3

Ты спрашивал меня, что я ощутил, узнав о неверности Марго. Да, это действительно очень важно, если хочешь понять то, что произошло потом.

Прежде всего ты должен знать, что я не испытал обычных, как бы положенных в таких случаях чувств — таких как потрясение, гнев и стыд. Согласен, такое открытие влечет за собой некий ужас, но в основе этого ужаса кроется странное чувство предвкушения.

Могу это сравнить только с тем, как я обнаружил, что мой отец жулик. Это было очень давно. Я был ребенком. Мама собиралась пойти в магазин и послала меня взять немного денег из его ящика с носками. Пару лет уже он занимал политический пост — в комиссии по социальным гарантиям при «реформистской» администрации. Его обвиняли в разбазаривании государственных средств и получении взяток от местных фондов. Но мы, конечно же, были уверены, что это не может быть правдой. Мы были честными людьми. Никакого отношения к Лонгам мы не имели. Пусть мы лишились состояния, пусть Бель-Айл чуть не в развалинах, но мы достойные люди, у нас честное имя. Много было разговоров о грязных выборах. Я говорила тебе, Мори, не суйся ты в эту грязь! (это моя мать). Обычная история — грязные политики марают человеку его честное имя. Но честь семьи одерживает верх, и враги посрамлены. И вот я открываю ящик для носков и обнаруживаю там не десять, а десять тысяч долларов, небрежно засунутых под носки с ромбиками.

Я до сих пор помню, как эти деньги увидел, еще, помню, никак не мог наглядеться на них. В этом было какое-то тайное смакование, словно я облизывал их взглядом, как языком. Когда есть на что посмотреть, что-то вещественное, да при этом еще и новое, смотреть можно бесконечно. Ты никогда не наблюдал за зеваками во время драк, убийств, несчастных случаев, либо когда под ногами мертвый или умирающий? Можно заметить, как их глаза чуть заметно бегают туда-сюда, пытаясь вобрать в себя все подробности. И пиршеству лицезрения нет конца.

Когда я увидел эти деньги, для меня открылся другой мир. Прежний распался на части, что не обязательно плохо. «Ага, значит, все не очень-то гладко», — сказал я себе. Пойми, это было в некотором смысле открытием даже утешительным. Потому что если на свете и есть что-нибудь тяжелее бесчестья, так это честь, если тебя воспитывают в семье, где все прекрасно и замечательно за исключением, естественно, тебя самого.

Ты киваешь. Но постой. В открытии насчет Марго было нечто совсем иное. Да, присутствовало чувство изумления, открытия нового мира, но этот мир был абсолютно неведомым. Я не знал, куда положено двигаться дальше. Я ощущал себя как те двое ученых[34] — как бишь их звали? — которые проводили опыты по определению скорости света и все время получали неверные результаты. Ну никак у них что-то не выходило. Этот их неверный результат был просто немыслим. Потому что стоило допустить его достоверность, и вся физика летела в тартарары, и все надо было начинать с нуля. Потребовался Эйнштейн, чтобы осознать: да, их неверный результат может оказаться правильным.

Прежде всего следует принять и поверить в то, что известно достоверно. А дальше действовать самому. Прежде чем тратить силы, делая следующий логический шаг, Эйнштейн должен был знать наверняка, что эти два типа — ребята надежные.

Прежде чем что-то делать, надо быть абсолютно в этом уверенным. Я должен был убедиться насчет Марго — что она сделала и делает сейчас. Я должен был быть абсолютно уверен.

+++

Начинало темнеть. Киногруппа уехала. Марго, Джекоби, Мерлин и Рейни собирались вернуться к ужину. Элджин принес мне пунш на серебряном подносе. Пунш! Если помнишь, мы никогда не пили пунша и джулепа, только бурбон, иногда разбавляя его водой, однако с Марго все стало иначе. Она была родом из Техаса, где один Бог знает, что пьют, но она уже освоилась в Бель-Айле, и для Мерлина появились пунши и джулепы. Хотя нет, они появились еще до Мерлина.

Я сидел за своим плантаторским столом. Элджин опустился на рабский стульчик, сделанный рабами и для рабов. Марго утверждала, и, я думаю, не без оснований, что некоторые изделия рабов-ремесленников обладают простотой и изяществом мебели Шейкера.

— Элджин, — сказал я. При этом я непрестанно думал. — Ты случайно не слышал, когда они вчера вернулись? Дело в том, что около двух я слышал какие-то звуки. Может, это были воры?

Элджин посмотрел на меня.

— Вернулись? Не раньше начала четвертого.

Он знал, о ком я спрашиваю. После ужина Марго, Мерлин и остальные обычно возвращались в «Холидей Инн» и отсматривали материал, снятый на предыдущей неделе. Недельное запаздывание происходило оттого, что пленку отсылали в Бербанк[35] на проявку. Надо было использовать один и тот же химический раствор, и скидывать пленку просто в местное фотоателье было нельзя. Я пригласил (или, скорее, Марго пригласила) Мерлина, Джекоби, Рейни и Троя Дана пожить в Бель-Айле. Они поднимали такой шум, смеясь и обсуждая свои киношные дела, что я предпочел перебраться ночевать в угловую спальню. А потом Марго намекнула, что мне будет спокойнее спать в голубятне. Она сделала соответствующие распоряжения, и я переехал, вселился туда окончательно. И даже когда киногруппа вернулась в «Холидей Инн», я остался в голубятне. Почему? Только башкой крутить остается. И что я хотел доказать, живя на голубином насесте?

— Элджин, я хочу, чтобы ты кое-что сделал.

— Да, сэр.

Элджин был единственным из мужчин, женщин и детей, кому, за неимением тебя, я мог полностью доверять, что делает ему честь, тем более что в отношении тебя это предполагается естественным. (Господи, да на что ж ты все время смотришь? Там опять эта девушка?)

— В доме никого нет?

— Нет, сэр. Мама ушла домой. Заходило несколько припозднившихся туристов, но и они ушли. В половине шестого. Я проторопил их.

Элджин в свои двадцать два года был хорошо сложенным стройным юношей с кожей цвета кофе с молоком, он закончил элитарную католическую школу Святого Августина в Новом Орлеане и в химии разбирался лучше, чем мы с тобой, осилившие колледж. Очень способный парень, он потом получил стипендию в Массачусетском технологическом институте. В Эм-Ай-Ти,[36] представь себе! Он начитан и обладает хорошей лексикой, но не путать иногда местами согласные он не может, как японец не может произнести букву «л», а немец никогда не скажет спасибо. И если он когда-нибудь станет сенатором или получит Нобелевскую премию, которую ему вполне могут присудить, причем с гораздо большей вероятностью, чем тебе или мне, могу поспорить, что в своей торжественной речи он вот точно так же произнесет что-нибудь вроде «проторопил».

— Элджин, я хочу, чтобы ты для меня кое-что сделал.

— Да, сэр. — Он смотрит на меня. И только тут я понимаю, что уже давно никого не просил ни о чем, потому что мне ничего не было надо.

— Ты знаешь тайник рядом с дымоходом?

— Да, сэр. — На его лице написано облегчение — он думает, что моя просьба связана с домом и туристами.

Тайник — это у Элджина изюминка, гвоздь программы для туристов. В то лето он выступал в роли гида со своей сестрой Дорин по очереди. Они рассказывали обычную историю — что, хотя поместье Бель-Айл сейчас выглядит маленьким островком, окруженным трубопроводом, в 1859 году оно занимало 3500 арпанов,[37] приносивших до 2000 хогсхедов[38] сахара, причем на территории имелся собственный ипподром с конюшней на пятьдесят скаковых лошадей. Мало того:

что когда мрамор для камина (тут домохозяйки из Пеории начинали ахать и охать) был доставлен из Каррары, заодно привезли двух резчиков, один из которых был левшой, а другой правшой, чтобы они одновременно могли работать с двух сторон, пока мрамор не «застыл» (говорят, иногда с мрамором такое случается);

что серебряные петли, замки и отделку дверей солдаты-янки приняли за сталь, да даже и не приняли, в том смысле, что не взяли — уверенно отвергли и не растащили, ибо кому еще, кроме Людовика XIV, могло прийти в голову делать дверные петли из чистого серебра? Далее:

что все остальное — кирпич, колонны со всеми их каннелюрами и финтифлюрами, рифленое стекло окон, резьбу по дереву и даже чугунную кухонную утварь сделали на месте ремесленники-рабы. И наконец,

что тайник, расположенный рядом с камином и игравший столь важную роль в моем плане, хотя предназначался исключительно для сохранения пищи в теплом виде, однажды был использован именно как тайник, когда в 1862 году в нем прятался от патруля янки девятнадцатилетний рядовой Клейтон Локлин Лэймар, приехавший домой в краткосрочный отпуск. Короче говоря, выяснилось, что эта полость тянется с обеих сторон дымохода на высоту трех этажей, и позднее предприимчивый Лэймар приспособил ее для доставки теплой пищи больной тетушке Клариссе, которая двадцать лет не выходила из спальни на втором этаже в силу как реальных, так и воображаемых недугов. Именно эту спальню до недавнего времени я делил с Марго, а теперь она спала там одна. Или не одна?

Отец Элджина Эллис Бьюэлл и я когда-то любили играть с этим кухонным лифтом, поднимая и опуская друг друга из гостиной то в спальню, то на чердак. Если что-то и было удивительного в этой скрытой полости, которая вызывала такое восхищение у туристов из Огайо, так это то, что с ее помощью можно было волшебным образом перемещаться из одной комнаты в другую, что так нравится детям. Дети уверены: стена — это стена, и слово значит только то, что значит, а если что-то содержит больше, чем сообщается словом, то это нарушает законы реальности и открывает новые волшебные миры.

— Этот кухонный лифт еще работает?

— Канат сгнил. — Элджин явно заинтересован. Нет, даже не заинтересован — заинтригован. Что я задумал? Чего хочу? Он не понимал, но все равно готов был участвовать.

* * *

Ужин, как всегда поздний. Марго, Мерлин, Трой Дан, Рейни и моя дочь Люси. Отец Марго Текс Рейлли и Сиобан смотрят на третьем этаже телевизор. Это на руку всем присутствующим, потому что специально выгонять их никому не хочется. Текс заработал состояние, придумав какую-то новую «буровую грязь»,[39] но Марго считала, что он к ее компании не подходит. Она стыдилась его. За два дня до этого они как всегда на чем свет стоит поносили Голливуд и вульгарность таких его деятелей, как Чилл Уиллс.[40] Довольно справедливо поносили. Чилл действительно, бывает, мягко выражаясь, грубоват. Но беда в том, что Текс очень похож на Чилла Уиллса и говорит точно как он.

Часы показывали начало десятого. Ничего не изменилось, кроме меня. Мое «открытие» изменило все. Я стал бдительным, как человек, который слышит за спиной шаги. И трезвым. Почему-то после моего открытия, сделанного в 5.01 вечера, то есть почти четыре часа тому назад, мне совершенно не хотелось выпить.

Мерлин, как всегда, лез из кожи вон, стараясь мне польстить. Я ему нравился, а мне нравился он. Его симпатия ко мне была неподдельной. Он чтил меня как своего эксперта по вопросам местной жизни и обычаев южной аристократии, иногда задавал хорошие вопросы: «Как английские плантаторы, жившие на этом берегу реки, общались с представителями франко-католической общины, чьи поместья располагались за рекой?» (Да нормально общались. Лодка, весла, реку переплыли, и танцы до утра). У него было внимательное ухо, он мог спросить: «Я заметил, что местные жители, не обязательно из низкого сословия, говорят: „Зачем ты мне так?“ вместо „Зачем ты со мной так?“ Это от негров идет, от французов или от англосаксов?» (У меня не было ответа на этот вопрос).

Взгляд его голубых глаз создавал между нами атмосферу веселой доверительности, устанавливая связь, не предполагавшую участия остальных. И даже совершенное им против меня беззаконие тоже каким-то образом укрепляло близость наших отношений. Я отчетливо это ощущал. Мы всё понимали и не нуждались в словах. Например, само собой разумелось, что все актеры — болваны. Даже Марго оказывалась выключенной из наших бесед, когда мы говорили об «Оде убиенным конфедератам» Тейта[41] или о пакостях, которые Хемингуэй делал Фицджеральду.

Казалось, мы были старыми союзниками. Вот только в чем? С какой стати между нами должна была возникнуть эта связь? Однако он продолжал слушать меня с напряженным вниманием, всем телом ко мне склоняясь и словно самого себя сдерживая скрещенными на груди руками. Поджарый, крепкий и мускулистый старик с широкой грудью и густой копной желтовато-седых волос, прядь которых спадала на один глаз. Думаю, у него была эмфизема — его шейные связки поддерживали грудную клетку, как бочку. Если не считать седых волос, высовывавшихся из-под молнии спортивного костюма, да белого сплетения прожилок вокруг радужки одного глаза, ничто не говорило о его возрасте.

Помню, для Марго то был вечер триумфа. Их тревожило отставание от плана второй съемочной группы. Предполагалось, что она снимет первую сцену фильма — короткую ретроспективу, в которой сын возвращается домой из Гейдельберга и сходит с парохода на причал. Арендовали экскурсионный пароход в Новом Орлеане, нашли причал в Большом заливе, однако выяснилось, что там не то течение и пароход не может пристать. Время и тысячи долларов ушли впустую.

— От доски отстаем на четыре дня, — сумрачно изрекла Марго. «Доской» назывался стенд, к которому наподобие календаря прикреплялись листки бумаги, указывавшие точную очередность снимаемых сцен. В Марго был очень силен дух товарищества. Хотя на самом деле она числилась всего лишь «старшим ассистентом» Мерлина.

Что же делать? Выстроить другой причал, выбрав место, где течение послабее? Опять время, опять деньги. Ни Рейни, ни Дана это абсолютно не волновало. Моя дочь Люси даже не слушала. Она, как всегда, смотрела на Рейни, открыв рот.

Марго сидела, хмурилась и яростно барабанила всеми десятью пальцами по столу.

— Господи, не можем же мы потерять еще день!

Ей нравилось преодолевать препятствия.

И Марго удалось спасти этот день, так что она заслужила-таки право торжествовать.

— Стоп! — щелкнув пальцами, воскликнула она, ни к кому в частности не обращаясь. — Стоп! У меня идея! Только дайте я сделаю один звонок.

Она вернулась, вся сияя от удовольствия, но старалась ничем не выдать возбуждения.

— Дело в шляпе, Бобби, — с ленцой проговорила она, потягиваясь и зевая. Когда она так поднимала руки, ее гладкие подмышечные впадины становились плоскими, и под ними проступали два бугорка мышц.

Оказывается, она вспомнила, что по Фолс-ривер, отрезанной заводи Миссисипи, тоже курсирует пароходик.

— Он маленький, почти миниатюрный, но и причалы там такие же. И никакого течения. Можно снять дальний план парохода, подплывающего к причалу Дернье — он совсем крохотный по сравнению с пароходом. Я хорошо знаю причал Дернье. И что еще важнее, их дом кажется уменьшенной копией Бель-Айла. Дать панораму через дамбу, и никто не заметит разницы.

Мерлин обдумал это. Кивнул.

— Пойдет! — небрежно, чуть ли не резко отозвался он, не поднимая на нее глаз, словно она была девчонкой-секретаршей.

— О’кей. Звони Джекоби.

Но именно эта деловитость ей особенно и нравилась. Теперь она была не просто членом команды, но ценным членом.

Когда она была возбуждена или чем-то довольна, ее веснушки проступали ярче, а с восходом луны все лицо становилось темнее. По цвету веснушек я мог судить о силе ее сексуального желания.

Тогда выходит, мое «открытие» — чепуха. Она счастлива, как ребенок, настолько счастлива, что обняла меня — меня, а не Мерлина. Тот не обращал на нее внимания. Его голубые глаза с волокнистой склерой, как всегда, искали мой взгляд. Ему хотелось обсудить мою статью, даже не статью — так, заметку в «Историческом журнале Луизианы», посвященную неизвестной стычке, произошедшей в здешних местах во время Гражданской войны. И ведь не поленился прочитать ее.

Я, как обычно, поднялся из-за стола первым. У меня уже вошло в привычку (вдруг я осознал, насколько моя жизнь превратилась в привычку) оставлять их беседовать на киношные темы, а самому, навестив Сиобан и Текса, возвращаться в голубятню к десятичасовым новостям. В последние годы я испытывал особую необходимость каждый час слушать новости, хотя уже много лет не происходило ничего важного. Чего, собственно, я ждал?

Но на сей раз я поступил иначе. Сошел со своего проторенного жизненного пути. Скрывшись из виду, я, вместо того чтобы направиться к лестнице, повернул налево в темную гостиную, находившуюся рядом со столовой и отделенную от нее дубовыми раздвижными дверями. Несколькими минутами ранее я заметил, что двери раздвинуты дюймов на шесть. Стоя спиной к двери, можно было слышать все разговоры, а сдвигаясь влево и вправо, ловить отражения собеседников в тусклом зеркале, висевшем в простенке напротив. Чтобы отразиться на сетчатке моих глаз, изображению приходилось проделать пятьдесят футов пути — тридцать от компании до зеркала и еще двадцать от зеркала до меня. Моя дочь Люси сидела в самом конце стола. Даже на таком расстоянии можно было рассмотреть, насколько она похожа и в то же время не похожа на свою мать, Люси, мою первую жену. У нее была та же манера поворачивать голову, но черты ее лица были более резкими и грубыми, словно полевой цветок из Каролины пересадили в тропики Луизианы. Для Люси Бель-Айл был всего лишь пристанищем. Мы не были с ней близки. Да и с Марго они не очень-то друг друга любили. Мой сын? Я его не видел с тех пор, как он бросил колледж и поселился в трамвае за гаражами.

Через некоторое время Люси удалилась.

Марго, Мерлин и Дан продолжали беседовать. В их голосах появились новые нотки, говорившие о моем отсутствии.

Дальше произошли два небольших события.

Марго перегнулась через Мерлина, чтобы что-то сказать Рейни, — я не слышал, что именно, но ее волосы скользнули по его лицу. Когда Марго с кем-нибудь говорила, у нее была привычка наклоняться к своему собеседнику, временами задевая его плечом или рукой. Мерлин рассеянно отклонился, учтиво уступая пространство, но когда она приподняла плечо — она что, держала его за коленку? — он шутя укусил ее обнаженную загорелую руку, даже не то чтобы укусил, а так, прикоснулся зубами к коже. Это было сделано настолько небрежно, что, похоже, он сам не заметил своего безотчетного движения. Он даже не перевел взгляд.

— Ладно, — наконец произнес он. — Значит, схватку Рейни и Дана мы снимем в голубятне. Согласен. Шахматные пятна света будут там выглядеть гораздо эффектнее, чем в хижине раба. И все же я бы хотел…

— А как же Руди? — спросил Дан. Да, вроде это он спросил. Руди? Кто такой Руди? Он сказал «Руди»? Что-то я не пойму.

Никто не обратил внимания.

— Что? — переспросил Мерлин через минуту.

Рейни тряхнула головой, откинув волосы, подперла щеку пальцем и начала мурлыкать какой-то мотивчик.

Марго снова перегнулась через Мерлина что-то сказать ей. Что именно, я не расслышал.

В голосе Рейни звучало мое отсутствие. Она стала совсем другой. Вообще-то у нас с ней установились отношения шутливого флирта. Конечно, она была девушкой Дана. Но я мог ей сказать, что она красива (действительно красива) или настолько расшалиться, чтобы при встрече поцеловать — в губы, как они все целовались. И она могла мне сказать, что я красив (неужели?). Когда мы находились в обществе других людей, между нами действовало шуточное соглашение, что она будет внимательна ко мне и, даже беседуя с другими, не станет поворачиваться ко мне спиной. Мы вели себя так, словно мы женатая пара и ревнуем друг друга к окружающим. Но сейчас, в мое отсутствие, она была совсем другой.

Руди? Кто такой Руди? Я? Почему Руди?

Рейни напевала детскую шутливую песенку или, вернее, делала вид, что напевает, словно подавая этим какой-то знак.

Это что же — «Рудольф, сизоносый сохатый»?

Может, это намек на то, что я пью и у меня нос иногда краснеет?

Или на то, что у Рудольфа рога?

Это Дан первым сказал «Руди»? Но уж все-таки вряд ли Мерлин.

+++

Однако странно, как подобное открытие нечестности со стороны ближних, неверности жены, может потрясти, сбить с панталыку и заставить по-новому взглянуть на вещи!

За один вечер я сделал два самых важных в жизни открытия. Сначала я узнал о неверности жены, а пятью часами позднее открыл для себя свою жизнь. Себя и свою жизнь впервые увидел отчетливо.

Может ли зло порождать благо? Тебе никогда не приходило в голову, что можно заняться поисками не Бога, но зла? По-моему, все эти годы вы, ребята, дружно перли в тупик со своей болтовней о Боге, о знамениях его бытия, о красоте и правильности вселенной — это ведь полная ерунда, и вы прекрасно это знаете. Чем больше мы узнаем о красоте и правильности вселенной, тем меньше отношения ко всему этому имеет Господь Бог. Кого вообще волнует этот Главный Часовщик?

Но вот если бы мне показали грех! Деяние зла в чистом виде, невыносимый поступок, которому нет и не может быть объяснения! Вот это действительно было бы таинство. Люди и впрямь встрепенулись бы и обратили внимание. На меня бы это произвело очень сильное впечатление. Тебе бы удалось тогда заставить меня почти поверить.

В эпоху, когда все утратили интерес к Богу, что если удастся доказать существование греха — просто греха в чистом виде? Разве это не стало бы для всех вас манной небесной? Новым доказательством бытия Божьего! Если на свете существует такая вещь, как грех, порок, живая сила зла, тогда должен существовать и Бог!

Я серьезно. Когда ты в последний раз видел грех? А, тебе сто раз его доводилось видеть? А мне вот нет, по крайней мере, давненько не видывал. То есть настоящий, необусловленный грех. Ты же не станешь меня уверять, что какой-нибудь несчастный подонок, избивающий своего ребенка, совершает грех?

Похоже, тебя это не очень впечатлило. Да, ты слишком хорошо меня знаешь. Я просто шутил. Ну, почти шутил.

Однако шутки в сторону, я должен пояснить свое второе открытие. Выйдя из темной гостиной, куда никто никогда не заходит, я тихо выскользнул из дома и пошел в свою голубятню другой дорогой. Казалось бы мелочь, но важная. Потому что только тогда я понял, что ходил одной и той же дорогой месяцами, годами. Буквально протоптал тропу. Моя жизнь превратилась в такую рутину, что по мне можно было сверять часы (это мне сказала Сьюллен), и вот я вышел из дома. «Наверное, сейчас без двух минут десять: он не любит опаздывать к десятичасовым новостям». Каким новостям? Чего я ждал, каких событий? Каких свершений алкал?

Нет. Сначала я навестил Сиобан и Текса, которые разговаривали о «знайках-зазайках».

— Мне понравились зайки-зазнайки, — сказала Сиобан, повиснув у меня на шее.

— Тебе понравились знайки-зазайки! — вскричал Текс, он тянул к ней руки и, полагая, что пошутил удачно, принялся вновь и вновь повторять: — Говорил же я, тебе понравятся знайки-зазайки!

Текс действовал ей на нервы, просто выводил ее из себя. Казалось, он сам понимает это и к этому стремится, наслаждаясь глупостью своих «знаек-зазаек».

Сиобан сбежала от нас обоих и уселась на корточки под телевизором в холодном фосфоресцирующем сиянии, ее дымчато-голубые глаза вовсе не желали смотреть мультяшных зверюшек.

Текс, естественно, тут же пересел на следующего конька — он перестал приставать к Сиобан с глупыми шутками и начал приставать ко мне, осуждая за беззаботность. Он не мог смириться с фактом, что я позволил Марго заново отстроить сгоревшее крыло дома над газовой скважиной, пусть ее даже бросили и заглушили.

Уже раз в десятый он принялся в излюбленной своей язвительно-небрежной манере поучать меня. Я часто думал, богатство ли дает ему право на откровенно скучное занудство или благодаря занудству он как раз и разбогател?

И тем не менее он был благожелательным и вполне симпатичным дедом с большим носом на смуглом, как у индейца, лице, с зачесанными назад черными крашеными волосами и мускулистыми руками, покрытыми старческими пятнами. На первый взгляд он мог показаться прожаренным на солнце, закаленным и проспиртованным профессиональным игроком в гольф, однако это впечатление быстро проходило, и становилось понятно, что его поза — руки в боки — не имеет никакого отношения к гольфу, а стоят так рабочие не нефтепромысле, отдыхая в ожидании своего часа, пока вокруг лязгают цепи и ревут насосы. Да, в этом было и счастье его, и несчастье — конечно, праздность может быть приятной только тогда, когда вокруг работают машины, и ты завороженно следишь за их работой, их шум и грохот — тебе бальзам на душу, особенно когда эти машины принадлежат лично тебе. Внезапное обогащение стало для него ударом. В безмолвии своего богатства он чувствовал себя обделенным, оглушенным и поэтому начал ко всем приставать, язвить и занудствовать, а Сиобан назойливым обожанием доводил до неистовства.

— Когда вы собираетесь зацементировать скважину?

— Да ничего в ней не осталось — так, может, немножко болотных газов, Текс.

— Понять не могу, как вы умудряетесь спокойно жить на вулкане. — Он не мог или не хотел слушать.

— Ее пробурили, когда федеральный закон еще не был принят. Ладно вам, это всего лишь маленькая, неглубокая скважина.

— В ней по-прежнему давление пятнадцать атмосфер.

— Да нет же, на поверхности всего две.

— …пятнадцать атмосфер в трубе из гнилого железа времен Второй мировой войны.

Ах ты несчастный тупой техасец, почему ты меня не слушаешь?!

— Ее нужно замуровать, — продолжал бубнить Текс. — А так — ну заткнули ее «рождественской елкой»,[42] что проку-то? Единственный способ обезопасить себя — это зацементировать скважину.

— Я знаю.

— Как Мэгги могла заткнуть эксплуатационную скважину и построить на ней дом?

И он продолжал в том же духе, донимая меня точно так же, как до этого он донимал Сиобан, занудствуя и никого не слушая, не слушая даже самого себя. Взгляд его добрых и грустных глаз уходил куда-то в сторону. Его суждения, даже профессиональные, были ни к черту. На одном дыхании, в одной фразе скважина у него была то эксплуатационной, то нет, а возражений он просто не слушал. Богатство сделало его таким несчастным, что теперь он стремился сделать несчастными всех.

Почему я ничего не сделал для Сиобан, — не для скважины, на которую мне глубоко начхать, мне было совершенно все равно, дает она газ или нет, иссякнет или взорвется, но почему я ничего не сделал для Сиобан? Почему я не вышвырнул Текса или не отвел ее к Сьюллен, или не сделал того и другого разом? Обоим было бы лучше от этого. Господи, я ведь понимал, что Текс ее портит. Такое иногда случается с замечательными, любящими, благонамеренными дедушками! Ты киваешь. Может, ты хочешь сказать, что они потом раскаиваются? Так им и надо. Сьюллен всегда была добра к Сиобан, как она была добра ко мне, когда растила меня. Тысячи ей подобных вырастили тысячи подобных мне, они отогревали нас на своих кухнях и спасали от спятивших, погруженных в себя родителей, таких как мой отец, помешанный на поэзии, грезивший о Роберте Ли,[43] Ланселоте Эндрюсе[44] (отчасти в честь которого я был назван) и англиканских церквях среди нехоженых лесных кущей, или моя бедная запутавшаяся мать, ездившая кататься на машине с дядей Гарри.

Почему я ничего не сделал для Сиобан раньше? Вот, исповедуюсь перед вами, отец мой. Потому что на самом деле я ее не любил, и это не имело никакого отношения к тому, что она не моя дочь (моя, а значит, что чувствую к ней, то и чувствую, ну и ладно). Считается, что мы должны «любить» своих детей. Но что это значит?

Между прочим, самое странное, что только после своего открытия, только когда я узнал, что Сиобан не моя дочь, я сподобился что-то сделать. Поскольку она не моя дочь, я должен помочь ей! В конце концов все просто: 1) Текс плохо на нее влияет, 2) надо что-то делать, 3) никто ничего не предпринимает и даже не обращает внимания, 4) следовательно, я попрошу Текса, чтобы он вернулся в Новый Орлеан, а Сиобан предоставлю заботам Сьюллен.

Почему я сам не мог ею заняться? Сказать по правде, она меня раздражала.

Почему я не любил Сиобан тогда, когда считал ее своей дочерью? Ну, думаю, на самом деле я «любил» ее. Что такое любовь? Откуда эта ужасная холодность к самым близким и самым невинным? Разве в семьях любят друг друга, кто-то проявляют любовь, кроме тех случаев, когда с кем-нибудь случается несчастье?

А, ну конечно, поговорить о любви ты можешь. Это несложно. А не хочешь ли познакомиться с моей теорией. Подобная любовь нынче немыслима, если она вообще когда-либо существовала. Возродиться она может только в том случае, если наступит конец света.

Сиобан раздраженно повернулась к телеэкрану, решила снова смотреть мультфильм.

— Какая совпадюнечка! — кричит Текс, тиская ее. — Стоило тебе заговорить о знайках-зазайках, Текс взял и включил телик, и они тут как тут.

— Лучше бы вы говорили «совпадение», — поправляю я Текса.

— Что-что? — быстро переспрашивает он, оттопыривая ухо и впервые прислушиваясь.

— Христа ради, не говорите ей «совпадюнечка». Говорите «совпадение».

— Хорошо, Ланс, — отвечает Текс. Услышал! Может, он не слушал, потому что я не говорил ничего путного?

Я задумываюсь. Может, действительно людям теперь нужно знать только о том, что связано с их желаниями?

Пройдя, как обычно, аллеей вечнозеленых дубов, я, чтобы срезать угол, прошел прямо по ухоженной травке двора к чугунной ограде, вышел через дворницкую калитку и взобрался на дамбу.

Хотите верьте, хотите нет, но я реку не видел несколько лет. Дизельный буксирчик толкал против течения целую милю барж. Делал он это со стоном и скрежатом, как локомотив товарного состава, буксующий всеми колесами. Я обернулся. Бель-Айл казался крохотным островком, маленьким клочком земли в окружении трубопроводов, вышек и дымовых труб. Поодаль, у шоссе, во тьме полыхали газовые факелы, словно огромные охотники все еще прочесывают с фонарями болота.

Звезды светили тускло, но, проследив глазами рукоять ковша, я нашел Арктур, который мне показывал много лет тому назад отец. Мой отец неудачник: не попал на праздник жизни, но знал, на каком расстоянии от земли находится Арктур. Он был редактором местного еженедельника, в котором печатал собственные стихи и исторические миниатюры про наши места, например, о церкви Сент-Эндрюс — первом некатолическом храме в нашем округе (помню, я тогда думал, что мои предки, попав сюда, столкнулись в здешних болотах не с дикими индейцами, а с католиками). Клуб «Кивание»[45] выдал ему удостоверение, в котором он официально именовался Лучшим Поэтом округа Фелисьен. Он был обычным газетным стихоплетом, обычным газетным историком, и, как всякий газетчик, испытывал благоговение перед наукой.

— Только подумай, — произнес он, стоя на этом самом месте и показывая мне Арктур. — Свет, который ты видишь, звезда испустила тридцать лет тому назад!

Я задумался. В то время люди еще задумывались о таких вещах.

Но тем вечером год назад я думал не о том, что свет, который я вижу, звезда Арктур испустила тридцать лет тому назад (когда мы еще слушали Гленна Миллера[46] и Коула Портера[47] — «Золотой голос радио»), но о том, как странно у человека меняется жизнь за те тридцать лет, что свет с Арктура летит по длинным и пустым коридорам космоса.

И тогда я впервые увидел себя и свою жизнь так же ясно, как будто стою в темной гостиной и вижу себя за столом вместе с Марго.

Знаешь, что произошло со мной за последние двадцать лет? Постепенное, еле заметное сползание всей моей жизни в какое-то сонное оцепенение, в котором я уже не мог с уверенностью знать, происходит вообще что-либо или нет. А может, ничего и не происходило.

А это, знаете ли, нешуточное открытие для человека, которого ты знал когда-то — президента студенческого совета, знаменитого хавбека, блестящего и многообещающего родсовского стипендиата, чемпиона по боксу и рекордсмена США по дальности прорыва с мячом.

Впрочем, ты тоже не слишком-то преуспел. А знаешь, в чем наша беда? Мы слишком любили школу, колледж. А потом армию. Я умудрился проучиться и прослужить до тридцати двух лет. И ты тоже, с твоими степенями по медицине и богословию. Кстати, ты сейчас случайно не посещаешь никаких курсов?

Я работал юристом в небольшом городке неподалеку. Слово «работал» можно поставить в кавычки, потому что с годами я уделял этому все меньше и меньше времени. Действительно, времена менялись, дела шли хуже и хуже. В конце концов дошло до того, что я пару часов в день перекладывал бумажки, и все.

Но что удобно в маленьких городках: я мог приезжать домой обедать. Вначале Марго всегда была дома. Мы пропускали пару-тройку стаканчиков, как она привыкла это делать со своими подругами в Новом Орлеане. Это было приятно. После вкусного обеда, приготовленного Сьюллен, мы частенько занимались любовью. Неплохая была жизнь! Ешь, пей, веселись, на хорошенькой женись. Появилась привычка после обеда вздремнуть. Этот послеполуденный отдых фавна[48] занимал все больше и больше времени. А потом в один прекрасный день я просто не вернулся в офис. Вместо этого занялся гольфом, оправдывая себя тем, что это полезно для здоровья. Кроме меня в нашу команду входили двое джентльменов, недавно приехавших в наши места и весьма преуспевших, — гробовщик и хиропрактик, а еще мой кузен Кэхил Клейтон Лэймар, такой же неудачливый барчук, как я, плохой дантист, но хороший игрок в гольф.

Но гольф скучен. Я его бросил.

В 60-х я был либералом. В то время можно было о себе сказать: «Я считаю себя тем-то и тем-то». Тогда градации и направления имели смысл, сейчас подобное предложение завершить невозможно: я считаю себя — кем? Уж точно не либералом. Консерватором? А что это значит? В то время стоять за черных было одно удовольствие — правда была на их стороне, и я не хотел, чтобы меня любили белые. Но опять-таки стала подкрадываться скука. С тех пор как я пробежал сто десять ярдов в матче против Алабамы, ничего ведь не менялось, а мы жили ради подвигов — в отличие от креолов, у которых дар жить обыденной жизнью, зарабатывать деньги, отчищать надгробия и устраивать Марди-Гра. Для меня 60-е были благословенным временем. Все-таки черные были правы, а белые нет, и сообщать им об этом мне нравилось. Меня начали избегать. Но есть вещи и похуже, чем чья-то антипатия, — по крайней мере, она заставляет быть начеку, бороться, то есть жить. Однако в 70-х либералам стало нечего делать. И наступил им конец.

Я так и не понял, выиграли мы или проиграли. В итоге к середине 70-х и белые, и черные объединились против либералов. Возможно, они и правы. В конце концов либералы стали сами себе противны. В любом случае счастливое противоборство 60-х исчерпалось. Я как-то встретился с негром, с которым еще недавно стоял плечом к плечу, обличая обозленных белых, — мы едва узнали друг друга. Неловко друг на друга поглядывали — говорить было не о чем. Он сказал, что перенес небольшой инсульт — так, ничего серьезного. Мы победили. В результате он купил цветной телевизор, начал играть в гольф и заработал гипертонию. А я стал бездельником.

Я забросил гольф, перестал ходить на работу, начал читать и пописывать — естественно, о Гражданской войне: никто толком не знает, что здесь происходило в то время. Написал даже пару научных статей. Иногда я устраивал экскурсии для туристов по Бель-Айлу, как когда-то дедушка. Но вместо того чтобы рассказывать им байки об Элеаноре Рузвельт, как это делал он, я обрушивал на них научные рассуждения о прелести плантаторской жизни, при этом нарочно их слегка подначивая, проверяя, как далеко смогу зайти, прежде чем эти благонравные господа со Среднего Запада возмутятся, — выяснилось, что до бесконечности: они ненавидят черножопых куда больше, чем мы. Я говорил им, что не все так просто, как кажется. В отношениях между рабами и хозяевами были и свои плюсы: сильный самостоятельный плантатор, пусть иногда не брезгавший морским разбоем, создав собственное поместье в неосвоенных местах, жил с размахом Людовика XIV и к своим рабам относился неплохо, так что в Бель-Айле их, упаси Господь, никто не притеснял. Они становились первоклассными ремесленниками, зачастую получали свободу и свысока смотрели на белую шантрапу. «А теперь, леди и джентльмены, обратите внимание на эту хижину раба. Недурна? Высокие потолки, прохладные комнаты, веранда, кирпичная печь, полы из кипарисовых досок. Вековые дубы перед домом и на заднем дворе. Или вам больше нравятся ваши блочные живопырки в Лансинге?» Они внимательно смотрели на меня, пытаясь уловить, куда ветер дует, а потом или серьезно кивали, или смеялись. Оскорбить жителя Мичигана невозможно.

Зимой темнело рано — около пяти часов. Элджин растапливал нам камин, и мы с Марго выпивали перед ужином.

Обнаружилось, что в течение дня я с нетерпением жду каждый ежечасный выпуск новостей. По вечерам мы смотрели телевизор и пили бренди. После десятичасовых новостей меня начинало клонить в сон, и я ложился.

Так в чем же мое открытие? А в том, что последние несколько лет я ничем не занимался, разве что забавлялся юриспруденцией, забавлялся историей, почему-то следил за новостями, смотрел всякие ток-шоу по телевизору и каждый вечер напивался до бесчувствия.

+++

Сейчас я вспомнил почти все, за исключением… Каждый эпизод, вплоть до банальных, всплывает в памяти с кристальной ясностью. Только тот вечер остается вымаранным — нет, не то чтобы вымаранным, просто я не могу заставить себя его вспомнить. Почему-то надо приложить немыслимые усилия, чтобы на нем сосредоточиться. Единственное, что я помню, это взгляд жалкого Яноса Джекоби и языки пламени за деревьями… А потом сразу газетные заголовки. «Муж обезумел от горя… Вопреки запрету рвался в горящий дом… Руки в ожогах…»

Тот вечер. Никак не могу ухватить его. Да нет, пытаюсь, но мысли или соскальзывают в прошлое, или улетают к тому, что будет потом.

Я отчетливо помню события, происшедшие много лет назад, вроде того случая, когда мы с тобой, отправившись на совместный пикник двух студенческих общин — мужской и женской, — проплывали по реке мимо острова Джефферсона, который вроде яблока раздора между Миссисипи и Луизианой и не принадлежит ни одному из штатов — этакий необитаемый остров посреди США; так вот, помню, ты, как всегда пьяный и отстраненный, вдруг произнес, ни к кому конкретно не обращаясь: «А здорово было бы провести в таком месте несколько дней», после чего снял пиджак и нырнул в воду с борта «Красотки из Теннесси» (это ведь тоже было пижонство, не так ли?). Мне, естественно, оставалось лишь последовать за тобой — я успел только завернуть несколько спичек в кисет, и то мне потребовалось три часа, чтобы тебя найти: свернувшись калачиком, посиневший, как Ниггер Джим,[49] и дрожащий, ты лежал под кустами, еще более чахлый на вид, чем обычно. Ты всегда был склонен к самым непредсказуемым поступкам, и я никогда не мог понять, всерьез это ты или опять дуришь. И когда ты вдруг ни с того ни с сего ушел в семинарию, я подумал: опять он в своем репертуаре, снова дикая, нелепая безответственность. Со стороны глядя, тебя нельзя было заподозрить не то что в католицизме, а вообще в христианстве. Так не проявилось ли в твоем превращении из атеиста в священника прежнее пижонство, такое же, как прыжок с борта «Красотки из Теннесси»? Скорее всего тебе захотелось одним махом обскакать восемьсот миллионов обычных католиков. Так что же это было — пижонство, нелепая безответственность или вершина откровения? Ты пожимаешь плечами и улыбаешься. Причем не удовлетворился тем, чтобы быть обычным рядовым пресвитером, тебе, видно, мало показалось. Ну, что там какой-то падре Иоанн из Нового Орлеана. Нет, ты отправился в Уганду. Или в Биаф-ру? Закончил еще и медицинский и переплюнул самого Альберта Швейцера,[50] потому что, конечно же, ты у нас куда круче. У тебя ведь истинная вера, а у него нет — так, какой-то там протестантишка.

Однако вышло все не совсем ладно, правда? Иначе как бы ты оказался здесь?

Что-то не сложилось, да? Ты утратил веру? Или здесь замешана женщина?

Этот твой всегдашний взгляд исподлобья — все, на что ты способен? Ты снова улыбаешься и пожимаешь плечами. Господи, да ты же сам не знаешь ответа.

Однако ты поехал. А мог бы остаться. Может, ты нужен был здесь. Может, я нуждался в тебе больше, чем жители Биафры. Если бы все эти годы ты был рядом… Господи, почему я никогда и ни с кем не мог по-человечески говорить, кроме тебя? Но теперь ты здесь, и на тебя можно опереться.

Я обнаружил, что, разговаривая с тобой, могу ближе подобраться к этой тайне — тайне, которую я знаю и в то же время не знаю. Поэтому я начну из прошлого и буду постепенно к ней восходить или начну из будущего и оттуда стану к ней спускаться.

Мои мысли несутся в будущее и устремляются к соседке. У меня родилась идея еще более безумная, чем те, что в твоей религии. Мне кажется, что будущее, мое будущее, связано с ней, что мы вместе, она и я, должны начать все с начала. Я говорил тебе, что видел ее вчера? Мельком, во время одного из редких выходов отсюда — на сей раз меня водили на ежемесячный медицинский осмотр. Ее дверь была открыта. Она худая и черноволосая, но лица я не рассмотрел — поджав ноги, она сидела, отвернувшись к стене, той самой. Икры у нее худые, но красивые и, как ни странно, все еще как будто загорелые. Может, она была танцовщицей? Или теннисисткой? Чем-то она напомнила мне Люси.

Послушай, каков мой безумный план на будущее. Когда я выйду отсюда, то есть отбуду срок или меня «вылечат», я не вернусь в Бель-Айл. Я не хочу никуда возвращаться. Единственное, в чем я уверен, так это в том, что прошлое мертво абсолютно. И будущее должно быть абсолютно новым. Это распространяется не только на меня, но и на тебя, и на всех. Нужно все начать с начала. Все должны всё начать с начала, осторожно, будто вдруг попали на остров Джефферсона (не это ли ты имел в виду, когда говорил о его «занятных возможностях»?). Я хочу забрать эту немую, безумную, опустошенную и оскверненную женщину, поселиться с ней в негритянской хижине — где-нибудь у реки, за Журнальной улицей — и там я буду о ней заботиться. Говорить нам было бы просто. «Ты есть хочешь? Тебе не холодно?» Возможно, мы ходили бы гулять на дамбу. В новом мире снова можно будет радоваться простым вещам.

Но сначала я должен установить с ней контакт. Это я понимаю. Ты пытался говорить с ней? Не хочет? Да, она просто отворачивается к стене.

+++

Новая жизнь. Новую жизнь я начал год назад, когда вышел из темной комнаты. Или, скорее, когда в эту темную комнату вошел. Но я верю в то, что у меня будет третья новая жизнь точно так же, как существует три мира — старый мертвый мир прошлого, безнадежный затраханный нынешний и неизвестный мир будущего.

В общем-то это и значит, что я начал новую жизнь — то, что сошел со своей жизненной колеи, глубокой и вытоптанной, как коровья тропа на лугу, то, что выбрался из рутинной круговерти и перестал слушать новости и смотреть телевизор. Как ни странно, заодно я бросил пить и курить. В тот же миг, что я сошел со своей старой коровьей тропы, я понял, что больше не нуждаюсь в выпивке. Выяснилось, что можно просто стоять в темноте под дубами, смотреть и ждать.

Я забыл упомянуть еще об одной, происшедшей в гостиной мелочи, — маленькой, но, возможно, значительной. Когда я вошел туда и вдохнул запах лимонного воска и сырого конского волоса, я остановился и на мгновение прикрыл глаза, чтобы привыкнуть к темноте. Потом, шагнув к раздвижным дверям, я краем глаза заметил какую-то фигуру. В глубине гостиной стоял человек. Смотрел на меня. Выглядел незнакомцем. В его приподнятых плечах и чуть согнутых коленях читались осторожность и напряжение, словно он готов к чему угодно. Различался лишь силуэт — белое на черном, — как негатив. У него были длинные руки, и одна свисала ниже другой, как у лемура. Голова была склонена набок и слегка повернута, так что проступала линия спины. От него исходил дух со всех сил защищаемой ранимости, утраченной доверчивости и преодоленной болезненности. Первая мысль: умненький большеголовый мальчик, и только потом — о, да он у нас большой. Если бы он не поработал над телом, не накачал мускулы, в глаза бросалась бы лишь хрупкая шея с двумя сухожилиями и большая голова. Он походил на стайера, переболевшего полиомиелитом. Или на умного и богатого неженку, положившего жизнь на то, чтобы ее прожить.

И тут я осознал, что это мое собственное отражение в мутном настенном зеркале.

+++

Вернувшись в голубятню, трезвый и собранный, я стал рассматривать себя в зеркале, чего давненько не делал. Как будто я несколько лет избегал смотреть себе в глаза.

Взгляд на себя в зеркало вызывает эффект самоаннигиляции. Когда смотришь глаза в глаза, возникает дыра, она расползается и делает тебя невидимым. Призрачное отражение в гостиной сказало обо мне куда больше, потому что я не знал, что это я.

Что я видел? Трудно сказать, но это был сломленный человек. Помнишь изображение опозоренного Ланселота, после того как его изобличают в прелюбодеянии с королевой, изгоняют, и он живет в лесу? Он лежит на скале, подперев подбородок руками, застывший взгляд налитых кровью глаз уставил перед собой, желтоватые волосы спадают на лоб. Но это неудачное сравнение. Взгляд моих налитых кровью глаз тоже был застывшим, но моя беда заключалась не столько в том, что я трахнул королеву, сколько в том, что королеву трахал и кто-то другой.

Я подошел ближе. На щеке был виден след от утреннего пореза бритвой, а чуть выше, на закруглении у глаза, шла граница, над которой оставался нетронутым светлый пушок. Капилляры проступали все отчетливее, но еще не покрыли лицо паучками своих сплетений. Несмотря на занятия футболом и боксом, нос не был сломан, не покраснел, не отливал синевой. Лопнувшие сосудики в глазах делали их похожими на оплодотворенные яйца. Кожа между ресницами была зернистой. Корни волос грязны и поражены перхотью. Губы потрескались. Ногти черные. На подбородке плохо выбритые волосы, клочками. Я редко мылся и неаккуратно брился. Скорее Бен Ганн,[51] чем Ланселот.

Пять, шесть, семь лет непризнаваемой праздности (а быть праздным и не признавать это — дело нелегкое), пьянства, просиживания перед телевизором, дурачества в труде и трудолюбия в дурачествах — и что с человеком стало! Я поднял ладони к лицу. Сжал их в кулаки и разжал. Я чувствовал себя как Рип ван Винкль:[52] вот он просыпается, вот разминает кости… Ничего не сломано? Я еще на части не развалился?

Есть ли у меня еще силы? Сколько еще сможет вынести мое тело? Я посмотрел на свой кулак. Потом перевел взгляд на стол. Конторку высотой до середины груди, сделанную специально, чтобы занятый плантатор (чем занятый?) мог стоя выписывать чеки, Марго превратила в стол обычной высоты. Доброе крепкое ореховое дерево толщиной в дюйм. Я стукнул кулаком в середину задней стенки. Пробил насквозь. Посмотрел на руку. Костяшки пальцев кровоточили. Боль нарастала постепенно и очень осторожно, словно не была уверена, позволят ли. Подумалось: давненько я не чувствовал боли. Отжался десять раз. Руки задрожали, выступил пот. Затем я попробовал тест с тесаком — помнишь? Правой рукой изо всех сил всадил нож в щербатую кипарисовую доску, а левой рукой попытался его вытащить, не раскачивая. Не смог. Ну, и какой вывод? Что правая рука сильна или что левая слаба?

Впервые за много лет я тщательно помылся, отдраив каждый дюйм своего тела, вымыл голову, вычистил и подстриг ногти, аккуратно побрился, не оставив на лице ни единого волоска. Вода в ванне стала серо-черной. Я принял холодный душ, растер себя полотенцем, пока не покраснела кожа, причесался и надел трусы. Лег на кирпичный пол ванной и глубоко вздохнул.

Кирпичи холодили кожу лопаток. Я осознал, что в течение многих лет жил в состоянии рассеянного комфорта в ожидании десятичасовых новостей, не позволяя себе что-либо чувствовать. Когда мои легкие до самых кишок наполнились воздухом, я понял, что годами едва дышал. Опустив подбородок, я увидел широкий v-образный разлет ребер; живот втянулся и исчез из виду. На груди была темная родинка, которую я не видел раньше. Много лет я себя не рассматривал.

Закинув голову, насколько это было возможно, я увидел вверх ногами рисунок Марго, на котором изображался Бель-Айл. Был какой-то год, когда Марго рисовала — всё больше заводи, испанский мох и дома плантаторов.

Я встал. Может ли человек стоять, откинув руку, как Давид Микельанджело, стоять голым, в молчании и одиночестве, не нуждаясь ни в помощи, ни в развлечении, ни в выпивке, ни в друзьях, ни в женщине? Может. Оказалось — может. И ничего со мной не случилось. Я прислушался. Ни единого звука — ни моторок на реке, ни грузовиков на шоссе, даже цикад не было слышно. А что если я не стану слушать новостей? И я не стал. И ничего не случилось. Я понял, что прежде я просто боялся тишины.

* * *

Весь предыдущий год я ходил осторожно, уставившись под ноги, как человек, лелеющий тайную рану. Была у меня тайная рана, но признать ее я был не способен даже перед самим собой. Дело в том, что в последнее время у меня были проблемы с Марго в постели. Такого я никак не мог предвидеть. Потому что лучшее, что между нами было, и было всегда — это радостный и спонтанный секс. Заодно мы пили и ели, и все у нас было хорошо. Однажды мы были на банкете в резиденции губернатора — там собрали руководство Общества по охране памятников, а Марго была его председателем. Восседая за спикерским столом в золотом парчовом платье без нижнего белья (потому что контуры белья проступают), она ела зеленый горошек, а через несколько минут должна была произносить речь. Мы встретились с ней глазами. Через тридцать секунд мы были уже в губернаторской ванной, которая не запиралась, но Марго оказалась прижатой голой задницей к двери, так что мы обошлись без замка. А уже через две минуты благопристойная пара заняла свои места — супруга выступала с речью, а супруг ел яблочный пирог.

Загрузка...