому что на этом пути никто никогда вообще ничего не находил, а не то что Бога. С самого начала мы с тобой были разными. Ты был одержим Богом. Я был одержим… чем? новенькими темно-зелеными купюрами под штопаными носками в клетку? дядей Гарри и Лили в хижине с холодным линолеумом и жарким газовым обогревателем?
Поднимавшаяся по небосклону луна становилась ярче и меньше. Огромный бастион туч откатывался в сторону. Пики, ледники и плоскогорья Анд проплывали у меня за окном. Я сидел с открытым ртом. Дышать было тяжело, словно у меня астма. У меня нет астмы. Я бросил взгляд на настольный барометр «Аберкромби и Фитч», который Марго подарила мне на Рождество. Он показывал 735 миллиметров. Я подошел к открытой двери. Дети и подростки в ярком лунном свете играли на дамбе. Тишина, наступившая в разгар коловращения тайфуна, вскружила им головы. Одни с серьезным видом трудились над пирамидами будущих костров, подтаскивая к ним ивовые сучья и автомобильные шины для дыма, другие кувыркались или ложились на краю дамбы на бок, а потом скатывались с откоса. Какая-то девочка, поддерживая руками подол длинного белого платья, танцевала французскую кадриль, семеня то вперед, то назад, приседая и покачивая головой из стороны в сторону. Разреженный недвижимый воздух доносил до меня их крики, приглушенные как сквозь вату. Вдруг выделился голос девочки. Она пела. Ее голос звенел в застывшем воздухе. Песня была старая, из тех, что не забыты еще потомками смешавшихся с индейцами и неграми французов и испанцев, мне ее уже доводилось слышать в Бробридже.
Странно. Вроде бы на Английской излучине нет таких полукровок. Разве что несколько негритянских семейств с французскими фамилиями, называющих себя «свободными джеками», поскольку, согласно легенде, их предкам свобода была дарована генералом Джексоном за услуги, оказанные во время битвы при Новом Орлеане.[126]
Откуда она взялась?
В 1862 году мой прапрадед Мэнсон Мори Лэймар, капитан 14 виргинского пехотного полка, нанес в долине Шенандоа удар по войскам А. П. Хилла,[127] блокировавшим переправу Харпера, захватил тринадцать тысяч пленных, после чего узнал о нападении Макклеллана на Ли в Шарпсберге[128] — это в семнадцати милях, — совершил марш-бросок, подоспел как раз, когда правый фланг Ли дрогнул, и с ходу ввел свою роту в бой. Это был самый кровавый день войны. Говорят, прапрадед избегал упоминать о нем. Впрочем, он вообще избегал пустых разговоров. Предпочитал помалкивать. Мой дядя сражался на Аргоннских высотах. Говорил, это было ужасно. Но добавлял, что за сорок лет он с тех пор так ни разу и не ощутил той полноты и реальности жизни.
Мой сын отказался ехать воевать во Вьетнам, залег на дно в Новом Орлеане, живет в старом трамвае, пишет стихи и предается нетрадиционной любви. Кто прав — он, я или ты?
Сегодня утром я ходил навестить Анну. Мы разговаривали. Она сидела в кресле. Она поправляется. Говорит медленно и монотонно, тщательно подбирая слова, как человек, приходящий в себя после инсульта. Но она поправляется. Она причесалась, надела юбку. Сидела, подвернув под себя ногу и натянув подол на колено, как положено приличной девушке из Джорджии. Я сказал ей, что скоро выписываюсь, и пригласил поехать со мной.
— А куда ты собираешься?
— Еще не знаю.
— Понятно.
Помолчав, она сказала:
— И ты хочешь, чтобы я поехала с тобой?
— Да.
— Зачем?
— Просто так. Я хочу, чтобы ты была со мной.
— Ты меня любишь?
— Я не знаю, что это значит. Но ты мне нужна, а я нужен тебе. Я заберу к себе и Сиобан тоже.
— Понятно. — Похоже, она уже все знала о Сиобан. Это ты ей рассказал? Она кивнула. — Новая семья. Новая жизнь.
Больше она ничего не сказала, но продолжала кивать. Хотя не могу утверждать, что она вообще меня слушала. Как ты думаешь, она поедет?
Ты слышишь эту музыку вдали? Нет? Ну, значит, она мне почудилась, или это отголосок сна, точнее, видения, которое недавно меня посетило. Но могу поклясться, я отчетливо слышу, как маршируют и поют молодые ребята — бодрый такой, ритмичный марш. Может, это оркестр на параде Марди-Гра? Нет. Конечно же, ты прав, ноябрь на дворе, какой Марди-Гра? К тому же на школьный оркестр не похоже. Поют и маршируют взрослые мужчины. Всё гораздо весомее и четче, так у школьников не получится.
Анна сегодня получила печальное известие. От сердечного приступа у нее умер отец. Теперь она, как я, одна на всем белом свете. Он ничего ей не оставил, кроме хижины, амбара и пятидесяти акров земли в горах Блю-ридж близ Лексингтона, в Виргинии. Ну вот, все и решилось. Никаких метаний, оно и к лучшему. Кроме того, думаю, это знак свыше. Как раз в Виргинии нам и положено собраться. Теперь мне это совершенно ясно.
Почему в Виргинии?
Да ты что, не понимаешь? Все начнется в Виргинии. Как раз там живут люди, которые это сделают. Тогда, в начале, тоже все зародилось в Виргинии, или во всяком случае там были люди, способные понять идею великой Революции, они поднялись на борьбу и победили. Они начали и вторую Революцию, которую мы загубили. Возможно, третья Революция закончится по-другому.
Ну не в Калифорнии же ей начинаться! Она начнется в Виргинии.
Виргиния!
Неужели ты не понимаешь? Виргиния — не Север и не Юг. Она и то, и другое и ни на что не похожа. Она между. Остров между двух катастроф. Она обращена в обе стороны — к вымирающему оскверненному Северу и к цветущему, но порочному и всуе поминающему Господа Югу. Северянин — в глубине души порнографист. У него абстрактное мышление, плюс гениталии. Его душа в Гарварде, абстрактном капище, огромном замкнутом, стерильном университете, лозунг которого — истина, но уже лет сто никто там никакой существенной истины не находил. Его тело живет на 42-й улице.[129] Вы думаете, Гарвард и 42-я улица между собой не связаны? Это стороны одной медали. А южанин? Начинает джефферсонианским скептиком, а заканчивает жуликом-христианином. Ему удается вплотную приблизиться к своей сути, каковая состоит в том, чтобы становиться все большим и большим жуликом и христианином. Хотите я вам нарисую портрет нового южанина? Это Билли Грэм по воскресеньям и Ричард Никсон[130] в остальные дни недели. Он взывает к Господу и крадет, он занимается сразу и бизнесом, и политикой. В Луизиане крадут все у всех. Поэтому мафия и перебралась на юг — она предпочитает воровство порнографии. Все кончится тем, что мафия и профсоюзы приберут к рукам Юг, а порнография — книги, фильмы, пьесы — завладеет Севером, и все будут жить счастливо.
Калифорния? Запад? Здесь объединяется и то, и другое — Билли Грэм об руку с Ричардом Никсоном, — азарт, наркотики, порнография и развоплощающие человека идеи, самые абстрактные и бредовые из всех, что когда-либо посещали человечество в его неприкаянных блужданиях.
Вашингтон можно выбросить на свалку. Это все знают. Он отдан на откуп политиканам, бюрократам, пьяным конгрессменам, лживым президентам, проповедникам из Белого дома, ЦРУ, ФБР, мафии, Пентагону, порнографистам, фиглярам, мерзавцам, взяточникам и взяткодавцам, богатым северным подонкам и склеротическим южанам, и порнографии во всех жанрах — в книгах, фильмах, пьесах, телевизионных передачах, мыльных операх, он отдан педерастам, лесбиянкам, абортариям, христианским догматикам и антихристианским догматикам, вымирающим школам и курсам ебли для школьников.
А жители Виргинии? Может, они еще и не понимают этого, но они — последняя надежда третьей Революции. Первая Революция победила в Иорктауне.[131] Вторую проиграли при Аппоматоксе.[132] А третья начнется здесь, у реки Шенандоа.
Вот теперь я вспомнил, где я слышал эту музыку. Ты веришь в сны? То есть ты веришь, что сны сбываются? Ну-ну, улыбайся, улыбайся. Господи, неужто ты ни во что больше не веришь? Ты опять улыбаешься. Ведь это твой Господь любил являть откровения во снах. Нет, то, о чем говорю я, не было Божьим откровением, это было мое собственное видение грядущего. Я знаю, что будет. Мне это приснилось, но это грядет и наяву.
В горной седловине над долиной Шенандоа стоит юноша. На плече у него винтовка. Он очень загорелый, потому что жил в лесу. Освещенный закатным солнцем, он вопреки жаре стоит под дикой вишней неколебимо, неподвижно. Он чего-то ждет и к чему-то присматривается. Чего он ждет? Какого-то знака? Кто он? Белый англосакс протестант из Виргинии? Ирландец из Новой Англии? Креол из Луизианы? Еврей? Чернокожий? И где он живет? Трудно сказать. Он смугл, как индеец. Но с тем же успехом он может быть израильтянином из кибуца. Единственное, что можно о нем сказать, это то, что он осторожен и что-то замышляет. Но чего он ждет? А вот чего: ручным зеркальцем, вспыхнувшим в последних лучах солнца на вершине Северного хребта, ему послан сигнал. Однако он продолжает ждать. Солнце заходит, и вокруг быстро темнеет. Он поворачивается к северо-востоку и смотрит на слабое зеленоватое сияние великих умирающих городов Севера от Вашингтона до Бостона.
Потом исчезает так же быстро, как появился.
И вот издалека доносится пение. Мужские голоса поют слаженно. Наверное, строевая песня.
О, Шенандоа, мы возвратимся к тебе,
На брега твои, к струям искристым
И к девчонкам красивым и чистым;
Из теснин этих гор
Выйдем мы на простор
Наших мест, что лежат за Миссури.
Мать-Колумбия, о, поведи нас на бой!
Мы готовы, дождемся ли бури?
Чтобы мрак этих гор Поменять на простор
Мест родных, что лежат за Миссури.
Что? А что вы хотите знать о женщинах?
Какую роль будут играть женщины?
Для того чтобы разобраться в этом, сначала вы должны понять ту странную дребедень, что произошла с человечеством. Все об этом догадываются, но почему-то предпочитают все извратить и вывернуть наизнанку в собственных интересах.
Это — тайна жизни, самая поразительная и самая охраняемая, и в то же время она проста, как палец.
Вы, христиане, вплотную подошли к ней со своей доктриной первородного греха. Но вы все перевернули с ног на голову. Первородный грех — это не то, что человек сделал Богу, а то, что Бог сделал человеку, причем деяние это было столь чудовищным, что человек по сей день не может опомниться. Он в полном обалдении трясет головой и трет глаза, не в силах поверить.
А великая тайна всех времен и народов заключается в том, что человек рождается, живет и умирает единственно и исключительно для того, чтобы совершить сексуальное насилие над другим человеком или самому подвергнуться сексуальному насилию.
Все остальные его поступки — лабуда, и ты это знаешь, и я это знаю, и все знают.
Женщины совсем недавно открыли для себя эту тайну и осознали — может быть, отчасти — всю ее чудовищную абсурдность. Можно ли осуждать их за то, что она привела их в ярость? Однако после того, как они сделали это открытие, на которое мужчины по своей тупости попросту не способны, еще глупее стали выглядеть их страстные попытки сделать вид, что все не так, скрывать свое знание или взваливать вину на мужчин.
Бедняжки обнаружили чудовищную истину, лежащую в самом основании жизни, и состоит она в том, что их же счастье и самый смысл их жизни — это подвергнуться насилию со стороны мужчины.
Вот, такая миленькая тайна бытия, да, вот такая: быть опрокинутой, примятой, придавленной, пронзенной, пригвожденной, короче — изнасилованной.
Цель, высший смысл и конечный пункт эволюции наконец-то ясен. Рабское положение человечества в прошлые века мешало людям это осознать. Бедняги были настолько заняты борьбой за собственное выживание, что только недавно им пришло в голову, каким уникальным механизмом является человек. Люди вели себя прилично всего лишь по причине переутомления.
Паскаль поведал нам только половину формулы, сказав, что человек есть мыслящий тростник. Человек — это мыслящий тростник и ходячие гениталии.
Что ты на меня так смотришь? Факты говорят сами за себя. Любому студенту биологического факультета известно: из трех миллионов видов животных, существующих на земле, только самка человека постоянно способна к оплодотворению, испытывает оргазм и может заниматься совокуплением, обратившись лицом к самцу.
Не забавно ли, что женщины эмансипировались и получили образование и свободу только для того, чтобы наконец узнать о себе правду? И что же это за правда? Что женщина — единственное существо на земле, пребывающее в состоянии постоянной течки. Какое открытие! Что она только на это и годится.
Лицом к лицу, брюхом к брюху, денно и нощно, похоть весь год напролет — таковы альфа и омега эволюции! Не смешно ли, что женщины пытаются избежать этого? Все равно как курицы захотят стать орлами. Еще львица, скажем, была бы способна на это, ибо большую часть времени она выполняет мужские обязанности и ведет себя как боец и охотник, лишь периодически задирая хвост.
Но женщина? Она — цель всех ваших устремлений. Возьмите человека, предоставьте ему двухчасовую рабочую неделю и сто лет жизни, и вы увидите, что промыслил для него Бог.
Что создал Всеблагий? М-да.
Внезапно все прояснилось. Порнография американского образа жизни — не результат деяний злоумышленников. Нет, это итог осмысленного труда умных людей, разгадавших, наконец, замысел Божий.
Кстати, неправда, что именно американцы по своей природе склонны к порнографии. Русские и китайцы просто отстают от нас, но скоро догонят. Только подождите, когда эти балбесы получат сорокачасовую рабочую неделю!
Господь уготовил человеку путь, на котором мужчины должны проявлять насилие по отношению к женщинам и обретать в этом свое счастье, а женщины должны покоряться им и видеть свое счастье в покорности.
Тайна жизни заключается в насилии, а ее евангелием является порнография. Вопрос лишь в том, способны ли мы вынести такое открытие.
Способны ли мы смириться с вердиктом эволюции, гласящим, что ее конечной целью является сексуальная агрессия?
Евреи Ветхого Завета знали эту тайну — что человек зачинается во грехе.
А что делать нам?
Ты утверждаешь, что мы избавлены от этого и спасены. Посмотри вокруг. Мы похожи на спасенных?
Ураган? Тебе не нравится моя теософия. Я это чувствую. Ах, ты хочешь знать, что произошло той ночью. Да-да. Ну что ж, кратенько расскажу. Хотя сейчас это и не имеет значения.
Когда я очнулся, глаз тайфуна ушел, и южная его стена обрушилась на нас целой чередой смерчей. Вой ветра все усиливался, и в нем различались уже новые звуки, словно на реке заработала тысяча дизельных буксиров. Ветер завывал в окошках-летках голубятни, как в трубах органа. При очередной вспышке молнии я увидел Бель-Айл. Дубы выворачивало наизнанку, белели расщепленные сучья, но дом стоял спокойно и невозмутимо. Я представил себе тяжелые четырнадцатидюймовые чердачные балки, скрипящие своими железными скрепами и болтами.
Женщина по-прежнему была на месте. Встала. Я без особого интереса отметил, что теперь она выглядит иначе. Теперь она напоминала не столько малознакомую родственницу, пышнотелую тетушку среднего возраста, пережившую когда-то давно позабытый позор, но мою мать! Или, скорее, фотографию моей матери, которую, помнится, я рассматривал в детстве. Она смотрела на меня спокойно, снисходительно, но, пожалуй, несколько недовольно. На том снимке была группа курсантов военного училища с их подругами, обступившая старинный туристский автобус, — одни на него облокачивались, другие в нем сидели и высовывались из окон. Выпускники отмечали свадьбу сокурсника. Жених и невеста стояли в центре. На невесте свободное платье с широким кружевным воротником, доходящее ровно до колен. Кончики волос, ниспадающих на плечи, загнуты вверх. Губы у всех девушек подведены «сердечками» и только у матери не накрашены вовсе. Широкие брови не выщипаны. Она стоит, шутливо протягивая фотографу вынутый из ножен курсантский палаш (ее возлюбленного? жениха?). Держит палаш за лезвие вверх гардой, и получается крест. Может, она подражает Жанне д’Арк, ведущей войско? Друзья моей матери, отзываясь о ней, всегда говорили о ее «восхитительном остроумии», величали ее «юмористкой», «шутницей» и так далее. У нее были две близких подруги, они называли себя «Тремя Мушкетершами».
Женщина по-прежнему стояла. Она опять стала прежней. Губы ее шевелились, она что-то говорила, но из-за воя ветра я не мог ничего расслышать. Судя по выражению лица, она извинялась и произносила что-то обычное вроде: спасибо большое, не стану больше обременять вас своим присутствием. Она повернулась и попыталась открыть дверь, но та не поддавалась. И тогда она отдала мне палаш…
Палаш? Да ну, конечно, нет. Это был тесак — нож Боуи.
В этот момент она снова стала похожей на мою мать — взяла со стола тесак и ткнула его клинком вперед тем же шутливо-настойчивым жестом, что и мать, когда она вкручивала свои острые кулачки мне в ребра.
Она еще раз попыталась открыть дверь. Я подумал, должно быть, ветер мешает. Однако, подойдя ближе, я увидел, что к двери привалило огромный дубовый сук, поросший ветвями и листвой.
Вот оно что: она дала мне тесак, чтобы я обрубил ветви и помог открыть дверь!
Сейчас вам не уйти! — завопил я, пытаясь перекричать вой ветра и дизельный рев на реке. Пожав плечами, она кивнула, и я перевел ее кивок как согласие переждать в Бель-Айле.
Конечно, я сейчас провожу вас в дом!
Но тут некая мысль заставила меня принять иное решение.
Нет, оставайтесь лучше здесь, здесь безопаснее, за дамбой, и меньше деревьев!
Тем не менее я продолжал пытаться выполнить ее просьбу — ну, знаешь, как слушаешься иногда какую-нибудь мисс Бог-Знает-Как-Зовут — и, опустив голову, напирал плечом на дверь.
Извините, — начал было я, — но…
Но когда я выпрямился, ее не было. Не желая быть обузой, она, вероятно, каким-то образом мимо меня проскользнула.
Я стоял, думал, глядя на тесак у себя в руке. На часах было три ночи. На южной части небосклона полыхали оранжевые молнии, но грома было не расслышать. Пока я смотрел, ветер сдул последний костер — здоровенную, похожую на бревенчатый островерхий дом из узловатых ивовых стволов конструкцию, четыре угла которой упирались в тридцатифутовые бревна, прямые, будто телеграфные столбы. Ветер снес его, как игрушку, которая, взметнувшись вверх, бесшумно и неторопливо развалилась на составные части.
Я сидел за столом и играл с ножом. В голове было пусто, и появилось ощущение свободы, какое бывает, когда спадет высокая температура. Когда вдруг понимаешь, что можно встать, куда угодно пойти и сделать все, что захочется. Может, это чувство каким-то образом связано с низким давлением? Теперь барометр, подаренный Марго, показывал 702 миллиметра. Стругая ножом карандаш, я подумал, что это очень низко. Не удивительно, что я странно себя чувствую.
Вдруг я встал и отыскал охотничью куртку с большими боковыми карманами и отделением сзади для дичи. Я положил в боковой карман фонарик. Отжав на несколько дюймов дверь, я смог, пользуясь тесаком как мачете, пробиться сквозь сплетение дубовых веток. Как удалось выбраться той женщине? В свете молний клинок отливал золотом. Я провел пальцем по лезвию. Оно было острым как бритва. Кто его точил? Я посмотрел на тесак и положил его в карман для дичи острием вниз, крепко затянув тесемку вокруг рукоятки.
Вышел на улицу. Грохот стоял страшенный, но ветер — не очень, и мне удалось добраться до угла голубятни. Тут он ударил по мне со всей силой — рот у меня открылся, щека раздулась, причем это произошло с таким звуком, словно я закричал. Я упал. Сверху несся органный вой ветра, врывавшегося в слуховые оконца чердака. Должно быть, стекла уже повыбило. После нескольких попыток встать я понял, что передвигаться можно, стоя боком к ветру. Это походило на преодоление крутого подъема. Что-то врезалось мне в щеку. Видимо, капля дождя. Мне снова раздуло рот, я упал, но исхитрился заползти за какой-то большой пень. Где я? Этого пня тут вроде бы раньше не было. Звук воя и рева внезапно исчез, пропал. Превратился в разреженность воздуха, в вакуум и тишину. Какое-то время я сидел в этой ревущей тишине. Пень был высоким. Вроде и дерева здесь не было. Наверное, какой-то из дубов аллеи. На высоте пятнадцати футов ствол словно перерубило артиллерийским снарядом. Я зажег фонарик и различил табличку на туристской стоянке. «Вход 5 долларов». Сквозь нее пролетела сосновая иголка. Некоторое время я размышлял над этим явлением — как сосновая иголка может пролететь сквозь фанеру.
Дверь в погреб располагалась с северной, подветренной, стороны дома, поэтому ее удалось открыть. Я вошел внутрь, в темноту, пока что не зажигая фонарик. Крошащиеся кирпичные стены толщиной в два фута походили на земляные валы укреплений. Рев урагана стал приглушенным, превратился в один непрерывный выдох. Однако теперь появился другой звук — отовсюду доносились стоны и скрипы, словно скрипят шпангоуты судна в штормящем море. Я догадался: это четырнадцатидюймовые балки чердака.
Медленно приблизившись к «рождественской елке», я нащупал ногой ступеньку. Сел на бетонное ребро и стал ждать, надеясь, что, несмотря на мрак, мне удастся что-нибудь разглядеть. Через некоторое время я различил поблескивание труб. Я встал, нащупал манометр верхнего давления и поднес к нему фонарик. Две и семь десятых атмосферы. Под манометром я нашел вентиль, закрыл и проследил, чтобы стрелка опустилась до нуля. Фонарик я закрепил в наклонном состоянии на маховичке байпасного вентиля. Сначала даже большим газовым ключом Стиллсона я никак не мог вывернуть штуцер манометра. Все боялся сломать его, но потом догадался схватиться за футорку чуть ниже. Сил у меня едва хватило, чтобы ее стронуть. Когда отвинтил, попытался приладить купленный трехдюймовый патрубок. Сразу проблема: пластиковый патрубок, естественно не подошел к резьбовому хвостовику стальной трубы. На пластмассовой трубе резьбу не нарежешь, поэтому мне ничего не оставалось, кроме как наскоро прилепить ее встык компаундом и хорошенько обмотать скотчем. Не дело, конечно, но при низком давлении, может, и сойдет.
Дальше все пошло просто — прямоугольное колено и три десятифутовых трубы, — их как раз почти хватило до короба воздухозаборника, соединенного с новеньким пятнадцатитонным кондиционером «Керриер». Сперва я удалил теплоизоляцию короба (она была из стекловаты), потом, используя нож как зубило, а газовый ключ как молоток, пробил в тонком металле воздуховода крестообразную дыру и загнул углы вовнутрь. Затем вставил в отверстие штуцер — главное, не уронить его в воздуховод! — и с помощью переходника и еще одного патрубка соединил его с длинным пластмассовым трубопроводом. Срезав с новеньких воздуховодов еще немного стекловаты, я напихал ее в щели грубого сочленения, залепил компаундом и обмотал все оставшейся лентой — там футов пятьдесят оставалось, что ли. Самым сложным оказалось каждый раз устанавливать под нужным углом фонарик.
Какая странная вещь память! Знаешь, что осталось самым неприятным воспоминанием о той ночи? Чертова эта стекловата. Мелкие ее частички попали за воротник и в рукава. Стоит только вспомнить об этом, как все у меня начинает чесаться. Смерть банальна, а вот стекловата за шиворотом — дело нешуточное.
Я выключил фонарик и сел у дымохода, глядя во тьму и дожидаясь, когда схватится компаунд.
Потом я открыл вентиль. Газ, шедший по трубе, звуков не издавал. По крайней мере, я ничего не слышал, зато у меня было ощущение, что я почувствовал легкое содрогание труб. Не было, естественно, и никакого запаха, поскольку меркаптана, которым придают бытовому газу характерный запах, в мой газ не добавляли.
Запихав нож и фонарик обратно в карманы охотничьей куртки, я взял две керосиновые лампы и в темноте пошел наверх.
В верхнем коридоре царила кромешная тьма. Но я там каждый дюйм знал. Не доходя, по моим расчетам, примерно фута до старого массивного кресла, я поставил лампы и протянул руку — и точно, кресло на месте. Прислушался. Не было слышно ни звука, если не считать приглушенного завывания ветра да поскрипывания балок на чердаке, словно Бель-Айл плыл в бушующем океане. Где-то лопнуло и посыпалось оконное стекло. В спальнях было тихо.
Я обошел все двери — комнат Троя, Марго и Рейни. У двери Рейни я расслышал какое-то бормотание, добавлявшее свои обертоны к вою ветра. Из щели лился слабый водянистый свет.
На ощупь я прошел вдоль стены, пока мне не попалась отдушина кондиционера. Рукой я ничего не почувствовал, но, когда приблизил лицо, на щеку повеяло холодом. Запаха не было. С тем же успехом это мог быть воздух.
Я довольно долго пробыл у двери Рейни. Не помню, прислушивался я, размышлял или стоял просто так. Помню только, что я простоял там не меньше двадцати минут, не чувствуя усталости, расслабившись и отмечая все свои ощущения. Мое сердце билось медленно, дыхание было глубже чем обычно — может, из-за низкого давления атмосферы? Ветер шумел негромко, как морская раковина, приставленная к уху. Стекловата начинала покалывать шею.
Потом, выждав еще тридцать секунд, я открыл дверь. Я настолько хорошо знал каждый дюйм, каждую причуду Бель-Айла, что, поворачивая серебряную ручку, машинально приподнял дверь, так как она осела на петлях и без этого защелка отводилась с трудом.
Дверь я открывал со скоростью приблизительно дюйм в пять секунд. Сначала я увидел антикварный шифоньер, стоявший рядом с камином, затем край кровати. Свет, скорее всего, шел от походного фонаря на батарейках, поставленного на пол, расходился лучами, как на детском рисунке.
Однажды несколько лет назад, проходя по коридору, я услышал, как Элджин показывает эту спальню группе мичиганцев. «Этот шифоньер был опечатан еще до гражданской войны». Для Элджина это было чудом, и туристам тоже нравилось, а я даже не задумывался, что внутри хранится пойманный кусочек воздуха 1850 года. У Элджина был вкус к легендам. «На этих шариках от бибилоки до сих пор сохранились отпечатки пальцев генерала Борегарда». Бибилоки? Какой бибилоки? А, он имел в виду бильбоке — старинную, давно забытую игру.
Дверь открывалась бесшумно. Даже если она и издавала какие-то звуки, их не было слышно. Ветер за закрытыми окнами шумел, как штормовой прибой.
Фонарь стоял не на полу, а на прикроватном столике, испуская тусклый конус света.
На кровати, лицом в подушку, лежал обнаженный Трой Дан.
Рейни стояла у окна, хотя ставни были закрыты и заперты. В щелях промелькивали желтые отблески молний. На ней была короткая, едва до бедер, ночная рубашка — «комбинация»? Голые ноги коротковаты, но, ничего не скажешь — красивы. Она походила на четырнадцатилетнюю девочку, которая двенадцать часов кряду танцевала.
Я думал, что, бесшумно появившись, испугаю ее, но она обернулась с таким видом, словно я стоял там всегда.
— Правда, здорово?
— Что — здорово?
— Ураган.
— Да. — Сквозь ставни видны были лишь белеющие изломами сучьев гнущиеся дубы.
— Только посмотрите на этого идиота. Вырубился. Передознулся. Когда на улице такая красотища.
— У него это как — пройдет?
— Конечно. К сожалению.
Я заметил, что она тоже пьяна и тоже явно не от алкоголя. Она стояла совсем рядом, и от ее дыхания несло какой-то химической сладостью. Речь ее не была заторможенной, но голос стал почему-то низким и рокочущим. Глаза отблескивали золотом в свете молний. Об интоксикации говорила разве что ее неспособность чему-нибудь удивляться. Что ни случись, она примет это со слабеньким, беспечным любопытством, даже если бы вместо меня в комнате появился генерал Борегард.
— Ты знал, что я за тобой бегаю?
— Что? — переспросил я, приставляя к уху ладонь из-за шума ветра.
— Ну, в смысле, когда девушка за кем-то бегает…
— В самом деле?
— Какой ты глупый! Особенно когда вокруг вот это все… — она неопределенно махнула рукой в сторону коридора (нет, она именно пьяна, даже качается, но, главное, отупевшая, в состоянии какого-то безразличия, когда нет разницы то или это, так или эдак, и обо всем можно всё и всем сказать таким вот рокочущим баском).
Она схватила меня за пряжку ремня, запустила под нее пальцы и зачем-то слегка подергала.
— Неужто не замечал?
— Не замечал — что? — я посмотрел в ее золотые глаза.
Ее плавающий золотой взгляд безразлично переходил с меня на Троя, с Троя на ураган за окном.
— Это что-то. — Сквозь ставни я видел большую белую выемку на одном из стволов, откуда только что выломало сук. — Неужели тебя от этого не ведет?
— Куда?
— Ко мне, — дремотно произнесла она, словно звякнул деревенский колокол. Она обняла меня за талию, сцепила за моей спиной руки и с неожиданной силой стиснула. — Ты, как большая мама.
Я привлек ее к себе. Она была словно ребенок, только объемистее, словно объемистый ребенок.
— Давай ляжем, — сказала она, капризно дергая меня за пряжку. — Я спать хочу.
— Ложитесь, — рассеянно ответил я. Вспомнил, что мне еще надо кое-что сделать.
— Что ты там делаешь? — спросила она уже из постели.
— Мне не нравится этот свет, — ответил я и приподнял походный фонарь, испускавший слабый беловатый луч. Керосиновая лампа была на месте, стояла на полу.
— Ой, керосиновая лампа! — Лежа, она медленно и беззвучно захлопала в ладоши. — Только не тяни.
Перед тем как зажечь лампу, я глянул на отдушину кондиционера. Она зияла высоко под потолком. Рукой я мог бы до нее дотянуться, но почувствовать газ — это вряд ли. Щека чувствительнее. Я присел напротив отдушины в углу у лампы, снял с нее стекло, достал спичку и посмотрел на скрытый во мраке потолок. Холодный воздух опускается. Метан поднимается. Я зажег спичку. Ничего не произошло. Я поджег фитиль и снова надел ламповое стекло. Мягкий желтоватый свет распустился как цветок, заполнив комнату.
Губы Рейни что-то произнесли. Она меня к себе подзывала.
Время шло, но быстро или медленно, понять было трудно. Я стоял у кровати и смотрел на Рейни. Она подзывала меня и что-то говорила. Чтобы ее расслышать, я опустился рядом с кроватью на одно колено. Прижатые к подушке, ее губы стянулись в сторону, как у ребенка.
И тут мне кое-что подумалось. Тебе не приходило в голову, что на самом-то деле мы в глубине души с самого начала знаем, что с нами произойдет? Не только умирающий в больнице знает, что умрет, даже если и не знает, что знает. Это как раз просто. Но даже и пассажир самолета, которому суждено взорваться, какой-то частью своего существа откуда-то знает, что с ним будет.
Она, во всяком случае, знала. Если не все, то что-то.
Заговорила о своем детстве. Керосиновая лампа напомнила ей детство, проведенное в Западной Виргинии. Отец был бывшим шахтером, спившимся и с черными легкими. Мать погуливала с мужчинами, возвращалась заполночь, а детей бросала на нее. Ей самой было четырнадцать. Она подозревала, что мать берет у мужчин деньги. Так оно и было. Мать она ненавидела. Однако мать это делала для того, чтобы приодеть Рейни к ее первому выходу, купить ей «классическое» черное платье и туфельки — «настоящие бальные».
— И вот что интересно, — продолжала Рейни, едва шевеля знаменитыми, но теперь стянутыми набок губами, при этом совершенно не заботясь о том, как она выглядит, и не отводя взгляд от лампы, которую я видел перевернутой у нее в зрачке. — Думаешь, я была ей благодарна? Чушь, благодарность это ерунда. Знаешь, что я чувствовала? Радость. И все. А это лучше благодарности. Я была рада платью. Мне было плевать, как оно ей досталось. Но она-то этого и хотела — она и хотела видеть меня счастливой. Так что в конечном счете все правильно. Я была счастлива, и она была счастлива, оттого что счастлива я.
Время тянулось медленно, но какими-то рывками. Или просто мне так запомнилось.
— Иди ко мне, — сказала Рейни.
Я стоял над ней. Она лежала ничком, разбросав голые ноги. Одну руку неловко вытянула за спину, нащупывая, где там я. Нащупала.
Помню, я еще подумал тогда: почему реальность так отличается от фантазий? Ты помнишь, ведь мы что только не выдумывали в раздевалке! Ну ты, ну ты, слышь, ты хотел бы прямо здесь, сейчас оттрахать Аву Гарднер:[133] вот прям сейчас, когда за окном дождь, в спортзале уже никого и ты наедине с Авой Гарднер в бойлерной, на лежаке сторожа, и так далее. Но в ураган, пожалуй, еще и лучше, и Рейни Робинетт собственноручно щупает меня, расплющив знаменитые губы о подушку, а ее знаменитая задница — вот она, прямо подо мной. И мы наедине, то есть не хуже, лучше чем наедине — Трой здесь, но его все равно что нет, свернулся там на дальнем краешке викторианских размеров ложа моей дочери, — он не считается.
А я? Я смотрел на нее, прижав к зубам ноготь большого пальца, и размышлял о странности момента в настоящем. Другие моменты принадлежат другим людям, другим событиям и пахнут другими людьми и событиями. С настоящим все иначе. Легко жить в прошлом или в будущем. Жить в настоящем — это все равно что вдевать нитку в иголку. Я понял, что наше великое раздевалочное вожделение не имело отношения к настоящему. Вожделение — это функция будущего.
Ее узнаваемая, хотя и неловко вывернутая за спину рука меня щупала. Я продолжал рассеянно смотреть на нее, прижав палец к зубам. Особенно даже и не разглядывал.
Нет, разглядывал. И разглядел кое-что весьма примечательное. Что-то поблескивало на пальце щупающей меня руки Рейни. Это был голубой сапфир кольца моей дочери. На пальце Рейни блестело кольцо ученического союза, в который входила Люси. Рейни оно было великовато, и она надела его на средний палец, как девочки носят кольца своих женихов. А Люси — подросток, голописька неоперившаяся, но рука у нее крупная.
Не отводя взгляд от кольца, я начал расплываться в улыбке. Я словно подмигивал кольцу. Стрелка любопытства кольнула меня в спину. Я улыбался и направлял руку Рейни к себе. Ты ведь знаешь, почему я улыбался. Нет? Потому что раскрыл тайну любви. Тайна любви — это ненависть. Или, скорее, возможность ненависти. Возможность ненависти высвободила вожделение из раздевалочного будущего и вернула его настоящему.
— Ну что ж, — произнес улыбаясь я и легонько приподнял ее, обежав спереди ладонями, пока они не остановились на мягко проступающих бугорках ее тазовых костей.
— Что? — переспросила она. — А-а.
Уткнув лицо в подушку, она еще больше расплющила губы. Я был один, я распрямился, я был над ней и улыбался.
Потом она захотела перевернуться.
— Ах, — выдохнула она.
Мы следили друг за другом, ее голова была повернута, суженные глаза поблескивали в мягком свете. Мы были бдительны и себе на уме, то есть каждый из нас был себе на уме, и мы внимательно наблюдали друг за другом. Уже не дети, мы были взрослыми и бдительными, поскольку бдительность как раз и есть взрослость. Что уготовил нам Бог? Ха-ха, оказывается, вот что. Ибо из взрослости и происходит это нащупывание в ней ее тайны, тайны, которую я должен разгадать, и она хочет, чтобы мне это удалось. Евреи называли это познаванием, и теперь я понимаю почему. Каждый раз, входя в нее глубже, я познавал ее больше. Еще немного, и я познаю ее тайну. Все время мы следили друг за другом. Мы должны были познать друг друга, но выигрывает тот, кто сделает это первым. Наблюдение и состязание. Я подступал все ближе, ближе. Наблюдая, мы наблюдали за тем, как наблюдаем. Это как поединок. Она проиграла. Когда я познал ее тайну, она закрыла глаза и свернулась вокруг меня, как сворачивается горящий лист.
Я оставил ее спать рядом с Троем, и они вжались друг в друга, как ложки.
Что было дальше? Что? Ах да. Я буду краток. Не возражаешь, если остальное я передам в общих чертах? Копаться в этом не доставляет удовольствия. Произошедшее мелькнуло как воспоминание. И заняло не более пятнадцати минут.
Сейчас не могу понять, что я хотел увидеть. Ну что, что? — деньги в отцовском ящике для носков? Почему так важно было их увидеть, Марго и Джекоби? Какое новое сладостно-страшное откровение я хотел получить, увидев то, о чем мне и так уже было известно? Был это вуайеризм своего рода? Или желание ощутить удар скальпеля, дошедшего до средоточия нарыва и выпускающего гной? Не знаю до сих пор. Знаю только, что убедиться мне было необходимо, так убедиться, как умеют убеждаться только глаза. Глаза должны были убедиться.
Но, в общем-то, я их не увидел. Я их нащупал.
Я вошел в спальню Марго, то есть нашу с Марго. Почему-то мне теперь не особенно нужны стали предосторожности. Может, потому что ураган достиг высшей точки. Стоял непрестанный визг, словно ветер продувал стальной такелаж. Вокруг кромешная тьма. Поэтому я не мог ни видеть их, ни слышать. Кто взвизгивал? Они? Ураган? Все вместе? Бель-Айл стонал, но держался. Огромные деревянные балки трещали и звенели над головой. Молнии вспыхивали реже, но ярче. В промежутках я про себя считал. Вспышки следовали через каждые восемь-десять секунд.
Визг стоял такой, что сквозь него, казалось, не только ничего не слышно, но и не видно.
Помещение хозяйской спальни предваряла крошечная прихожая. Войдя туда, я встал на колени и зажег вторую лампу, на этот раз оставив ее без стекла. В комнате Рейни стекло осталось на лампе, я вспомнил об этом с беспокойством. Огонек сделал поменьше.
Прикинув, что, прислонившись к стене, смогу увидеть отражение изножия кровати в зеркале шкафа из красного дерева, который стоял у внутренней стены спальни, я замер, прижавшись спиной, головой и ладонями к холодной штукатурке, и стал ждать.
При очередной вспышке молнии, прорезавшей комнату невзирая на ставни, в зеркале, хотя оно и было тусклым от старости, а серебро местами отслоилось, я разглядел две витые колонны.
Это была огромная кровать, сделанная моим предком для своего друга Джона Калхуна[134] в 1844 году, чтобы тот на ней спал в Белом доме. Но Калхун так никогда и не спал в Белом доме, поэтому Ройал Мултри Лэймар оставил ее себе. Не кровать, а кафедральный собор, сплошная готика: увенчанные остриями резные желобчатые колонны толщиной с телеграфный столб, на них балдахин, обсаженный химерами. Изголовье было вычурное и массивное, как алтарь. Ажурные панели висячими мостами скрепляли колонны со станиной.
Между вспышками я, не спеша, прошел в закуток между шкафом и дальней стеной. Отсюда видна была верхняя часть кровати. Визг урагана все нарастал, но молнии теперь сверкали редко. Наконец, вот она — короткая и яркая, как фотовспышка. На кровати что-то шевельнулось. Однако треугольный крепеж между колонной и боковой планкой заслонил мне обзор.
У моих ног на ковре что-то белело. Я нагнулся и поднял. Носовой платок? Нет, мужские «семейные» трусы. Я смотрел на них как во сне. В них было что-то архаичное, словно это какой-то древний артефакт. У меня было ощущение, что я нашел предмет древнего быта — скажем, сломанную керамическую гребенку в одном из домов Помпеи. Я бросил их на пол и стал ждать.
Разряды молний прекратились, зато завывания басов и визги сопрано настолько усилились, что, казалось, их можно пощупать руками, как сгустки створоженной темноты. Так и хотелось открыть рот и дать звукам волю, выпустить их из себя, выкрикнуть кому-нибудь прямо в ухо. Я чувствовал себя невидимкой.
Не помню как, но потом я оказался у кровати. Видно ничего не было. Опустившись на колени, я приник ухом к ажурной панели — этакий ересиарх, внимающий непокаянной исповеди. И наконец, в паузе мгновенного затишья, я расслышал голос. Слов разобрать не мог, но молитвенные интонации то повышались, то понижались.
Господи. Ч-ч… Господи. Ч-ч…
В этой своей исповедальне я принялся размышлять. Почему любовь требует таких крайностей — святости и непристойности? Нет, не мог я ошибаться: любовь абсолютна, а потому вне категорий. Кто, как не Бог, устроил таким образом, чтобы любовь раскидывала свой шатер в органах испражнения? Почему бы тогда и не ругаться, взывая к нему в момент акта любви?
Мои глаза начали кое-что различать. Никакая тьма не может быть абсолютной. Едва горевший фитилек оставленной мною лампы бросал на белые стены слабые отблески. Я различил смутные очертания кровати. Встал во весь рост. На кровати угадывалось что-то живое. Чья-то кожа темнела на фоне белых простыней. И наконец я увидел его — этого самого странного из зверей, зверя о двух спинах, разделенного на светлокожую и темнокожую половины, который борется и витийствует сам с собой, перемежая молитвы проклятьями.
Ах вот, значит, каким был тайный промысел Господень! (Что там говорится в вашей еврейской Библии, ну-ка — се бо в беззаконии зачат есмь?) Легкое изумление посетило меня, и я провел по зубам ногтем большого пальца.
У меня болела голова, но мне было хорошо, и я чувствовал себя легким и сильным, хотя, может быть, слишком легким. Мое тело словно парило в воздухе. Потом я понял, что это начал опускаться метан. Он заполнил высокие темные своды комнаты и теперь попадает в легкие. Сначала я не мог понять, почему у меня так колотится сердце и отчего трудно дышится, если мне хорошо. А потом понял. Это метан. Я стоял над ним. Над ним. Этим зверем. И думал: хорошо бы опуститься и подобраться ближе. Так темно.
Должно быть, я наклонился, но казалось, я над ними парю. Спина Джекоби была мраком во мраке. Я задумчиво прикоснулся к зверю.
— Да, да, — откликнулся он.
Белое бедро и острый угол коленки. Я принялся рассматривать ее (его, зверя) ногу, скошенные и загибающиеся кверху пальцы — не это ли так называемый «рефлекс Бабинского»,[135] доктор, падре, или как тебя там? Знаешь, я не раз замечал у нее эти загибающиеся вверх и наружу пальцы и втайне считал это признаком ее плебейского происхождения — то ли ирландского, то ли техасского, то ли и того и другого вместе. Мне они казались вульгарными. Помню, моя мать говорила, что дамы, когда танцуют, вытягивают пальчики. Моя рука скользнула по белому бедру, поискала и нашла то, что и так хорошо знала — шелковистую полоску вокруг бедра, глубоко врезавшуюся в тело. Мои пальцы прошлись до колена, где волокно стало упругим и гладким.
— Ах, — сказал зверь.
А потом я легонько опустился на зверя. Он дышал тяжело и неровно, контрапунктом. Я тоже дышал с трудом. Метан уже добрался до кровати.
Внезапно зверь затих, прислушался и вскинул голову, как почуявшая что-то вильдебиста. Спина той его части, что представлялась суккубом,[136] — спина Марго — все еще была выгнута, когда я хоть и с трудом, но все же охватил широкую общую талию зверя и сомкнул руки.
Стиснутый мною, зверь попытался разделиться.
— Что там?.. — прокряхтел Янос Джекоби.
— О Господи, — глухо, сквозь зубы, проворчала Марго, сразу обо всем догадавшись.
Придавленным друг к другу телам было никак не разделиться, никак не стать самими собой.
Наверное, я, сжимая их, дышал с трудом, но чувствовал себя сильным и легким, настолько легким, что, думаю, взлетел бы к потолку, если бы за них не держался. Помнишь, как мы исследовали технику «отключки»? Если обхватить кого-нибудь сзади и сильно сдавить в области диафрагмы, чуть приподняв над полом, то сначала человек становится как пьяный, потом перед глазами плывут красные круги, а потом он отключается. Я мог отключить любого в своей команде, даже здоровяка Молидо, который весил сто сорок килограммов.
Возможно, я что-то произнес вслух. Сказал:
— Как странно, что у нас нет больше великих событий.
Я и на самом деле как раз об этом думал — что важного события тут нет, додавлю я их или не додавлю.
— Как странно, что у нас нет больше великих событий, — сказал я.
В общем, я помню только, что через некоторое время Янос прохрипел:
— Вы не меня убиваете, вы убиваете ее.
— Это правда, — ответил я и отпустил. Он был прав. Я вжимал его в мягкую плоть Марго. Твердый, как черепаха, он нисколько не поддавался сжатию, а вот она уже была без сознания. Но не успел я его отпустить, даже быстрее, чем я говорю об этом, он вскочил и начал выкидывать всякие японо-калифорнийские ушу-кунфу-каратистские коленца — ногой в живот, пальцем в глаз, ребром ладони в кадык и тому подобное. Я стоял, с интересом за ним наблюдая. Он провел против меня целую серию хитроумных и бессистемных выпадов, за которыми я следил пусть поневоле, но с пониманием и даже одобрением.
— Постель — не место для драки, — сказал я, после чего мы перелетели через комнату и врезались в шкаф.
Нож, вероятно, забытый мною в заднем отделении куртки, пропорол ткань и был изъят Яносом, поскольку, когда у шкафа мы расцепились, он держал тесак в руке, то судорожно им вращая, то производя ложные выпады и приемы защиты, как в вестерне крутой ковбой на кровавом экзамене у апачей.
— Ах, вот как, — с облегчением пробормотал я, переходя в наступление и радуясь, что обстоятельства приняли такой оборот. О, драка! Драться — дело нехитрое. Да и пострадать в драке не так уж плохо. Я заставлял его пятиться в закуток между шкафом и стеной. Уткнувшись спиной в стену, он сделал быстрое калифорнийское движение, крутнулся, распорол мне ножом плечо и нанес удар по горлу. У меня перехватило дыхание, но это большого значения не имело — все равно мы дышали метаном. Исполнив вращение, он, видимо, еще и метнул нож, так как клинок плоским боком ударил меня по ребрам, а рукоятка легла в ладонь с такой точностью, словно мы долго репетировали этот трюк. Я снова обхватил его сзади. На этот раз я уже отдавал себе отчет в том, что он обнажен, а потому особенно уязвим. Я держал в своих руках этого маменькиного сынка с птичьей грудью, который, несмотря на все свои кунфуистские выверты, вовсе не был спортсменом — не привык быть голым и смердеть потом. Он походил на итальянского или еврейского мальчика, голого и испуганного призывника в каком-нибудь армейском рекрутском пункте Бронкса. Ну не привык он ходить голым! Тебе, кстати, не приходило в голову, что мы массу времени проводили в голом виде — голыми ходили в раздевалках, голыми плавали в реке и загорали на мостике спасательной станции. Вдруг оказавшись голым, он был куда более гол, чем мы тогда.
Мы лежали на полу. Его ноги я держал, обхватив своими.
— Господи, что вы делаете?
— Да так, ничего.
— Мне надо с вами кое о чем поговорить, — неожиданно сказал он. — Несмотря на одышку, его тон был непринужденным и искренним.
— О чем?
— Об абсурдности жизни. Я же чувствую — вы на этом собаку съели.
— А-а.
— Что?
— Да, — ответил я, поражаясь его актерскому дару перенимать манеру речи. В его голосе я обнаружил собственные вялые нотки бессмысленной иронии. Стало быть, все-таки он наблюдал за мной? То ли мы надышались метаном, то ли и впрямь осознали въяве, что в жизни нет «великих событий»? Может, и то и другое вместе?
— Давайте поговорим. Всегда хотелось вам один вопрос задать.
— Да?
— Он связан с тем, чего я всегда отчаянно хотел от жизни. Думаю, вы тоже.
— Да?
— Я хотел…
Мы никогда не узнаем, чего он хотел, потому что я откинул ему голову назад и, кажется, уже вовсю пилил горло. Да, резал, и довольно долго. Как резал, я толком не помню, лучше вспоминаются какие-то растерянные поиски в себе нужного чувства под стать деянию. Разве нам не внушали с детства, что «великие дела» совершаются в приливе сильных чувств — гнева, радости, жажды мести? Помню, искал, искал, да так и не нашел ничего. Однако дело свое сделал, так как его голос изменился. Звук вырывался уже не изо рта, а откуда-то чуть не футом ниже, из трахеи, и выходил толчками, бессловесными сгустками, которые обдавали мне руку с ножом. Я лежал на нем, но горячую кровь на руках не чувствовал, только толчки и бульканье, когда нож перерезывал хрящ. Я подержал его немного еще, пока теплый воздух не перестал шевелить волоски на руке. Да, именно так и было.
Я стоял у кровати, смотрел на Марго. Урагана не помню. Да нет, она жива была, даже в сознании. По-моему, она тоже на меня смотрела. От света керосиновой лампы ее скулы казались широкими, как у индеанки. Глаза, как два темных провала. Да, думаю, были открыты. Сейчас разве вспомнишь точно? Я сел на кровать подле нее, обхватил ее и прижал ее лицо к своему. Она дышала. Когда она моргала, я чувствовал щекой движение воздуха. И это в разгар урагана! — чувствовать дуновение ветерка от ресниц! Она что-то сказала. Я почувствовал, как у меня под рукой вздрогнул ее живот.
— Что?
— Что нам теперь делать? — проговорила она мне на ухо. — Он, что?..
— Да.
— О, нет! — произнесла она с неподдельной досадой, словно Сьюллен разбила ее севрскую вазу.
Не в пример мне, у Марго какое-то чувство возникло, но вряд ли выдающееся. Это была досада — она с досадой осознала, что уже не управляет обстановкой. Словно начал рушиться дом под напором ветра. Конечно, надо же что-то предпринимать!
— Что нам теперь делать?
— Нам?
— Тебе.
— Не знаю.
— Ой. Ой. Ой, — произнесла она, взяв одну руку в другую и буквально их заламывая. — Может, что-нибудь я смогу? Господи, Боже мой.
— А ведь могла.
— Я? Из-за меня, что ли?
— Да.
— Но зачем?
— Затем, что я любил тебя. — Помню, это было правдой, хоть и не помню уже, как это — любить ее.
— Любил? Любишь? — переспросила она.
— Потому что ты единственный человек, который умел все превращать в любовь.
— Любовь?
— Наслаждение, темнота, искренность, пение и смех. Любовь.
— Смех?
— Видимо, в этом и был твой секрет. Ты умела смеяться.
— Да, я знаю. Знаешь, что я тебе скажу?
— Что?
— Подвинься немножко. Трудно дышать.
— Мне тоже. Это не я. Я не давлю на тебя.
— О Господи. Что происходит? Мне не вздохнуть.
— Да не волнуйся. Это ураган.
— Знаешь что, Ланс…
— Что?
— Давай уедем.
— Куда?
— Куда хочешь. Можно начать все заново. Ведь только я могу сделать тебя счастливым. — Как ни странно, она это произнесла довольно небрежно, словно ей было в общем-то все равно. Она тоже понимала, что «великих переломных моментов» в жизни больше не осталось. Она даже дернула меня за куртку, по старой привычке вытащив из нее торчащую нитку.
— Это верно.
— Я знаю, и я знаю как, и ты знаешь, что я знаю как.
— Да.
Действительно, так оно и было.
Видимо, мы были всерьез отравлены метаном, потому что рев урагана переместился внутрь черепа, и я едва слышал, что она говорит. Она бредила. Она опять что-то говорила, но даже и не ко мне обращаясь. Вспоминала детство, Техас и то, как ходила в город по субботам, прихватив с собой в мешке из крафт-бумаги нарядные туфли, которые переодевала на мосту, а старые совала под насыпь, в трубу водосброса.
— Я, что-то я… — начала было она. — Что со мной?
— Что?
— Знаешь, есть вещь, о которой ты никогда не догадывался. С тобой мне приходилось быть или… или… но никогда я не ощущала… гм… себя женщиной. На время это было ничего, нормально. О-о-ох. В глазах темнеет. Я умираю.
— Нет. Это погасла лампа.
Я сидел на кровати и думал: как лампа могла погаснуть? По сей день не могу этого понять. Может, я слишком глубоко закрутил фитиль?
— Погоди-ка, — сказал я и пополз на четвереньках к лампе. Зачем я ей так сказал? Погоди. Может, хотел узнать у нее, что можно сделать, чтобы начать с начала? Так, шутки ради. Да. Я тоже бредил. Забыл уже о метане и размышлял о том, как куда-нибудь с ней уеду.
Перед тем как зажечь лампу, я сел на пол, поставив ее между собой и кроватью.
— Ты и впрямь думаешь… — начал я, выкрутив фитиль повыше и чиркая спичкой. Десятую долю секунды я еще видел ее во вспышке — она лежала на боку, совсем как Анна, поджав колени, руки ладонями вместе положив под щеку и устремив на меня темный, пристальный взгляд.
Комната беззвучно вспыхнула. Все озарилось разноцветным сиянием, и все пришло в движение, но звуков не было. Меня сдвинуло и куда-то понесло. То есть впервые за тридцать лет меня сдвинуло с той мертвой точки, к которой пришла моя жизнь. Значит все-таки существуют переломные моменты, подумал я. Вращаясь, я медленно летел во мрак, как Люцифер, изгнанный из ада, раскинув огромные крылья на фоне звездного неба.
Я все сознавал. Я даже сознавал, что произошло. Бель-Айл взлетел на воздух. Интересно, любопытствовал я, почему первой не взорвалась комната Рейни? Потому что туда вела труба поуже, или потому что там я оставил на лампе стекло?
Должно быть меня вынесло сквозь стену, вместе со стеной, потому что я рухнул в крону огромного дуба, и сук, на который я опустился, прогнулся до земли и снова выпрямился. Когда я пришел в себя, щеку обжигало пламя. Но особо страшного пожара не наблюдалось. Крыша и верхние этажи дома отсутствовали, а пламя стелилось и местами горело даже вдалеке от здания, как бунзеновская горелка. Южный ветер относил жар прочь от меня. Я ощупал себя. Переломов не было. Осмотрел. Рука и плечо в крови. Но чувствовал я себя вполне сносно. Я встал, почему-то сунул руки в карманы и пошел к парадной двери, как делал это десять тысяч раз до этого. Жар, уносимый ветром, не опалял. Хотя я, вероятно, пробыл без сознания довольно долго. По большей части стена первого этажа рухнула. Второго этажа не было вовсе.
Что ты сказал? Как мне удалось обгореть?
Я нож искал. Пришлось за ним вернуться.