4

Наша первая встреча произошла приблизительно следующим образом. Бель-Айл был на грани разорения. Как либеральный адвокат я зарабатывал сущие гроши, поскольку брался за дела Ассоциации содействия прогрессу цветного населения.[53] Мы зависели от туристов и их приношений. В тот год нас посетила некоторая удача — мы оказались в перечне маршрутов турфирмы «Азалия», и через дом в сопровождении красоток в кринолинах протопали десять тысяч белых американцев, в основном женщины. Это принесло больше пяти тысяч долларов, а нам нужны были деньги, и поэтому мы мирились с неудобствами: затоптанными коврами, исчезновением тарелок, а также с тем, что нас выставляли из своего же дома.

Марго была одной из окринолиненных «красоток». Ее отец, Текс Рейлли, сделав десять миллионов долларов из грязи, переехал в Новый Орлеан, чтобы заработать еще на офшорных поставках бурового оборудования. Так этот богатый вдовец с дочерью на выданье появился в районе Садов. Он купил дом. Вот только не знал он, что новоорлеанским старожилам очень нравится ставить на место техасских выскочек, так же, как и нью-йорских, на что Тексу, конечно, было наплевать, зато его дочь не могла стать ни королевой Комуса,[54] ни вообще кем бы то ни было — ее даже на балы не пускали. Со временем он выяснил, что приезжие даже не могут танцевать на карнавале Марди-Гра, а только стоять в сторонке и наблюдать, как танцуют маски. Туристы «Азалии» — другое дело. Этакое счастливое проникновение нефтяных нуворишей в дома старого обедневшего дворянства на Ривер-роуд. Если приезжим нельзя танцевать с Комусом и участвовать в праздничном марше по Новому Орлеану, то запросто можно покупать старые дома и участвовать в праздном туристском марше по всем остальным.

День выдался неудачным. С утра моросило и дул ветер, а потом разразилась настоящая буря с ливнем. Однако экскурсантки все равно появились, как минимум тысяч пять, бродили, оставляя на хрупкой поблекшей мебели шматы грязи и лужи на коврах. «Красотки», стоя опереточной стайкой, приветствовали гостей с галереи и в конце концов вымокли — косметика потекла, волосы развились.

Вернувшись с работы, я въехал через служебные ворота, припарковался и пошел к черной лестнице, которая вела в отделенную от туристов канатами жилую часть дома, и мои мысли были просты и лапидарны: поскорее проскользнуть мимо туристов и «красоток», не наступить в грязь и посмотреть новости, выходившие в 5.30. Новости! Господи, что в них было такого важного? A-а, помню. Все гадали, кого следующего убьют. И, конечно же, следующего убивали. Вот она — очередная волна сладкого ужаса, которую мы так ждали. То был конец 60-х, и все уже привыкли, что акты насилия происходят с определенной периодичностью, спешили домой с тайным упованием на то, что промежутки между ними сократились, так что едва финальный акт — убийство — совершался, все это немедленно отражалось в новостях: почетный караул, похороны, убийство во время похорон, — люди следили за этим, как за развратным актом, достигающим пика, следили с пересохшими губами, отвисшей челюстью, немигающими выпученными глазами, а по окончании испытывали чувство чуть ли не собственной вовлеченности в разврат.

В те дни я жил только ради новостей, экстренных сообщений, ради неотрепетированного тона и заикающегося голоса репортера.

Когда, помахивая кейсом (а что в нем было? литровая бутылка «Дикой индейки»[55] и «Вечный сон»[56] в твердой обложке), я завернул за угол галереи, то взгляд мой остановился на одной из «красоток». Или, скорее, она поймала мой взгляд, и я понял, что мне от нее не оторвать глаз. Она так же промокла, и косметика у нее растеклась так же, как у остальных, но ее это не удручало. Она стояла, опираясь ладонями сведенных за спиной рук на оштукатуренную стену, а крестцом на руки, и раскачивалась, закидывая голову и отталкиваясь руками от стены. Под грязным подолом кринолина мелькнули босые ноги. Короткие волосы мокрыми запятыми прилипли ко лбу, но на висках держались — жесткие и пружинистые.

— Вы кто, наверное, хозяин?

— Что? А? — должно быть, переспросил я глуповато. Помню только, что ошалело стоял со своим кейсом, не догадываясь спрятаться от дождя.

— Разве не вы хозяин Бель-Айла?

— Я.

— Вы, стало быть, Ланселот Лэймар.

— Верно.

— Я думала, вы совсем другой. — Она все так же раскачивалась и дергала шеей, как тринадцатилетняя, хотя ей было уже двадцать три или двадцать четыре — многовато для роли костюмированной статистки.

— А какой?

— Вроде помятого Сида Блэкмера или хнычущего Хэнка Джонса. — Позже выяснилось, что это актеры, и она с ними знакома, по крайней мере, так она утверждала. Я о них никогда не слышал, а теперь и вовсе не вижу актеров в упор.

— Кто они?

— Вы больше похожи на мерзкого Стерлинга Хейдена — южанина, брюнета и негодяя Стерлинга Хейдена в полосатом нанковом костюме.

— А он кто?

— Стерлинг Хейден был, да весь вышел: содержит теперь матросский бар в Макао.

— Спасибо за комплимент. — Дождь постепенно унимался, но все же я вошел на галерею, чтобы не мокнуть. — А вы просто очаровательны. Впрочем я устал, и мне надо что-нибудь выпить, так что пойду в дом.

— Я промокла, замерзла, и мне тоже надо выпить.

Я посмотрел на нее. Она не была красивой — ничего общего со Скарлетт О’Хара[57] (остальные красотки вовсю старались на нее походить — вульгарные улыбочки и всякое такое, — но они тоже были некрасивы и вообще выглядели, как кошки, хуже — как мокрые кошки…). Рот у нее был великоват, лицо лоснилось и казалось укороченным — или это оттого, что она закидывала голову назад, отталкиваясь от стены? Высохнув, ее упрямые жесткие волосы так и просили их потрогать, проверить упругость завитков (как я любил потом брать ее за волосы обеими руками и потряхивать ей голову в приступе шутливой ярости). Дождевые капли от ее волос отлетали. А руки какие большие! Она назвала свое имя, и мы почему-то обменялись рукопожатием — ее ладонь, возникшая из-за спины, была теплой, широкой и усеянной прилипшими кусочками штукатурки. В следующий раз мы встретились на приеме в Новом Орлеане (мне пришлось туда приехать за чеком, которым турфирма расплатилась за использование Бель-Айла, и снова обменялись рукопожатием, при этом она умудрилась пощекотать мне ладонь указательным пальцем. Я даже испугался.

— В Техасе это означает то же, что в Луизиане? — спросил я.

Она озадаченно отстранилась. Сказала, что нет. У нее была стройная хрупкая шея и крепкая спина. Впрочем, я забегаю вперед. Тогда мне бросилась в глаза то ли наигранная, то ли действительно присущая ей странная такая ироническая демонстративность в выражении чувственности — помню, меня даже передернуло, но эта ее бравада обратилась всего лишь шуткой, когда она, наконец, открыто и прямо на меня взглянула. Еще я тогда заметил синеватый отлив кожи у нее под глазом и то, как темнели ее веснушки. В то время я еще не знал, что это значит. И тем не менее я понял, что ее веснушки как-то связаны с чувственностью и наигранными шуточками на эту тему.

Какая странная вещь любовь! Мне кажется, я любил тебя за столь же странные вещи: потому что несмотря на всю твою замкнутость, неумеренность в питье и похотливость, в тебе было что-то хрупкое, изящное и женственное. Иногда мне хотелось схватить и сжать в объятиях твое костлявое тело — тебя это не шокирует? Мальчишкой я часто брал тебя за руку — просто чтобы почувствовать, какой ты тощий. Позже мы никогда не прикасались друг к другу. Возможно, мы были слишком близки.

Она обхватила руками свои обнаженные плечи и вздрогнула.

— Я говорю, я бы тоже не прочь выпить.

На миг я задумался.

— Господи, что вы хмуритесь? Во, он еще и губы кусает! Такое ощущение, что вам предстоит речь держать перед присяжными. А что, мне нравится, как вы в нерешительности кусаете губу.

— А это будет нормально?

— Конечно, нормально.

— Ну, пошли. — Мне кажется, я взял ее за руку. Мне хотелось снова потрогать эту теплую, с ямочками, ладонь. В результате, во второй или третий раз в жизни, я сошел с проторенного пути — я уже тогда был человеком привычки, изо дня в день делал одно и то же, — взял ее за руку, подхватил другой рукой чемоданчик и повел назад к служебному проезду, а оттуда в голубятню, подальше от туристов, прислуги и родни, потому что зайти туда мог разве что Эллис, хранивший в нижнем ее помещении садовый инвентарь. Конечно, тогда там еще не сделали ремонт и полно было всякого хлама, зато там было уютно и сухо.

— Тепло! Сухо! — Она захлопала в ладоши, а я расчистил место и выволок старый диванный матрац, чтобы сесть. — Да помогите же снять эту чертову штуку! — Могу поклясться, мне показалось, что она сказала «суку», но нет, это было где-то между, точно как она сама была где-то между Техасом и Новым Орлеаном.

Провалиться мне на месте, если этот несчастный кринолин надо было снимать вдвоем! Один крючок сзади — и он упал, а она тем временем уже воевала с чем-то, напоминавшим жакет, так что в конечном итоге осталась в трусиках и корсете — да, думаю, это был корсет — в потеках и пятнах полинявшей фиолетовой и зеленой краски, что делало ее похожей на арлекина. Помню, я тогда подумал: это только она так хороша в трусиках, или всех женщин они так украшают? И еще: с чего это нашим предкам такие прелестные изгибы бедер, живота и зада взбрело в голову превращать в шарж, скрывая то турнюрами, то кринолином. Что это — непостижимая глупость женщин или злая шутка мужчин?

Она села, сдвинула грязные ступни, разведя колени и положив на них руки, и уставилась в потолок.

— Это для голубей было?

— Для голубей было выше. Там до сих пор несколько их осталось. Послушайте. — Из люка с железной лестницей доносилось приглушенное воркование, но по крыше снова начал барабанить дождь, заглушивший звуки.

Я открыл лежавший между нами кейс и достал оттуда сорокапятиградусную «Дикую индейку», мягкую, как весеннее солнце. Марго снова захлопала в ладоши и громко рассмеялась — и тогда я впервые услышал этот ее лающий, ухающий смех, который она издавала, когда была действительно рада.

— Вот это да! — закричала она, как бы обращаясь к невидимым голубям наверху. — Вы все это специально подстроили?

— Нет, я просто не мог оставить ее в офисе, уборщик точно бы до нее добрался.

— Ух ты! Надо же, как здорово! Вау, скат!.. — или что-то в этом роде — не помню точно. Зато я помню, что в этих двух-трех восклицаниях различил обертоны, заглушающие ее изначальный техасский акцент: что-то привнес педагог по сценической речи, что-то — новоорлеанский уличный говор (в тот год в моду вошло восклицать «Вау, скат!»); кое-что она переняла от Уинстона Черчилля (редкими проблесками), а что-то — даже от Эдуарда VII[58] (наконец-то). Или то был Ронни Колмен? Тогда я еще не слышал, как она срывается и сквернословит, будто бурильщик с нефтепромысла.

Я снял пиджак и галстук. От меня разило рабочим днем, проведенным в юридической конторе без кондиционера (Господи, я до сих пор ненавижу кондиционеры — предпочитаю потеть, вонять и пить воду со льдом. Кстати, отсутствие кондиционеров — одна из причин, по которым мне нравится в этой тюрьме). От нее пахло мокрым кринолином и чем-то еще — мускусным, щекочущим ноздри.

Наверное, я спросил, как называются ее духи, потому что помню, она ответила: настоящий фиалковый корень, и снова рассмеялась: а как же, мисс как-ее-там, гранд-дама, опора и надежда турфирмы «Азалия» признает все только настоящее.

— Я, пожалуй, выпью.

— Прямо из горлышка?

— Да. Если хотите, могу принести воды со льдом.

Я выпил, передал ей, она запрокинула бутылку, не переставая озираться. Глотнула, глаза загорелись.

— И вы так каждый день?

— Обычно я сначала принимаю ванну, потом усаживаюсь на галерее, и Элджин приносит мне воду со льдом.

— Ну, так тоже неплохо.

Выпили еще. Молча. Дождь вовсю лупил по крыше, и голубей слышно не было. Внизу разворачивались туристские автобусы, залезали колесами на лужайку, превращали ее в месиво, буксовали и ревели моторами.

— Вам не нужно уезжать вместе с ними?

— Я бы предпочла остаться. Вы живете здесь один?

— Да.

— И не женаты?

— Нет. Был женат. Моя жена умерла. У меня есть сын и дочь, но они не живут здесь, уехали учиться.

— А я думала, мистер и миссис Лэймар — это муж и жена.

— Нет, мать и сын. Но мать в прошлом году умерла.

— И вы здесь сами по себе?

— Да.

— Совсем один?

— Если не считать сына и дочки, но они редко приезжают.

— А я бы отсюда ни ногой! — воскликнула она, оглядываясь по сторонам.

— Вот и я тоже.

— Понятно, — ответила она, не слушая, но поедая глазами каждую мелочь. Все увидела, все поняла — ей всегда все было понятно. — Какую замечательную квартирку здесь можно было бы оборудовать. Как бы студию. А эта железная винтовая лестница! Ей цены нет! Знаете, сколько бы стоило снять такую квартиру в Новом Орлеане?

— Нет.

— Как минимум двести пятьдесят в месяц.

— Пришлись бы кстати.

— Вы хотите сказать, что занимаетесь этим, — она кивнула головой в сторону автобусов, которые теперь удалялись медленной колонной, — не только потому, что вам нравится показывать людям свой замечательный дом?

— Я это делаю ради денег. Мне совершенно не нравится показывать людям свой замечательный дом.

— М-м-м. — Тогда я еще не знал, как целенаправленно действует ее ум. Ход мыслей был приблизительно следующим: у меня есть десять миллионов долларов, а у тебя нет; у тебя есть замечательный дом, а у меня нет; у тебя есть имя, а у меня нет, но у тебя нет меня. Ты из разряда затворников и мало обращаешь внимания на женщин, но теперь ты его обратишь! — Чувствуете, как я замерзла?

— Да.

Она взяла мою руку и положила себе на голое плечо. Ее кожа была упругой и прохладной, но под прохладой ощущался внутренний жар.

— Какая у вас рука большая. Моя рядом с вашей кажется совсем маленькой. — Она приложила свою ладонь к моей.

— Ну, не такая уж она и маленькая.

— Да, черт, не маленькая. Ха-ха! Ху-Ху-Ху! — захохотала, заухала она. — А здесь можно сделать ванную. — Она указала нашими сцепленными руками на шкаф для цветочных горшков.

— Здесь выгородку для кухни. Спальню вон там. Только представьте! Я на прошлой неделе была в Бовуаре. Там у Джеффа Дэвиса было почти так же. Давайте я вам все тут устрою.

— Ладно.

— Какое прэлэстное местечко! — «Прэлээстное! Где она набралась этого? Вряд ли в Техасе. Сто лет не слышал, чтоб так говорили. Так тянула „э-э“ какая-то из подружек моей матери, выражая свое восхищение. Все же Марго, хоть и не была по-настоящему хорошей актрисой, имела неплохой слух. Если бы она пообщалась с моей матерью минут пять, быстро бы присвоила ее интонации. — Там поставим ящик для цветов, навесим дверь со стеклом — старинным таким, рифленым, а здесь повесим моего Утрилло.[59]

— Что, настоящего Утрилло?

Она рассеянно кивнула.

— А какие стены! — Она осмотрела каждый угол восьмиугольного помещения.

Мы тем временем продолжали пить. Она пила с такой легкостью, словно это была кока-кола, а размер глотка дозировала языком. Дождь кончился. Из-за дамбы выглянуло солнце, и, благодаря цвету кирпича, все помещение занялось теплым розовым огнем. В канавах по соседству начали поквакивать лягушки.

— Может, мы устроимся поудобнее? Я совершенно вымоталась. — И она попросту улеглась на матрац, подперев голову рукой. — А подушки нет?

Единственное, что отдаленно напоминало подушку, был цилиндр из пористой резины, лодочный кранец. Мы глотнули еще. Она похлопала рукой по матрацу. Размеры его позволяли уместиться вдвоем разве что вплотную друг к другу.

Перед тем как сесть, солнце выглянуло снова. Мы лежали в розовых сумерках, положив головы на резиновый кранец, который то и дело вертелся и был, как живой. Мне стало некуда деть руку, поэтому пришлось положить ее ей на талию. Ниже руки крутой волной вздымалось ее бедро с полоской трусиков.

— А ты сексуально смотришься в этих полосатых брючках, — проговорила она, рассеянно барабаня пальцами по моему бедру. Она слегка запьянела, но это не мешало ей быть поглощенной своими мыслями. У меня появилось странное чувство, словно соседство с ней заставило меня ощутить самого себя, свое тело, трущееся о горячую шершавую ткань.

Я поцеловал ее. То есть, скорее, наши губы встретились, потому что им было некуда больше деться. И когда мы поцеловались, чувствуя солнечный вкус бурбона на губах, ее рот раскрылся и вобрал в себя мои губы, словно приглашая меня войти в новый дом. Она приподняла и повернула голову, склонив ее над моей. Запах моих жарких пропотевших брюк смешался с ее фиалковым корнем, мокрым кринолином и ароматом вымытой дождем кожи. Голоса лягушек на улице окрепли и слились в общий хор. Ее дивное бедро в трусиках и арлекиновых линялых пятнах — не то чтобы бедро истинной красавицы, зато истинной техаски, приехавшей на Марди-Гра, — поднялось, зависло и легло поперек меня. И осталось лежать, давя меня сладкой тяжестью.

Мы смеялись, радуясь странности места и самой нашей встречи, пили и целовались, и я ощущал глубокую ложбинку вдоль ее спины повыше трусиков.

— А дверь запирается? — спросила она.

— Это не обязательно, но если тебе так удобнее… — Я встал и запер дверь, повернув в замке восьмидюймовый железный ключ, и с лязгом задвинул засов.

— Господи, звук прямо как в Шильонской темнице.[60] Покажи ключ.

Я лег и передал ей железный ключ. Она взяла его в одну руку, меня в другую, и чувствовалось, что оба ей нравятся одинаково. Она любила антиквариат и любила секс. Разглядывая ключ, она придерживала меня сладкой тяжестью бедра, словно ей непременно требовалось, чтобы я ожидал неподвижно, пока она не прикинет ценность вещицы. Я даже рассмеялся. Я начинал уже принимать ее демонстративную прямолинейность. С равным успехом она могла бы сказать: сейчас, старик, ты получишь сладкую конфетку, какой у тебя еще никогда не было, но потерпи минутку, пока я рассмотрю этот старый ключ. У нее в самом деле была страсть к вещам старым и „настоящим“. А чего в Техасе точно не было, так это старых настоящих вещей.

Она оказалась права — у нее была-таки эта сладкая конфетка, и она с абсолютной уверенностью знала, как может знать только женщина, что получит меня в силу какого-то странного стечения времени, пространства, обстоятельств и ее столь же странной смеси расчета, шутовства и жаркой симпатии ко мне — да-да, она действительно хотела меня не меньше, чем мой дом, и ясно понимала, куда ведет вектор страсти — в теплую бархатистую ложбинку между ее ног, к аннигиляции, желанию и жажде, туда, где бархат заканчивается, раскрывая иные глубины. Я поцеловал ее там.

Мы пили и смеялись, наслаждаясь моментом и собственным открытием: что каждый из нас может дать другому то, что тот хочет — не совсем, конечно, „любовь“ в общепринятом смысле слова, но у нее были новенькие десять миллионов, а у меня старый дом, и мы бросили в одно варево ее техасскую сладостную женственность и мою не менее сладостную для нее англосаксонскую аристократичность — этакий потомственный дворянин, лорд Стерлинг Хейден, открывший бар в Макао. Это было чем-то вроде династического брака, когда суженые еще и нравятся друг другу. Нравятся? Нет, любят. Смеются и радостно вскрикивают от счастья, даруемого друг другу.

Меня забавляли ее холодный расчет и дальновидность. Казалось, ее бедро, лежавшее на мне, обладало собственным разумом и понимало, что делает, — оно словно измеряло количество жизненных сил под собой, а она, даже целуясь, не закрывала полностью глаз, поблескивала ими, продолжая вбирать все подробности голубятни, в которой могла уместиться тысяча голубей или один человек. Она называла ее „жемчужиной архитектуры“.

Так что же такое любовь? Я думал об этом даже в тот момент. Ибо, клянусь дражайшим твоим Иисусом, я любил ее тогда за ее забавную расчетливость и сладкий холмик между ногами, за нежные губы и крепкую сильную спину, головокружительно сужавшуюся к талии, перед тем как перейти в самую очаровательную попку во всем Западном Техасе; я любил ее за ироническую техасскую прямолинейность, скрытую под ужимками далласской актерской школы, за простецкий новоорлеанский говор и одному Богу известно, за что еще.

По своей природе она была собирателем, хранителем, реставратором и преобразователем; преобразовала даже меня и себя, как берут старую, брошенную, надоевшую вещь, чинят и дают ей новую неожиданную жизнь. Она любила пить, смеяться и заниматься любовью, но она так же любила, а может, еще больше, просто до оргазма любила отчищать вековые завалы голубиного помета, открывать под ними прелестный кипарисовый пол, пропитанный гуано, и превращать голубиный вольер в кабинет, а меня в Джефферсона Дэвиса, пишущего мемуары. Она была настоящей техасской волшебницей.

Но это совсем не то, что „влюбленность“. „Влюблен“ я был только в свою первую жену Люси Кобб.

Впервые я увидел Люси Кобб на теннисном корте в Хайлэндсе, Северная Каролина. Я, чужак из Луизианы, неловко чувствовал себя среди раскованных коренных уроженцев Джорджии и Каролины, не знал, как одеваться, а потому не к месту вырядился в пиджак и галстук и, встав в сторонке под деревом, руки в карманы, наблюдал за игроками в теннис, невольно думая: так вам и надо, что не знаете меня, в Луизиане-то все знают, потому что в Луизиане, в этой маленькой креольской республике, умеют ценить спорт, развлечения, кулачные и петушиные бои, соревнования, стрельбу, победу, а превыше всего футбол; и вот я стоял, как потом выяснилось, на пике своей жизни: лучший атлет года, родсовский стипендиат — прямо как „Вжикер“ Уайт, причем этот последний меня еще и заметил, но ничего не добавил к моей славе, кроме разве что анекдотической детали („…да он к тому же еще и умница!“), но грубоватый дух товарищества, чтимый в Луизиане, не обязательно что-то значит для сдержанных обитателей Юго-Востока, где люди, казалось, приходят и уходят, встречаются и расстаются по каким-то негласным, но обязательным для всех правилам. В Луизиане я был известен, не менее известен, чем губернатор штата, и только по одной причине — что пробежал с мячом сто десять ярдов в игре против могучей Алабамы, но в Каролине об этом никто не знал.

Худые загорелые ноги Люси, рассекая пространство, мелькали под белой юбочкой. Когда она ударяла по мячу, в этом участвовало все тело — плечи, спина, вплоть до последнего позвонка. Казалось, она играет в теннис с пеленок. Такая красивая, она болтала, стоя у сетки, смеялась, крутила ракеткой, опускала глаза, а потом подавала мяч, всем телом выгибаясь назад, тут же опять вперед, а потом покачивалась почти эротично, как в танце. Принимая подачу, она стояла в расслабленном полуприседе, перенося вес с ноги на ногу.

Когда я думаю о ней, у меня и сейчас стоит перед глазами, как она поднимает мяч, то есть не поднимает, а хитрым поворотом ноги в белой кроссовке накатывает его на ракетку. Нет, она не была худой, просто очень стройной, ее щиколотки, запястья и локти не казались костлявыми, просто на них не было ничего лишнего.

Ее загорелое лицо под прямым пробором собранных сзади каштановых волос походило на набросок сепией, а когда она улыбалась, глаза сужались, так что она казалась то ли слепой, то ли ослепленной радостью бытия. На верхней губе у нее был небольшой шрам, покрытый искорками пота, что придавало ее губам слегка надутый вид. Как я позднее понял, то была, скорее, усмешка, так как ее губы постоянно подрагивали на грани шутки, иронии, гнева или осуждения.

В тот вечер собирались устраивать танцы под звездами и китайскими цветными фонариками. Как пригласить ее? Просто взять да и пригласить?

Чего я хотел? Просто танцевать с нею, держать это проворное загорелое тело в своих объятиях, нет, даже не прижиматься, а так, легонько, на расстоянии, чтобы видеть ее лицо и встречаться взглядом с этими карими глазами.

Так что же было делать? Тупо вломиться к ним на корт между сетами и запросто пригласить ее? Спрятаться за деревом и подстеречь, когда она пойдет домой? Не будучи представленным? Какие потаенные каролинские законы я при этом нарушу?

Конечно же, оказалось, я мог пригласить ее любым способом, и, конечно же, никаких таких законов не существовало. Кроме того, оказалось, что она тоже обратила на меня внимание, как это умеют делать девчонки — видеть не глядя, — и ее тоже заинтересовал этот высокий парень, стоящий под деревом руки в карманы и не спускающий с нее глаз. Почему не подойдет и не скажет, что ему надо? Почему не пригласит на танцы? Ей не чужда была некоторая прямолинейность — позднее, когда я появился у нее в доме и стоял, улыбаясь и не сводя с нее глаз, скованный непривычной робостью (откуда я знаю, как надо вести себя с ее родителями?), она прямо так и сказала: Ну давай! Говори, чего хочешь.

Мы поженились, переехали в Бель-Айл и родили двоих детей. Потом она умерла. Вероятно, ее смерть можно назвать трагической. Для меня она просто нелепость. Как это было нелепо, что она вдруг стала бледнеть, худеть, слабеть и через несколько месяцев умерла! Ее кровь превратилась в молоко — красные кровяные тельца заменились белыми. Как это было нелепо — однажды утром проснуться в одиночестве, снова оказаться одиноким, как в юности!

+++

Да Господи, ну входи же, садись. Ты ужасно выглядишь. Сегодня на пациента больше похож ты, а не я. Почему ты так бледен и печален? В конце концов это у тебя должно происходить что-то хорошее, а не у меня. Зная тебя, могу предположить, что тебя мучает. Все правильно, ты веруешь, но одновременно думаешь — Боже мой, толку-то что? Неужто твой Бог от тебя отвернулся? Похоже, в Биафре было проще, чем в старой доброй Луизиане?

Что ж, хотя бы у меня новости хорошие. Соседка ответила на мои стуки! Я постучал и услышал стук в ответ. Она еще не поняла, что мы можем изобрести новый язык. Просто повторяет за мной — один стук, два стука. Но это только начало, это уже своего рода общение, не правда ли? Когда я попытался составить предложение — не „кто вы?“, а „как вы?“ (потому что в букве „а“ всего один стук, а в букве „т“ — 20), — она умолкла.

Как бы мне упростить код? Или, может, переправить ей записку через окно? Видишь, я разогнул платяную распялку, но этого, конечно, недостаточно. Может, вторую к ней присобачить?

Что? Почему просто не зайти к ней?

Но она ни с кем не разговаривает. Гм. В этом-то вся и загвоздка. Разговаривать на этом старом, истрепанном языке. Нет, это не дело.

С другой стороны, я могу подойти к ее двери и дважды постучать. Тогда она будет знать, кто это, и сможет ответить или не ответить.

А что делать потом? Говорить? О чем? Несколько лет назад я обнаружил, что мне нечего сказать кому бы то ни было, а им нечего сказать мне — то есть такого, что заслуживало бы внимания. Говорить стало не о чем. Поэтому говорить я перестал. Пока не появился ты. Не знаю, почему мне хочется говорить с тобой, что мне такого надо тебе сказать или от тебя услышать. Разве только кое-что… связанное с той ночью. Кое-что мне открылось. Странно — чтобы осознать то, что я знаю, я должен рассказать тебе. Я говорю, ты молчишь. Возможно, ты лучше меня понимаешь, что сказано и так уже чересчур много. Возможно, я и разговариваю с тобой потому, что ты молчишь. Твое молчание — единственное, что я могу слушать.

Так чего же я хочу от этой женщины за соседней дверью?

Странным образом она мне напоминает Люси. Кстати, Люси была девственницей, и я не хотел, чтобы что-то менялось. Мне нужно было только танцевать с ней той летней ночью, приобнимая за талию и заглядывая в глаза. Мне нужна была сладкая техасская попка Марго и мне же нужны были бездонные глаза Люси.

Девушка из соседней камеры — не девственница. Ее изнасиловали трое за одну ночь, после чего принудили к минету.

Я много чего узнал о ней. То есть мне удалось заглянуть в ее медкарту, пока сестры ходили пить кофе. Ей двадцать девять, и она, как Люси, родом из Джорджии. Бросила школу имени Агнес Скотт,[61] элитное женское заведение, и поселилась с художниками в Ля-Джолла. Стандартная скучная история. Потом, прозрев и увидев Калифорнию и Новую жизнь (которая, конечно же, никакой новой жизнью не была, а была всего лишь последней судорогой жизни старой, ее неизбежной, логичной кульминацией, да просто пародией на нее, то есть всего лишь тем, как жили бы, что, по их мнению, делали бы их родители, если б посмели), увидев все это в истинном свете, она переехала в Новый Орлеан, устроилась в Девятую больницу, жила в муниципальном квартале Дезире, в общем, решила принести себя в жертву человечеству. Человечество тут же ее поймало на слове и, в благодарность за труды, изнасиловало, бросив умирать на пустыре.

Так в чем же ее сходство с Люси? В чем она Люси нового мира? В том, что надругательство, над нею совершенное, в каком-то смысле восстановило ее невинность, подобно тому, как человек, переболевший чумой, невосприимчив к этой болезни. Я не знаю, чем она напоминает мне Люси, просто я хочу от нее того же, чего хотел тогда от Люси — позволения быть к ней близко, но на дистанции, задавать ей на новом языке простейшие вопросы вроде „Как ты там?“, просто чтобы слышать звук ее голоса, прикасаться к кончикам ее пальцев, пропускать ее вперед в открытую дверь, слегка подталкивая ладонью.

+++

В тот вечер, когда я обнаружил, что Марго мне неверна, я сошел с проторенной колеи жизни и, впервые за много лет протрезвев, вымылся, побрился, переоделся в чистую одежду, а потом, не смыкая глаз, внимательный и напряженный, всю ночь просидел в кресле-качалке, поставленном так, что, глядя либо в окно, либо в дверь, где одно из стекол осталось прозрачным (дверь со старинными рифлеными стеклами была последним штрихом, превращающим, по мнению Марго, голубятню в райский уголок, и превращение действительно состоялось), я мог видеть весь Бель-Айл и большую часть подъезда к нему.

Около одиннадцати мои сотрапезники уехали в гостиницу смотреть отснятый материал. Сам просмотр занимал не больше часа, но после него они зачастую затевали споры друг с другом (Марго называла их „боями без правил“), которые длились до часа или двух ночи.

Я гадал, сколько продлятся эти бои без правил на сей раз, и вместо того чтобы напиться и уснуть, сидел и ждал.

Она вообще ночевать не приехала.

То есть ее помещичий джип появился на подъезде к дому в половине девятого утра, причем она вела его настолько медленно, что даже гравий не хрустел под колесами.

С пунктуальностью Канта, который отправлялся в университет ровно в шесть утра, так что лавочникам впору было проверять по нему часы, я вставал ровно в девять и, разя перегаром, с пересохшим с похмелья ртом и трясущими руками плелся принимать холодный душ, а в последнее время и глоток спиртного. Ровно в 9.37 (через две минуты после утренних новостей) я садился в Бель-Айле за стол завтракать. В 10.15 Я уже оказывался в офисе (в 60-х помогая неграм, в 70-х занимаясь недвижимостью престарелых дам).

В то утро я сидел в кресле-качалке трезвый, с ясной головой и качался.

Завтракать я пришел в обычное время. Марго ела с аппетитом, склонившись курчавой головой над горячей яичницей и положив локти на стол. Моя рука с чашкой кофе чуть дрогнула, желудок съежился, словно в предчувствии первой за день порции спиртного.

— Как просмотр?

— Ужас. Сплошной брак. Опять этот драный цвет ни к черту. Боб вне себя от ярости.

Значит теперь у них в ходу слово „драный“. Мерлин не был англичанином, но прожил в Англии довольно долго, поэтому теперь у них все стало, как у британцев, „драным“.

В новом своем состоянии трезвости я ощущал себя и лучше, и хуже. Чувства обострились, даже слишком. Я начал видеть каждую ниточку на скатерти и мог проследить, как она то исчезает, уходя углубь, то вновь появляется на поверхности. Я замечал крапинки белого фарфора, проступавшие сквозь стершуюся позолоту ободка чашки на девяносто градусов от ручки, там, где ободка касались губами. А когда Элджин дотронулся до меня, чтобы узнать, не подлить ли кофе, я чуть не подпрыгнул.

Я наблюдал за Марго. Она ела с жадностью крокодила и отлично выглядела — не жирная, но упругая и с приятной полнотой. За десять лет она превратилась из неоперившейся смешливой и кокетливой техасской телочки в уверенную владелицу замка, благородную хозяйку Бель-Айла, ставшую больше похожей на луизианку, чем луизианки, поскольку те не знают, на кого должны быть похожи, а она знала. Ее лицо источало такую томность и сладострастие, какое могут источать только тридцатидвухлетние женщины. От занятий гольфом ее обнаженные плечи покрылись веснушками, как у профессионалки. Тонкая чистая кожа рядом с переносицей была покрыта веснушками настолько густо, что они сливались в единое пятно — у любой другой это выглядело бы как круги под глазами, а у нее казалось просто тенью и свидетельством зрелости. Садясь, она поерзывала, равномерно распределяя зад по В-образному приямку сиденья.

Внешне ничего не изменилось. Однако когда я сложил газету и отодвинул кресло, чтобы встать, она стерла приставшее к губе волоконце бекона и произнесла будто про себя:

— Я давеча так устала, просто вымоталась, как собака, поэтому решила никуда не ехать — завалилась к Рейни под бок, мол, ну-ка, сестричка, подвинься.

Ничего не изменилось, только когда она это произнесла, я на секунду замер, опершись расставленными руками на край стола. Нет, чуть больше, чем на секунду — глазами я следил за секундной стрелкой. По золотому браслету (подарок Марго) ползла муха. Я ждал, когда она переползет мне на запястье. Переползла. Я ждал, когда она коснется волоска на руке. Выворачивая и подгибая крылья, она пыталась проползти под ним. Волосок сдвинулся. И сдвинулся его корень, который сдвинул нерв, который послал сигнал в мозг. Мне стало щекотно.

Как всегда, я уехал в офис, как всегда приехал домой к обеду, как всегда, вернулся в голубятню, но вместо того чтобы опрокинуть в себя три стаканчика и вздремнуть, я послал за Элджином.

+++

Скажи мне одну вещь. Зачем мне нужно было узнавать правду о Марго и узнавать ее с такой окончательной уверенностью? Или, скорее, зачем, зная правду, мне потребовалось знать больше, получить доказательства? Неужели, чтобы унять лицемерие или даже вовсе положить ему конец, нужно знать все больше и больше?

И впрямь, ну зачем? И почему единственной целью моей жизни стало выяснить, спит Марго с Мерлином или нет, когда я и так знал, что спит, а если не с ним и не со мной, то с кем-то другим ведь спит же! Вот ты, ученый доктор и знаток человеческих душ, специалист по прегрешениям и торговец отпущениями, ты ведь не хуже меня знаешь, что ее прелюбодеяние, да и любое прелюбодеяние, есть не что иное, как соударение молекул и движение электронов по нервным окончаниям, ничем по сути не отличающееся от ползанья мухи по моей руке.

Наконец-то твое лицо стало серьезным, вся ирония исчезла. Спрашиваешь, любил ли я ее?

Любовь. Гм. Чем старше я становлюсь, тем меньше разбираюсь в таких крупных вещах. Могу сказать лишь одно. Было время (незадолго до нашей свадьбы и сразу после), когда я не мог не трогать ее, не прикасаться к ней. Я не мог ею насытиться. То, за что я осудил бы других, я делал с ней, делал прилюдно и ни на секунду не вспоминал о приличиях. Где только мы не тискались и не целовались! В супермаркете, держа в одной руке кусок холодной красной говядины, а в другой — ее теплую ладонь, потом в четыре часа дня на парковочной площадке. Нас было не отлепить друг от друга. Едем по дороге в пикапе, и как малолетняя шпана — башка к башке, а я еще и между ног к ней запускал неуемную руку.

Даже позднее, когда мы оба начали много пить, было хорошо — пить, чувствовать опьянение и сопрягаться всячески и повсюду — на полу, на столе, под столом, даже стоя в шкафу где-то на вечеринке. Ни одной посторонней мысли — только обладать ею постоянно, иметь ее всю и отдавать целиком себя по-всякому и везде, и всегда, и во веки веков аминь. Выпивка, смех и любовь — хорошая жизнь. Даже женитьба ее не портила. По крайней мере, какое-то время.

Любил ли я ее в тот день, о котором рассказываю? Любовь. Нет, это была не любовь. Не ненависть и даже не ревность.

Что означают эти старые слова? Чувства? А существовала ли когда-нибудь такая вещь, как чувства? Если да, то у нынешних людей их стало гораздо меньше. Актеры Мерлина могли изобразить пятнадцать стандартных чувств друг к другу, ни единого настоящего чувства не испытывая.

Нет, моим единственным „чувством“ было ощущение внезапного возвращения к жизни. Особое чувство пробуждения, как ночью, когда вдруг зазвонит телефон. И еще всепоглощающее любопытство. Мне требовалось знать. Если Мерлин „познал“ мою жену, мне требовалось познать это его „познание“.

Зачем? Не знаю. Это я тебя спрашиваю. Именно это я и хочу у тебя узнать. Не зная этого, я не смогу понять, почему я сделал то, что сделал. Однако тогда впервые за много лет я точно знал, что делать. Я послал за Элджином.

Элджин вызову удивился и еще больше удивился, увидев меня. Никаких бутылок, никакой выпивки, никакой дремоты, никакого телевизора, никакого расхаживания взад-вперед с руками в карманах, а только спокойствие и внимательность.

— Садись, Элджин.

— Да, сэр.

Мы уселись в сделанные еще рабами кресла. В то лето, насколько я помню, Элджин водил экскурсии, и на нем все еще была его форма гида с гербом Бель-Айла на нагрудном кармане — ливрея, которую никто из домашних слуг никогда не носил, но которая, согласно представлениям моего деда, должна была разом удовлетворять потребность туристов и в профессиональном экскурсоводе, и в лицезрении настоящего южного дворецкого.

Выражение лица Элджина не изменилось. Единственное, в чем выражалось его изумление, так это в том, что он не спускал с меня настороженных глаз, хотя сидел вполоборота, вытягивая шею, словно плохо слышал.

— Элджин, я хочу попросить тебя об одном одолжении.

— Да, сэр.

— Дело несложное. Единственное условие, чтобы ты выполнил просьбу без объяснения ее причины. Согласен?

— Да, сэр, — не моргнув глазом, ответил Элджин. — Даже если это безнравственно или противозаконно. — Легкая улыбка. — Вы же знаете, я проторопюсь сделать все, что бы вы ни попросили.

Элджин учился на последнем курсе Эм-Ай-Ти и считал, что у него есть по крайней мере две причины испытывать ко мне благодарность, хотя я-то едва ли стал бы полагаться только на благодарность — сомнительное, двусмысленное чувство, если оно вообще существует. К тому же я мало что для него сделал — так, мелкие одолжения либерала, абсолютно естественные для дающего, если не для принимающего, в результате которых одному польза, другому моральное удовлетворение, причем и то, и другое совершенно непропорционально затраченным усилиям. В этом одно из достоинств 60-х — можно было сделать сущий пустяк, а казалось, будто своротил гору. Мы купались в ощущении собственной добродетели и в том, что мы принимали за благодарность. Может, поэтому все так быстро и закончилось? Кто в состоянии терпеть в себе чувство благодарности?

Я помог ему получить стипендию, что было очень просто, учитывая, что лучшие университеты облазили все помойки в поисках хоть какого-нибудь цветного, способного читать, не водя пальцем по строчкам, тогда как Элджин лучшим из класса закончил школу и получил премию штата по науке за свою работу, в которой продемонстрировал спин электрона (которого я никогда даже не мог себе представить).

Элджин был умен и хорошо образован. Элджин умел читать и писать лучше большинства белых. И все же. Все же он продолжал изъясняться будто с кашей во рту и говорить „друшлак“ вместо „дуршлаг“, „простынь“ вместо „простыня“ и „протвинь“ вместо „противень“.

Он был стройным, но крепко сложенным юношей с розовато-коричневой кожей, узким сосредоточенным лицом и короткой стрижкой, не африканского, а, скорее, армейского фасона, что делало его похожим на юного республиканца. Впрочем, в последнее время он напускал на себя хмуро-придирчивую манеру держаться, которая меня несколько раздражала, как она раздражает меня в определенного склада ученых, которые не удосуживаются узнать то, чего не знают, а потому свой скепсис направляют на туда, куда следует. Элджин был из таких. Казалось, он в мгновение ока превратился из луизианского пацана, игравшего в шарики под персидской сиренью, в горделивого выпускника Эм-Ай-Ти, одним прыжком преодолев не только весь Юг США, но и историческое время. Хотя, возможно, он понимал, что делает, перемахнув с хлопкового поля к полю квантовому, и сознательно старался не задерживаться посередине.

Впрочем, он и его семья имели еще одну причину испытывать ко мне благодарность, опять-таки несколько надуманную, которую я, с моей фальшиво-либеральной выучкой, в свою очередь старался не замечать. Он считал, что я спас его семью от Ку-клукс-клана. В какой-то мере так оно и было. Клуксеры угрожали его отцу Эллису, его матери, бабушке Сьюллен, которые были нашими верными и до недавнего времени плохо оплачиваемыми слугами, и даже его младшему брату и дедушке, а все из-за того, что в церкви Эллиса (он служил там по совместительству пастором) проводились собрания Конгресса расового равенства. Они притащили и сожгли свой крест, пригрозили сжечь церковь и „посчитаться“ с Бьюэллами. Я действительно встретился с предводителем Клана или „Клиглом“, как у них это называется, и преследования прекратились. Я не проявил рвения поправлять рассказы об этом своем деянии, так что распространился миф о том, как крутой Лэймар явился в логово врага, предложил ему „пойдем-выйдем“ и в доброй старой ковбойско-пистолетной традиции предъявил ультиматум: А ну, слушай сюда, сукин сын! Не знаю, кто из вас досаждает Эллису, но отвечать будешь ты, и если с головы Бьюэллов упадет хоть волос, я тебе жопу отстрелю» и т. д. и т. п. Мне действительно удалось положить конец угрозам, однако сделано это было с учетом всех сложностей Юга и реального положения вещей, которое значительно отличалось от представлений 60-х, когда считалось, что люди бывают либо хорошие, либо плохие. Я отправился повидаться с «Клиглом», которым оказался не кто иной, как Джей Би Дженкинс, большой глуповатый верзила, вместе с которым я играл в полузащите и в школе, и в колледже. Он был настолько же слаб умом, насколько силен в качестве хавбека. Ухитрившись достукаться до того, что его исключили из государственной школы, что было немалым по тем временам достижением, он стал работать на бензоколонке, и не от «Галф Ойл», чьи заправочные станции — как супермаркеты с парикмахерскими, магазинами и кафе, а от «Галф Коуст Ойл», где единственный служитель грустит, как пес в ржавой и помятой бочкоподобной будке бензозаправки. Он был хорошим семьянином, верил в Иисуса Христа, Америку и Южный образ жизни, ненавидел коммунистов и либералов и по всем этим пунктам был не так уж неправ. Так или иначе, но в его душной жестяной каптерке я сказал ему всего лишь вот что: «Послушай, Джей Би, сделай мне одолжение». — «В чем дело, Ланс, дружище?» — «Сам знаешь, в чем. Я хочу, чтобы ты оставил Эллиса и его церковь в покое». — «Черт возьми, Ланс, ты же знаешь не хуже меня, я тут ни при чем, просто эти жидокоммуняки мутят воду и сбивают ниггеров с панталыку».

— «Ты можешь поверить мне на слово, Джей Би?» — «Конечно, ты же знаешь». — «Я тебе клянусь, что там нет ни жидов, ни коммунистов, а Эллис такой же богобоязненный баптист, как и ты, и от него тебе нет никакой угрозы». — «Да, но он нахальный ниггер». — «Пусть так, но он мой ниггер, Джей Би. Он сорок лет работал на нашу семью, и ты это прекрасно знаешь». — «Это верно. Ну ладно, Ланс, ни о чем не волнуйся. Пойдем лучше выпьем». И мы выпили неразбавленного собачьего виски в его раскаленной до сорока с лишним градусов собачьей будке. Пот нимбом брызнул из наших голов во все стороны. И все, дело сделано.

Ну да ладно. Как я уже говорил, жизнь куда сложнее и не столь однозначна, как кино. Эллис Бьюэлл был мне благодарен. Эллис Бьюэлл слишком насмотрелся телевизора и всяких ужастиков. «Вы бы видели, как мистер Ланс шуганул этого белого подонка!» И дальше в том же духе.

Его сын Элджин был не таков. На самом деле он был единственным, кого не волновали подобные материи. Вроде Архимеда — он больше интересовался формулами, только формулами, и его не заботило, кто поднимет на него руку, клуксер или римский солдат — он даже не обратил бы на это внимания.

Поэтому я полагал, что Элджин выполнит мою просьбу не из благодарности (мы оба знали, что это никчемное чувство), а просто потому, что он любит и жалеет меня. В отличие от него, я не мог уйти в простые сложности науки. В науке требуется всего лишь разгадывать тайну вселенной, что, может, и трудно, но жить обычной жизнью куда труднее.

К тому же я рассчитывал на то, что моя просьба заинтригует его как своего рода математическая игра. Так и произошло.

+++

Тебе никогда не приходило в голову, что с момента поступления в колледж мы никогда не касались друг друга! Помнишь, мы однажды шли по Бурбон-стрит за двумя русскими моряками, которые держались за руки? Помнишь мотель в Джексоне, как мы там спали в одной кровати, а между нами лежала проститутка? Почему мы тогда считали, что имеем право одновременно приставать к бедняжке, и не смели прикоснуться друг к другу? Кто безумен — мы или те русские?

A-а, ты прикасаешься к моему плечу. Знаешь, а мне ведь неловко.

Да, с головой у меня что-то не в порядке. Снова какое-то затемнение. Даже страшновато. Пожалуй, я бы выпил. Почему-то все говорят о вреде алкоголя, вполне реальном, и никто о его пользе. Это ведь твой Господь дал нам вино, да и сам он любил устраивать вечеринки. Когда я в подпитии, я могу вспомнить все, увидеть все, как оно есть и как до того было, причем не столько грустную сторону, сколько поэтичную и прекрасную. Я могу вспомнить все, что мы делали. В те времена повсюду царила прелестная раскрепощенность и вседозволенность, и грустные южные вечера превращались в сады наслаждений. Не так ли? Мы тогда здорово веселились, ты и я. Потом юность закончилась, и ты ушел к Богу. А я вступил в Союз гражданских свобод и стал либералом. Потом пьяницей. Трезвым я не мог смотреть на Бель-Айл и его вечнозеленые древние дубы — такими они казались печальными, потертыми и сами себе не нужными. Но пяток стопариков — и все снова как надо.

Дело не в том, что я чего-то не могу вспомнить. Случившееся лежит передо мной как развернутая карта, просто мне трудно собраться с мыслями, сосредоточиться. Может, я все помню даже слишком хорошо, как речь, которую десять раз повторишь перед зеркалом, а придет время выступать, никак не вспомнить первое слово.

Отец мне как-то рассказывал, что его преследовал один и тот же раз за разом повторявшийся кошмар. Как человек терпит полный крах, потому что не может вспомнить первое слово, поймать первую мысль, выполнить простейшее действие, и из-за этого все, о чем он мечтал, летит кувырком. Как актер, забывший свою реплику, приводит пьесу к ужасной позорной остановке. Ты только представь адвоката, который собрался обратиться к присяжным и забыл свою речь! (Мой отец имел гарвардский диплом по юриспруденции, но никогда ею не занимался). Мне, честно говоря, кажется, он просто боялся оказаться единственным на всем белом свете питомцем Гарварда, кто потерпит неудачу, и тогда мир рухнет от одного только стыда за него.

Что может сделать с человеком такой страх? Превратить в ничто. Он просто теряет способность пытаться что-либо делать, боясь, что мир рухнет, если у него не получится. В результате он стал редактором одного из лучших во всем округе еженедельников (притом что всего в округе еженедельников было два), страдал от «слабых легких» (не то чтобы от туберкулеза, а так, от «предрасположенности» к нему) и, постепенно становясь полуинвалидом, потратил свою жизнь на кропание стишков и исторических заметок. А вершиной его жизни стало избрание его Лучшим поэтом округа Фелисьен.

Позволь, я поведаю одну семейную тайну, о которой не знаешь даже ты, хотя тебе известно все остальное. Я, знаешь ли, совершенно уверен в том, что моя мать, его жена Лили, — тоже наставила ему рога. Я прекрасно помню дядю Гарри по прозвищу Гуляка — он был каким-то ее кузеном, десятая вода на киселе, — симпатичный крепкий коммивояжер, торговавший когда-то натуральным шелком, он дневал и ночевал в Бель-Айле, когда я был маленьким. Никто так не радовался его приездам, как я, потому что он всегда привозил мне самые дорогие игрушки — строительные конструкторы, скаутские ножи с двенадцатью лезвиями — и подбрасывал меня в воздух метра на три — сколько визга, сколько счастья! Детей подкупить проще, чем кокер-спаниэлей. А мой отец возлежал под пледом в шезлонге на верхней галерее и поглядывал вниз на дубовую аллею — он писал стихи, которые были ничем не лучше «Евангелины»[62] Лонгфелло, то есть совсем дрянь, или очередную историческую заметку, что он делал всякий раз, стоило ему обнаружить какую-нибудь старую «некатолическую» церковь. Дядя Гарри с грохотом появлялся на своем бьюике с откидным верхом и тут же провозглашал: «Все едем кататься на реку!» Отец начинал убеждать маму, чтобы она непременно ехала: «Нужно дышать свежим воздухом, а за мной может присмотреть Сьюллен, не правда ли, Сьюллен?» — «Да я коэшно, а вы езжайте, мисс Лили, вы же целое лето нигде не были». И они уезжали, мы уезжали — хоть и не всегда, но, случалось, и меня брали с собой. Боже мой, кататься! Представляешь? Естественно, вопрос состоял не в том, куда и зачем, а в том, почему бы и нет. Ха-ха — в каком-то смысле даже смешно. Мы ведь были таким почтенным семейством. И тут, конечно же, возникает вопрос уже самый интересный: знал ли об этом отец?

У тебя такой несчастный вид. Кому ты так сочувствуешь? Мне? Лили? Отцу? Несчастному грешному человечеству? Может, ты думаешь о своей собственной разорившейся семье? Сейчас ты тоже играешь в священника?

Элджин? Да-да, правильно. Я ведь говорил об Элджине. Да. Нет. Постой. Я упомянул карту. Не карта это была. Это был план гостиницы. Я вспомнил. Я дал Элджину план «Холидей Инн», который в тот же день, но чуть раньше получил от своего дяди Лока — Бушрода Локлина Лэймара, ее владельца.

+++

— Элджин, вот план гостиницы «Холидей Инн».

— Да, сэр. — Он взял его. Его лицо при этом так же мало изменилось, как если бы это был чек с его жалованьем. Интересно, может ли белый хоть чем-нибудь удивить негра?

— Вот дело, в котором ты, может быть, сумеешь мне помочь. Детали тебе знать не обязательно. Достаточно сказать, что меня тревожит моя дочь Люси. Она юная, впечатлительная и может нарваться на неприятности с наркотиками. Но мне нужны факты — для начала, где она бывает и как проводит время.

Элджин устремил на план такой проницательный взгляд, словно рассчитывал разглядеть там Люси.

— Я хочу от тебя следующее. Я хочу, чтобы ты на ближайшие три дня перебрался в «Холидей Инн» и вел учет всем ее уходам и приходам. Ты ведь знаешь, там живет киногруппа, а она помешана на кино и увивается вокруг них день и ночь. Или вот что: записывай заодно вообще всех, кого ты знаешь: Мерлина, Дана, Яноса Джекоби, Рейни Робинетт, даже меня и мою жену. Я хочу получить полную картину. Понятно?

Быстрый взгляд его матовых глаз сказал мне, что ему понятно. Все понял, на все готов. Он даже понял, что я не хочу говорить, что мне надо на самом деле, да он и сам не хотел этого слышать.

— И вот в чем тут проблема. Отнесись к ней как к математической игре. Я хочу, чтобы ты поселился в одном из этих номеров. С Локом я уже договорился, можешь выбрать любой — ему сказано, что ты входишь в киногруппу.

Я положил план на стол между нами и вписал в пустые клеточки номеров имена постояльцев.

— Задача в том, чтобы выбрать номер или другое удобное место, из которого видны были бы следующие объекты: внутренняя дверь Олеандрового зала — они там просматривают отснятое, комната Дана здесь, Рейни — здесь, Мерлина — здесь и Джекоби — здесь. Однако тут загвоздка, которая смущает меня, а тебя может заинтересовать: все было бы элементарно, если бы внутренний дворик имел прямоугольную форму. Ты просто мог бы сидеть у окна почти в любом номере и все видеть, даже номер Мерлина, который на втором этаже. Тогда бы тебе только и оставалось, что поселиться в номере напротив. Однако все не так легко. Двор имеет угловую форму, как буква L. Поэтому, если ты здесь поселишься, не сможешь наблюдать за номером Рейни. А если здесь — то Мерлина.

— М-м-м. — На лице Элджина появилось заинтересованное выражение — от грязных, путаных тайн белых он перенесся в сферу прямой и чистой геометрии. Он упер большой палец в верхнюю губу и принялся возить ею по клыку — какая-то новая привычка. Думаю, перенял ее у кого-нибудь из профессоров в своем Политехе.

— Возьми этот бинокль, Элджин. У него отличная просветленная оптика. И не забудь тетрадку. Вноси в нее все, что увидишь: не только время приходов и уходов, но все, что заметишь — кто что несет, кто что делает, малейшие детали поведения.

Элджин деловито чертил на плане линии, вычислял углы и проекции. Счастливо хмурился. Я повторил наставления.

— Как, вообще всю ночь?

— Да. С одиннадцати и до рассвета. Или лучше до момента, когда начнет светать. Я не хочу, чтобы тебя заметили.

— Три ночи подряд?

— Не исключено. Посмотрим, как дела пойдут. От туристов ты пока освобождаешься. Ступай домой и поспи. Я скажу Эллису, что отправил тебя в Новый Орлеан по делам.

— Интересно, а что у них вот здесь? Наверное, ниша для автомата с газировкой и морозильника.

— Возможно. Там нет окна.

Элджин снял очки и потер глаза.

— Взгляните — вот что получается. — Я вдруг увидел его, каким он будет через двадцать лет — его мимика, привычные гримаски уже начали устанавливаться — вот он сидит за столом, целиком уйдя в свою задачу, потом быстро снимает очки и трет глаза. — Задача в том виде, как вы ее ставите, не имеет решения, разве что вы установите систему зеркал и просверлите дырки в полу, чего, как я догадываюсь, вы делать не собираетесь.

— Нет, не собираюсь.

— Видите, если я буду в 214 номере, что наверху и в том углу, где стена короче, я смогу видеть все за исключением номера Рейни на первом этаже. С другой стороны, если я буду в номере напротив, ближе к внешней стороне угла, то я не смогу видеть номер Мерлина. — И он снова начал наносить прямые, они пересекались, как треки ядерных частиц в камере Вильсона.[63] — Для того чтобы решить эту задачу, потребуются два наблюдателя. Скажем, я здесь, а Флюкер там.

— Флюкер! Да он заснет!

Мы оба рассмеялись. Нас смешило одно имя Флюкера — это была шутка, понятная только нам двоим.

На лице Элджина появилась его прежняя улыбка — добрая, открытая и естественная.

— Конечно, заснет. Гм. Так. Так-так-так. — Он снова уставился на план, постукивая карандашом. Причем я почему-то чувствовал себя студентом, отвечающим профессору. — Есть!!

— (Как повезло ученым! Почему мы с тобой не стали учеными, Парсифаль? Они имеют дело с разрешимыми задачами. А мы не знаем, с чем имеем дело, и не знаем, выразимо ли это вообще, называемо ли.)

Элджин надел очки.

— Бассейн здесь?

— Здесь.

— Он освещен?

— Да, из-под воды, там после десяти вечера освещают воду. Прожектора закреплены под выступом бортика, но пространство вокруг бассейна все равно совершенно темное.

— Кресла и шезлонги стоят здесь?

— Да.

— А сикусты, в смысле кустарник, здесь?

— Да. — Когда-то его отец Эллис вместо «кусты» говорил «сикусты»: «Сикусты подстригать?» Но даже Эллис так больше не говорит.

— Тогда есть только одно место. — Элджин со стуком уронил карандаш, схватил его снова, нарисовал большой крест на схеме и удовлетворенно откинулся. Он полуприкрыл глаза и улыбался. Задачу удалось решить!

— В середине двора?

— Конечно. Где же еще?

— Но…

— Там какие шезлонги?

— В каком смысле?

— Легкие алюминиевые или тяжелые деревянные?

— Тяжелые, красного дерева, с черными люльками. Я вспомнил: тяжелые — это чтобы не украли. Лок очень ими гордится.

Элджин снова улыбнулся своей прежней сияющей улыбкой. Переживая триумф, он позволил себе быть самим собой — двадцатидвухлетним южанином, веселым, улыбчивым юношей.

— Значит, говорите, темно там. Шезлонги темные, их люльки черные. Я надену черные плавки, и — хо, мэн! — меня тогда ваще хрен кто засечет!

Я улыбнулся. Он даже в шутку не изображал из себя негра, он изобразил негра в представлении голливудских режиссеров и знал, что я это пойму.

— Нет. Я еще лучше придумал. — Он щелкнул пальцами.

— Что?

— Не понимаете? Ну и пусть меня даже увидят. Человек в плавках у бессейна, да с такого еще расстояния. Никто и внимания не обратит. Это как у По в «Похищенном письме».[64]

«Похищенное письмо». Эдгар По. Я подумал о Джей Би Дженкинсе — плохом человеке, хорошем человеке, плохом хорошем человеке, клуксере, христианине, хавбеке и товарище по схватке Луизианы с Алабамой. Единственный По, которого он знал, был Алкид «Лисий хвост» — защитник, точнее, тейлбек, которого и впрямь на кривой козе не объедешь. Мы с Джей Би, погрязнув в этой жизни, были пропитаны слезами и кровью Луизианы и существовали в мире трехсотлетнего христианского греха и кровопролития, тесаков и винтовок, в мире побед, тут же оказывающихся поражениями. А Элджин, перепрыгнув нас, в мгновение ока превратился в высоколобого европеизированного профессора-янки.

Воистину «Похищенное письмо». Сплошной Эдгар По. Тот тоже владел тайной Элджина, обретая счастье в задачках, загадках и математических золотых жуках.[65] Но потом он бросил это занятие и свихнулся, совсем как я. Элджин никогда не свихнется.

— А как ты пронесешь бинокль?

— Да в полотенце.

— О’ кей. Тогда расположение номера не важно. Прямо сейчас отправляйся и селись. Ночью приступай к наблюдениям. Когда вернешься, поспи, а завтра в это же время приходи сюда. Флюкер займется туристами.

— Флюкер. — Мы снова рассмеялись. — Не знаю, что он там понарасскажет.

— Ничего, справится. Да и какая, в конечном счете, разница?

— Да. — Элджин уже снова вернулся к делу. — Еще вопрос: как писать в темноте. Белым по черному? Взять фонарик-карандаш? Нет, вот что я возьму… — он явно уже говорил с самим собой. — Инфракрасное перо Кифера.

— Ну, вот и отлично.

Загрузка...