…Спасибо пламени, что зажигало кровь…
Весь апрель лили дожди.
Короткие и холодные, они словно омыли город. Но дороги покрылись весенней слякотью. Город со всех сторон окружали леса. С виду спокойный и тихий, он уже дышал воздухом нового столетия. Оно возвещало о себе смелыми открытиями и изобретениями. Строились новые железные дороги и фабрики, совершенствовалось производство, открывались новые банки. Мало кто из местных жителей видел собственными глазами воздушный шар, а братья Райт уже мечтали о летательном аппарате тяжелее воздуха. Казалось, мир неотступно движется по пути прогресса.
Но люди помнили и о другом — о кровавых расправах Кавеньяка во время июньского восстания 1848 года в Париже, о Парижской коммуне, о знаменитом чикагском «кровавом воскресенье», о первомайской демонстрации 1891 года в Праге{2}.
Жизнь становилась сложнее.
Зимой все казалось еще более мрачным. Но вот дни стали длиннее, тучи постепенно рассеивались, а в просветах между ними временами проглядывало, словно умытое, солнышко.
Ранняя весна была прекрасна. Земля пробудилась, реки очистились от льда, широко разлившиеся полые воды неслись поверх плотин, старушки продавали на улицах букетики первых подснежников.
Дождливый апрель отступал нехотя.
На площади кучера накрывали лошадей тяжелыми мохнатыми попонами и с брюзжанием забирались в фиакры. Дождь лил несколько суток. Лошади стояли понуро и время от времени фыркали. Торопливо бежали по улицам пешеходы. Дамы изящно перешагивали лужи, до щиколоток приподнимая длинные широкие юбки. Все как-то по привычке жаловались на насморк. А дети с радостными криками выбегали из окрестных домов, босиком носились по лужам, сооружали запруды.
Когда дожди кончились, во дворах появились нищие бродяги, точильщики, гадалки, которые по руке предсказывали судьбу.
Бойко и дерзко чирикали воробьи.
На чердаке, в дровах и стружках, оставшихся после работы, в ворохе ивовых прутьев, заготовленных отцом, шуршали мыши.
Матушка не раз вспоминала, что первое мая 1904 года было воскресенье. В этот день отцу пришлось бежать на другой конец города, за реку, чтобы привести повивальную бабку — пани Тршискову.
В заречной части города находилась больница, богадельня, кладбище при костеле «У святой Троицы», Дратовская мельница и казармы. К самой воде спускались низкие дворы, из которых по утрам выгоняли на пастбище коров. На окраине города стоял трактир под названием «На винограднике». В воскресенье сюда парами приходили служанки, подмастерья играли там в кегли, а солдаты второго пехотного полка мерились силой с ополченцами и коренастыми конюхами из военных казарм.
Итак, первое мая 1904 года было воскресенье. Особое воскресенье. Не похожее на другие. Не такое, как обычные воскресные дни в нашем городе и в других городах, во всем мире. Это было Первое мая, праздник трудящихся.
Город изменился до неузнаваемости. В воздухе словно нависло грозное ожидание. В этот день господа отсиживались по домам, а торговцы готовы были закрыть свои лавки, если б дело дошло до беспорядков. Из-за кружевных занавесок испуганно, хотя и не без любопытства, выглядывали господские дочки. Они хотели увидеть настоящих социалистов…
Социалисты собирались около нашего дома. Как раз напротив находился трактир под названием «Университет», во всей округе его называли также «Рабочим домом». На головах у мужчин были черные широкополые шляпы, в петлицах пиджаков алели гвоздики. По большей части сюда ходили подмастерья из сапожных и портняжных мастерских, рабочие небольших местных заводов. И женщины с табачной фабрики.
Участники майской демонстрации выглядели торжественно и строго, словно понимали, что за ними — будущее мира.
Симпатии отца были всецело на их стороне. Но в этот день ему пришлось заниматься совсем другим, и простительно, что он не замечал происходившего на улицах.
Вскоре после того, как он вернулся, а следом прибежала пани Тршискова, когда на улице запели: «Над миром знамя наше реет», тут вот и появился на свет я. В комнате запахло фенхелем и ромашкой, как и два года назад, когда родился мой брат. В честь отца его назвали Эдуардом.
Потом в нашем доме каждые два года наступал момент, когда пахло ромашкой, и ее слабый запах смешивался с горьковатым запахом ивовых прутьев — связанные снопами, они лежали во дворе прямо против наших дверей.
Первого мая матушка обычно открывала окна в шестом часу утра, и было слышно, как там, наверху, на галерее башни городского собора, на высоте семидесяти метров, играла капелла пана Шимы, и звуки музыки разносились во все стороны.
Начинался новый век. Однако жизнь сохраняла еще немало примет уходящего столетия. Старое нехотя сдавало свои позиции. Новое пробивало себе дорогу тяжело и трудно.
Украшением города были тогда еще солдаты. Они носили усы, одевались в синие и зеленые мундиры, серые и красные рейтузы, ходили со штыками и с саблями на боку, в петлицах у них красовались обозначения рода войск.
Быть солдатом казалось прекрасным. Но время от времени солдат одевали в полевую форму, и они начинали думать о сражениях, о запахе крови и порохового дыма.
В начале мая 1904 года в мире не происходило никаких особых событий. Неспокойно было лишь на Дальнем Востоке, где бушевал пожар русско-японской войны. Злосчастная война, имевшая для России печальный исход. Простой народ не хотел воевать. Кому нужны войны? Ведь не простому люду. Их затевали жаждущие славы правители, честолюбивые дипломаты и военнопромышленники. А русская военная машина к тому же была неповоротливой и прогнившей. Тем не менее всемогущий царь воображал, будто Япония получит хороший урок.
Уже в конце апреля России был нанесен первый серьезный удар. Флагман броненосец «Петропавловск» наскочил на японскую мину и взлетел на воздух. Погибла почти вся команда. В том числе адмирал Макаров, командовавший русскими морскими силами. И это была не последняя катастрофа. В этой злополучной войне России суждено было до дна испить горькую чашу поражения. Гибли солдаты, сменялись генералы. На арене военных действий появлялись новые имена. Кондратенко, генерал Стессель, адмирал Рожественский и японские адмиралы — Того и Камимура. Карикатуры на низкорослых японцев не сходили со страниц газет.
В России расстояния измерялись тогда не километрами, а верстами. Русско-японская война была удалена от нас на тысячи и тысячи верст. Однако отзвуки ее долетали и до нас. О ней говорили так, словно бои шли где-то рядом. Газетчики радовались, что есть о чем писать.
Люди любят читать про войну, особенно если она не касается их. В пивных рекой текло пиво, и за стойками только и говорили что о войне. И еще пели:
Из Порт-Артура едет фура,
на ней япошка Камимура.
«Камимура» звучало как ругательство.
Русские были храбрыми солдатами, но фортуна была на стороне японцев. Во всем мире их считали этакими примитивными азиатами, которые понятия не имеют о цивилизации. Но они кое-чему научились у Европы. Японцы вдруг оказались до зубов вооруженными самым современным оружием. Мир не переставал удивляться, глядя на них. Японцы имели первоклассный флот. То была уже не старая Япония, страна гейш, самураев и сказочно красивой Фудзиямы. Под Цусимой японцы уничтожили почти все русские военные корабли.
Поражение России стало неизбежным.
Проигранная война тяжким бременем легла на плечи народа, и трон царя Николая зашатался. Людей охватил гнев. В Петербурге — забастовки и демонстрации. Рабочие посылают царю петиции. Царь приказывает стрелять в рабочих. Волнения усиливаются. На Черном море восстает броненосец «Потемкин». Основы империи потрясла первая русская революция.
А я в это время почти целыми днями спал в плетеной зыбке, которую смастерил для меня отец, и ведать не ведал ни о войнах, ни о поражениях, ни о дипломатических нотах и международных распрях, ни об оккупированных землях, ни о стали, нефти и угле, ни о морских проливах, конференциях великих держав, ни о заботах простых людей.
На этот раз война обошла нас стороной. Австрия казалась настроенной миролюбиво. Только в Боснии было неспокойно, но об этом до поры до времени умалчивалось. Приветливый лик нового столетия еще светился широкой перламутровой улыбкой. Праздновало свои триумфальные победы электричество, огнями дуговых ламп Кршижика{3} сияли города, устраивались благотворительные балы. Городская знать обменивалась визитами и новостями, развлекалась музыкой и литературой, отдыхала за кофе. Девицы на выданье брали уроки поварского искусства, учились вышивать и играть на фортепиано. Австрийские офицерики затягивались в корсеты. Простолюдины проводили время в трактирах, говели после больших праздников и симпатизировали русской революции.
У наших хозяев стал часто бывать молодой поэт Ян Рокита, писавший стихи о русских событиях. Его настоящее имя было Адольф Черный{4}. Он любил Россию и знаменовавшую наступление новых времен мятежность русского народа. Идея славянской взаимности и православный миф Достоевского о мессианском назначении русской нации рисовали перед его взором будущее, когда славянские народы, включая лужицких сербов, будут свободными и сообща пойдут по пути подлинного прогресса и расцвета культуры. Слово «свобода» звучало опьяняюще и зажигало сердца миллионов. Но старый мир еще далеко не отжил свой век. На западе Англия и Франция заключали сделки, спешили поживиться за чужой счет. Англия предоставила Франции свободу действий в Алжире. Франция в свою очередь обещала англичанам не препятствовать оккупации Египта.
Дом, где я родился, принадлежал семье Райнеров, дружившей с поэтом Адольфом Гейдуком{5}, а позднее с поэтом Яном Рокитой и художником Павлом Янсой{6}. Сестра нашего домовладельца Франтишека Райнера, управляющего городским хозяйством, была женой Гейдука, а дочери Райнера вышли замуж одна за Рокиту, другая за Янсу. Моя матушка прожила у Райнеров в прислугах добрых десять лет — она пришла в Писек пятнадцатилетней девочкой. Когда мои родители поженились, хозяева отвели им две каморки в углу двора. Одну темную, другую с двумя небольшими оконцами — здесь матушка стряпала, а отец занимался своим ремеслом. Сразу перед окнами располагались дровяники и сараи, забитые старым хламом.
Порой матушка любила поделиться воспоминаниями, тогда она рассказывала нам о родителях и о своей молодости.
Рассказывать она умела просто и интересно. И мы готовы были слушать ее с утра до вечера.
— Так вот, послушайте, — начинала она. — Мой отец, Ян Адамек, родом из Клоук, из крестьянской семьи. У его родителей было хорошо налаженное хозяйство. Но ему, младшему из сыновей, надела не полагалось, и он пошел в батраки к хозяину из Кршештёвиц. Там и познакомился он с моей матушкой, Марией Грубцовой из Смолча. Матушкины братья были сельскими ремесленниками, плотниками, пекарями, пивоварами. Один из них, беспечный пивовар, на свой страх и риск отправился странствовать по свету и осел в России, где-то под Черниговом. Поначалу он изредка посылал матери письма, а потом словно сквозь землю провалился. Должно быть, женился там. Нас было четверо, два мальчика и две девочки, Гонзик, Йозеф, я и Анна. Я очень любила ходить в школу и знала наизусть много разных стишков, так что пан учитель Гавлик жаловал меня. А вот нашей Анне ученье не очень-то давалось. Матушка послала ее в город искать место служанки, а меня хотела сделать швеей. После школы я училась шитью, ходила в Альбрехтице, а это, скажу я вам, порядочное расстояние. Два часа пешком спозаранку туда и два часа вечером обратно. Зимой выходишь затемно и возвращаешься — опять темень. Ну, ничего не поделаешь. Я была бойкая, шустрая, на ногу скорая, а все-таки уставала от такой дороги. Спустя год, когда я кое-чему выучилась, матушка устроила меня к пани Кошатковой, хозяйке корчмы, что напротив «Шпейхара». Там я училась готовить и обслуживала посетителей. Крестьяне не очень любили заходить в трактир. Крестьянин трясется над каждым пятаком, а за крейцер готов удавиться. Зато в корчму заглядывали пан приходский священник, пан старший учитель, почтмейстер, участковый жандарм, а также простые люди, те, что служили у господ и работали в лесу. Пани Кошаткова была вдовой, так что все хозяйство вели мы сами. Мне было пятнадцать лет, ей пятьдесят. И никто никогда не посмел обидеть нас. Это просто никому и в голову не пришло бы. Я, наверное, там и осталась бы, да наша Анна, жившая в прислугах в городе, заболела. Пришлось ей даже лечь в больницу. И матушка настояла, чтобы я пошла на ее место в семью мясника Тршештика. Да, жилось мне там сытно. Мяса я могла есть, сколько душе угодно. За всю жизнь я не съела столько колбасы и сосисок, как в ту пору. Зато мне все время приходилось стирать запачканные кровью фартуки. Только и видела я что кровь. Прямо мутило. Прежде, когда матушка резала курицу, я всегда, бывало, убегала из дому. Еще маленькой я не могла этого выносить. Я подыскала себе другое место, тоже у торговца, по имени Дртин. Он держал бакалейную лавку недалеко от Малой площади. Чего там только не продавалось! Мука и керосин, молоко и спирт, кофе и щетки, повидло и кислая капуста. А сахар продавали целыми головами или кололи. Ученики должны были уметь свертывать кульки, упаковывать шафран, растирать мак и молоть перец и все время что-то складывали и приводили в порядок. Беда тому, кто хотя бы на минуту замешкается, стоя за прилавком. Мне тоже иногда приходилось помогать в лавке. От Дртина я ушла потом к Райнерам и прожила у них целых десять лет. У них я не чувствовала себя просто служанкой. Я словно бы поднялась на ступеньку выше — ведь семья Райнеров принадлежала к числу лучших в городе. Не то чтобы они были богачами. Кроме большого дома, у них ничего не было. Зато Райнеры играли важную роль в культурной жизни Писека. Поэтому все уважали их. Пан Райнер был добрый и достойный человек. Первая его жена умерла и оставила ему троих детей — сына по имени Франтишек и двух девочек. От второй жены детей у него не было.
Матушка еще много лет спустя не раз вспоминала общество, которое собиралось у Райнеров. Сюда приходили супруги Гейдуки и Янсы, поэты Ян Рокита и Антонин Клаштерский{7}, местный литератор Шебек (Ариэтто){8}. Иногда заходила Ольга — дочь писателя Якуба Арбеса{9}.
— Все это были художники, поэты, оперные певцы или музыканты, — говорила матушка, наморщив лоб. — Я уж и не знаю, кто еще. Хозяин любил общество, любил потчевать гостей и устраивать всякие забавы. На это он был большой мастер. По службе ведал он городским хозяйством, лесными угодьями, экономиями и прудами. Когда осенью спускали пруды и вылавливали рыбу, у нас не переводились щуки и карпы. А потом начинался сезон охоты, мы запекали зайцев и куропаток, готовили мясо серны, которое подается чуть-чуть сырым. У пани Кошатковой я научилась готовить разные вкусные кушанья, но только здесь, у Райнеров, прошла настоящую школу поварского искусства. Я не хвастаюсь, — улыбнулась матушка. — Будь у нас деньги, я бы вам показала, что я за кухарка.
Об Адольфе Черном и его жене Божене матушка рассказывала особенно часто. Она не видела их уже добрых тридцать лет. И вдруг однажды — это случилось в мрачные годы фашистской оккупации — к нам зашла пожилая дама в сопровождении седоусого старца в темных очках и представилась: «Мы — Рокиты». Они, мол, приехали на несколько дней в Писек. И когда узнали, что мама жива, решили проведать ее и вспомнить годы своей молодости.
В ту пору пан Черный был уже старым и больным человеком. Он плохо слышал, разговаривать с ним было трудно. По большей части он молчал или смотрел на нас страдальческим и задумчивым взглядом, в котором таились печаль и тревога. Благородное лицо пани Божены тоже осунулось под бременем забот. Она страшилась за судьбу мужа, которого немцы не арестовали по чистой случайности. Для ареста у них было немало причин. Ведь Адольфа Черного все знали как неустанного поборника идеи славянской дружбы, одного из самых активных защитников лужицких сербов и страстного борца за их права.
В недолгие часы встречи словно что-то спало с плеч нашей матушки. Стало легче на сердце и у пани Божены. Они будто вернулись в былые времена, на несколько десятилетий назад, и мир наполнился для них покоем, стал таким, каким они знали его в годы молодости. Божена Черная вспомнила, как матушка носила ей записочки от Яна Рокиты, который жил вместе с Клаштерским в доме «У золотого колеса», как помогала им устраивать свидания, прибегая к различным невинным уловкам, так как старая пани Райнерова, мачеха Божены, ни за что не позволила бы, чтобы девушка из хорошей семьи встречалась с молодым человеком без присмотра родителей. А матушка в свою очередь спросила пани Божену, помнит ли она стихи из сборника Рокиты «Лилии из Твоих садов», которые когда-то знала наизусть.
Многие из них уже стерлись в памяти Божены. Ведь это было так давно. Но пан Черный не преминул упрекнуть ее в этом, когда в следующий раз принес книгу стихов «Любовь» — в нее вошли и стихи из того, первого его сборника. Он принес тогда и еще три книжки: «Я видел душу женщины», «Лесная сказка» и «Зимняя сказка». Нам он подарил четвертый том своих сочинений, который назывался «Революция». В него вошли стихи, написанные им под впечатлением первой русской революции 1905 года:
Гул под землей нарастает глубинный,
землю колеблет раскатистый гром.
Чудится, что через взгорья, равнины
к далям распахнутым, за окоём
тысячи диких коней пролетают…[3]
Я не знаю, кто из наших поэтов, кроме Яна Рокиты, в те годы так живо и непосредственно откликнулся на события в России:
Идущим толпам — ни конца, ни края,
их не сдержать, им вешний слышен зов.
Как будто это реки, лед ломая,
выходят с ревом волн из берегов[4].
Напомню еще заключительные стихи из поэмы «10 октября 1905»:
Лица шагающих закаменели.
Толпы идут, в их молчанье — гроза,
пальцы — в кулак, и к намеченной цели
строгие устремлены глаза.
Это безмолвие силою ярой
жарче огня и морозов грозней.
Видите? — Мир отметается старый
красными стягами завтрашних дней[5].
Со стороны Нерудовой улицы от дома тянулась высокая и длинная стена, за нею — сад и довольно просторный, вымощенный камнем квадратный двор. Во дворе стояла колонка, из которой брали воду, росли два дерева грецкого ореха, а к задней стене дома, окаймленной длинным грязно-желтым балконом, лепилось множество пристроек с квартирами, сдававшимися внаем.
В воскресные дни по улице с утра тянулись вереницы жителей близлежащих деревень. Сначала они отправлялись в костел, а потом за покупками в лавки. Путь их лежал мимо нашего дома, и отец, встав пораньше, всегда выстраивал во дворе высокие пирамиды разных плетеных корзин и кошелок и настежь распахивал огромные ворота. Во дворе становилось оживленно, как на ярмарке. Крестьянки и крестьяне останавливались, заходили во двор, присматривались к товару, и уж тут-то отец пускал в ход все свое умение, чтобы они выбрали хоть что-нибудь. Надо было обладать ловкостью и терпением — ведь иногда из-за нескольких крейцеров торг длился чуть ли не четверть часа.
Квартиранты в доме постоянно менялись. Пожалуй, только наша семья оставалась в нем до тех пор, пока Райнер не продал его Яришу, богатому владельцу фабрики готового платья; Яриш тотчас отказал нам в квартире.
Дом был по-своему привлекателен, в разное время года по-разному. Летом в саду созревали тяжелые маслянистые груши. И когда иная падала близ забора, так что ее удавалось подцепить палкой, — то-то было удовольствие съесть такую вкусную, сочную и ароматную грушу!
Зимой дом выглядел как в сказке. Кругом него деревья в инее, колонка замерзала, и с крана свисали искрившиеся на солнце сосульки. Во дворе можно было и кататься на санках, и лепить снежных баб. Запыхавшиеся и раскрасневшиеся, мы врывались в комнаты, где нас обдавало приятным теплом. Впрочем, у нас не слишком-то топили, чтобы не пересыхали прутья, которые отцу приходилось постоянно смачивать водой. Высыхая, они плохо гнулись и ломались. Проголодавшись, мы чувствовали себя на верху блаженства, когда мать отрезала каждому из нас по большому куску хлеба. Тогда уже не оставалось желать ничего другого, кроме глотка воды.
Не менее чудесными были и зимние улицы. Повсюду лежал чистый снег. Сани легко скользили, весело звенели бубенчики на дугах у лошадей. На площади тепло укутанные торговки жарили каштаны в маленьких жаровнях. Пара каштанов стоила крейцер. Они приятно согревали руки, а то и обжигали. Тогда их приходилось перекидывать с ладони на ладонь. Но ради горячего лакомства можно было вытерпеть и не такое.
Зимой рано смеркалось. Но постепенно дни становились длиннее. Зима уходила, и в один прекрасный день мать, вернувшись со двора, сказала:
— А вы небось и не заметили — скворцы прилетели!
Наступала пора новых игр: мы запускали юлу, катали шарики. Ну а если у кого-то заводился оловянный шарик, то это становилось предметом всеобщей зависти. Весной в саду у Райнеров все цвело. Сначала зацветали груши, потом яблони. Мы рано начинали бегать босиком, часто ходили на речку.
Осенью во дворе завывал ветер и, налетая вихрем, срывал с деревьев орехи. Они разбивались о мостовую, мы собирали их.
Круглый год во дворе толкался всякий бродячий люд. Заходили странники, точильщики, музыканты, лоточники, мелкие воришки, цыганки-гадалки, а также сезонные рабочие, кочевавшие по городам и деревням в поисках работы и умевшие рассказывать занятные истории.
В ту пору много говорили о комете Галлея, о затмении Солнца и гибели «Титаника», наскочившего на огромную льдину и потонувшего всего за какой-нибудь час, о музыкантах, которые играли до тех пор, пока над гибнувшим кораблем не сомкнулись волны.
Тогда же во дворе объявился какой-то человек, утверждавший, что в 1917 году наступит конец света.
Мысль об этом не давала мне покоя ни днем ни ночью. Я даже спать перестал. И живо представлял себе, как однажды буду идти по улице, например возвращаясь из школы, и вдруг ни с того ни с сего по небу начнут летать ангелы и трубить в длинные пастушьи трубы, а мы внизу, на земле, начнем расходиться направо и налево, как об этом сказано в Священном писании, и мне уже не надо будет готовить домашние уроки на завтра. На одной стороне останутся грешники, на другой — праведники. И все мы с нетерпением будем ждать, что же произойдет дальше. А что произойдет дальше, я не мог себе представить — для этого мне явно не хватало фантазии.
Ничто не сравнится с детской наблюдательностью. Все, что было в детстве, я помню как сейчас. Я помню приятные и дурные запахи, краски и звуки, голоса и лица людей, с которыми приходилось встречаться.
Я помню едкий запах серы. Отец жег ее в старом баке, над которым ставил корзины и корзиночки, плотно укрывая их сверху парусиной, чтобы серный дым выбелил их до цвета слоновой кости. Мне помнится чистый и прохладный запах свежевымытого пола. По субботам мать скребла его щеткой, а мы бегали по нему босыми ногами. До сих пор сохранился в моей памяти запах сухой пакли и морской травы, с которыми возился во дворе обивщик пан Мразек. Я помню самые различные запахи цветов, аромат вянущих листьев, запах дымящей печки, когда ее никак не удавалось растопить. Помню запахи военных шинелей, сладкий аромат мельниц и душистых трав. Помню рассветы и лучи утреннего солнца, пробивающиеся сквозь молодую поросль и ветки деревьев. Отчетливо вижу бледно-синеватый свет и странные лица людей, наблюдавших затмение Луны. Мне хорошо запомнилось жутковатое поскрипывание мебели, когда я оставался дома один, тихое шуршание мышей, а еще вкус овса, щавеля и ежевичного чая. До сих пор я вспоминаю горьковато-приторный вкус кукурузного хлеба, который мы ели в годы первой мировой войны.
Мне живо вспоминаются лица людей, приходивших к отцу, чтобы купить плетеный сундучок или корзину.
Очень хорошо помню я и тетушку из Вены.
Она приезжала к нам с дочкой каждый год, всегда в конце июня, в канун праздника Петра и Павла. Обычно отец уже поджидал ее к этому времени, и она никогда не обманывала его. Это была тетка нашего отца по материнской линии. Она ездила в Писек за какой-то рентой, которую ей выплачивал местный банк. С ее приездом в нашу жизнь всегда врывалось что-то из большого мира, о котором мы, дети, и понятия не имели.
Начинались бесконечные разговоры о том, что раньше в Вене чехов было больше, чем немцев, что каждая венская служанка родом, мол, из Чехии, да и сапожники, столяры, часовщики, слесари, портные тоже все чехи. Бабушка, мать нашего отца, тоже была служанкой в Вене. Там он и родился. Только венцем так и не стал. Зато тетушка была настоящая венка и по платью, и по манерам. Да и по-чешски она говорила уже нечисто. В ее речи то и дело проскальзывали немецкие словечки и выражения. Она ведь прожила в Вене тридцать лет.
Вечером отец и тетя долго говорили о Вене, о знаменитых парках Пратер и Шенбрунн, об Отакринге, рассказывали, как застрелился наследный принц Рудольф, а также о том, что старый император недоволен Францем Фердинандом д’Эсте и что однажды какой-то рабочий забрался на башню собора святого Стефана и повесил там флаг. Говорили, что Вена меняется, что туда все больше приезжает чехов, жизнь дорожает и простому народу приходится туго. Отец несколько лет работал наемным рабочим в Вене. Он любил вспоминать о своих друзьях и товарищах, о том, как жилось ему там в подмастерьях, перечислял названия знакомых улиц, вспоминал пивные и трактиры и развеселую венскую жизнь.
У нас уже давно слипались глаза, но мы не хотели идти спать, чтобы не пропустить ни одного слова из разговоров взрослых. А тетя все сидела и сидела, и рассказам не было конца.
У нас гостила не только тетя из Вены. Правда, у отца, кроме нее и ее дочки, родственников никого не осталось, зато у матери было столько дядьев и теток, двоюродных братьев и сестер, что и не перечесть. Словно маковые зернышки, рассеялись они по всему писецкому краю, жили в Клоуках, Егнедле, в Тршешни, в Вршовицах, в Смолче и в Тыне, по берегам Отавы и Влтавы и бог ведает где еще. И все это были кузнецы да плотники, передававшие секрет своего ремесла из поколения в поколение.
Дядья были высокие, черноволосые, смуглые, словно цыгане. Повсюду их знали как отличных музыкантов. Ни одна свадьба, похороны, ни одна вечеринка не обходилась без их скрипок, кларнетов и корнетов, труб и контрабасов. Они обжигали кирпич и валили лес, тесали шпалы, прокладывали дороги, возводили дамбы, ездили по свету строить мосты или играть в цирковых оркестрах.
Тетушки были голубоглазые, стройные, светловолосые, хлопотливые, веселые и добросовестные во всем, за что ни брались. Если дядья были, пожалуй, легкомысленными, немного ветреными, то тетушки заправляли хозяйством и воспитывали в детях чувство долга. Наша мать больше всех любила тетку из Вршовиц и кршештёвицких Тоничку и Анинку. Они служили в прислугах в Праге и всякий раз останавливались у нас, когда ездили раз в году навестить своих родных. И по их внешнему виду можно было сказать, что живут они в большом городе. Тетушки держались совсем не так, как сельские люди, умели интересно рассказывать и носили модные шляпки. Правда, чтобы не вызвать чьего-нибудь осуждения, они оставляли шляпки у нас и отправлялись в деревню, повязав голову платком.
Я вспоминаю дедушку и бабушку Адамековых, родителей нашей матери. У них в Кршештёвице был маленький домик под соломенной крышей, напротив деревенской школы. Рядом находился небольшой пруд, и когда мы гостили у бабушки, то гоняли к нему гусей и бродили по колено в грязной воде, в которой плавал гусиный и утиный пух.
Семейные выезды в Кршештёвице были для нас целым событием. Мы всегда с нетерпением ждали встречи с бабушкой, которая нас очень любила. Кроме того, поездка в родную деревню матери всегда сопровождалась множеством удивительных впечатлений. Помню, брата, меня и сестру, совсем еще маленьких, матушка усаживала в коляску, и отец вез нас по дороге вверх, к Живцу, где был чудесный лес и гостиница «У Мерглов» — там продавали пиво и лимонад. Этот лес казался нам бескрайним. От матушки мы слышали, что добраться до опушки можно только через страшную чащобу, а оттуда уже начиналась извилистая и каменистая полевая дорога на Клоуки. Кршештёвице встречали нас звоном, доносившимся с белой колоколенки костела святого Яна, и большой липовой аллеей, которую было видно еще издали.
Мы ездили в Кршештёвице несколько раз в год. Когда мне было пять лет, я вместе со старшим братом семенил уже рядом с коляской, в которой везли новое прибавление нашего семейства. Больше всего мы любили ездить в Кршештёвице на Гавлов день. Бабушка пекла к празднику пироги и ватрушки — ими были полны плетенки, а отец раскошеливался и широким жестом расплачивался за пиво, которое то и дело приносили в наполненных до краев кувшинах, а поближе к вечеру приглашал к танцу всех сельских кумушек.
Позже я не раз проводил в Кршештёвице летние месяцы. Когда я возвращался домой, матушка не узнавала меня, настолько я превращался в деревенского мальчишку. Я принимал участие во всех работах, какие только случались в летнюю пору в деревне: помогал жать хлеб, возить снопы на гумно, пособлял при обмолоте и ездил на нижнюю Липовскую мельницу, пас гусей на жнивье, лазил в закрома, бродил с мальчишками у Большого пруда близ Влтавы. Словом, все, чем живет деревенский подросток, не миновало и меня.
А вечером, когда вся работа была уже сделана и в бабушкину горницу набивались дядья, вот было здорово! Столько случаев и историй тут рассказывали! Рассказывали, например, о жандарме, что хотел арестовать цыгана, который что-то украл, а потом переоделся цыганкой и плаксивым женским голосом пытался убедить жандарма — дескать, сына нет дома. Рассказывали о том, что с кем случилось во время военной службы в Тироле или Венгрии. И что кому привиделось ночью около пруда или в лесу, по пути домой. Рассказывали также о пожарах, как выгорела целая деревня, о том, какие убытки приносят наводнения, когда большая вода затопляет дома и уносит скот. Заходила речь о граде и грозах, о том, где кого убила молния — под деревом или в стогу. Доставалось и городу, когда собравшиеся ополчались против людей, не знающих предела распутству.
Об этом приходилось мне слышать и у себя в Писеке. Тут я навострял уши и порой улавливал обрывки разговоров, которые меня очень волновали.
Помню, какое беспокойство охватило город, когда разнеслась весть о том, что по улицам где-то ходят суфражистки{10}. Я понял, что речь идет о каких-то женщинах, которых следует опасаться. Но я не представлял себе, как они выглядят. Может, они носят такие же шляпки, как наша венская тетушка? Может, она тоже суфражистка? И тетушка Тони и тетушка Анинка тоже? Ведь не зря они оставляют у нас свои шляпы и в деревню отправляются в платках.
Я долго ломал себе голову, но так и не добрался до истины. Во мне укрепилось лишь убеждение, что мир полон загадочных и удивительных вещей, которые опутывают человека словно паутина.
В канун ярмарки к нам приезжали муж и жена Людвики, милевские гончары. Они приносили охапки соломы, расстилали ее на полу и укладывались на этом немудреном ложе, как цыгане. Утром Людвики вставали затемно и старались не шуметь, чтобы не разбудить нас. Но как назло начинал скрипеть пол и звенела посуда, когда они умывались или пили кофе. Словно нарочно скрипели и хлопали двери, когда они спешили на базар, чтобы сгрузить с воза кувшины, горшки и другую глиняную посуду, с которой разъезжали по всем ярмаркам, из города в город.
Людвики были родом из Милевска, и стоило кому-нибудь упомянуть их город, перед моими глазами возникали не улицы и дома, а всевозможные изделия из глины, расставленные на соломе, как я видел это на ярмарках. Пожалуй, я даже испытал некоторое разочарование, когда родители пытались убедить меня, что Милевск — вовсе не гора из горшков и кувшинов, а такой же город, как и Писек, разве только поменьше и не такой уютный. В те годы детское восприятие нередко подводило меня, и я начинал понимать, что жизнь часто жестоко шутит над человеком и порой склонна затевать с ним коварную игру.
Я был фантазером, и в моем воображении часто соединялись несоединимые вещи, в результате чего возникала всякая путаница, и я то и дело попадал впросак, и меня поднимали на смех. Как-то пришел отец и сказал, что купил котел. Он долго мечтал о таком котле и теперь сможет вываривать в нем свои прутья. Я доверчиво спросил его, есть ли там лестница, так как решил, что котел и отель — одно и то же[6].
То были терпкие уроки, подвергавшие испытанию детское простодушие и самолюбие. Но когда я подрос, трагикомизм подобных ситуаций стал забавлять и меня самого. Склонность к юмору вообще постепенно становилась чертой моего характера, я унаследовал ее от отца, который тоже был человеком веселого нрава и любил хорошую шутку. Я не мог понять, откуда взялась в нем эта струнка. Ведь у него было трудное и незавидное детство. Внебрачный ребенок, он не знал материнской ласки — мать не любила его и тяготилась им. Воспитывали его чужие люди, от которых он тоже не видел добра, терпел только укоры и обиды. Поэтому отец и расстался с ними без всякого сожаления.
Я уже учился в первом классе, когда узнал обо всем этом. Тогда же мне стало ясно, что не только обстоятельства могут подшучивать надо мной, но и я могу платить им тем же.
Однажды в костеле нас представили какому-то высокопоставленному церковному сановнику, и я вызвал немалый переполох, когда на вопрос: «Как зовут родительницу Иисуса Христа?» — ответил: «Святой Иоаким». Его преподобие, а вместе с ним и наш священник, преподававший закон божий, буквально остолбенели от подобной детской наивности, а потом тщетно пытались переубедить меня. Я стоял на своем. Мне очень нравилось имя Иоаким. С явным неудовольствием оба они отвернулись от меня, расценив мое упрямство как греховное неведение. Однако на сей раз я уже твердо знал, что говорю. И если бы меня спросили о чем-нибудь другом, даже, к примеру, как зовут моего отца, я все равно ответил бы: «Святой Иоаким».
Религия была чужда мне. Я не испытывал того благоговейного чувства, которое удерживало бы меня от озорных поступков и шалостей во время религиозных обрядов и богослужений; став постарше, в подобных проделках я был просто неистощим. Так, если в сочинении надо было признаться в своих грехах, то, не зная за собой особых провинностей, я спокойно присваивал себе грехи своих одноклассников, списывая их с чужих тетрадей и нисколько не боясь при этом, что окажусь в числе наказанных во время Страшного суда. Уже учеником последнего класса я рьяно участвовал в «ниспровержении» Австро-Венгерской монархии, когда под могучие звуки органа вместо слов «Да не померкнет австрийская держава»{11} пел свой, издевательски исковерканный текст гимна до тех пор, пока не услышал от товарищей еще более смелый и дерзкий его вариант. В сопровождении неистовых, рвущихся ввысь звуков органа придуманные мальчишками слова звучали под сводами костела словно могучий хорал. Мы пели их с такой естественностью и непосредственностью, что до нашего сознания, пожалуй, даже не доходила вся глубина кощунства над предписанным уважением к царствующему габсбургскому дому.
Но здесь я забегаю несколько вперед. Снова вернусь к той прекрасной поре жизни, к школьным годам, когда детство еще не знает жестоких обязанностей, которые неумолимо налагает на него окружающий мир, когда оно не знает его ловушек, когда все кажется прекрасным — и смех и слезы, когда мир раскрывается перед вами в тысячах своих неведомых и захватывающих ликов.
Это было время сказочных путешествий в действительность и в мечту. Время, когда снег казался прекрасным, ливни восхитительными, а шум дождя по крыше разносился переливчатым колокольным звоном. Чудесными были рассветы, полный звезд небосвод! А когда в кронах деревьев шумел ветер, когда осенью начинали желтеть листья и за костелом срывались с деревьев и разбивались о мостовую каштаны — это тоже было прекрасно. Душа ребенка радовалась малейшим открытиям и проявлениям жизни. Каждое из них переживалось дважды. Сначала как действительность, а потом как вымышленный мир. Детское сознание жадно впитывало новые впечатления, до той поры таившиеся под покровом неведения. То были солнечные часы на павильоне Кронберга, что на улице Коменского, чучела сов в витрине парикмахерской пана Свободы на Флорианском рынке, паноптикум на городской выставке, где показывали, как умирает раненый казак, у которого грудь вздымалась от предсмертных вздохов. Впервые увиденная цирковая программа с дрессированными морскими львами, глотанием шпаг, наездницами и укрощенными царями пустыни. А еще драгуны в красных рейтузах, галопом мчащиеся по аллее. Или первый воздушный шар над городом и первая поездка по железной дороге в Гержмань, когда мы с отцом отправились покупать ивовые прутья для наших корзин. Это и впервые увиденный большой пожар, когда горел пивной завод и пожарные в сверкающих касках сновали с топорами вверх и вниз по лестницам и направляли струи воды в жерла бушующего огня, — все это были незабываемые впечатления. Душа ликовала и пела, как молодой петушок на деревенском плетне. Однажды я шел мимо почты и заметил, как на часах шевельнулись стрелки. Я слышал щебет птицы, которая назвала меня по имени. Я начал вдруг понимать, о чем поет вода, а мое ненасытное любопытство побуждало меня научиться тайнам языка, на котором говорят травы и ветер в кронах деревьев, и шелестящие листья орешника и бересклета, и капли воды, барабанящие по стеклу, и цветы, склоняющие нежные венчики навстречу друг другу.
В ту далекую пору состоялось и первое мое приобщение к искусству, но отнюдь не к литературе, как можно было бы ожидать — ведь весь дом Райнеров буквально дышал ею. Моя первая встреча с искусством связана с кукольным театром братьев Малкусов, который находился на нашей улице. Долгое время этот театр был для меня недосягаемой мечтой.
Как сейчас помню, ставили пьесу «Яна выменяли на борзую». Перед началом представления за крейцер продавали загадочные конверты, в них почему-то были вложены ободранная ручка и исписанное перо, медная пуговка, старая проштемпелеванная марка и вырезанный из бумаги солдатик. Публика волновалась и нетерпеливо шумела. Всем хотелось, чтобы побыстрее поднялся занавес. Но распорядители не спешили и все откладывали начало спектакля, ожидая, пока стемнеет на улице. Вдруг где-то сломалась скамейка — так много зрителей набилось в помещение. Волнение усилилось, и поднялся невероятный шум, когда было объявлено, что представление отменяется. Театр изрядно потрепали, часть публики затеяла потасовку с администрацией. А мы, ни в чем не повинные и напрасно прождавшие спектакля, ушли домой разочарованными.
Человек всегда чего-то ждет, на что-то надеется и обманывается в своих ожиданиях и надеждах. Много воды утекло, пока я понял, что так уж устроена жизнь.
Матушка не любила говорить о самом сокровенном, затаенном в самых дальних уголках ее души. Но однажды, когда выпала подходящая минута, каких вообще-то случалось немного, она вернулась к годам своей молодости:
— Когда я выходила замуж, в моем брачном свидетельстве написали, что я — дочь батрака. — Потом, немного помолчав, добавила: — А у нашей Анны уже стояло: отец — малоземельный крестьянин.
Пожалуй, я слышал это в первый и последний раз: мать прежде не заводила разговоров на подобные темы. Да и сейчас она сказала об этом скорее с юмором. В течение всей ее долгой жизни никто не слышал, чтобы она на что-то пожаловалась. С ее уст ни разу не сорвался упрек или сетования, которые хотя бы на миг приоткрыли завесу над тайной ее внутренней жизни. Другое дело — будничное ворчание и жалобы на дороговизну, на пекаря, который испек плохой хлеб, на лавочника, который продал прогорклую муку и безбожно обвешивает покупателей, на бездельников, которым жареные рябчики сами падают в рот. Но и это говорилось не из зависти. Сетуя, матушка просто облегчала душу. Это было своего рода лекарство от забот, которых на ее долю выпало не так уж мало.
Наша матушка.
В своих жалобах она словно напоминала судьбе, что та не балует нас и в большом долгу перед нами. Матушка часто повторяла одни и те же, ставшие уже привычными слова: «Проклятая война!», «Проклятущий чертов холод!», «Проклятая неблагодарная барынька!» За этими словами скрывалась и вся ласковость ее сердца, и все ее редкое мужество, с которым переносила она тяготы и невзгоды жизни.
Я не знаю, кого можно бы сравнить с ней в ее неутомимой заботливости, которую она сумела проявить, оставшись одна с семью детьми после смерти нашего отца, погибшего в 1916 году у Гориции или на Пьяве{12}. Младшему из нас тогда едва исполнилось три года, а самому старшему — четырнадцать.
Немало матушке пришлось потрудиться, чтобы прокормить нас. Трудно себе представить, как вообще ей удалось выстоять, как удалось превозмочь ту нищету и горе, которые постоянно стучались к нам в дверь. Она ходила убирать в разные дома, стирала чужое белье, нанималась уборщицей в школу, а летом к тому же помогала еще жать и молотить хлеб. И при всем этом изнурительном труде и тяжком напряжении, ценой которого доставался каждый крейцер, она сумела остаться гордой и непреклонной, не позволяя себе принимать никаких подаяний.
Помню, как мать рассердилась, когда однажды кто-то из нас (кажется, это была одна из моих младших сестер) принес домой какие-то обноски, полученные в период благотворительной кампании в помощь сиротам, потерявшим отцов в первой мировой войне. Мать схватила вещи и побежала в школу к директрисе.
С возмущением она положила «подарок» на директорский стол:
— Мы бедны, но в таких обносках не нуждаемся. Я никогда не допущу, чтобы мои дети надели чужие лохмотья!
У директрисы вытянулось и покраснело лицо.
— Не слишком ли вы разборчивы? Впрочем, неважно. Если вам не нравится, пожалуйста, оставьте здесь. Кому-нибудь эти вещи, несомненно, пригодятся. Другие сумеют оценить нашу помощь.
— Ну и ну! Экая гордячка эта пани Рыбакова! Ей ничем не угодишь, — переговаривались между собой учительницы.
— А почему мне не быть такой? — говорила матушка, когда кто-нибудь сообщал ей об этом. А нас она учила: «Почему бедный человек должен выглядеть униженным и забитым? Разве гордость есть только у богачей? Вот и нет! Чем им гордиться? Если я перестану стирать на них, они грязью зарастут».
Как много этой простой женщине пришлось подавить в себе и как много развить, чтобы чувствовать себя и держаться с людьми как равная с равными! Здесь меньше всего сказывалась семейная традиция. В семье ее родителей можно было научиться чему угодно, но только не гордости и не протесту. Долгие годы полунищенского существования учили ее отца скорее покорности и смирению. Когда же положение семьи изменилось к лучшему, моя мать жила уже отдельно и самостоятельно.
В судьбе матери и ее отца, который за какие-нибудь два-три года выбился из батраков и приобрел небольшой участок земли, нашли отражение те достаточно своеобразные общественные отношения, которые сложились в чешской деревне в начале столетия. Не произошло ничего из ряда вон выходящего. И все-таки настали времена, когда отец моей матери, то есть мой дед, Ян Адамек, бывший слуга и батрак у богатого крестьянина Хамрады, поднялся на ступеньку выше в общественном положении.
Ему удалось снять в аренду кусочек земли у помещика из рода Шварценбергов, который понял, что девятнадцатый век с его аристократическим гонором миновал безвозвратно и что гораздо выгоднее для собственного кармана торговать лесом, держать кирпичные и пивоваренные заводы, заниматься промышленным производством. Закат старых порядков менял облик чешской деревни, и предприимчивый феодал вовремя почувствовал, что этот процесс затрагивает и его, а грядущие перемены, несомненно, подрубят тот сук, на котором он до сих пор сидел.
Но я не хочу заниматься здесь социологическими исследованиями процесса ликвидации последних пережитков крепостного права, тяжким ярмом лежавшего когда-то на плечах крестьянства. Я привел эти факты лишь потому, что они касались моих собственных впечатлений от жизни. Хотя родился я в городе и большую часть своей жизни провел в таких больших центрах, как Прага и Братислава, тем не менее я никогда не переставал ощущать своей связи с миром деревни. В этот мир уходит своими корнями все хорошее и плохое в моем характере.
В тех краях, о которых я веду сейчас рассказ, в уголке Чехии, вклинившемся между двух рек, покоятся все мои предки, кроме отца. Эти места вдоль Влтавы, от Рейзикова до Долни Липовска, а дальше до Подолского моста, я знаю как свои пять пальцев. И бассейн Отавы, Судомерж, Кестршаны, Затави, Писек, Истец и Сметипрах и, конечно же, Звиков, а дальше замок Орлик, стоящий на высокой скале. Это край, родной моему сердцу, с которым не могут сравниться для меня никакие другие места и уголки Чехии. Тенистые, дремучие леса, поляны и луга, а вдоль дорог могучие вековые деревья, цветущие липы и рдеющие рябины. Там можно было бродить с утра до вечера вдоль и поперек и мечтать. Можно напиться из родника, отдохнуть под кедром, платаном или кленом и слушать, как где-то высоко-высоко шумят могучие сосны. Там хорошо думалось о том, как бежит время и почему застыли облака над тем вон деревом. А когда вы вволю намечтались и надышались свежим ароматом лесов, на вас нисходило ощущение счастья…
Иногда я бродил по местам, которые так любил художник Алеш{13}, а чаще по дорогам и тропинкам, проложенным рабочим людом, теми, кто валил лес, тесал бревна, вязал плоты, пахал землю, строил дома, теми, что, затерявшись иногда где-то на чужбине, потом снова возвращались домой, жили независимо и скромно, порой напивались до немоты и устраивали драки, — такова была уж их буйная жизнь, прекрасная или горькая, ничего не дававшая ни даром, ни в долг.
Богачи и те, кто посостоятельнее, покупали земельные наделы в аристократических кварталах на окраинах города, где не дымили фабричные трубы и воздух не был насыщен зловонием сточных канав. Там возводились роскошные особняки и виллы, полные света и воздуха, с электричеством и канализацией. В старых, грязных доходных домах в центре города во множестве ютилась беднота, темные подворотни и дворы были завалены старым хламом. В покинутых богачами домах оставались канцелярии адвокатов, приемные врачей да лавки торговцев. Одни из них заново отделывали фасады, другие расширяли витрины, как того требовал стиль времени и вкусы покупателей. Дух предпринимательства возобладал в самых отдаленных уголках, повсюду появлялись бойкие дельцы, успешно орудовавшие во всеобщей сутолоке, — у этих людей было достаточно денег, чтобы пустить их в оборот. Они завладели строительными участками, кирпичными заводами, каменоломнями и другой прибыльной собственностью, скупали старые дома, чтобы перестроить их в современные магазины и сдавать за большие деньги.
Управляющий городским хозяйством Франтишек Райнер не принадлежал к людям подобного сорта, к числу тех, кто ловил свое счастье. Но когда пришло время уйти на пенсию, когда обе его дочери давно уже были замужем, он тоже решил продать свой дом.
Дом приобрел делец, нажившийся на шитье военного обмундирования.
Первое, что он сделал, — это отказал нам в квартире.
Так, в 1912 году, когда началась балканская война{14} и люди ни о чем другом не говорили, кроме как о Турции и Адрианополе, мы вынуждены были оставить старый райнеровский дом, где я родился и где нам был знаком каждый уголок, каждый камень.
Новый хозяин дома торопил нас побыстрее освободить квартиру, а мы не знали, куда выехать. Выбирать не приходилось, и мы согласились на первое, что подвернулось под руку, и к ночи оказались уже на новом месте, в неприветливом двухэтажном домике, в квартире из двух темных комнатушек, которые были даже меньше наших прежних. В них едва разместились наши бедняцкие пожитки. Одна из комнат была когда-то торговой лавкой, вход в которую вел прямо с улицы. Вместо окна — небольшая витрина, а кроме стеклянных дверей, еще одни, дубовые, двустворчатые, какие бывают в лавках. Они закрывались на ночь на щеколду изнутри. Окно второй комнатушки выходило во двор почти вровень с землей, и перед ним все время купались в песке чужие куры. Чуть поодаль находилась выгребная яма и деревянная уборная. Вокруг вились большие зеленые мухи. На земле под окном ползали черные жуки. Слава богу, куры склевывали этих жуков, за что мы прощали им и грязь и помет, которые они оставляли после себя.
Витрину, через которую с улицы было видно всю комнату, матушка занавесила, а отец выставил в ней плетеные корзинки всех фасонов — в виде рекламы. Еще одну корзинку мы повесили над входом в лавку, чтобы все знали, что здесь живет корзинщик. Мы старались использовать в наших каморках малейшее свободное местечко и все-таки жили в ужасной тесноте. Работая, отец буквально не мог повернуться. Дети вечно мешали друг другу, так что матушка в конце концов выгоняла всех на улицу, где мы и проводили большую часть дня. Так никогда мы и не полюбили эту окраину города. Все здесь оставалось для нас чужим и неприветливым.
Домик, куда мы перебрались, был втиснут между двумя пекарнями, и, как только мы ложились спать и гасили свет, по стенам и полу начинали ползать большие проворные жуки, похожие на косточки абрикосов. Стоило зажечь свет, и они так быстро разбегались по щелям, что отец, схватив в каждую руку по башмаку, не успевал прихлопнуть ни одного.
— Чертовы тараканы, — говорил он с отвращением. — И откуда они только взялись.
В этом доме мы постоянно ссорились и злились друг на друга, да еще как! И я не знаю, чем бы все кончилось, проживи мы здесь еще хоть год. Но отец с первых же дней настойчиво подыскивал новое жилье. Его поиски увенчались успехом, и вскоре с окраины города мы перебрались поближе к центру, а спустя два месяца переселились почти на прежнее место, к Малому рынку. Прямо в центр города. Здесь было много лавок, по краю тротуара тянулись лотки с овощами и фруктами. Это было место, где устраивались веселые и шумные ярмарки, которых мы каждый раз ждали с большим нетерпением. Да и школа находилась совсем рядом.
Дом, в котором мы поселились, был одним из самых старых в городе. Он сохранился с давних времен, с XVI столетия. В старых книгах упоминалось, что его построили в 1540 году. Говорили, что это вообще чуть ли не самое древнее строение в Писеке. Но по его внешнему виду это трудно было предположить. С фасада дом выглядел совсем обычным и заурядным. Но этим-то он и отличался от других старых домов на Юнгмановой улице и Большой площади, которые выделялись пышными барочными фронтонами и находились под опекой тех, кто ведал охраной памятников. О людях, которые жили в нашем доме, все уже давно забыли. А дом еще стоит — свидетель истории, помнящий тревожные времена и печальные эпохи, когда от города оставались только развалины и пепелища, а по его улицам тянулись орды чужеземцев-грабителей{15}.
Об этих мрачных, тяжких временах я многое узнал из хроник и документов, когда мог уже самостоятельно посещать городскую библиотеку. Одной из первых я взял книгу Аугуста Седлачека{16} «История города Писека». Три толстых тома. Я принес их домой, отрезал кусок хлеба, налил в стакан воды и начал читать. И не мог оторваться, пока не дочитал до конца. Седлачек почти все свое время проводил в темных залах ратуши, где помещался городской архив. Бережно, как великую реликвию, извлекал он каждый пожелтевший листок, отыскивал сведения о давно минувших днях, чтобы увековечить их для будущих поколений. Я часто встречал его. Он носил широкополую шляпу, в руке неизменный зонтик. Его лицо с бородой библейского пророка напоминало лик Микеланджело. Сколько маститых историков с благодарностью перечитывали его труды, воссоздающие страницы нашей национальной истории. Наверное, только десяткам ученых в наши дни была бы под силу та огромная работа, которую в незавидных условиях сумел выполнить этот скромный, неутомимый исследователь в возрасте, когда другие уже подумывают об отдыхе.
В новом доме нам принадлежала большая комната со сводчатым потолком, напоминавшая зал. Кто-то разузнал, что в прошлом она служила молельней общине чешских братьев{17}. Каменные, в метр толщиной стены — не так-то легко вобьешь в них скобу или гвоздь. В стенах было множество ниш. И не требовалось особой фантазии, чтобы вообразить себя в замке. Но практической пользы от этих ниш не было. Из-за них мы никак не могли уютно расставить мебель, многие углы так и оставались неиспользованными. Шкафы приходилось ставить отступая от стен, придвинуть их ближе мешали своды. Зато за шкафами образовались чудесные укрытия, там мы с удовольствием играли в прятки и в другие игры или, притаившись, неожиданно выскакивали из какого-нибудь угла и пугали друг друга. Когда за очередную шалость нам грозила взбучка, эти закоулки служили нам надежным убежищем.
В нашем доме была огромная арка, через которую входили во двор и в нашу квартиру. Даже днем здесь царил полумрак, как в склепе. Эта длинная и темная подворотня была вся завалена старыми ящиками. Зеленщики, арендовавшие в доме подвалы, складывали здесь свои деревянные козлы и доски, на которых по утрам расставляли на улицах лотки с овощами. Примерно с пяти часов утра во дворе начиналось громыханье и возня. Иногда кто-нибудь стучал к нам в дверь, чтобы взять ключ от уборной. Зеленщики выносили из подвалов плетенки с морковью и капустой белокочанной, цветной и кольраби, целые горы салата, шпината и петрушки, а в начале лета корзины были наполнены черешней, которую то и дело приходилось перебирать — за ночь она успевала порядком испортиться.
Под аркой глаз с трудом различал отдельные предметы. Днем освещалась только та часть подворотни, которая выходила во двор, а вечером и там становилось темно. Мы всегда старались побыстрее пробежать через нее, словно за нами гналось чудовище. Больше всего боялись мы двери, ведущей в подвал, и уж мимо нее мы пролетали стрелой. И если бы в тот момент кто-нибудь выскочил оттуда, у нас душа ушла бы в пятки. Еще страшнее было, когда светила луна и ее холодный бледный свет косыми лучами освещал рухлядь, которая громоздилась в глубине подворотни. При этом мы испытывали даже больший страх, чем в полной темноте, особенно когда были совсем маленькими. Нам вечно мерещились всякие привидения. Неприязненное чувство к этому месту осталось у нас и позже. Мы испытывали его всякий раз, как только попадали под арку. Что-то невольно заставляло ускорить шаг, и от неосознанного страха перед темнотой у нас мурашки бегали по спине.
Много хлопот доставлял нам ключ от ворот. Он был, наверное, сантиметров в двадцать длиной и не умещался в карманах. Поэтому, собираясь уйти, мы засовывали его под ворота, потому что они всегда бывали заперты. Мы старались положить его так, чтобы потом можно было легко вытащить. Но чаще всего ключ оказывался слишком далеко и достать его не удавалось, тогда мы изо всех сил барабанили по воротам, пока кто-нибудь не услышит и не выйдет открыть. Стучать иногда приходилось долго, чуть ли не полчаса, и нередко понапрасну. Чаще всего на помощь приходили соседи. Они впускали нас в свой двор, откуда мы сначала забирались на крышу соседского сарая, затем на стену, разделявшую дворы. Там надо было миновать электрические провода и только потом уже спрыгнуть на крышу нашего сарая. Никому из нас и в голову не приходило, что через провода пропущен ток высокого напряжения и если кто-нибудь случайно коснулся бы их, то вряд ли остался в живых.
Спозаранку на площади начиналась веселая сутолока. С корзинами на спине, полными свежеиспеченного, сладко пахнувшего хлеба, пробегали ученики пекарей. Зеленщицы расставляли свои лотки, небольшими группами проходили люди, спешившие на работу. Открывались лавки, рынок на площади заполнялся народом, шли за покупками хозяйки. По улице с песней промаршировали солдаты. С котелком в руках по тротуару семенил продавец сосисок. Показались маляры с тележкой, промчался на вокзал фиакр, медленно вышагивали огромные волы, тащившие тяжелый воз, груженный пивными бочками.
Во дворе находились слесарная мастерская, дровяные склады и сараи, уборные, а также большая выгребная яма. В нее сбрасывали мусор и отходы, шлак, а зеленщики вываливали сгнившие фрукты и овощи. Раз в год приезжали коренастые мужики из Градиште или Путими, выгребали содержимое этой зловонной ямы и увозили на поля.
Здесь тоже во множестве водились мыши и крысы, которые служили приманкой для кошек со всей округи. Целые стаи нахальных воробьев будили нас чириканьем, едва начинало светать. Случалось, они влетали через открытое окно в комнату.
Двор был просторный, поросший травой. Жизнь здесь кипела с утра до вечера. В слесарную мастерскую и к нам тянулись заказчики, то и дело крутились ученики из мастерской, а за ними по пятам ходили ребятишки из соседних домов. Многочисленные укромные уголки во дворе, сарайчики и чердачные помещения служили незаменимым местом для игр. Крик и гам стояли весь день. Ни один домовладелец, кроме нашего, наверное, не потерпел бы у себя на дворе такого шума и такого множества чужих детей.
Из нашего двора видна была колокольня главного городского собора, огромные часы на ней и открытая галерея вокруг звонницы, где находилась небольшая каморка ночного сторожа пана Прохазки. Когда над городом спускались сумерки, пан Прохазка выходил на галерею и каждый час до самого рассвета трубил в фанфары на все четыре стороны.
Я уже упомянул, что в день Первого мая здесь, на галерее, с раннего утра начинал играть оркестр пана Шимы. А так как это был и день моего рождения, то, просыпаясь под звон будильника, я с радостью думал, что и эта музыка, и эти фанфары звучат и в мою честь.
Иногда мы поднимались на колокольню и с высоты семидесяти метров любовались городом и окрестностями. Нас захватывало зрелище бурлящей внизу жизни, кривых улочек, извилистой Отавы, волнистых холмов, окружавших город и уходивших куда-то вдаль. Попасть наверх мы могли, лишь улучив момент, когда забудут закрыть двери на хоры, откуда лестница вела на колокольню. Когда выдавался такой случай, мы проворно проскальзывали в дверь, стараясь, чтобы нас никто не заметил, и, возбужденные от волнения, поднимались по старым деревянным ступенькам, в полумраке, который царил здесь с тех пор, как был построен собор. Сердце начинало учащенно биться, когда мы проходили под крышей, где, по преданию, была похоронена монахиня. Истории о мумиях, катакомбах и гробах всегда тревожили детское воображение. Слушая рассказы о них, мы трепетали от страха. Но было так интересно, что хотелось слушать их вновь и вновь.
Добравшись до самого верха, мы врывались к пану Прохазке. Он сначала хмурился и спрашивал, кто, мол, вы такие. А через минуту заметно добрел, и его лицо становилось миролюбивым. Казалось, он даже рад видеть нас. Ведь он жил такой однообразной жизнью. Весь день только сидел и курил или спал, а вечером ходил по галерее и потом всю ночь напролет вглядывался в темноту, не горит ли где.
Мы не любили смотреть прямо вниз. От этого начинала кружиться голова и делалось не по себе. Но глядеть на город, который раскинулся внизу, — что могло быть прекрасней! Вот обе площади, старый мост, слывший достопримечательностью города, и городская стена. Мы видели свой двор и даже окна нашей комнаты, а однажды, к своему удивлению, разглядели матушку, которая шла через двор с ведром за водой.
— Мамочка, посмотри, где мы! — кричали мы с галереи.
Мать погрозила в нашу сторону, и мы поспешили покинуть площадку.
Потом пан Прохазка показывал нам колокола и говорил, как они называются. Самый огромный из них, тот, в который звонили лишь по большим праздникам, могли раскачать только два человека. Во время первой мировой войны колокола сняли, чтобы переплавить на пушки. Но Австрии это все равно не помогло. Уже в мирное время, в годы первой республики{18}, отлили новые колокола. Потом их тоже сняли, на этот раз фашистские оккупанты во время второй мировой войны. Но и их это не спасло от поражения. После войны поговаривали, будто наши колокола нашлись где-то в Гамбурге. Но в те бурные годы никто не подумал их вернуть.
Когда мы, спустившись с галереи, снова показались во дворе, матушка облегченно вздохнула. А отец пригрозил:
— Если еще раз увижу вас там, пеняйте на себя!
Большая комната служила нам одновременно спальней, столовой, кухней, гостиной и мастерской, где работал отец. Здесь матушка варила и стирала, а отец плел свои корзины. Сюда же приходили заказчики и покупатели.
В этой комнате находились и мы. Росли, болели, учили уроки. Здесь спала вся наша семья из десяти человек.
Косые лучи солнца едва заглядывали в наши окна, и то лишь по вечерам, когда оно садилось за соседними крышами. С заходом солнца двор пустел. Тени становились длиннее, в комнате из всех углов выползали сумерки, придавая мебели причудливые очертания. Когда я оставался дома один, в такие минуты меня обычно охватывал страх. Я садился к печке, разводил огонь и, оставив печную дверцу открытой, слушал, как потрескивают горящие поленья. Я дул на них и смотрел, как бегут по ним огненные языки пламени. Мне хотелось, чтобы пустая комната скорее наполнилась звуками. И когда наконец в печке начинало гудеть, мне становилось уже не так страшно.
Мы не любили сумерничать. Зажигалась огромная керосиновая лампа под потолком, и комната вновь приобретала свой обычный уютный вид, хотя желтый сноп света был не столь уж ярким, чтобы осветить все уголки и ниши, рассеять притаившийся в них полумрак. Но сумерки есть сумерки, а вообще в комнате всегда было оживленно и весело, как на пражском мосту. Все время к нам кто-нибудь забегал что-то попросить, сказать, напиться воды, а то и просто поболтать с отцом о том о сем.
Я вспоминаю старую Вайсгарову, торговавшую на улице леденцами, конфетами из лакрицы и сладко-горькими пряниками, которые сильно отдавали перцем и обжигали губы и язык. Это была малоприятная, сгорбленная старуха с длинными седыми волосками, торчащими на подбородке. Мы не могли себе даже представить, чтобы кто-то покупал у нее сладости. В воскресенье по утрам к ней ходили деревенские девчата, а она приводила их к нам и гадала им на картах. Сначала Вайсгарова казалась мне настоящей ведьмой, умеющей читать будущее по картам. Однако, наблюдая издали, как она трясущимися руками раскладывает на столе засаленную колоду, и прислушиваясь к тому, что она говорила разряженным девушкам, которые краснели и хихикали, я вскоре понял, что предсказывала она все одно и то же: ждет тебя болезнь, будет тебе важное письмо, ожидают тебя большие неприятности, на своем пути встретишь богатого человека, будет у тебя большое горе, но все обернется к лучшему.
Круглый год у нас в семье только и занимались тем, что плели корзины и кошелки, с которыми отец потом разъезжал по ярмаркам. По весне мы ходили к прудам и к реке. Отец приобрел на аукционе в аренду прибрежную полоску земли и сажал там кусты ивы. Осенью прутья срезали и в октябре вываривали в большом чане за городом, в специально отведенном месте. Прутья вываривались целые сутки. Под чаном все время нужно было поддерживать огонь, и ночью тоже. Отец почти неделю не появлялся дома. За это время сжигалось несколько кубометров дров. У отца был там шалаш, в котором он спал или дремал, а мы иногда после школы прибегали к нему и играли в индейцев.
Вываренные прутья всю зиму очищали от коры. Она была почти черной, липкой, с резким горьким запахом. Перед каждым из нас лежала охапка прутьев. Чтобы кора расщепилась и ее легче было снять, вдоль всего прутика делали надрез железным шильцем с деревянной ручкой. Каждый вечер, освободившись от обычных будничных дел, мы подсаживались к охапкам прутьев и сдирали кору до поздней ночи.
Когда долгие зимние месяцы были уже на исходе, а горы прутьев, очищенных от липкой коры, гладких и красных, лежали связанные в пучки где-нибудь в сухом месте, у нас устраивался небольшой семейный праздник, который по аналогии с деревенскими дожинками{19} мы называли «дочищенки». Мать готовила чай и каждому наливала в чашку капельку рому. Детям доставалось еще и по куску торта. Отец рассказывал что-нибудь смешное из своей жизни, как, например, ему жилось во время странствий.
Особенно любили мы слушать сказки. Воображение разыгрывалось и уносило нас в мир чудес, где происходили самые невероятные превращения. Я хорошо помню сказки о глупом Гонзе, о привидениях на мельнице, о водяных, о чертях и особенно сказку об ивовом прутике. Когда отец рассказывал эту сказку, волшебный прутик так и сверкал перед нашими глазами, словно усеянный бриллиантами. Отец говорил, что ищет его уже много-много лет, но до сих пор так и не сумел найти.
— И все-таки этот прутик время от времени вырастает, — убеждал он нас. — Только никому не ведомо, что он волшебный. Ведь выглядит он совсем как обычный.
— А в чем его волшебство? — спрашивали мы.
— Тому, кто дотронется до него, он принесет счастье.
— А где растет этот прутик?
— Если бы я знал, — вздыхал отец. — Можно сказать, повсюду и нигде. — И, уловив в наших глазах разочарование, поспешно добавлял: — Может статься, он вырастет и на нашем участке. А может, лежит себе вон в той охапке. — И отец указывал на гору прутьев, лежащих в комнате.
— И вправду там? — Нам хотелось знать это наверняка.
Отец пожимал плечами:
— Может, мне его и не найти. Так вы его найдете, когда станете взрослыми.
Мы просили его рассказать еще какую-нибудь сказку.
— Об овечках, которых пастушок перегонял через мост.
— Ну расскажи!
— Пастушок гнал овечек через мост.
— А что потом?
— Это я вам скажу, когда они перейдут реку.
— Уже перешли.
— Нет, еще не перешли, не кричите.
В глазах отца появлялись озорные искорки. Он улыбался и добавлял:
— Сегодня они уже не успеют перейти на тот берег. А вам пора спать! И чтобы тихо было!
А вообще-то они когда-нибудь перешли через мост?
И где же тот волшебный прутик? Кто окажется тем счастливчиком, который отыщет его, дотронется до него?
Весной было много других интересных дел. Отец вкатывал в комнату и ставил за шкафами две огромные кадки, наливал в них воду и опускал в нее специально отобранные прутья, которые мы нарезали еще осенью. Прутики пускали тоненькие, как волоски, корешки, а спустя месяц выбрасывали зеленые листочки и зацветали. Это было чудесно! С прутьев свисали длинные желтые пахучие сережки, и нам казалось, что в комнате распустился сад. Она вся вдруг преображалась, будто сюда перенесли кусочек самой природы. Потом мы счищали кору и с этих прутьев. Те, что вываривались в чане, приобретали оттенок киновари, а эти оставались белыми, точно слоновая кость, и из них изготовляли самые красивые изделия.
Отец владел своим ремеслом в совершенстве. Подставки для цветов, плетеные стулья и кресла, всевозможные разукрашенные на все лады корзиночки для шитья, вазы для печенья, корзины для белья и коробки для дамских шляпок — чего только не умел он. Однажды по заказу цирка отец смастерил из прутьев огромную-преогромную шляпу, в которой выходили потом на арену клоуны и исполняли свой комический номер. Но чаще всего приходилось все-таки делать вещи на продажу. Заплечные корзинки для крестьянок, корзины для травы, дорожные сумки и большие корзины для тех, кто собирался в Америку, корзины под дрова для школ и учреждений, корзинки для бумаг и детские коляски.
С восхищением следили мы за работой отца. Быстро мелькают его пальцы, вещи буквально рождаются на наших глазах в его ловких руках — как послушны ему прутья и с какой изобретательностью находит он нужную форму! Так же ловко отец обходился с лыком, камышом, рогозом и соломой.
Меня восхищало его искусство и любовь к своему ремеслу, которое никогда не сулило ему золотых гор. Сколько он помнил себя, ему всегда приходилось в жизни туго. Счастье обходило его стороной. И все-таки он не сдавался, не стал пессимистом. Отец любил людей, и ему было хорошо с ними. С интересом слушал он разные истории, а дома у нас не переводились веселые книги и календари{20}, которые приносили нам мусорщики, трубочисты и почтальоны. Больше всего веселья доставлял нам и отцу журнал «Карикатуры»{21}. Вместе с другими газетами и журналами его приносил нам писатель Сладек-Миротицкий, живший в нашем городе.
Это были счастливые дни нашей жизни. Потом все вдруг переменилось. Нас долго преследовали неудачи. Они подстерегали нашу семью на каждом шагу, иногда за целую неделю не появлялся ни один заказчик, и у нас не было хлеба. Мы начали жить в долг. Долги росли, и отец приходил в отчаянье. Он рылся в выдвижных ящичках, вынимал то часы, то обручальное колечко, то серебряную цепочку, искал матушкины серьги и спешил в ломбард. А тут еще поднялись цены на ивовые прутья, и прибавились новые заботы — где найти сразу двадцать гульденов. Ни ссудная касса, ни банк не хотели дать нам ни кроны. Отец вынужден был обойти всех родственников матери, чтобы одолжить эту сумму.
— Слава богу, все уже позади, — не раз говорил он потом. И добавлял: — Но этот заем мне запомнится. Он еще долго будет страшить меня, как дамоклов меч…
Я не знал, что такое дамоклов меч. Отец объяснил мне, что это меч, который висит над головой человека на тонком волоске и каждую минуту грозит лишить его жизни. Стоит волоску оборваться, и меч упадет на его голову. Но почему же тогда люди не привязали дамоклов меч на веревку потолще? Почему они позволяют, чтобы он постоянно висел у них над головой? Я вообще прицепил бы его к поясу вместо самодельной деревянной сабли, которой невозможно ничего ни рассечь, ни проткнуть, она не годилась даже для игры в войну. Представляю, как я размахивал бы настоящим мечом, со свистом рассекая воздух. Жжиг-жжиг! Я признался отцу, что еще ни разу не видел дамоклова меча, и отец объяснил, что он невидимый, как невидим злой рок, который ввергает людей в несчастья, а люди потом не знают, как избавиться от них.
Много забот приносила с собой зима. У нас не было обуви. А ведь не бегать же зимой босиком. Да и в школу надо было ходить. Отец работал с ожесточением, стараясь не думать, сумеет ли он сбыть свой товар. В комнате уже негде было повернуться от корзин. И вдруг объявился заказчик, и с ним кончилась полоса невезения. Первый заказчик после стольких дней бесплодного ожидания. Отец не отпустил бы его, предложи он за товар даже полцены. Жить опять стало веселее. Я снова любовался отцом. Как и прежде, он всей душой отдавался своей работе. А сколько фантазии он вкладывал в нее!
Мастерицей на все руки была и моя мама. Она плела из камыша стулья, обтягивала материалом капоты для детских колясок, придумывала всякие украшения для них, драпировку, делала кисточки или, если того желал заказчик, вшивала клеенку в дорожные корзинки.
С тех пор прошло много лет. И теперь, десятилетия спустя, размышляя о прошлом, я вижу, как механизированное производство оттесняет ручной труд, неотвратимо приближая его конец. Уходят в прошлое умельцы-корзинщики, мастера по литью из олова, искусники-слесари, чеканщики, скрипичных дел мастера, краснодеревщики, даже трудно припомнить, кто еще. Техническая революция шагает семимильными шагами, и сегодня машины умеют делать почти все, даже сочиняют музыку и слагают стихи.
И все-таки искусство будет жить лишь до тех пор, пока оно остается делом рук мастеров. Искусство с незапамятных времен всегда было ближе ремеслу, чем производству. Оно немыслимо без упорного, изнурительного труда, без мук и терзаний, без терпеливой, длительной, на совесть работы, когда все — от подготовки материала и до готового изделия — дело рук твоих. Поэтому мы говорим о мастерских художников. Ибо художник не производит, он не машина. Он человек, и он творит.
В конце 1910 года в Писеке открылись два первых кинематографа. До той поры фильмы демонстрировались от случая к случаю, в трактирах, загородных ресторанах, а одну зиму — в гардеробной сокольского{22} клуба. Инициаторами были два маляра — Карел Малкус и Эдуард Ванек. Зимой они подолгу не имели работы, так как в это время обычно никто квартир не ремонтировал. В поисках заработка Малкус и Ванек решили испробовать кино. Нельзя не оценить, что они обратились к этому выдающемуся изобретению века в те годы, когда оно только входило в жизнь. Вместе с кинематографом они пережили все его детские болезни. Малкус и Ванек начинали как компаньоны, но не сработались и разошлись. Каждый добился концессии на открытие собственного кинематографа.
Мы хорошо знали Ванека и его семью, давнишних наших соседей — они жили с нами в доме Райнеров. Все наши симпатии были на стороне их кинематографа, который назывался «Кино Эдисон». Малкус под свой кинотеатр «Роял» снимал помещение в гостинице «У золотого колеса», а Ванек, человек более предприимчивый, выстроил за городским парком новое здание — факт сам по себе примечательный.
Репертуар фильмов тогда был небогат. Да и сами фильмы были очень короткими. Пятиминутные комедии чередовались с кадрами из жизни природы. Гвоздем программы считалась драма. Герои дико таращили глаза, гримасничали и жестикулировали, будто разговаривали с глухонемыми.
Пан Ванек был замкнутым, молчаливым человеком, его жена — доброй и отзывчивой женщиной. Всем, чем она владела, она готова была поделиться с другими. Двери их дома были открыты для каждого.
Мы чувствовали себя в их семье непринужденно. И еще больше привязались к ним, когда пан Ванек открыл этот свой кинематограф, где благодаря стараниям пани Ванековой добрую половину зрителей составляли родственники и знакомые, проходившие бесплатно. Уж мы, конечно, пользовались каждым случаем.
В те далекие времена фильмы показывали в сопровождении граммофона. Пластинки подбирались в соответствии с содержанием фильма.
Если на экране, обычно грязном, словно его поливали непрерывные дожди, журчал в расщелине скал ручеек и вода пенилась и бурлила между камней, то ставилась пластинка «Геркулесовы воды» или «Сказки Венского леса». Если же героиня в самый напряженный момент бросалась с высокого обрыва в море из-за несчастной любви или, к примеру, в фильме «Горнозаводчик» соперники стрелялись на дуэли, то заводили пластинку «Прощание с родиной» или «Кладбища, кладбища…» и «Голубку». К комическим фильмам подбиралось что-нибудь мажорное и темпераментное вроде галопа или польки, отвечающее ритму и темпу стремительного действия. В одной из таких картин, например, комик Леман, прозванный у нас Леманчиком, нес в руках яйцо. На улице он с кем-то столкнулся и упал, а когда поднялся, то сбил с ног того, кто помогал ему подняться. И так оба по очереди без конца падали и поднимались.
Одно время обслуживать граммофон приходилось мне. Боясь что-нибудь пропустить в картине, я больше следил за происходящим на экране, чем за сменой пластинок. И часто случалось, что, расширяя свой кругозор за счет новой продукции копенгагенской кинокомпании, я забывал подкрутить ручку и проклятый граммофон выдыхался раньше, чем герой. Иногда в темноте я путал пластинки, отчего возникали непредвиденные ситуации, Олаф Фёнс кого-то душил, а из граммофона в это время неслось «Моя золотая, стобашенная Прага». Порой зал замечал это несоответствие, публика начинала свистеть, и пани Ванекова спешила исправить мою ошибку и навести порядок.
В эту идиллическую атмосферу как гром среди ясного неба ворвались тревожные события, которые взбудоражили весь мир вокруг нашей благоденствующей империи. В марокканскую гавань Агадир вошел немецкий военный корабль «Пантера», а вслед за ним в марокканских водах оказался и крейсер «Берлин». Отношения между великими державами были тогда натянутые, хотя простые люди понятия об этом не имели. Дела вершила тайная дипломатия. Все, что решало судьбы людей, готовилось втайне. Казалось, ничего особенного нет в том, что куда-то прибыл чей-то военный корабль. На самом деле это было равноценно тому, что кто-то поднес горящий факел к пороховой бочке. Германский император Вильгельм II, которого привыкли видеть одетым как опереточного актера, позволил себе неслыханную провокацию{23}.
Англия и Франция подняли крик благородного негодования, хотя о каком благородстве могла быть речь. Обе державы делили последние, еще не захваченные территории. Германия тоже стремилась принять участие в дележе. Разразился международный кризис, а шовинисты обеих враждующих сторон получили широкую возможность ловить рыбку в мутной воде.
Агадир стал первым сигналом событий, которые два года спустя уже нельзя было предотвратить.
А я тем временем весело крутил граммофонные пластинки к захватывающим фильмам с Вальдемаром Псиландером и Хенни Портен.
Потом появился фильм «Мечта резервиста». Но его показывали уже в разгар войны. Фильм сопровождала группа шумовиков, которые импровизировали за экраном грохот сражения. Это было незабываемо. Горнист трубил атаку бравым австрийцам. Причем труба была настоящей. И когда на экране шрапнель косила несчастных новобранцев, проливающих кровь за милостивого императора, раздавался адский грохот, от которого у зрителей чуть не лопались барабанные перепонки. Свистели пули, и из-за экрана неслись лающие звуки пулеметов марки «Шварцлёс». И все мы от этого великолепного грохота долго не могли прийти в себя.
Фильм «Мечта резервиста» означал конец целой эпохи в кинематографии. С граммофоном было покончено, и мне пришлось убраться. На смену моим пластинкам в кинематограф «Эдисон» пришел квартет, который утвердился там на долгие годы, пока не появился первый звуковой фильм.
Газеты были полны сообщений о сараевском убийстве{24}. Я пришел домой и объявил:
— Папа, кого-то убили.
Отец мрачно ответил:
— Наследника трона.
Вид у него был очень серьезный, так что мама даже забеспокоилась.
Газеты печатали яростные статьи, и я, как сейчас, вижу фотографии из иллюстрированных журналов, выставленные в витринах книжных лавок Буриана и Подгайского: эрцгерцог Франц Фердинанд д’Эсте в своем имении Конопиште; Франц Фердинанд с супругой в семейном кругу; наследник престола в охотничьем костюме с Вильгельмом II охотится на оленей; эрцгерцог на маневрах; в Сараеве с представителями местной знати, в карете перед тем, как раздался выстрел Принципа; гроб с телом покойного, утопающий в цветах и венках, перенос гроба на военный корабль в городе Сплит. И еще и еще фотографии… Эрцгерцог в детстве, в юности, в зрелые годы… неинтеллигентная ханжеская физиономия кандидата на престол, с выражением тупой ограниченности, подстриженная под ежик голова, которую должна была увенчать корона…
Престарелый император потрясен неслыханным злодеянием. Но не настолько, чтобы позволить похоронить покойного в императорской усыпальнице. Он удручен смертью наследника, но еще больше думает о том, как наказать наглую Сербию, на которую пала ответственность за убийство. Он не любил это маленькое славянское государство, которое слишком много позволяло себе, забывая об интересах Австрийской империи, и совало нос в балканские дела. Сербия рвалась к морю, и нужно было пресечь ее поползновения, раз и навсегда покончить с ее притязаниями. Сараевское убийство стало для этого удобным поводом.
Австрия чувствовала себя глубоко задетой еще тогда, когда черногорский князь Николай{25} вознамерился объединиться с Сербией. Да это и понятно. Так ведь всегда было в империалистическом мире. Разве не повторяются все время подобные ситуации? Разве в наши дни вооруженные до зубов империалистические державы не воспринимают как угрозу своим интересам, когда маленькие государства, будь то на Ближнем или Среднем Востоке, в Центральной или Южной Америке, пытаются добиться своих естественных прав?
Сербия пробуждалась от летаргического сна, и Австрия почувствовала в этом опасность. Какое дело габсбургской империи до того, что повсюду, куда она протягивала щупальца своих интересов, жили славяне: сербы, черногорцы, хорваты и далматинцы? И жили испокон веков.
События развивались со стремительной быстротой. И наступило то самое воскресенье, когда матушка, придя домой с рынка, с ужасом сообщила:
— На улице расклеивают объявления о мобилизации. Будет война с Сербией.
— Мобилизация?! — воскликнул отец и, поспешно одевшись, побежал в окружное управление.
Мы — за ним, как всегда, когда происходило что-нибудь необычное.
На улицах уже стояли группы взволнованных людей. Они теснились перед объявлениями, перечитывая их медленно, букву за буквой. Сразу нашлись умники, которые знали наперед, чем все это кончится, и демонстрировали свою прозорливость, не замечая, что люди слушают их рассеянно, погруженные в собственные думы.
Умники пророчили, что с Сербией будет покончено в два счета. Война представлялась им в виде прогулки, во время которой сербов закидают шапками.
— Вот увидите, — самоуверенно заявляли они, — к осени все кончится.
Отец стоял в толпе, бледный, расстроенный. Все оживленно разговаривали, а он долго молчал, потом сказал:
— Скажите на милость, кому из простых людей хочется воевать за интересы Австрии? Кому надо проливать кровь за чужие дела?
А потом заметил нас и кивнул:
— Пойдемте домой.
Нам очень не хотелось уходить. Весь город бурлил. Это воскресенье было каким-то особенным, не похожим на другие.
От отца невозможно было добиться ни слова.
Домой мы вернулись около полудня.
Мать хлопотала у плиты, делала кнедлики и временами бросала взгляд на отца. Бедняжка, она даже побледнела. Как и отцу, все это ей очень не нравилось. Душу ее терзали самые страшные опасения, в которых человек обычно боится признаться себе.
— Да скажи же ты что-нибудь, — повернулась она к отцу.
— А что я могу сказать?
Отец курил одну сигарету за другой и мыслями был где-то совсем далеко.
— Судя по объявлению, сейчас должны мобилизовать первый призыв.
— Что я буду делать, если тебя тоже призовут? — сказала матушка.
— Глядишь, мы, старые вояки, и не понадобимся.
— Ведь много и молодых солдат. Неужели их не хватит?
— Все зависит от того, как сложатся события. И кто кому собирается помогать. Ведь к войне, надо полагать, готовились.
— Сербы проиграют, — откликнулась матушка.
— Как знать, — ответил отец. — Там каждый учится стрелять чуть ли не с детства. Они неплохие солдаты. Хорошо воюют те солдаты, которые знают, за что воюют, а вовсе не те, которых гонят на войну, как стадо баранов.
— Ты думаешь, война надолго затянется?
— Не знаю, дорогая моя. Я вообще ничего не знаю. И хотелось бы мне тебя утешить, да знаю я столько же, сколько и ты, — добавил отец удрученно.
— Что и говорить, радоваться нечему, — заключила матушка.
Она стала подавать на стол, но обед был испорчен. Есть никому не хотелось. Отец по-прежнему хмурился, мать выглядела испуганной. Мы тоже угнетенно молчали. Многое нам было непонятно. Настроение отца наполняло нас тревожными предчувствиями.
Матушка еще пыталась утешить нас. Дескать, не известно, будет война или нет. Может, сербы согласятся на условия, которые предъявляет им Австрия, все как-нибудь образуется, и до выстрелов дело не дойдет.
А события нарастали стремительно, точно лавина.
Вскоре в войну были втянуты Россия, Франция, Англия, Япония, немцы напали на Бельгию.
За одну ночь наш город неузнаваемо изменился. В казармах и школах разместили мобилизованных. В школьных дворах и на улицах появились походные кухни, и повара выливали из котлов в сточные канавы мясную похлебку, так как мобилизованным не нравилась казенная пища и они предпочитали промывать горло пивом в переполненных и прокуренных пивных и трактирах, где нельзя было даже повернуться.
Мобилизационная суматоха выманила из дворов мальчишек, они теперь постоянно крутились около солдат. Бегали за пивом для поваров, кололи дрова, мыли котлы, а за это получали и приносили домой мясо, которое в избытке оставалось в казармах, потому что солдаты не хотели его есть. Дразняще терпкая военная жизнь с ее атмосферой глубокого и веселого возбуждения, заглушающего мысли о том, о чем не хотелось думать, о той реальности, которая была далеко не веселой, — эта военная жизнь захватила нас, утоляя мальчишескую тоску по военным играм. Мы чувствовали себя счастливыми. Подлинный смысл происходившего не доходил до сознания. Мы жили в ином мире, чем взрослые. Все это не повергало нас в такие тревожные переживания, как наших родных. Например, нашего отца. Он вдруг забросил свое любимое ремесло, надеясь, что избежит мобилизации, если наймется на работу. Он устроился на военный склад, где выдавали обмундирование и оружие для новобранцев. Отец работал на складе весь август.
Война тем временем тяжело и медленно набирала темп. Говорили о первых боях и первых убитых. Никто не знал, начнутся ли вообще занятия в школах и не будут ли школьные здания превращены в лазареты.
Мать потеряла всякую охоту заниматься домашним хозяйством. Она нанялась к богатому крестьянину и ходила работать на поле. Жизнь семьи совсем разладилась. Ненадолго забежав домой и никого не застав, мы уходили к солдатам, которые буквально заполонили весь город, или наведывались к отцу или матери. Случалось, мы являлись не вовремя. Тогда мы снова бежали туда, где нам казалось интереснее всего, — к солдатам. Их грубоватость в обхождении с нами мы воспринимали как признание того, что они считают нас взрослыми, равными себе. Мы оставались среди них зачастую до самого вечера.
В ту пору мы перестали встречать многих из знакомых, тех, что были моложе отца. Их призвали в армию и отправили невесть куда. Они исчезли, как сквозь землю провалились. Вместо них в городе появились новые люди, на улицах то и дело мелькали незнакомые лица. Опустевший город выглядел так, будто все лучшее безвозвратно ушло в прошлое. Он словно бы сбился с пути. Трактиры были полны народу с раннего утра до позднего вечера. Пиво текло рекой, и никогда прежде в городе не шаталось столько пьяных, как в эти первые дни войны.
В сентябре отец подрядился на уборку хмеля вместе с моим старшим братом, которому тогда было двенадцать лет. С артелью сборщиков хмеля они отправились куда-то к Раковинку. Матушка безуспешно отговаривала отца от этой поездки. Увидев поденщиков, с которыми отцу и Эде предстояло работать, она заплакала:
— Вид-то у них, как у головорезов. Наш отец совсем с ума спятил.
Только теперь нам по-настоящему стало грустно. Уже на второй день после отъезда отца и брата мы с нетерпением ждали от них весточки. Но писем не было, а на пятый день, под вечер, отец и Эда нежданно-негаданно вернулись домой, и мы сразу поняли, в чем дело.
В этот день по городу были расклеены объявления о второй очереди призыва новобранцев. А это касалось уже и отца. Как только он узнал о призыве, они с Эдой собрались и сели в поезд. Короче, поездка на уборку хмеля оказалась пустой затеей. Но отец должен был убедиться в этом сам. Сколько матушка ни толковала ему о бесполезности этой затеи, он ничего не хотел слышать. Теперь и ему самому все стало ясно. Денег, заработанных за четыре дня, хватило только на дорожные расходы.
— Вот видите, какие вы глупые, — встретила их мать упреком, хотя и обрадованная, что они вернулись.
— А мне понравилось, — хвастался Эда. — Посмотрите-ка, вот такие шишечки мы и собирали. — И он показал нам зеленые, но уже сильно увядшие стебельки с желтыми шишечками.
Когда отца мобилизовали, все вдруг стали относиться к нам гораздо лучше, чем прежде. Соседи останавливали нас, совали нам рогалики и сочувственно приговаривали:
— Значит, вашего отца тоже забрали? Бедняга! Вот те на! Только бы ваша мать не тронулась с горя. Сколько же вас у нее? Семеро?
Даже лавочники выглядели не такими строгими и охотнее прежнего разрешали покупать в долг.
Призывников старшего возраста, среди них был и отец, разместили в здании реального училища, в большом угловом доме на улице Коменского. Этот дом со множеством окон, выходивших на улицу, с большими воротами и огромным двором будто специально был предназначен для постоя солдат.
Первые несколько дней они занимались тем, что ездили за соломой, ходили в старые казармы получать одеяла и миски для еды. Ложки полагалось принести с собой из дому или купить в лавке у Нитшей. Им не выдавали даже солдатской формы — только старые выцветшие фуражки. Так они и ходили на полевые ученья, за город, где их обучал военному делу старый усатый унтер, у которого звездочки были пришиты не только на фуражке, но и на лацканах его штатского пиджака.
Стояли чудесные осенние дни. Белые облака неподвижно застыли в голубом небе над городом, необъятные дали светились чистыми красками. Фруктовые деревья в садах были усыпаны плодами. Где-то далеко, на линии горизонта, тянулись леса, и их тень, отраженная в густой синеве, падала на кромку полей. При виде этих картин что-то мирное и прекрасное нисходило в души людей, жаждущих набраться сил, приобщиться к этой красоте и вобрать в себя хотя бы крупицу мудрости, чтобы подняться выше черных страстей и нелепого безумия войны. Природа оставалась чарующей, как прежде, оставалась верной своим законам, война не касалась ее.
А за будеёвицкой часовенкой, где спят вечным сном французы, погибшие в войне за австрийское наследство, старые ополченцы упражнялись в выполнении команд «кругом!», «шагом марш!», «налево!», «направо!». Вместо поворота направо половина взвода поворачивалась налево. А когда подавалась команда изменить направление на марше, все это уморительное сборище, словно под воздействием неведомой центробежной силы, начинало растекаться в разные стороны.
Потом им выдали брезентовые пояса вместо кожаных и длинные, давно списанные штыки образца 1866 года, с которыми воевали еще под Градец-Кралове, во время австро-прусской войны, которую Австрия проиграла, и в этом обвиняли несчастного генерала Бенедека{26}, как будто он мог что-нибудь изменить. И когда ополченцы затянули пояса поверх своих штатских пиджаков, а сбоку привесили длинные штыки, то для довершения картины оставалось только прокричать славу государю императору и светлейшему габсбургскому двору, который всегда питал такую трогательную любовь к солдатам, этим наряженным в униформу «сынам отечества».
— Ну и ну… — дивились прохожие, останавливаясь у часовни и разглядывая солдат в странной экипировке. — Докатились…
Хотя отец и был мобилизован, ночевать поначалу он приходил домой. При первой возможности он исчезал из казарм или из здания реального училища. Друзья среди ополченцев всегда могли предупредить его в случае необходимости. Так он и ходил в своем удивительном обмундировании, не обращая на это внимания, а мы даже рады были видеть его таким, полувоенным-полугражданским. Большую часть дня отец проводил дома, с нами, и мы как-то даже забыли, что он мобилизован.
Но всему приходит конец. Однажды отец явился уже в военной форме — в синих брюках и голубом мундире. Чувствовалось, что и эту одежду господа военные начальники раздобыли с трудом, потому что ополченцы зачастую были одеты в разное. И все-таки они выглядели уже солдатами.
В это время мы зачастили в кинематограф Ванеков. Мы упивались фильмами и не пропускали ни одной новой программы. Мы видели все очень веселые фильмы с участием Макса Линдера и все очень грустные фильмы с Астой Нильсен. Мы узнавали все новых и новых актеров и увлекались все новыми и новыми приключениями. В кинематограф охотно ходили и солдаты. Народу набивалось много. В тяжелом, спертом воздухе помещения трудно было дышать. От некоторых солдат резко и противно пахло казармой. Но когда начинался фильм, мы забывали обо всем.
Демонстрировавшиеся фильмы были похожи один на другой — удивительно беспорядочные, распадавшиеся на отдельные фрагменты. То, что в жизни тянется годы, совершалось в них в течение нескольких минут, и зритель воспринимал это как нечто естественное. В конце концов нам начинало казаться, что и жизнь похожа на эти фильмы, столь же безрассудна, беспорядочна, чудовищна, бестолкова.
Старой жизни пришел конец, и с ней уходило в прошлое наше наивное, милое детство. Мы становились другими, быстрее взрослели, словно наше время бежало в темпе стремительных кадров. Мы начинали понимать, что перестаем быть детьми, что во многом становимся похожими на взрослых, которые мчались куда-то сломя голову, исчезали бог весть где, и никакая сила не способна была их остановить.
Я вспоминаю то воскресное утро, когда матушка раньше обычного разбудила нас. Отец, уже одетый, стоял возле наших постелей. Он хотел попрощаться с нами на тот случай, если ему уже не удастся отлучиться из казарм. Уезжал он в понедельник. Это последнее воскресенье пролетело так быстро, что мы даже не заметили его. А вот понедельник навсегда запомнился нам. Я помню его во всех подробностях, как будто все происходило только вчера.
Ополченцы шестьдесят девятого полевого полка, размещенные в здании реального училища, были готовы к отправке с самого раннего утра. Одни, задумчиво погруженные в себя, ходили по двору, другие взволнованно переговаривались. Офицеры стояли у ворот в ожидании распоряжений. Потом пришел командир батальона, высокий, стройный, хорошо сложенный подпоручик запаса, и объявил сбор. Унтер-офицеры проверили состояние маршевых рот, командир обратился к солдатам с короткой и сухой напутственной речью. Батальон в полной боевой готовности должен выступить в два часа дня, никто не имеет права отлучиться, все остаются в училище до отправки на вокзал.
Большинство солдат было из Писека, остальные — из прилегавших деревень и местечек. К ним пришли проститься родные. Спозаранку начали они собираться в аллее перед зданием реального училища и ждали, когда наконец солдатам разрешат выйти. Время шло, а ворота не открывали. Терпение собравшихся понемногу иссякало. Они топтались на месте, вопросительно переглядывались и сдержанно переговаривались. Вдруг разнеслась весть, что солдатам запретили попрощаться с родными и семьями и они останутся в помещении училища до самой отправки на вокзал.
Это известие вызвало всеобщее беспокойство. По толпе пробежал ропот. Возникло тягостное, недоброе напряжение. Люди начали волноваться. Жены солдат, разгневанные и возмущенные, начали собираться группами, толпа угрожающе двинулась к воротам и приблизилась к ним вплотную.
— Их там заперли, — раздавались возбужденные голоса. — Даже проститься не дают!
— Стучите в ворота, может, откроют!
Кто-то и вправду начал колотить в ворота. И когда это не дало никаких результатов, другие тоже начали стучать, пока из окон третьего этажа не выглянуло несколько новобранцев.
— Что случилось? — кричали им люди снизу.
— Почему не выходите?
— Нельзя, — раздавалось в ответ. — У нас строгий приказ.
— Как это? Кто приказал?
— Чего вы у нас спрашиваете?
— Позовите мужа, — обратилась какая-то женщина к солдату, показавшемуся в окне.
— Кого, мать? Здесь их много. Или тебе все равно кого? — не к месту попытался пошутить солдат.
Женщина назвала фамилию и добавила:
— Он во второй роте. Скажите, что я здесь и жду его.
— Передайте всем, что мы пришли.
— Ждем!
— И дети с нами!
— Хотим проститься!
Во всех окнах появились лица солдат. Кое-кто уже успел разглядеть внизу своих жен. Солдаты кричали и махали им руками.
— Эй, женушка! Я здесь!
— Смотри, смотри, вон в том окне отец, — поднимали детей женщины, показывая им, куда надо смотреть.
Мало-помалу в разговор с солдатами, которые теснились в оконных проемах, втянулись все. Женщины звали мужей спуститься вниз, к воротам, кричали, чтобы они не позволяли так обращаться с собой в последние минуты, когда еще можно побыть с близкими.
Мы тоже стояли в толпе, сгрудившись вокруг матери, которая держала на руках самого младшего — брата Яроушека. Ему не было и трех лет. И другие женщины пришли с детьми. Мы увидели в окне отца и начали махать ему. Отец что-то показывал рукой, кажется, хотел сказать, что попытается спуститься вниз к воротам, попрощаться.
Я не знаю, что происходило в самом здании и во дворе училища, а на улице люди волновались и шумели все больше и больше. Гнев нарастал. Послышались первые злые выкрики:
— Верните нам мужей! Отправляйтесь на войну сами!
С уст людей срывались ругательства и угрозы. Встревоженная толпа все больше распалялась. Внезапно появился отряд жандармов. Со штыками наперевес они выстроились перед воротами. Раздался приказ:
— Разойдись! Именем закона!
— Сами убирайтесь! — гневно кричали женщины.
— Вас сюда не звали!
— Делать вам нечего! Бездельники! Вот вам-то уж давно пора на фронт!
Некоторые из жандармов, пришедшие в ярость от издевок толпы, начали грубо теснить стоявших ближе к воротам, довольно решительно сталкивая их с тротуара. Правда, и среди жандармов нашелся один, который, видно, сочувствовал собравшимся и пытался уговорить людей мирно разойтись. Но никто не тронулся с места. Остановились и те, кто было попятился. За ними стояла плотная, непроницаемая стена тел, которая отрезала путь к отступлению.
— Опомнитесь, солдатки! — кричали жандармы. — Поймите же наконец! Разойдитесь подобру-поздорову.
Но выкрики тонули в общем шуме.
— Вы чего толкаетесь? — выходили из себя женщины.
— А вы что себе позволяете?
Начальник жандармов вытащил из ножен саблю и встал во главе отряда.
— Разойдитесь по-хорошему! — орал он хриплым, пропитым голосом. — А то придется действовать по-другому!
— Избивать будете?
— Именем закона!
— Они хотят стрелять в нас! — пронеслось в толпе.
— Стрелять? Да ведь мы просто хотим проститься со своими мужьями!
— Ну и стреляйте! И в детей тоже!
Шум усилился, дети начали плакать, толпа снова заволновалась, и вдруг все увидели, что ворота открываются. Показались первые солдаты. Ожидавшие точно застыли, стихли, потом толпа облегченно вздохнула. А когда появились и другие новобранцы, в толпе грянуло «ура!». Теперь уже весь батальон хлынул за ворота, подобно неудержимому и грозному потоку, который невозможно остановить никакими силами. Все смешалось: жандармы, женщины, дети, солдаты и те, кто просто пришел поглазеть.
Прошло немало времени, пока отец разыскал нас.
— Пойдем домой, — сказал он, и у нас сразу пропал всякий интерес к тому, что происходило около училища. Мы поспешили домой, боясь, как бы не пришлось вернуться, как бы снова не нагрянули жандармы.
Дома матушка хотела приготовить чай, но отец чувствовал себя словно на иголках. Он не находил себе места, то вставал, то садился, посматривал на часы, нервно шагал по комнате. Мысли его были где-то совсем далеко. Вдруг он поднялся, схватил шинель и сказал:
— Надо посмотреть, что там творится! Есть я не буду, мне ничего не готовьте.
Часы пробили двенадцать, потом час, а отец не возвращался. Мы пошли его искать. Перед реальным училищем стояли солдаты, сбившиеся в небольшие кучки, и о чем-то взволнованно разговаривали со штатскими. На фуражках у солдат виднелись черные ленты, а на рукавах — черные траурные повязки. Мы узнали одного знакомого отца и спросили, не видел ли он его. Солдат махнул рукой:
— Он там, в трактире, что за углом.
В трактире было полно военных. Глаза щипало от едкого табачного дыма, из-за шума нельзя было расслышать ни одного слова. Некоторые солдаты сидели за столами обнявшись и пели:
Не мелю муку я, не мелю муку я,
смыло мельницу водой.
Отец сидел за столом, подперев голову руками и уставившись в пространство. Солдаты что-то говорили ему, но он не обращал на них никакого внимания. Он словно был где-то совсем в другом месте. Заметив нас, он вскрикнул: «Это мои дети!» — и стал протискиваться к нам. Отец гладил нас по голове, спрашивал о матушке. Солдаты протянули нам стаканы, чтобы мы выпили за здоровье отца. Он тоже выпил. Его глаза заблестели. Поставив стакан на стол, он заторопился:
— Скорее пойдемте домой!
Солдаты уже порядком захмелели. Фальшивыми голосами они тянули песни. У некоторых на глазах были слезы. Кто-то схватил стакан и разбил его об пол.
Назначенное для сбора и отъезда время давно истекло. Только немногие появились в срок. Да и они, заглядывая во двор и видя, что там по-прежнему царит беспорядок и остальные солдаты то приходят, то снова уходят, командира и след простыл, а унтер-офицеры не знают, что делать, тоже потихоньку исчезали. Толпы уже не было. Жандармы и военный патруль вернули часть солдат, тех, кого им силой удалось заставить покинуть трактир, где те прочно обосновались. И у этих солдат на рукавах и фуражках были траурные ленты. Жандармы все время подгоняли их, и становилось очевидно, что таким способом они никогда не соберут батальон. Отцу тоже было безразлично, уйдет батальон без него или нет. Он только попросил мать сварить крепкий кофе и все время насмешливо твердил:
— Да, с такими солдатами, как мы, Австрия, конечно, выиграет войну. Только об этом мы и мечтаем.
Разбежавшихся солдат удалось наконец собрать. Уже совсем поздно к нам пришел какой-то новобранец и сказал отцу, что пора идти, батальон, мол, строится.
— Хорошо, хорошо, — согласился отец, но еще долго медлил, оттягивая расставанье. Потом мы все вышли из дому — проводы были похожи скорее на похороны.
Во дворе училища, видно, кое-как навели порядок. Солдаты разыскивали свои подразделения, высматривали товарищей, все ли собрались. И когда полк вот-вот должен был двинуться, они вдруг снова зашумели и заволновались. Что-то опять случилось и взбудоражило их. Казалось, полк так никогда и не отправится.
— Что происходит?
— Кого-то заперли в подвале, — передавалось из уст в уста.
— Там, напротив, в гостинице.
— А кого?
— Вроде бы каких-то солдат, из тех, кто начал сегодняшние беспорядки.
Все хотели знать, кого именно арестовали. Солдаты обступили фельдфебелей, но те не хотели говорить, так как им пригрозили, что в случае чего они за все будут в ответе.
— Не ваша забота, — отмахивались они.
— Как это не наша? Это же наши товарищи.
Уже давно пробило четыре часа, начальство, должно быть, все звонит по телефону — как быть… Наконец после долгих проволочек, переговоров и угроз солдаты одерживают верх. Батальон выстраивается, звучат команды, бряцают винтовки, и вся эта масса людей начинает двигаться по направлению к вокзалу, где их ждет состав из товарных вагонов, в которых в обычное время перевозят скот.
В исторических романах зачастую красочно описывается, с каким воодушевлением солдаты бросаются в бой и под грохот барабанов и пронзительные звуки трубы плечом к плечу идут умирать на поле славы, проливать кровь за своего государя, который ничем не отличается от других государей и властителей, тоже имеющих свои войска, которые жаждут отдать за них свою жизнь. Война, тысячи трупов, стенания десятков тысяч раненых — в этом всегда есть нечто будоражащее воображение… Но обычно к войне стремятся люди, не испытавшие ее ужасов: монархи и дипломаты, высшие чины из генеральных штабов и те, кто наживается на человеческих страданиях. Промышленники, поставщики, перекупщики, спекулянты, разных мастей воры. А тяготы войны приходятся на долю простого народа. Война ввергает людей в нищету, губит, оставляет общество без мужей, отцов и сыновей — им уготованы бесчисленные ямы братских могил и деревянные кресты, а многим не дано и этого; оставшиеся в живых возвращаются безногими, безрукими, слепыми и с навсегда искалеченными душами.
То, что мне довелось увидеть во время отъезда отца, не имело ничего общего с цветистым и помпезным изображением военного энтузиазма, о котором я читал в книгах, где часто описывалось, как под грохот орудийных залпов и свист пуль падали солдаты, счастливые тем, что могут отдать свои жизни.
Мы двигались по направлению к вокзалу. Был чудесный летний день, храмовый праздник. В небе летали вороны, и батальон старых ополченцев совсем не походил на боевое формирование, отправлявшееся на фронт и готовое принять участие в сражениях. Мы видели беспорядочное скопище солдат, вперемешку с женами и детьми и, быть может, всем населением города, пришедшим их проводить. Длинная, зловещая, змеевидная толпа из хмурых и молчаливых людей двигалась тяжело и медленно.
Солдат уже распределили по вагонам, но поезд еще долго не отправлялся. И ожидание новой болью отдавалось в сердцах людей. Потом раздался свисток, а вслед за ним резкий гудок паровоза. Мы стояли на путях — мать и семеро детей, а с нами много другого народу. Все махали руками и, глотая слезы, смотрели, как поезд медленно набирает скорость, проезжает мимо складов с углем, минует шлагбаум, пруды, заворачивает и, продолжая свистеть, совсем исчезает из виду.
Когда началась война с Италией, в Писеке появились первые беженцы. Это были высокие черноволосые итальянцы из Гориции и Истрии. Когда они останавливались на улицах, смуглолицые, как цыгане, и разговаривали между собой, оживленно жестикулируя, казалось, они ругаются и вот-вот вцепятся друг другу в волосы. Для нас был непривычным их южный темперамент. Итальянские дети возбуждали в нас любопытство. Очень общительные, они быстро подружились с нами. Во время игр мы учились считать — uno, due, tre[7].
Начали приходить первые эшелоны раненых. Больниц не хватало, и их размещали в школах, наскоро оборудованных под лазареты. С вокзала раненых возили в открытых санитарных повозках. Они были перебинтованы, у некоторых сквозь грязные повязки сочилась кровь.
Для тех, кто получил тяжелое ранение или остался без руки, без ноги, без глаз, война была окончена. Среди раненых свирепствовали малярия, дизентерия, тиф. Умерших ежедневно отвозили на вершину холма, где находилось военное кладбище, и там заканчивался их многострадальный путь.
Между тем военный хаос разрастался. Постепенно исчезали из продажи вещи, которые раньше были повсюду, затем начала ощущаться острая нехватка продуктов. Теперь уже не случалось, чтобы повара выливали мясной бульон в сточные канавы. Везде стояли очереди за мясом, хлебом, сахаром, мукой, маргарином, за мылом и керосином.
Очереди за мясом выстраивались еще с вечера. Возвращаясь из кино, мы заходили домой, брали табуретку и, сменяясь каждые два часа, просиживали у мясной лавки до самого утра. Стоять всю ночь напролет, конечно, было тяжело.
Однажды в очереди за хлебом я попал в такую давку, что мне оторвали рукав у пиджака. Но хлеб домой я все же принес и был бесконечно горд. Случалось и так, что, когда наша очередь подходила, все продукты уже были распроданы. Иногда люди, стоявшие в конце, сминали всю очередь и протискивались вперед, а нас, продвинувшихся до самых дверей лавки, бесцеремонно оттесняли.
Все наши мысли и заботы теперь сосредоточились на том, чтобы раздобыть что-нибудь съестное. Самый младший из братьев получал паек — пакетик манной крупы. Лавочница, отпускавшая крупу, перечеркивала чернильным карандашом талончик. Дома мы старались резинкой стереть карандаш, но стоило большого труда сделать так, чтобы торговка ничего не заметила и на использованный талон дала еще один пакетик. У крестьянина, которому матушка помогала убирать хлеб еще в начале войны, мы арендовали узкую полоску земли и посадили картошку. Мать учила нас, как перед посадкой нарезать картофель на кусочки с глазками, как сажать, окучивать, полоть и выкапывать, не повредив при этом клубней. В общественных кухнях продавали бурду и турнепс, а в бакалейных лавках вместо пшеничной и ржаной муки — кукурузную. Выпеченный из нее хлеб крошился, был приторно сладким, и нам не хотелось его есть, даже когда мы очень голодали. Нам больше нравился овес. Мы мололи его в кофейной мельнице и варили кашу, добавляя в нее желтый, неочищенный сахар.
Мама все время нанималась стирать и прислуживать. Однажды хозяйка послала ее в Истец на мельницу за мукой. Мельник передал обещанную хозяйке муку, но матушке не захотел продать даже полкило.
— Вы только подумайте, каковы эти мельники, — сетовала она дома. — Одним все, а другим ничего. Нет бы пополам. — И половину муки конфисковала в нашу пользу.
Когда матушка почему-либо не могла идти, на мельницу ходил я. Я всегда присоединялся к каким-нибудь знакомым женщинам, и если мы выходили из дому пораньше, то до полудня успевали обойти все мельницы, расположенные близ города по течению Отавы и Влтавы. Иногда удавалось упросить мельника, и после многочасовых скитаний мы все-таки приносили домой один-два килограмма хорошей ржаной муки. Я уже знал все писецкие мельницы как свои пять пальцев.
Из всех мельников самыми добрыми были пан Кайз и пани Правдова с Липовской мельницы. Пани Правдова хорошо знала нашу мать и никогда не отпускала нас с пустыми руками. А на дорогу всегда совала в руки еще булку, пирог или кусок хлеба. Самая дурная слава утвердилась за рейзиковским мельником, который никогда и ничего никому не давал. Он заставлял людей стоять перед воротами мельницы до самого вечера, а когда смеркалось, выходил и объявлял, что ничего не даст.
Отец писал нам каждую неделю на открытках полевой почты. Иногда на них красовалась фотография Франца Иосифа, иногда какой-нибудь военный корабль — «Viribus unitis»[8] или «Святой Штефан». Прошло уже почти два года с тех пор, как отец ушел на войну. Сначала целый год он служил в Прешпурке, куда однажды к нему ездила мама, потом его послали на сербский фронт, затем в Черногорию, а после этого — воевать с итальянцами. Война приняла затяжной характер. Солдаты голодали, страдали от вшей.
Брат Эдуард окончил городскую школу, а так как учился он хорошо, учителя посоветовали ему идти в реальное училище или в гимназию. Но матушка сказала: «Откуда взять денег?» — и пристроила его учеником в лавку, надеясь, бедняжка, что по крайней мере хоть один из нас будет сыт. Но, кроме повидла из свеклы и маргарина, он никогда ничего не приносил домой. Когда мы написали отцу, что Эда служит в бакалейной лавке, он ответил, что всегда мечтал обучить нас своему ремеслу, чтобы работать всем вместе. Но раз уж так случилось и нет конца этой войне — что делать. Бог знает, когда еще он вернется домой.
Как-то отец написал, что их распределили по немецким полкам и с ним теперь нет никого из старых товарищей, что готовится какое-то большое наступление и полк их подтянули к самому фронту, слышна даже канонада. Это было последнее его письмо. Потом мы стали получать обратно все наши письма, хотя номер полевой почты на них был обозначен правильно. На одном из вернувшихся писем стояло: «Verwundet, im Feldlazarett»[9], а затем пришло несколько писем с отметкой «Zurück, unbekannt»[10]. Мать, измученная заботами и переживаниями, каждую неделю ходила в канцелярию Красного Креста, и там в конце концов нам сообщили, что отец не вернулся в свое подразделение после боя у Гориции, очевидно, ранен и попал в полевой госпиталь. Но на этом сведения о нем обрывались, он, мол, числится без вести пропавшим, и никаких следов больше нет.
Во время войны не было дня, чтобы смерть не напомнила о себе. Мать то и дело приходила с известием, что на фронте кого-то убили. Мы постоянно видели печальные похоронные процессии. Да и гражданских стали хоронить чаще, чем прежде. Они умирали от голода и дистрофии, от туберкулеза и тифа. Все это не могло не коснуться и меня. Наше детство было совсем другим, не таким, как у старшего поколения, которое еще могло наслаждаться идиллией мирного времени.
А мне, можно сказать, особенно «повезло»: на каждом шагу я сталкивался больше с неприглядными, чем с радостными сторонами жизни. Мало того, горе я видел не только в жизни — и в книжках, которые тогда попадали мне в руки, речь шла о том же.
Книги сыграли в моей жизни решающую роль. Несравненно большую, чем в жизни моих сверстников, которые тоже много читали, или тех друзей и товарищей, с которыми я обменивался книжками.
Я начал читать очень рано, еще в то время, когда отец был с нами. Даже война не изменила моего доверительного отношения к книге. Возможно потому, что в Писеке, как ни в одном другом городе, все прямо-таки дышало литературой.
Совсем маленьким я читал взятые из детских библиотек чудесные сказки о рыцарях и принцессах с золотой звездой во лбу, о водяных и заколдованных лебедях, которые превращались в прелестных красавиц, о глупом Гонзе, который провел самых хитрых хитрецов, о Гулливере и Уленшпигеле и о многом, многом другом. Эти книги прекрасно иллюстрировали Артуш Шайнер и Венцеслав Черный{27}. Я очень любил рисунки этих художников. Но по воле судьбы мне в руки чаще попадали книги о том, о чем я вовсе не хотел читать. Это были печальные истории о безрадостной жизни людей, которую я сам хорошо знал, трагические и печальные случаи из судеб бедных детей, потерявших родителей и выросших у жестоких и эгоистичных людей. Как часто в этих книгах речь заходила о смерти! И ее жестокость отнюдь не смягчалась никакими героическими поступками, она была ненужной и бесполезной. Я читал эти книжки при тусклом свете керосиновой лампы. А когда приходилось экономить керосин, то портил глаза при мигающем пламени свечи. Все это были истории людей, которые теряли и никогда уже не находили друг друга. Грустный рассказ о подростке, который катался по замерзшему пруду и утонул, оттого что под ним проломился лед; о мальчугане, который влез на дерево за птичьими яйцами, упал и разбился; о том, как сова выклевала одному шалуну глаза; как бродячие цирковые артисты увели ребенка, которого не могли прокормить родители. Тоску и уныние наводил сам вид этих книжек: грязные, потрепанные переплеты, расползавшиеся корешки, пожелтевшие страницы с мелким, плохо отпечатанным текстом, оборванные углы, подклеенные оберточной бумагой, закрывавшей часть строчек…
Позже мне попала в руки «Бабушка» Божены Немцовой{28}. В этой книге все изображалось такими светлыми красками, что не пугала ни печальная кончина Викторки, ни смерть бабушки.
Книга стоила крейцер, и на последней странице обложки крупным шрифтом было напечатано: «Пейте ячменный кофе Витачека! Приготовляется на сахаре. В качестве рекламного товара продается ниже стоимости».
Потом я стал брать книги у Ванеков. У них были роскошные издания. Жюль Верн и Карл Май{29}. Из прочитанных книг я узнал о таких героях, как Сайрус Смит, капитан Грант, Робур-Завоеватель, Михаил Строгов, капитан Немо, Виннету, Олд Шеттерхэнд, д’Артаньян и т. д. Ждали меня встречи и с подлинными героями далеких путешествий — Нансеном, Скоттом, Эмилем Голубом, Свеном Гедином, Свердрупом, Пири{30} и т. д.
Зачитываясь книгами, я с удовольствием уплетал противный хлеб, который выпекался из картофельной муки или овса, проглатывал цикорий «Энрило», настолько сладкий, что его можно было есть просто так, или грыз турнепс, которым в другое время пренебрегал.
Жюля Верна и Карла Мая я знал почти наизусть. И Купера, Мариэта, Сальгари, Дюма, Лондона, Хаггарда и Сенкевича, Серошевского и Асолана{31}. Правда, этих писателей я читал уже после войны.
Из книг я черпал знания, которых не в состоянии была дать мне школа. Я знал, где находятся Скалистые горы, где расположен Норфолк, Огненная Земля, Кордильеры, мыс Горн и остров Робинзона, где Колорадо, Порт-Гурон, Балеарские острова и река Святого Лаврентия, Юкон, Тимбукту и Тулаги. Где остров Пасхи, Маркизские острова и архипелаг Туамоту. Мне было известно, кто такой Кортес, Монтесума, Стенли и Ливингстон. Кто такой капитан Кук, Станко Враз или Пржевальский{32}. Что представляет собой саванна, дюны, что такое рея, секстант, наветренная сторона, пассаты, географические координаты — широта и долгота. Я умел сигнализировать, пользоваться шифром графа Монте-Кристо, сплел из веревок для белья лестницу, подобную той, по которой поднимался и спускался Пенкрофт из «Таинственного острова». Я мастерил луки и самопалы, учился разжигать костер без спичек, ориентировался в Хартуме, хорошо представлял себе весь бассейн реки Замбези. Никто лучше меня не мог рассказать о восстании Махди{33}, о том, как лишился головы Гордон{34}.
Однажды мне случайно попалась книга в чудесном переплете. Она называлась «Страдания молодого Вертера». Целый вечер я в отчаянии пытался понять ее смысл. Читал и читал, но так и не понял. Это была первая книга, содержание которой осталось для меня недоступным. Я даже рассердился: значит, существуют произведения, читая которые человек может вообще ничего не понять. Я решил отомстить книге за ее измену и выдрал из нее все страницы. А в обложку вложил другую — «Капитана Коркорана», которая начиналась с семнадцатой страницы и, естественно, не имела титульного листа, но была моей собственностью.
В шестнадцать лет я написал стихотворение:
Я знаю, по жизни пойду одиноко,
пойду одиноко по белому свету,
спокойно отдамся теченью потока,
мятежные мысли развею по свету.
Я писал и другие стихи. О том, как ложится на поля снег и над лесами и лугами летают вороны, как склоняется над рекою верба и шумит вода, а также стихи на исторические темы. Меня вдохновил на это Вацлав Бенеш-Тршебизский{35}. Но такие стихи мне не очень удавались.
Лучшие из своих стихов я показал приятелю из реального училища. Он переписал их и позже опубликовал под своим именем в альманахе, который издавали ученики этого училища.
Еще до войны в одной из кривых улочек вроде тех, что изображал на своих картинах Алеш, меня однажды остановил поэт Адольф Гейдук. Голосом, звучавшим словно из иного мира, он сказал:
— Так, так. А твой отец, скажу я тебе, орешек!
— Может, он был под хмельком? — спросил отец, когда я рассказал ему о встрече.
С моими представлениями о поэте это никак не вязалось.
А Гейдук и в самом деле ходил со своим приятелем из одного кафе в другое и частенько бывал навеселе. Иногда его сопровождала целая вереница мальчишек. Они смеялись над ним — должно быть, потому, что незаурядные души по неведению иных вообще нередко становятся мишенью насмешек и издевок. А Гейдук добродушно вскидывал палку, будто грозя шалунам и собираясь броситься на них, а сам улыбался в свои по-стариковски длинные усы. Он очень любил детей и вообще был добряк, муху бы не обидел.
Я взрослел. Миновало детство и отрочество. Но девизом, который звучал в моем стихотворении, я так никогда и не руководствовался. С годами мятежные мысли все более и более одолевали меня. Они налетали на меня, точно неодолимый вал, они ввергали меня в свою стихию. Я отдавался ей, и в этом бешеном водовороте моя жизнь обрела свой собственный смысл.
В семнадцатом году стало голодно уже повсюду. Паек снова урезали. На мельницах ничего нельзя было купить даже из-под полы. Зерно постоянно конфисковывали. Однако в городе незаконная торговля процветала вовсю. И цены были непомерные. Лавки зияли пустотой, полки оставались пустыми, закрома выметенными. На складах голодали мыши. На пайки давали самую плохую муку, какую только вообще можно было себе представить. Кто знает, как ее делали, может, из диких каштанов или желудей. Из нее ничего нельзя было приготовить. Кнедлики превращались в скользкое, черное, неприятно пахнущее варево, тесто булькало в печке точно каша, а хлеб и лепешки крошились, и ни за что не удавалось выпечь их с корочкой. Пекари злились и ругались — из такого теста вообще ничего не сделаешь. Рынок наводнили суррогаты. Всевозможные заменители табака, масла, кофе, искусственный мед, суррогат маргарина, рома, пиво из пырея, повидло из свеклы и турнепса. Ткани из волокна крапивы.
Мясо, которое продавали в лавках, походило на дохлятину. От него исходил отвратительный запах, а суп получался мутным, как помои. Хоть полдня вари, а мясо все равно останется жилистым и жестким, как резина, и его невозможно разжевать. Некоторым людям жилось, правда, хорошо. Они богатели на войне, у них всего было вдосталь. А простые труженики относили в деревни последние пиджаки, чтобы обменять их на толику картошки. В окопах голодали солдаты, гибли от дизентерии и тифа.
Зимой нечем стало топить. Уголь был редкостью. Им топили главным образом больницы, школы, фабрики. В школах то и дело объявлялись каникулы. Из-за недостатка угля, из-за болезней. Людей все больше охватывало беспокойство. Перед городским управлением, купеческими лавками, мясными магазинами толпами собирались женщины. Они жаловались на жизнь и уже не остерегались, что их кто-нибудь может подслушать. Им было все равно, арестуют их или нет. Война приняла окопный характер, и ей не было конца. Газетам больше никто не верил. Нарастал хаос, поезда ходили как попало. Открыто говорили о том, что Австрия дышит на ладан, что империя держится на волоске, раз уж ей приходится отправлять на фронт стариков и детей, у которых еще молоко на губах не обсохло. Семнадцатилетние юноши проходили военную подготовку и прямо со школьной скамьи отправлялись в действующую армию.
Как-то из Дратовской мельницы Вайля на вокзал везли муку. На площадь выбежали женщины, забрались на воз и сбросили несколько мешков. Тотчас со всех сторон высыпали люди и поспешно начали наполнять мукой сумки, корзины, а то и просто фартуки. Пока жандармы явились, от муки остался лишь белый налет на мостовой. На углах домов появились указы и объявления, запрещавшие собираться на улицах, угрожавшие строгим наказанием за неповиновение. На фабриках и заводах вспыхивали волнения. Чудилось что-то зловещее в шуме и рокоте табачной фабрики. Учащенный, озлобленный пульс цехов и мастерских бросал пурпурный отсвет на ограбленный и обездоленный войной, но непокоренный город. Бунтарский дух фабрики витал над улицами города, разжигая в людях мятежную ненависть к австрийской монархии. Женщины с табачной фабрики уже давно не боялись жандармов. И ненавистный начальник жандармерии Кольский, завидев их, пускался наутек. Толпы народа заполняли улицы и площади. Все чаще и чаще вспыхивали демонстрации и протесты против голода и войны.
Город неузнаваемо изменился. На нем уже не лежала печать страдания, как в первые годы войны. Что-то гневное, угрожающе непокорное сквозило в его облике. Жизнь его обитателей проходила теперь больше на улицах, была полна бурных событий, уличных столкновений с вооруженными властями. Судьбы отдельных людей утрачивали свой смысл. Они сливались с судьбой всего народа. Людей объединяла общая беда, страдание, обида, общая ненависть, общее стремление положить конец завшивленной и проклятой жизни.
Вместо старого императора, скончавшегося год назад, правил брандисский драгунский офицерик{36}, слывший гулякой и пропойцей. Перед его мутным взором неудержимо разваливалась империя Габсбургов.
Солдаты, приехавшие в недолгий отпуск с фронта, не хотели возвращаться назад. Они скрывались по домам и в лесах, образуя «зеленую» армию дезертиров. Отца разыскивал Международный Красный Крест, отделения по розыску военнопленных в Вене, Бауэрнмаркте, но все безрезультатно. Количество пропавших без вести, убитых, раненых и больных все росло и росло. Под новые лазареты переоборудовались еще незанятые школы, неудержимо разрастались кладбища, где хоронили тех, кто так и не смог оправиться от ран войны.
Женщины ходили разъяренные, точно волчицы. Жизнь научила их жить в самых тяжких условиях, без всяких сантиментов. Очень изменилась и наша мать. Она уже не плакала. Это тяжелое время по-своему закалило ее. Она тоже умела теперь быть злой. Ее мучила одна-единственная забота, которой в ту пору были одержимы все матери, — чтобы мы не умерли от голода и не случилось бы с нами какой беды.
Старая мораль, которую война вывернула наизнанку, распалась. Царившие до сих пор порядки рухнули. Почтение к власти сменилось ненавистью и сопротивлением. Тяжкому экзамену подвергалась религия. Ведь зачинщики войны тоже целовали распятие и молились за мир. Но молитвы не помогали. Война деморализовывала людей, отупляла их, делала черствыми. С одной стороны, пышным цветом распускались эгоизм, грубость и бессердечие, с иной — люди научились понимать горе других. Страдания укрепляли в них волю к сопротивлению, объединяли несчастных, способствовали зарождению новой морали, новых воззрений.
Первого мая 1918 года распахнулись ворота табачной фабрики. Неудержимым потоком хлынули рабочие, чтобы влиться в городскую демонстрацию протеста против войны. Когда колонна демонстрантов, громко скандируя лозунги, проходила мимо гимназии и реального училища, ученики старших классов, распахнув настежь окна, приветствовали их. «Идите с нами!» — раздались голоса женщин. Директор и некоторые из учителей пытались удержать юношей. Но они покинули классы и присоединились к демонстрантам. Война ускорила процесс их духовного становления. Многие из них писали стихи и статьи, издавали размножаемые на стеклографе журналы, живо интересовались событиями, происходившими в России. Одним из студенческих вожаков был шестнадцатилетний А. М. Пиша{37}. Демонстранты вышли на площадь. Начались выступления. Потом грянули песни «Красное знамя» и «Где родина моя»{38}.
И наконец настало 14 октября{39}.
На Малой площади, на ступеньках старого барочного изваяния девы Марии, где когда-то обнаженный до пояса доктор Александр Соммер Батек{40} показывал собравшимся, как нужно правильно дышать, потрясая своей книгой о гигиене и правилах питания, которую он вытащил из лежавшего тут же рюкзака, — на этих самых ступеньках стоял теперь высокий незнакомый мужчина в темной одежде и громко и вдохновенно говорил о всеобщей забастовке. И когда на башне пробило десять часов и стихли звуки ударов, всегда так пугавшие галок, которые гнездились на башне и всякий раз начинали при этих звуках кружить над крышами, человек в черном с торжественным выражением лица, срывающимся голосом возвестил многотысячной толпе о том, что в этот момент на развалинах бывшей Австро-Венгерской империи перед лицом всего мира рождается независимая и свободная Чехословацкая республика. Так общее государство чехов и словаков сбросило с себя путы столетнего рабства.
С песнями мы направились к императорско-королевскому, как его раньше называли, земскому управлению, чтобы вместе со всеми начать новую страницу истории. Мы сразу же принялись сбрасывать железных орлов. Это повторялось у каждого казенного здания. Мы были веселы и счастливы, чувствовали себя участниками событий, менявших судьбу родины. Потом мы пристегнули к пиджакам и пальто трехцветные ленточки, которые можно было купить в лавке пана Нитше, и ходили по городу вместе с ликующими толпами. Встретив солдата, у которого еще осталась на фуражке знаменитая кокарда с инициалами ФИ I[11], мы окружали его и дружелюбно убеждали: «Что ты этого орла носишь? Да сбрось ты его!» На сторону республики стал и бургомистр города Вацлав Шпирганзл, и все патриотически настроенные представители городских властей. Старые австрийские служаки были растеряны, не зная, чем все это кончится. Известия о таких же событиях приходили из Праги и многих других городов.
Ночью в Писек прибыли венгерские солдаты. Они заняли спящий мирным, счастливым сном город и, опасаясь дальнейших событий, расставили на площади и по улицам посты с пулеметами. Полиция тем временем арестовала множество людей, тех, кого она считала зачинщиками в попытке свергнуть габсбургский трон, и отправила их в местную тюрьму. Когда ранним утром люди появились на улицах, было уже не до торжества и веселья. И все-таки каждый понимал: что-то сломалось и старые порядки доживают свои последние часы. В городе воцарилась зловещая тишина. Но вскоре напряжение спало, и люди начали вступать в разговоры с венгерскими солдатами. В тюрьму одна за другой отправлялись депутации, чтобы повидать заключенных, и тюремная стража охотно отодвигала засовы и впускала их в камеры. Никто уже не верил, что Австрия устоит. Война была проиграна, и окончательный крах империи стал лишь делом нескольких дней.
Приходили известия о перемирии, об условиях капитуляции, открыто говорили о мятежах и освободительном движении за границей, чехословацких легионах во Франции, России и Италии, о Масарике{41} и Вильсоне.
Приближалось 28 октября{42}.
Я вспоминаю некоторые подробности этого незабываемого дня, они сохранились в моей памяти подобно радужным, сверкающим осколкам. Мужчина в сокольской форме на балконе ратуши размахивает саблей. Венгерские солдаты уезжают домой, их провожает на вокзале чуть ли не половина города. Толпы людей на улицах и площадях. Толпа перед земским управлением, из окон выбрасывают служебные бумаги и черно-желтые флаги, а мы ловим их внизу и с ликующими криками рвем в клочья.
— Долой Австрию!
— Будь проклята ненавистная монархия!
— Сгиньте, проклятые Габсбурги, вся ваша прогнившая династия!
— Да здравствует республика!
Дни бежали один за другим. В Писеке появились первые легионеры из Италии, в шляпах с орлиными перьями, а с ними и Матей Срнка, наш сосед по дому Райнера. С французскими легионерами в синих униформах и широких плоских беретах возвратился в город и дядя Вольф, призванный в армию вместе с нашим отцом.
Газеты читались в ту пору с нетерпением. Известия, одно занимательнее другого, сыпались как из рога изобилия. Люди жадно рассматривали фотографии тех, кого тогдашние газеты превозносили как борцов за свободу. На газетных полосах красовался генерал Штефаник{43} и другие. Я пытался срисовывать портреты Масарика и Вильсона с плакатов Властислава Гофмана{44} и наводнил ими всю улицу, размножая со скоростью конвейера. Иногда мы мастерили из тряпок чучела Франца Иосифа I и Вильгельма и вешали их на фонарях. Какой-то чудак вырядился в кайзеровский мундир, нацепил на голову шлем с султаном и играл на шарманке на площади.
Изо дня в день мы ходили на вокзал и с нетерпением ждали прибытия очередного эшелона с солдатами. Мы заглядывали каждому из них в лицо, догоняли тех, кого нечаянно упустили и не рассмотрели, — не отец ли? Мы не могли дождаться почтальона, — может, и для нас у него есть письмо? Снова и снова нами овладевало чувство страха, тоски, подавленности и надежды. Ведь теперь-то отец мог написать нам! Мы все время вспоминали его сказку о волшебном прутике. Ведь должен же он написать, если жив, в плену или в каком-нибудь легионе. Должен написать! И опять неопределенность, новые тревоги и новые надежды, боязнь обмануться в ожиданиях. И страх, что однажды наступит день, когда мы узнаем правду. Хотелось надеяться, верить, что отец вернется и все будет по-прежнему.
Нет, не по-прежнему. Не надо себя обманывать. Разве можно забыть все пережитое? Все, что произошло? Из памяти и сердца ничего не вытравишь. Но жизнь, которая придет, будет лучше той, что ушла в прошлое. Должна быть лучше! Уже никто не будет испытывать страха за судьбу своих близких. Никто не будет бояться, что умрет от голода. Никто не пойдет на войну проливать кровь!
А что, если отец не вернется? Нет, мы даже боялись подумать об этом. Он придет, он нашел свой волшебный прутик. Ведь столько солдат возвращается! Они приезжают каждый день, многие даже не ждут отправки своих частей и покидают фронт на свой страх и риск. Все они нашли свой волшебный прутик! Они привозят с собой массу вещей, которые подобрали где-то по дороге. Их ожидает новая жизнь. На вокзалах солдат встречают члены сокольских и разных добровольческих организаций, которые отбирают у них все, что они везут. Во имя республики, братья!
Уже нет Австро-Венгрии, нет войны, настал конец старому миру. Есть только республика! Только от нас зависит, чтобы она стала раем. И республика обращается к своим гражданам: жертвуйте золото и драгоценности в золотой фонд.
А куда подевался последний император, красноносый пропойца? Этот никудышный монарх, размазня, с его Зитой{45}, которая нарожала ему столько принцессят? Куда подевались его генералы, все остальные Габсбурги? Неужели никто из них так и не объявится? Куда исчезли уездные начальники, жандармы, полицейские, тюремщики и шпики? Целые толпы канцелярских чиновников, на которых покоились основы империи?
У нас республика, но, как и прежде, в холодных очагах не горит огонь, а на столах — пусто. Невозможно только ликовать и радоваться — этим сыт не будешь. Есть по-прежнему хочется. И приближается зима.
Начались погромы еврейских лавок. Это евреи виноваты в том, что ничего нет. Нейманова якобы пела в уборной гимн «Где родина моя». Вы только посмотрите на нее, бесстыжую! У евреев все есть. Что им сделается!
Были разграблены лавки у Нейманов, у Кафки, у нашего домовладельца. Я видел человека, бегущего по улице с огромной охапкой зонтиков. Из лавки наших хозяев вынесли все, до последней нитки. Неужели они виноваты в том, что нечего есть, нечем обогреться? Откуда взялись эти грабители, второпях уносившие зонтики, целлулоидные воротнички, накрахмаленные бюстгальтеры и ткани из волокна крапивы? Что это за люди?
Какая-то разъяренная женщина вбежала через ворота к нам во двор, вся красная, с растрепавшимися волосами, и, задрав юбку чуть ли не до пояса, начала набивать в подол краденые вещи. Матушка схватила палку и набросилась на нее:
— Ах ты, бесстыжая, лубочные твои глаза!
Бедржишка Кон сидела у нас в комнате, тряслась от страха и плакала:
— Они не только ограбили лавку, но и забрались к нам наверх, в квартиру, и растащили приданое Олинки…
— Вы видели эту стерву? — не могла успокоиться матушка, еще кипевшая от гнева. — Я никогда никого не обидела, а эту тварь готова была растерзать.
— А что это за люди, мамочка?
— Кто их знает… — нахмурилась мать.
Когда мне исполнилось четырнадцать лет, для меня распахнулись двери городской библиотеки. И я на всю жизнь благодарен ей за то, что смог столько почерпнуть из открывшегося мне глубокого кладезя мудрости. Беспорядочным потоком в мою душу хлынули новые впечатления. Я познакомился со многими известными тогда писателями — Арцыбашевым, Д’Аннунцио, Бальзаком, Бергсоном, Чарской, Лемонье, Лоти, Махаром, Марденом, Райсом, Вальтером Скоттом, Марком Твеном, Зикмундом Винтером, Запольской{46} и другими поэтами и прозаиками мировой и чешской литературы. В таком же приблизительно порядке я и читал их.
Я брал сочинения классиков, которые Отто{47} выпускал тогда в серии «Мировая литература», руководствуясь обычно списком, публиковавшимся на последних страницах изящных оранжевых книжечек этой серии. А о книгах издательства Вилимека{48} я узнавал из иллюстрированного каталога, который сам по себе читался с большим интересом.
Ежедневно ходил я в городскую читальню. Там было много газет и журналов, и зимой можно было подолгу сидеть в тепле и уюте. В читальню приходили многие знакомые мне по гимназии и реальному училищу молодые люди: Пиша, Вокатый, Стожицкий, Освальд, Вольф. Заглядывали туда и старушки, отдохнуть за чтением. Мы злились на них. Возьмет такая старушка какой-нибудь журнал и не выпустит его из рук, пока не прочитает от корки до корки. Или дремлет над газетой, которую нам тоже хочется прочитать.
Антонин Матей Пиша в это время уже писал небольшие политические заметки в социал-демократические газеты и подписывался прозрачной криптограммой, состоящей из его инициалов — Амп. Национал-демократы{49} печатали в его адрес гневные реплики и доносили на него в школьный городской совет. Учащимся тогда строго запрещалось писать в журналы, как и принимать участие в политических демонстрациях, митингах, выступлениях. Пишу, красивого молодого человека с густой копной волос, можно было встретить на собраниях и в театре, на представлениях бродячих актерских трупп, которые довольно часто заглядывали в Писек. Каждый день он появлялся на главной улице города, где любили прохаживаться горожане, окруженный верной свитой одноклассников, которые восторгались им и так же, как и он, лелеяли честолюбивые мечты — хотели стать поэтами, писателями, журналистами. Пиша был самым талантливым из них. Его небольшие статьи порождали недовольство, и сам он вызывал к себе раздраженное внимание благонамеренных, добропорядочных обывателей, которые с большим удовольствием лишили бы молодых людей малейшей возможности иметь собственное суждение и собственные мысли. Они особенно ополчились против Пиши потому, что «этот талантливый ученик, сын директора ссудной кассы из Волыни, позволяет себе опуститься до такой степени, что симпатизирует большевикам и социалистам».
Я прочитывал все, что попадалось мне под руку, однако далеко не из всего извлекал пользу. Некоторые книги казались мне слишком учеными или специальными, у меня же не было никакой подготовки, а только желание докопаться до сути вещей и как можно больше узнать о мире и о жизни. Я говорю о том времени, когда мое внимание привлекли книги таких авторов, как Дюркгейм, Рескин, Смайлс, Карнеги, Уэллс, Кант, Шопенгауэр, Ницше, Зомбарт, Торо, Мильтон{50} и многие другие. Некоторые из их произведений я вообще не понял, например книгу Бергсона «Творческая эволюция». Но это отнюдь не отпугнуло меня, во всяком случае, до такой степени, чтобы навсегда потерять интерес к сочинениям этих авторов. Со временем я стал более осторожным в выборе. Правда, это стоило мне больших усилий и терпения. Но ведь я сам хотел без всякой посторонней помощи составить хотя бы приблизительное представление о проблемах жизни, ее духовных ценностях и научиться ориентироваться в море печатной продукции. Сбежав из слесарной мастерской, куда меня пристроила было матушка, я снова беспомощно и долго решал, как быть дальше. Оставаться дома без дела я не мог. Необходимо было что-то предпринять.
Куда только матушка не ходила со мной, какие только не обивала пороги. Мне не хотелось быть ни портным, ни фотографом, ни пекарем, я не хотел служить ни в магазине канцелярских товаров, ни в москательной лавке. Вот если бы вернулся отец, все решилось бы гораздо проще. Я научился бы у отца его ремеслу, и не было бы никаких хлопот. Больше всего меня привлекали профессии, связанные с железом, металлом. Но в слесарных мастерских хозяева уже успели набрать учеников. Я мечтал стать механиком, чинить швейные машины и велосипеды. Но и это не удалось. Кровельщик из меня тоже не получился бы — на высоте у меня начинала кружиться голова. По этой же причине я не стал ни плотником, ни трубочистом. Не задумываясь, я пошел бы работать в типографию. Однако туда вообще невозможно было пробиться.
Наконец после многих безуспешных попыток и хлопот я пошел в торговое училище, что совсем мне не нравилось. Мне хотелось что-нибудь мастерить, и уж меньше всего меня привлекала торговля. Но и в это училище не так-то просто было попасть. Матери пришлось изрядно побегать, прежде чем меня приняли. Она ходила к разным торговцам, членам торговой общины, просила и ходатайствовала, обзавелась протекциями, напоминала о том, что отец мой погиб на войне, пускалась на всякие уловки, чего она и вовсе не любила делать.
Училище помещалось в старых казармах под ратушей. Мальчишек там было немного, и мы терялись среди девочек, все они казались нам прекрасными. Мой классный учитель, раздобревший и щеголеватый Йозеф Квасничка, носил синий костюм и ботинки с широкими носами, которые называли «дерби» или «берсон». В начале двадцатых годов такие ботинки часто мелькали в паре с узконосыми длинными дамскими лодочками, когда танцевали модный шимми.
Я не любил заниматься торговыми расчетами. Не любил конто и двойную бухгалтерию. И раз уж мне пришлось избрать занятие, прямо противоположное моим склонностям, я пытался отвести душу на уроках торговой корреспонденции. Занимаясь этим предметом, мы могли — при условии, что будем писать красивым почерком и отступив на три пальца от левого края страницы, как нас учили, — отправиться по воле воображения в любое путешествие, вступая в качестве доверенных лиц в контакты с придуманными нами фирмами. Мы предлагали им на выгодных условиях и без промедления различные товары, даже бразильские орехи или первосортный бразильский кофе сорта «сантос» в запломбированных мешках, через Гамбург и со значительной скидкой при оптовой закупке. Благодаря коммивояжерской изворотливости, предприимчивости и ловкости мы сопровождали составы в тысячу вагонов, груженные кофе, до зарубежных портовых городов и бороздили моря на кораблях, в трюмах которых перевозились ценные продукты, следовавшие в Европу. Или отправляли в заморские страны знаменитый жатецкий хмель, придающий пиву тот горький привкус, которому обязаны своей всемирной славой пльзеньские марки пива «Приор» и «Гамбринус».
Но больше всего я любил уроки чешского языка и литературы. Их преподавал нам известный эстетик и теоретик искусства танца доктор Эмануэль Сиблик{51}.
Если наш классный руководитель был златоустом и читал лекции экспромтом, то доктор Сиблик, напротив, не отрывался на уроках от своих записей. Он читал курс чешской литературы с древнейших времен. Литературные труды эпохи средневековья, объяснял он, были по большей части результатом политических событий, литература той поры выражала религиозные устремления чешского народа. Слово в слово мы записывали все это в свои тетради и так же, слово в слово, должны были уметь повторить.
Сиблик был ученым, писал стихи. Одно из его стихотворений, прославлявших Францию, декламировалось, правда не очень уверенно, во время представления в писецком театре. Его читала Руженка Гайгерова, по-моему самая красивая девчонка нашего класса. Я до сих пор вижу, как она в кисейном платьице порхает по сцене, словно испуганный мотылек, взмахивает руками, будто крыльями, и читает изумительно звучащим, чуть высоким голосом:
Наш красно-белый флаг сегодня обручен
с твоими красками, о сладкая Франция!
А наш классный руководитель Квасничка втайне мечтал стать министром торговли и поэтому пошел преподавать в торговое училище. Он был активным членом национал-демократической партии, в которой заправляли магнаты промышленности и торговли. Уже с первого класса он буквально вбивал нам в головы принципы свободного предпринимательства и конкуренции и отсылал к книгам, которые, по его мнению, были своего рода евангелием для людей преуспевающих. «Империя бизнеса» Карнеги, «С улыбкою добудешь мир» Мардена, «С азов. Письма разбогатевшего торговца сыну» Лоримера{52}. Он обращал наше внимание на зажигательно написанную книжечку путешественника Яна Гавласы{53}, рассказывавшую о наших якобы правах на заморские колонии. Однако мировая политика оставалась для нас еще китайской грамотой. Хотя мы и ходили на многие политические собрания, где выступали Густав Габрман, Вацлав Клофач или доктор Карел Крамарж{54}, нас гораздо больше, чем содержание речей, увлекал темперамент ораторов и тот пафос, с которым они разносили своих политических противников.
Художественная литература была ближе мне потому, что о ее корифеях я много слышал прежде в доме Райнеров, потому, что наш город, о котором я веду рассказ, в отличие от других городов мог гордиться своими достойными литературными традициями.
Я окончил торговое училище, и предо мной снова встал вопрос, что же дальше. Мои одноклассники, приехавшие из деревень, давно уже подыскали себе работу. Они устроились на теплые местечки в канцеляриях городских предприятий и небольших фабрик и закладывали основы своего многообещающего будущего, поглядывая исподтишка на хозяйских дочек, которые из длинноногих нескладех превращались в очаровательные создания, становились украшением танцевальных вечеров и предметом внимания неловких почитателей. А я тем временем просиживал дома и писал одно прошение за другим, откликаясь на всевозможные объявления о вакантных местах, писал столько, что рука уставала. Я с нетерпением ждал, когда после обеда откроется местная читальня, чтобы жадно наброситься на газеты. Передовицы меня уже не интересовали. Я только беглым взглядом окидывал стихи, не обращал ни малейшего внимания ни на статьи, ни на сообщения о событиях, которые движут миром. Пропуская все, что интересовало других читателей, я погружался в отдел объявлений газеты «Народни политика»{55} и возвращался домой, окрыленный тысячами новых надежд, с карманами, набитыми выписками и адресами. И снова, в который раз, принимался писать письма, хотя никто никогда не ответил мне даже отказом.
На столе мигала керосиновая лампа, и матушка ворчала: «Глаза испортишь, будет тебе».
Мне было шестнадцать лет, а я, в общем-то, еще ничего не умел делать, разве что немного печатал на машинке, постиг основы бухгалтерского учета и торговой корреспонденции и с грехом пополам знал стенографию.
Вместе с матушкой мы ходили в отделение Пражского кредитного банка, чтобы выхлопотать там для меня место практиканта. Любезный директор принял нас с чопорной благосклонностью. Он спросил, владею ли я английским и французским языками в такой степени, чтобы мог объясниться или написать письмо, на что матушка ответила:
— А сами-то вы умеете, пан директор? Где ж ему было научиться?
И пришлось нам откланяться.
В это время я брал уроки французского языка у милой и ласковой барышни Людмилы Блоховой. Она давала уроки бесплатно, так как мама убиралась у Блохов. Я всегда с благодарностью вспоминаю, с каким терпеливым старанием она относилась к занятиям со мной, ее нежную беспомощность и какое-то испуганное лицо, ее страдальческие губы и робкое, застенчивое разочарование в моих способностях. Однажды, когда мы снова на чем-то застряли, она спросила меня, не хотел ли я устроиться в канцелярию к Дворжачекам, и добавила, что очень советовала бы мне это.
— Видите ли, у них не особенно платят, это все знают. Зато у вас была бы практика. Ведь когда есть за что зацепиться, легче искать и другое место. Вы поймите, школа не так уж много вам дала. Только основы. Чаще в жизни все случается иначе, чем вас там учили. Нужны навыки канцелярской работы, без этого вам не обойтись. А потом найдете что-нибудь получше.
Подыскать что-нибудь получше я, естественно, хотел. Но еще я понял, что на хорошее место так просто не попадешь, путь к нему труден и извилист. Недолго раздумывая, я отправился к Дворжачекам.
Принял меня пан Рудольф Дворжачек-младший, а потом пан Ярослав, его брат, а еще я познакомился с симпатичной и весьма темпераментной барышней Белой Дворжачековой. Поначалу я даже не понял, сколько у меня хозяев и сколько обязанностей, которые я должен исполнять за обещанные сто крон в месяц. Моим главным хозяином все же был сам пан Рудольф, управляющий отелем. Он же выплачивал мне жалованье. Владельцы отеля занимались также почтовыми перевозками. Поэтому обслуживающий персонал состоял не только из официантов, горничных и прислуги, кухарки, прачки и уборщицы, но и кучера. Вместе с барышней Белой я записывал выручку и выдачу, вел книгу учета гостей и каждое утро ходил с ней в полицию для регистрации, нарезал старые газеты на четвертушки для уборной в пивном зале, отпускал по утрам овес кучерам, помогал разливать вино в подвале и распаковывать посуду, пересчитывал приборы. Сидел я за большим американским письменным столом, прислушиваясь к гулким шагам в вестибюле. Слева от меня, у окна, сидел пан Ярослав. Он был занят продажей лотерейных билетов, комиссионными и еще какими-то делами, смысл которых постичь я никак не мог. Его стараниями канцелярия гостиницы превращалась в поле деятельности, весьма далекой от ее прямого назначения. Пока я был в хороших отношениях с паном Ярославом, я часто помогал ему. Ставил печати на лотерейные билеты, писал адреса на конвертах, носил на почту деньги. Как-то раз пан Ярослав создал торговое представительство по продаже клеящего порошка для фарфора, которому дали название «Диамант». И я собирал в мусорных ящиках осколки битой посуды, которые мы пробовали склеивать этим порошком. Но у нас так ничего и не получилось. Зато налет этого порошка был повсюду: на столах, на книгах, на полу, порошок, казалось, висел в воздухе. Мы чихали и кашляли, как истые работники генерального представительства подобного рода предприятий. Пан Рудольф, заломив руки, с выражением отчаяния на лице выбегал из отеля, чтобы глотнуть свежего воздуха. В другой раз канцелярия превратилась в оптовую базу по продаже кислой капусты. У пана Ярослава появилось предчувствие, что он заработает бешеные деньги. И он нанял агентов, которые бодро разъезжали по всей Чехии и присылали ему заказы на целые вагоны этой капусты. Но вдруг обнаружилось, что они продают ее дешевле оптовых цен и что пан Ярослав в чем-то просчитался. В итоге вместо солидного куша получилось много крику, оскорблений и всякого рода угроз. Агенты требовали денег и оплаты дорожных расходов. Однако этот печальный исход уже не особенно интересовал меня. Потом составлялась городская адресная книга, но и в этом я не принимал участия, как и в затее перепродавать обувь военному ведомству, когда в канцелярии мы то и дело спотыкались о солдатские ботинки. Не раскладывал я больше и лотерейных билетов. Пан Ярослав хотел во что бы то ни стало сделать из меня торгового агента, но я наотрез отказался, как и от предложения продавать пуговицы, взятые им на комиссию. Тут уж он вышел из себя, и пути наши окончательно разошлись. Пан Ярослав страшно ругал меня, уверяя, что я, если б захотел, многому мог бы у него научиться. Другой, мол, на моем месте был бы ему благодарен, но один бог знает, что у меня в голове. Так пускай же я теперь покорплю да попрыгаю, а он еще посмотрит, что из меня получится. Я чувствовал себя оскорбленным до глубины души и пожаловался пану Рудольфу. А тот мне посоветовал:
— Ничего для него не делайте. Вы служащий отеля. Разве он заплатил вам хоть крону? Нет. Ну так вот, если у вас не будет никаких дел, пойдите лучше и отдохните в кафе.
В гостинице жила большая группа учеников школы Шевчика{56}. Сынки богатых американцев и англичан, веселые и живые юноши, которые вывезли из родной страны шаловливые замашки богатых детей Запада. Они, например, когда бывали ярмарки, покупали детские дудочки и дудели в них, как дикари. Или накупали жестяные кастрюли и мутовки, а потом гуськом шествовали по городу и устраивали такой тарарам, что хоть уши затыкай. Однако среди них находились и такие, для кого важно было не только свидетельство об окончании школы славного маэстро, они хотели по-настоящему овладеть искусством игры на скрипке и посвятить музыке всю свою жизнь. Это были талантливые избранники. Я вспоминаю длинноволосого Резника, который потом женился на Беле Дворжачековой и еще накануне второй мировой войны, получив место профессора консерватории, уехал куда-то в Соединенные Штаты.
Профессор Шевчик был старый добрый господин, он носил темные очки и каждый день в любую погоду семенил мелкими шажками по берегу Отавы, отправляясь на свою любимую прогулку в сторону трактира «У Сметака»; трактир стоял на самом краю леса, под Градиштским холмом. Было там удивительно хорошо. Посетители сидели обычно за круглыми столиками под высокими деревьями. Они добирались до трактира меньше чем за полчаса. Сразу за мостками вдоль всего берега сидели рыболовы. То и дело кто-нибудь из них бросал на траву свой улов — леща или плотвицу, а иногда и порядочного карпа. В реке водилось множество окуней и мелкой рыбешки, но рыбаки ее просто выбрасывали. Вода была чистая, проточная, она потихоньку плескалась в густых зарослях ивняка. В те времена еще не строили столько заводов, которые так неосмотрительно спускают в реку отходы. И она выглядела очень живописной. За островом виднелась белильня, где отбеливали холсты, а бревна источали запах сырого, душистого, гладко ошкуренного дерева. Пройдя под железнодорожным мостом, миновав сады и огороды, вы оказывались около рыбных садков, над которыми нависали густые ветви яблонь, и у городской водокачки. А отсюда уже рукой подать до трактира «У Сметака».
У профессора Отакара Шевчика там было свое место — небольшой круглый столик. Здесь он обычно сидел и слушал, как шумят вековые деревья, как расходится и гудит лес. Профессор сидел и что-то записывал на листочках нотной бумаги, возможно, то, что родилось в его душе в эти блаженные минуты.
— Пан профессор, — обратилась однажды к нему матушка, когда он поравнялся с белильней, — будет гроза. Не вернуться ли вам домой?
Он остановился, посмотрел вокруг отсутствующим взглядом и произнес:
— Хорошо, я, пожалуй, вернусь.
И засеменил обратно к городу.
Имя Шевчика знал весь мир. Пожалуй, трудно найти другого такого учителя, который бы воспитал столько выдающихся скрипачей-виртуозов. Колония учеников Шевчика в Писеке состояла из представителей самых разных национальностей — американцев, русских, поляков, англичан, югославов, болгар и чехов. Однако не все они жили у Дворжачеков. Очень часто, идя по улице, вы могли увидеть в окне самого обычного дома молодого человека, разучивающего сложную скрипичную пьесу. Скрипачей, которые жили в гостинице, я знал хорошо. Они часто заходили ко мне в канцелярию без особой надобности, просто так. Я служил у Дворжачеков уже второй год и за это время успел хорошо познакомиться с ними. Они-то и давали мне первые уроки английского языка. На втором году пан Рудольф повысил мне жалованье до двухсот крон в месяц. Но меня так и подмывало подыскать себе новое место. Пан Ярослав со мной не разговаривал, а у пана Рудольфа, видно, сложилось мнение, что я буду служить ему до конца дней своих.
Однажды он проговорился относительно своих планов. Пан Рудольф сказал, что очень рассчитывает на меня и даже намерен скоро купить мне форму. Это страшно напугало меня. Я потерял покой и сон, с ужасом представляя, как буду вышагивать по Большой площади в этой самой форме швейцара и на голове у меня будет красоваться фуражка с надписью «Гранд-отель Дворжачек».
Мне тотчас захотелось убежать.
И как можно скорее!
Я написал министру социального обеспечения Густаву Габрману письмо, в котором подробно изложил историю жизни нашей семьи и обратился с просьбой помочь мне устроиться на какую-нибудь работу. Министр ответил, что будет рад помочь, если появится возможность. Я ждал с нетерпением. Но время шло, а известий не было. Тогда, захватив письмо, я сел в поезд и отправился вместе с одним своим знакомым прямо к министру. В приемной у меня взяли письмо, но к министру не пустили. И пошли узнавать, как со мной быть. Потом мне сказали, что пан министр очень занят, но он помнит обо мне и просит еще немного потерпеть. Я возвратился домой с самыми неопределенными чувствами и мучился ожиданием, чем все это кончится. Сдержит ли министр свое слово? А пока я заказал себе ботинки за триста крон и по-прежнему ходил на работу в отель Дворжачеков, резал на четвертушки старые газеты, носил в полицию книгу регистрации приезжающих, выдавал в подвале овес для почтовых лошадей.
Наконец я получил уведомление из Праги. Оно было из министерства социального обеспечения. Для меня подыскали место в Братиславе, в Управлении помощи пострадавшим от войны.
Я ехал в Прешпурк, как называлась раньше Братислава, целый день и еще ночь. Это было двадцать второго октября 1922 года.
Восемь лет назад в ту же самую пору отправился в Прешпурк со своим полком мой отец. У меня до сих пор сохранились открытки, которые он посылал нам: длинный желтый безлюдный берег, сине-голубой Дунай, железнодорожный мост через реку, у берега суда, на верху холма Град — замок, похожий на перевернутую кровать.
Я уже дважды отказывался ехать в Братиславу и все надеялся, что попаду в Прагу. Это была моя мечта. И я едва не оказался там. Несколько моих одноклассников сумели устроиться в пражской почтовой сберегательной кассе. Мною тоже интересовалась экспедиторская фирма на Рыбной улице. Но я не подошел им по возрасту. Место занял кто-то постарше. Я мог устроиться туда практикантом. Но при царившей в Праге дороговизне мне едва ли удалось бы прожить на 300 крон в месяц.
Меня определили в канцелярию, где начислялись пенсии вдовам и сиротам. Старший чиновник прошел со мной по кабинетам и представил меня сотрудникам отделов. Среди них были и отставные генералы, которые выполняли мелкую работу, а распоряжались ими бывшие легионеры — сержанты и десятники. За годы войны на фронте они получили высокие гражданские чины. Один из чиновников согласился приютить меня, пока я не подыщу квартиру. У меня точно камень свалился с плеч.
Я жил у этого милого человека почти два месяца с двумя другими служащими из нашего управления. Довольно далеко от города. Деревянный домик стоял в Горском парке, возле Шулековой дороги. Там было чудесно. Печи мы топили сухим хворостом, умывались дождевой водой, а ночью, когда поднимался ветер, слушали, как шумят деревья.
Порою мне казалось, что мы живем как Робинзоны. Мы сами готовили себе завтраки и ужины, а поев и убрав посуду, отдыхали. Мои товарищи закуривали, а я читал им «Повести южных морей» и «Чудеса и волшебство индийских факиров». Первый месяц, который я провел на узеньком диване, где мог спать, только поджав ноги, был божественно спокойным, словно прекрасный фильм. Но эти безмятежные дни убывали так же быстро, как колбаса и коньяк, которые я привез с собой из дому.
Потом я нашел недорогую и простенькую комнатку на Крижовой улице, в двух шагах от службы, напротив паровой мельницы и недалеко от казарм конной полиции, откуда выезжали на откормленных лошадях такие же откормленные и плечистые стражи первой республики, в касках и с саблями, если требовалось разогнать какую-нибудь демонстрацию или коммунистический митинг на Рыбной площади.
Вход в мою комнату был со двора, через небольшую темную переднюю, в которой лежала и вечно охала сестра моей хозяйки, злая и немощная старуха, братиславская немка.
Комната освещалась керосиновой лампой, а за водой и в уборную приходилось ходить во двор. Двери не запирались, и, когда нас не было, в комнату мог зайти кто угодно и унести все, что ему вздумается. Зато хозяйка держала небольшую лавочку, что имело свои выгоды. Мы могли покупать здесь молоко, хлеб, масло и разные другие продукты. Если случалось, что денег не было и не оставалось ничего другого, как затянуть потуже ремень, хозяйка соглашалась отпускать нам продукты в долг. Зато потом мы расплачивались сполна.
На завтрак и ужин я по большей части пил молоко. Иногда я заходил в железнодорожную столовую «Имку», неподалеку от вокзала, где подавали недорогое какао и крутили затрепанные киноленты с участием Фербенкса и Эдди Поло. Длинный деревянный барак остался, видно, еще со времен войны и служил в прошлом казармой. Там стояли в ряд некрашеные столы и длинные скамейки, а посреди пылала жаром огромная чугунная печь. Во время морозов здесь было тепло. На стене висело много разных газет и журналов, за чтением которых при желании можно было коротать время.
По ночам мне снились кошмары. Я слышал мольбы и просьбы о помощи. Со времени моего приезда в Братиславу прошло уже три месяца, а я снова думал только о войне. Я сызнова переживал то время, когда у нас дома ни о чем другом не говорили, кроме как о том, что кого-то убили на фронте, кто-то умер, кому-то оторвало ногу, с кем-то случилось несчастье.
Я вообще уже перестал верить, что в жизни есть и светлые стороны, что где-то люди смеются, любят и радуются, что есть среди них и такие, которым незнакомы заботы, горе, страдания.
Мой угрюмый сосед-железнодорожник вставал в шестом часу утра, зажигал лампу и обливался холодной водой. Я вскакивал с постели вслед за ним. Меня трясло от холода, так как мы не топили, в комнате не было печки. Холодная вода, которой я ополаскивался над жестяным тазом, сразу же сгоняла сон. Я одевался и бежал через двор за молоком, в нашу лавчонку. Хозяйка наливала мне пол-литра в кувшин, потом я покупал еще хлеб и, вскипятив молоко на спиртовке, приступал к завтраку. Служба в управлении начиналась в половине восьмого.
С Крижовой улицы ветер гнал мокрый снег в сторону Вайнорской дороги. Он гнул и ломал черные ветви кленов, и казалось, вот-вот вырвет их с корнем. Я накидывал на себя рыжее английское пальтецо, доставшееся мне от Резника, уже довольно поношенное, с оборванными карманами, и торопился на работу. За зданием казарм полиции мостовая кончалась, а на Вайнорской дороге обычно была непролазная грязь, так что к управлению служащие подходили, насквозь промочив ноги. Торопливо проскользнув через главный вход, мы расходились по своим отделам. Советник Фриц прохаживался по коридорам и выслеживал опоздавших.
С половины седьмого утра перед управлением собирались толпы вдов, инвалидов и матерей, у которых дети остались без кормильца. Как только служитель Оришек открывал дверь, вся эта гудящая, дурно пахнущая толпа протискивалась внутрь, расплескивая по всем углам убогость и бедность и заполняя все свободное пространство. Высокие пронзительные голоса женщин разносились над лестницами и строптиво спорили с мужскими голосами, это напоминало схватку рассерженных петухов. Низкие мужские тона сливались с надсадным хриплым и удушливым кашлем. Женщины были одеты в короткие широкие черные юбки с многочисленными фалдами и складками, на ногах у них были сапоги, а голову и плечи покрывали плотные шерстяные платки. Среди них были старые и молодые — с черными, туго стянутыми в пучок волосами. Некоторые привлекательные, даже красивые, но и они, как видно, по-прежнему продолжали тянуть лямку своей горькой вдовьей судьбы. От строгого и скорбного выражения их лиц становилось не по себе. Мужчины нередко были в старых военных мундирах, в пальто, перешитых из шинелей, почти на каждом было что-то, напоминавшее о войне.
В Управлении помощи пострадавшим от войны.
Эти несчастные стекались сюда со всех концов Словакии, и по одежде, по лицам, по выговору я скоро научился распознавать, из каких краев и мест они приехали. Я безошибочно определял, что вот эти женщины — из Гемера, эти — из Шариша и Липтова, а эти — из словацких районов, граничащих с моравскими, и из венгерских деревень — близ Житного острова или Комарно.
Были здесь также братиславские вдовы из самых разных районов города: с Цигельного поля, из бараков на окраинных улицах, с кривых улочек под Градом, из вонючих и грязных лачуг старого города, где царили нищета, отчаяние и голод.
Многие из этих людей приезжали в Братиславу напрасно. Достаточно было просто обратиться в нотариальную контору. Они сберегли бы время, сэкономили бы потраченные на дорогу деньги и купили бы себе сахар и соль. Но они ехали и ехали, несмотря на то что для многих из них мы ничего не могли сделать. Они набивались в канцелярию, распространяя вокруг себя прокисший запах пота, совали нам последнюю курицу или десяток яиц, тайком и неуклюже вылавливали из сумок жалкие дары, уверенные, что без взятки никто для них и пальцем не шевельнет. А их печальные глаза становились еще печальней, когда мы отказывались от этих подношений. Они непонимающе смотрели на нас и пытались прочесть по нашим лицам, смеют ли они хоть немного надеяться, что и без одариваний и жалоб мы разберемся в их деле.
По средам в управлении устраивались врачебные осмотры. На них вызывали тех, кто претендовал на пособие по инвалидности. Их осматривал наш врач, доктор Кнот. На основании диагноза комиссия определяла затем группу инвалидности. В эти дни с самого раннего утра от главного вокзала вниз по Шанцовой улице тянулись толпы калек. За четыре года после войны многое уже успело забыться, а эти несчастные вновь напоминали о страшном прошлом. С первого же взгляда становилось ясно, что это не просто инвалиды. Они были словно чужими в этом мире, где большинство людей уже не хотело даже думать о войне, желало жить в покое и радости. И вдруг появились эти убогие, точно призраки, вставшие из могил.
Это было тяжелое зрелище. Те, кто встречал их, опускали глаза, краснели и словно стыдились, что сами они здоровы и руки и ноги у них невредимы; они никогда не наживались на людском горе, но в то же время не хотели, чтобы эти калеки тревожили их совесть, напоминали о позоре человечества. Люди не хотели больше думать об этом позоре, хотя так и не были устранены причины войны. Возможно, поэтому наше управление и было вынесено так далеко за город — чтобы эти несчастные люди, живое воплощение ужасов войны, не оставались на виду, у всех на глазах. Невзрачное здание одиноко стояло посреди огромного поля, а вокруг виднелись только рытвины, трава и кусты, которые яростно трепал холодный ветер.
Инвалиды плелись от вокзала по направлению к Вайнорской дороге, стуча протезами по мостовой, на каждом шагу как-то странно раскачиваясь всем телом. Тащились, опираясь на костыли, шли безрукие, с пустыми рукавами пиджаков и пальто, шли изможденные туберкулезом, слепые, нащупывая мостовую палками, шли опаленные ипритом, с лицами, изуродованными осколками гранат, с руками, изувеченными пулями «дум-дум», шли контуженные взрывами мин, дергаясь на ходу, словно в пляске святого Витта. Они затравленно оглядывались по сторонам, на их лицах были написаны стыд, отчаяние, страх и ощущение вины, что они выжили и не погибли в пекле боев, вернулись с фронтов, избежали братских могил и теперь вот совершают нечто постыдное, доставляя хлопоты тем, кто занят сейчас совсем другим. Они словно бы стыдились того, что напоминают людям о прошлом, которое все хотят забыть. Их погасшие бесцветные глаза напоминали глаза мертвых, которые тысячами полегли в бойне на Дрине, у Тарнова, в трясине Мазурских болот или в Доломитах.
Шанцова улица, грязная, сонная, с временными бараками и одноэтажными развалюхами, с тучами пыли и мусора, который ветер гнал вниз к блюментальскому кладбищу и скотному рынку, — эта самая Шанцова улица, подобно сточной канаве, несла несчастных, искалеченных войной людей, выбрасывала их на Вайнорскую дорогу, которая вела к нашему управлению.
Врачебный осмотр делал каждую среду особенно тяжелым днем. По зданию разносился зловещий стук протезов и костылей по ступенькам лестниц. Их размеренные, гулкие удары били по нервам. А осмотры казались нескончаемыми. Большинство этих людей были недовольны полученной группой инвалидности, размерами пенсий. Они снова подавали жалобы и прошения, чтобы им позволили прийти на комиссию для нового освидетельствования. И этому не было конца.
И когда, казалось, должна наступить передышка, управление начинало вызывать на осмотр новые группы инвалидов войны, которые считались лишь временно нетрудоспособными. Им тоже досталось от войны, но по закону получалось, что после всего пережитого они каким-то чудом поправятся. Управление походило на гигантскую мельницу, где все крутилось и перемалывалось. Если несчастный инвалид умирал, что было обычным явлением, все его бумаги переправлялись непосредственно в наш отдел, и мы уже принимали на себя заботу об оставшихся близких, вдовах и детях.
Мой стол, покрытый зеленым сукном, стоял у окна, и каждое утро на нем громоздились горы прошений о помощи. Я разыскивал документы, запрашивал свидетельства о смерти, писал во всевозможные военные инстанции, перепроверял, действительно ли тот, за кого полагалась пенсия, погиб на фронте или умер позже от полученных ран. От этой однообразной работы я не мог избавиться даже ночью. И во сне я продолжал разыскивать бумаги и документы, мне снилось, будто я тону в них. От всего этого у меня раскалывалась голова: свидетельства о рождении, свидетельства о смерти, справки об инвалидности, справки из полиции и нотариальных контор о совместной жизни тех, кто не был зарегистрирован в официальном браке, и т. д. и т. п.
Я входил в жизнь людей, ворошил прошлое их семей, копался в их семейных делах, горестях и несчастьях, заглядывал в их кастрюли, в супружеские кровати, внебрачные постели. Я должен был знать о них все, от первого до последнего дня их жизни, — о каждом просителе, о каждой вдове, как это предписывал закон. Я шагал по фронтам войны, выходил из боя у Пшемысла, у Равы Русской, мерз в Карпатах, ходил за скользким, вязким, как замазка, хлебом по окопам у Пьявы, разыскивал братские могилы, залитые известью, заглядывал в гробы и, как Фома неверующий, совал персты в еще не зажившие раны.
— Немного терпения, мать, мы выясним, не тревожьтесь.
— А когда?
— Скоро. Вот пришлет нотариус нам бумаги да из полиции получим справку. Идите домой, мамаша, вы получите от нас извещение. Подождите еще немного.
Жизнь вдруг раскололась для меня на два мира. На прекрасный мир искусства и на будничную, безрадостную действительность, полную забот и печалей… Мир уже забыл о войне, а я все еще жил переживаниями вдов, которые ходили к нам в канцелярию. Восемьдесят тысяч словацких вдов! При одной лишь этой мысли у меня перехватывало дыхание. И когда кто-нибудь без всякого злого умысла спрашивал меня о моей работе, я тотчас вспоминал о них. Стоило мне сесть к письменному столу, как голова моя сразу же наполнялась их заботами. И письма из дому напоминали о войне. Пускай даже одним только словом. Но и этого было достаточно. Я изо дня в день ходил мимо казарм, выстроенных в годы войны. При всем желании я не мог забыть о ней. Собственно, она кормила меня, хотя уже много лет прошло с тех пор, она давала мне работу. И зло иногда оборачивается добром. Смерть одних позволяет жить другим. Но подобная философия была не для меня. Чем больше война напоминала о себе, тем больше я ее ненавидел. Я оставался едва ли не единственным человеком, который не мог выкарабкаться из нее. Каждый день я проходил мимо мест, где бывал отец. Вместе с ним стоял на посту, бродил по улицам, где некогда ходил он, погруженный в свои мысли. Я невольно думал о нем, даже если и не хотел. Он был вот здесь, на этом мосту, по этой дороге добирался до Петржалки, искал вот этот банк. Все это я хорошо знал по открыткам, которые мы от него получали со штампом «Levelező-lap»[12] и надписью: «Pressburg» или «Pozsony»[13]. Я не мог, не умел избавиться от мысли об этой проклятой войне. А другие сумели. Играла музыка. Рекой лилось вино. Мир предавался буйному веселью, отплясывая на могилах миллионов павших. За внешней позолотой, за близорукой беззаботностью, за сумбурной сутолокой бесшабашного веселья начали снова подниматься зловещие тени.
Я сам не знал, чего хотел. Был недоволен собой. Жизнь казалась мне столь же беспросветной, как и раньше.
Однажды я прочел в газетах, что в адвокатской конторе доктора Баржинки у Михалской арки состоится литературный вечер, на котором молодые поэты будут читать свои еще не опубликованные стихи. Я жил в Братиславе уже два года, но пока не познакомился ни с одним писателем. Вечер поэзии был удобным поводом для этого. Мне давно хотелось узнать, как писатели выглядят. Когда я увидел некоторых из них собственными глазами, например поэта Адольфа Гейдука, А. М. Пишу или Вацлава Кршку{57}, мне стало намного ближе то, что они писали. Я лучше стал понимать каждое их слово, а иногда мне даже казалось, что некоторые свои стихи они писали словно бы для меня.
На этом вечере я познакомился с Милошем Ирко, Эмилем Болеславом Лукачем и Яном Смреком{58}. До той поры я не представлял себе, что читать стихи можно и в канцеляриях. Люди чувствовали себя здесь свободно, каждый садился там, где хотел. Один устроился в углу, другой за письменным столом, третий облокотился на книжный шкаф с юридическими справочниками. Среди собравшихся суетился устроитель вечера и приносил все новые и новые стулья. Взволнованные поэты ждали начала вечера, нервно затягиваясь сигаретами и робко поглядывая на публику. Все знали друг друга, только я был здесь чужим. В противоположном углу, должно быть чувствуя себя так же неловко, сгорбившись, сидел Лацо Новомеский{59}.
В ту пору я мог считать себя уже искушенным читателем. И меня не так-то просто было удивить. Незадолго перед тем я купил у Микшика «Непонятного святого» Пиши и «Пантомиму» Незвала»{60}. «Пантомиму» я читал и перечитывал несколько вечеров подряд, буквально не расставаясь с ней. Так что у меня сложилось уже представление, что такое настоящая поэзия…
Мне нравились отнюдь не глубокомысленные рассуждения о душе и тому подобных вещах, а полные озорства стихи Незвала, Сейферта{61} и Пиши.
Очень часто мне казалось, что поэты дурачат читателя и любым способом хотят отличиться от своих предшественников, против чего я, в общем-то, не возражал. Со временем я стал умнее и проницательнее, начал понимать, что и в мнимом озорстве порой гораздо больше глубины, чем кажется, что и эта поэзия выражает определенные процессы, которые позднее, через годы будут изучены и поименованы.
В литературе и, возможно, в искусстве вообще всегда существуют как бы два мира, которые противостоят друг другу. Иногда они взаимопроникают, вступая в некий духовный компромисс, что, конечно, плохо, но по большей части соперничают между собой, в результате чего возникает напряженность и борьба, которые искусству гораздо нужнее, нежели тишь да гладь. В борьбе особенно нуждается искусство молодое, создаваемое молодыми людьми, которые надеются лишь на свои силы, дружно устремляясь к солнцу, как молодые деревца в лесу. Потом наиболее способные из них становятся на собственные ноги и поплевывают на групповые программы. Это повторяется и всегда будет повторяться в самых разных формах, потому что новое и старое всегда соперничают между собой. Одни стараются сохранить существующее положение вещей, другие выступают провозвестниками перемен в людях и в жизни.
Новомеского я часто встречал на главной улице. Бледный, с прядью волос, свисающей на лоб, всегда с книгами под мышкой — таким он надолго запомнился мне. Было это в ту пору, когда он начал доставлять немало хлопот издателям из «Младо Словенско»{62}, которые полагали, что мышление людей можно ограничить административными рамками.
По вечерам на главной улице обычно прогуливалась вся молодежь Братиславы. Зажигались огни в кафе, над площадью Гвездослава поднимались первые звезды, а с Дуная дул приятный освежающий ветерок. И в самом этом ветерке было что-то от нашей расходившейся, неуемной молодости.
После Новомеского редактором «Младо Словенско» стал И. К. Милло, поэт, юрист, вожак студенческой молодежи и блестящий скрипач. Когда у него было настроение, он брал скрипку у одного из скрипачей оркестра в «Астории» и способен был довести до изнеможения весь цыганский ансамбль. Милло напечатал две мои статьи, одну о фильме, а другую, довольно путаную, о новом искусстве. А Лацо Новомеский исчез из Братиславы. Он уехал в Остраву, где стал работать в редакции словацкой «Правды»{63}. Вскоре вышла книга его стихов «Воскресенье».
Я тоже уже напечатал несколько стихотворений в журналах и познакомился с Яном Смреком, который в свою очередь свел меня с Нижнянским, а тот с Тилковским{64}. У Тилковского я встретился со Светликом{65}, который курировал приложение к «Правде» — «Пролетарску неделю», где печатались Илемницкий, Поничан, Окали, Краль{66} и Новомеский. Цепная реакция ширилась: каждый день я знакомился с каким-нибудь новым художником, поэтом, артистом, писателем. И вскоре знал уже всех представителей творческой интеллигенции Братиславы.
Помню, в первом номере журнала «Дав»{67} мне очень не понравилась статья Войтеха Тилковского. Он утверждал, что искусство застыло на мертвой точке. Мне казалось, что Тилковский все необычайно упростил и что на смену старому, переживающему кризис искусству приходит новое, коллективистское искусство, назначение которого — быть искусством новой жизни. Сильное впечатление на меня произвел тогда Волькер{68}, и его теоретические статьи я принял без колебаний, хотя друзья Волькера уже начали отказываться от них.
Еще в Писеке я стал задумываться над тем, почему большинство писателей тяготеет к коммунизму, почему в рядах коммунистов оказались С. К. Нейман, Иван Ольбрахт и Зденек Неедлы{69}. Эти размышления и пример выдающихся деятелей чешской культуры способствовали тому, что вскоре коммунизм стал и моим жизненным убеждением. Благодаря этому я по-новому и гораздо глубже начал понимать и искусство. Я уже далеко ушел от того первого упоения литературой и миром искусства, когда мы с Тилковским, Нижнянским и Урбаном{70} бродили по ночной Братиславе, от «Фемины» к «Федоре» и от «Урании» к «Патрии», чтобы потом, покинув душные кафе и бары, отправиться в ресторан на открытом воздухе у подножия Града, где южные братиславские ночи отражали свет своих звезд в наших бокалах с абсентом, а мы без устали продолжали говорить об искусстве и литературе.
Как раз в это время из Парижа приехал Ян Роб Поничан. Его книга «Я есть, я чувствую, вижу, люблю свет и только тьму ненавижу» была встречена с негодованием. Написанная молодым человеком, она взволновала гладь литературной жизни Словакии. В этой книге было еще немало от юношеской задиристости, но по сравнению с тем, что тогда печаталось, она выделялась новизной. Она была совершенно новой по духу и по форме и наряду с некоторой бравадой и вызовом отличалась смелостью нового поэтического взгляда на мир, отвагой, с какой поэт открыто примыкал к социалистической революции. Старые господа почувствовали в этой книге опасность, угрозу самим основам их мира. Непозволительным было и то, что молодой поэт не делал различия между искусством и политикой и первым попытался совлечь словацкую поэзию с ее возвышенного трона. Это было дерзко и непростительно. Поничан кощунствовал над самой святостью поэзии, позволяя себе водить ее по улицам и фабрикам, наполняя стихи лозунгами, призывами, восклицаниями. Умные головы напрасно старались призвать к порядку этого деревенского парня из Очовой. Напрасно пытались они давать ему добрые советы вроде: какое нам дело до классовой ненависти? Нас, словаков, и без того мало, не лучше ли нам сплотиться! Тревожную тенденциозность первой книги Поничана они объясняли его вспыльчивостью и его заблуждениями. У Поничана была горячая кровь, и отеческие наставления только усиливали его неуступчивость. С горячностью детванского парня{71} ринулся он в пламя полемики и журнальных сражений. Он был поэтом рабочих, пролетариев, и его мало беспокоило, что думают о нем респектабельные господа, открывшие по нему огонь критики. Казалось бы, что еще мог желать для себя молодой пламенный поэт-трибун? Газеты и журналы слишком много шумели о начинающем писателе, вокруг его имени создавались легенды. И это было для него хорошей рекламой.
Карикатура на Яна Поничана.
Из Праги в Словакию вернулись Даниэль Окали, Владимир Клементис и Эдуард Уркс{72}. Наступили шумные и бурные годы, насыщенные динамикой коммунистического движения молодежи, которое во многом определило характер всей общественной жизни Братиславы. Энтузиазм молодых коммунистов, этой небольшой тогда еще группы людей, увлек и многих честных деятелей старшего поколения, не только Йозефа Грегора Тайовского и Гану Грегорову, но и Душана Маковицкого, Яна Бородача{73}, многих художников и архитекторов.
Все вдруг изменилось. Старое начало терять почву под ногами. Лукач увлекся стихами Рембо, читал Риктюса{74} и Вийона, и его поэзия стала гораздо конкретнее. Иван Горват{75} обосновался в «Метрополке» и начал коллекционировать граммофонные пластинки с негритянскими и гавайскими песнями. Он заводил нам Джека Хилтона{76} и читал отрывки из книги «Виза в Европу», которую тогда еще только писал. В верхнем этаже «Астории» Мило Урбан писал на осьмушках бумаги свой роман «Живой бич», а чуть поодаль мы с Урксом, впервые применив прием фотомонтажа, делали обложки для книг Джона Рида «Десять дней которые потрясли мир» и Синклера «После потопа», которые Уркс и перевел.
Вскоре в Братиславу приехали из Праги Фулла и Галанда{77}, молодые художники с четко выраженными эстетическими взглядами, и под их влиянием словацкое изобразительное искусство обрело новые широкие горизонты. Их таланты не перекрещивались. Это были две совершенно разные художественные натуры. Фулла был живописцем, любившим яркие краски. Его картины захватывали своей необычайной эмоциональностью и изобретательной композицией. Галанда был больше график. В его полотнах, написанных маслом, преобладали нежные полутона. Они восхищались Пикассо, Паулем Клее{78}, Шагалом, но оба всегда оставались словацкими художниками, и народная жизнь, по-новому выраженная, присутствовала в каждом их произведении.
Братислава вдруг наполнилась художниками, поэтами, архитекторами, скульпторами, писателями, актерами, танцовщицами и композиторами. И неудивительно, что я покинул свою канцелярию на Цигельном поле. На улицах, в кафе, винных погребах, ночных кабаре, лекционных залах и аудиториях разных обществ, в местах дискуссионных встреч и собраний, в трамваях, частных квартирах, в парках и в картотеке полицейского управления — всюду звучали и мелькали имена представителей нового искусства. Новые люди, новые имена и новое искусство были у всех на устах. Люди словно начали говорить новым языком.
Первого мая я фотографировал кордоны полицейских, и у меня отобрали фотоаппарат. Когда на следующий день я пришел за ним на Шпитальскую улицу, полицейский чиновник, рассматривая на свет проявленную пленку, все время приставал: «Признайтесь, вы фотографировали нас с марксистскими целями?»
Из своего путешествия в Киргизию{79} возвратился жизнерадостный, веселый Петр Илемницкий, а из восточнословацких «пустошей» приехал учительствовать в Пески-под-Модрой долговязый Франё Краль.
Повсюду веял свежий, стремительный ветер. Нам страшно хотелось действовать, работать. И от всего этого дух захватывало.
«Боон» была старой списанной шхуной, которую переоборудовали под кафе. Корпус ее выкрасили белой краской, на берег перекинули крутой трап. Получилось очень уютное кафе. Половина палубы была застекленной, а на открытой корме стояли круглые столики под зонтиками, которые обвевал приятный ветерок, шелестевший листвой тополей на набережной напротив казарм саперного полка. За кормой катил свои воды Дунай, вниз, к железному мосту, к «Элизеуму», к Житному острову и дальше к Комарно. На противоположном, петржалском берегу виднелись гигантские старые вязы и клены, за ними был парк, футбольное поле, заводская узкоколейка и венгерская граница.
Братиславская Замковая лестница.
В «Бооне» подавали очень вкусный кофе. Мы собирались там обычно после пяти. Приходили дависты и знакомые завсегдатаи, иногда заскакивали и артисты Словацкого национального театра. Здесь можно было увидеть Яна Поничана, Франтишека Вноучека, Франё Краля, иногда сюда заглядывали Даниэль Окали, Андрей Багар и Иша Крейчи, а также режиссер Виктор Шульц{80}. С актерами мы водили дружбу. Среди них было много наших добрых приятелей. Они охотно выступали на вечерах, когда нам хотелось украсить программу художественным чтением. Бездичек вместе с нами разучивал «Песню о Соколе» Горького. Это был первый в Братиславе концерт хоровой декламации, организованный еще до того, как мы услышали о «Войсбенде» Буриана{81}.
Постоянными посетителями «Боона» были Феро и Ленка Санто, Карел и Вера Светликовы, без которых «Дав» никогда не стал бы «Давом». Они выполняли ту невидимую миру работу, о которой едва ли кто знает и без которой журнал так же немыслим, как без статей. На их попечении была доставка материалов и рассылка журнала. Они вели картотеку читателей и подписчиков, договаривались о публикации объявлений в журнале и добывали деньги для оплаты типографских работ, придумывали всевозможные формы пропаганды и рекламы, вели бухгалтерский учет в редакции этого издания, которому мы отдавали всю свою энергию, рожденную молодостью и революционным энтузиазмом.
«Дав» был журналом, который издавала небольшая группа людей. Вначале они не имели никаких средств для его издания. Журнал выходил исключительно благодаря их самоотверженности, горячей преданности коммунистическим идеям, благодаря людям, которые этими идеями жили и готовы были ради них пойти на любые жертвы. И это чувствовалось в самом содержании, в самом духе журнала. Особым был и круг его читателей. Они не только читали, они любили свой журнал и делились с ним всеми своими заботами. Мы очень гордились отделом писем, без которых не обходился ни один номер «Дава». Подписчики писали нам не только из Словакии, но и из Канады и Соединенных Штатов Америки.
В истории журнала были и очень трудные периоды. Но это был единственный в своем роде журнал. Нынешние редколлегии журналов не знают и десятой доли тех трудностей, которые мы испытывали. Пожалуй, теперь вообще даже не представляют, как издавались журналы в то время: не знают, что номера составлялись урывками, по вечерам, ночами и, разумеется, безвозмездно. Журналы держались лишь на энтузиазме и самоотверженности тех, кто их издавал, кто писал для них, кто читал их. И кропотливую техническую, административную работу, от которой так много зависело, поскольку типографии ничего не печатали даром, за вас тоже никто бы не сделал.
Так издавался и «Дав». Поначалу он вышел в Праге как студенческое литературное обозрение. Первый номер появился зимой 1924 года, а второй — весной следующего года, а еще три номера, уже более скромные, год спустя в Братиславе. Потом наступил перерыв. И только через несколько лет «Дав» стал выходить снова, но уже в измененном виде, с новым содержанием, в ином оформлении. Из литературного журнала он превратился в культурно-политический ежемесячник, рассчитанный на более широкий круг читателей. Издание такого журнала наталкивалось на многие сложности. Прежде всего, огромных трудов стоило получить разрешение властей, нелегко было найти и дешевую типографию, которая согласилась бы печатать в кредит. Наконец, отыскать ответственного редактора. Он должен был заранее считаться с тем, что будет вести вечную тяжбу с властями, что в один прекрасный день его могут арестовать и посадить или он вынужден будет таскаться по судам из-за неоплаченных счетов, за которые его тоже могут упечь. А когда все это оставалось уже позади и журнал наконец выходил, начинались хлопоты с его реализацией, с распространением его среди покупателей и подписчиков. Ведь читали «Дав» люди, которые экономили каждый геллер и платили ровно столько, сколько могли. А некоторые вообще не в состоянии были платить, например безработные или бедняки с верховьев Грона, у которых часто не хватало денег даже на соль и спички. Разумеется, мы не обижались, что они задолжали журналу.
Ответственный редактор, которого мы все же нашли, откопал небольшую дешевую типографию на площади Республики и заверил нас, что там журнал будут печатать отлично. Владельцем типографии был братиславский немец. Он плохо говорил по-словацки и никогда не печатал таких изданий. В его типографии изготовляли пригласительные билеты на танцевальные вечера и свадьбы, уведомления о смерти и всевозможные рекламные листки и объявления, в которых текст обычно бывал невелик и на которые вполне хватало его допотопной кассы с одним-единственным видом шрифта и заглавными буквами в стиле модерн, теми, что были в моде в эпоху расцвета цирковых афиш и реклам бродячих комедиантов.
Типограф этот нас вполне устраивал. И тем, что он мог вручную набрать столько текстов, сколько требовалось для журнала в шестнадцать страниц, и тем, что не боялся иметь дело с языком, которого не понимал. Он с удовольствием взялся за работу, и уже через месяц половина статей была набрана. Но самое трудное ожидало нас впереди, когда наступил сезон танцевальных вечеров и балов и владелец типографии, чтобы прокормиться, переключился на печатание пригласительных билетов. А так как его касса с буквами наполовину опустела, он вынужден был вынимать отдельные буковки из наших уже набранных статей и постепенно таким образом рассыпал набор. Через месяц мы вернулись к тому же, с чего начали. Мы испугались, что «Дав» вообще никогда не увидит света, что с таким типографом мы не выпустим ни одного номера. Он был вполне согласен с нами и расторг договор столь же охотно, как и заключил его. Потом мы перебрались в типографию «Словенска графиа». Она была гораздо дороже, зато располагала современным оборудованием, и мы могли теперь позволить себе всякого рода оформительские трюки, которым нас учили Карел Тайге и Ян Чихольд{82}.
Потом «Дав» еще не раз менял типографию. То его печатали в Праге, и ответственным редактором был Иван Секанина{83}, то в Бржецлаве, а позже в Прешове. Одно время типографская работа целиком легла на плечи Лацо Новомеского, который верстал журнал и ухитрялся одновременно писать основные статьи для номера, как это делал и Фучик, когда редактировал «Творбу»{84}. Фучик всегда хотел иметь в журнале материал о самых последних событиях. Он считал, что журнал не календарь и должен быть актуальным.
Около шести часов в редакции появлялся Владимир Клементис. Я уже не помню, служил ли он тогда в юридической консультации или уже имел свою собственную контору в Центральном пассаже, возле городского рынка, откуда позже перебрался на площадь Республики, женившись на светловолосой и ясноглазой Лиде Патковой.
Энергичной, размашистой походкой взбегал он по трапу, присаживался и вынимал из кармана неизменную трубку, которую посасывал с сосредоточенностью профессионального курильщика.
Какое-то время он молча вслушивался в нашу болтовню, изредка бросая замечания, а потом ни с того ни с сего спрашивал:
— А что, в сущности, представляет собой метод Дзиги Вертова?
Он был большим ценителем советского кино и судил о нем со знанием дела. Наши власти тогда не очень жаловали советские фильмы. В то время как в других странах, хотя они и не питали симпатий к Советской России, эти фильмы все же демонстрировались, у нас прибегали к разным уловкам, чтобы их увидело как можно меньше зрителей. Обычно они демонстрировались в узком кругу, и организаторы таких частных сеансов обязаны были заранее представить полиции список лиц, которые приглашались на просмотр. Владо Клементис ездил смотреть советские фильмы в Вену. Там их свободно показывали на экранах. Консервативная Австрия могла позволить себе это, демократическая Чехословакия — нет. В те годы начиналась славная эра советской кинематографии. Она изумляла совершенно новыми художественными решениями. Ее представляли «Броненосец «Потемкин», «Генеральная линия», «Земля», «Желтый билет», «Живой труп», созданные Эйзенштейном, Довженко, Пудовкиным и другими, — и было о чем спорить. В фильм ворвалась новая жизнь, проникнутая духом революции, наполненная захватывающей правдой и образами, доносящими неповторимый пафос и атмосферу гигантской страны, превращающейся в прообраз будущего мира.
Клементис написал много статей о советском фильме. Он так же живо интересовался советским театром, со спектаклями которого познакомился во время посещения Москвы и Ленинграда.
В его конторе в Центральном пассаже жизнь продолжалась и после окончания рабочего дня. И здесь чувствовалась атмосфера революционных преобразований молодой Страны Советов. Это было просторное меблированное помещение с окном во всю стену. В течение дня оно превращалось то в адвокатскую контору, то в редакцию «Дава», то в жилую комнату, то в зал собраний, а потом в спальню. В нем стояла простая секционная мебель. Когда Клементис оборудовал свою контору, мы отнеслись к этому как к своему кровному делу. Его клиентами по большей части были коммунисты, которых он защищал на судебных процессах бесплатно и часто на свои же деньги покупал гербовые марки для их документов.
Клементис был среднего роста, широкоплечий, мужественного, спортивного склада. Он любил ходить на лыжах и, сколько я его помню, никогда не болел. Но как-то перед началом зимы он стал жаловаться на головные боли, которые беспокоили его все чаще и чаще. Он решил покончить с ними раз и навсегда и лег в больницу.
Я навестил его там вскоре после операции — оказалось, головные боли были следствием старого, незалеченного воспаления лобной пазухи, которое он схватил, катаясь на лыжах во время сильного мороза под Кралёвой голей. Клементис лежал в постели с забинтованной головой. Сквозь повязку проступала кровь. На столике высилась гора книг.
Я взглянул на него и побледнел.
— Пойди подыши минутку свежим воздухом, — понимающе усмехнулся Клементис.
Я вышел и скоро вернулся.
— Тебя усыпляли, когда оперировали? — спросил я его, показывая на бинты.
— Да брось ты! — засмеялся он.
У меня был, должно быть, довольно испуганный вид, а он этим искренне забавлялся. А потом прибавил:
— Если у тебя есть время, я продиктую тебе статью.
Клементис обещал Тайге написать для журнала «РеД»{85} что-нибудь о советской кинохронике, о новых формах репортажного фильма. Я взял бумагу и ручку.
— Ну что ж, диктуй!
Мы все любили друг друга, в нас жила неукротимая энергия. Мы были неистощимы на шутки и выдумки, умели дружить и всюду имели друзей. И потому, что главным для нас оставалось наше дело, борьба за новый мир, которому каждый из нас предан был всем своим существом, мы не могли превратиться в сектантов, замкнувшихся в узком кругу групповых интересов.
Больше, чем собственные, личные интересы, нас волновала судьба бедных, угнетенных и эксплуатируемых, мы создавали новое искусство, проникнутое духом революции.
Писать мы только учились. Нам приходилось бороться с тем, что нам мешало, что затрудняло наш рост. Каждый учился на свой страх и риск. И несмотря на взаимопонимание, в вопросах искусства были беспощадны друг к другу.
Когда в журнале «Гост»{86} я опубликовал несколько стихотворений, их разделали в пух и прах. Образность не поспевала за мыслями, метафорика, хромая на обе ноги, отставала от динамики мира. Досталось мне и за первую книжку.
Так было не только со мной.
Все мы критиковали друг друга.
Даниэль Окали обрушился на стихи Лацо Новомеского, которые показались ему совсем нереволюционными, а я из тех же соображений ругал стихи Данё Окали. В свою очередь Владо Клементис задал мне трепку за одобрительную статью о фильме «Земля поет» Карела Плицки.
И все эти баталии велись на страницах журнала, который мы издавали. На страницах «Дава».
Подшучивали мы и над Франё Кралем, который написал свой «Тернистый путь»{87} за три месяца.
А то, что Янко Поничан чуть ли не каждый месяц выдавал на-гора какую-нибудь новую рукопись, казалось нам еще более забавным.
Над Петром Илемницким мы посмеивались из-за его привязанности к деревне. Он действительно был «деревенским». В Братиславу он наезжал только как гость.
А еще нам нравилось спорить. Об искусстве и политике. В любой обстановке. В кафе и винных погребках. А больше всего в «Бооне». Там мы чувствовали себя как дома. Однако в «Бооне» велись не только умные и ученые разговоры. Мы забавлялись анекдотами либо подтрунивали друг над другом. У каждого из нас были какие-то свои, особые привычки, они-то зачастую и становились мишенью для острот и шуток, которыми мы потчевали друг друга. Поистине это была самая здоровая форма критики в собственном коллективе, выжигавшая в нас обидчивость, самодовольство и самонадеянность. А так как нам претила грубость, то критика эта никого не оскорбляла и не ранила, не подтачивала нашей дружбы.
Однако не только кафе «Боон» было нашим излюбленным местечком. Уютно чувствовали мы себя и в винных погребках на Угерской, Паненской, Ветрной, Дунайской и всюду, где мелькали лица знакомых из мира искусства.
Часто случалось, что где-то в углу кто-нибудь затягивал народную песенку, ее тотчас подхватывали и вскоре пел уже весь зал. У нас был свой репертуар. Мы пели о Яношиковых молодцах, стройных, как «алтарные свечи», потом переходили на разбойничьи вроде «Урсини Капусты», в которых милые просят своих возлюбленных-разбойников протянуть им руки, а они не могут, потому что их ведут под конвоем. Мы пели о том «широком поле, где позатерялась юнацкая доля» словацких переселенцев в Америке. Мы кощунственно корили господа бога «с высокого неба»: «Если дал ты нам зубы, то дай нам и хлеба». А потом, оставив драматические разбойничьи песни, настраивались на прекрасную, чистую лирику, какая живет только в народных песнях, где каждое слово будто умыто хрустальной, ключевой водой:
Кроме отечественной литературы, мы читали в те годы много переводной — Морана, Карко, Сандрара, Силоне, Панаита Истрати, Ади, Киша, Эренбурга, Голичера, Зегерс, Дос Пассоса{88} и всю советскую литературу, от лефовцев до «попутчиков» и группы «Серапионовых братьев», читали в переводах Матезиуса, Горы, Кубки, Гаасовой и в оригинале{89}. Одно время самым близким был для нас Есенин из «Голубой Руси»{90}, его пейзажная лирика, его «Письмо к женщине», строки которого «За знамя вольности и светлого труда готов идти хоть до Ла-Манша», нами воспринимались как выражение своего собственного глубокого чувства.
Мы вовсе не были праздными завсегдатаями кафе и винных погребков. Искусство и литература объединяли нас со всем левым и прогрессивным миром. «Дав» связывал нас со Словакией, политическая и общественная судьба которой находила отклик в наших сердцах.
Все, что происходило не только в Братиславе, но и на Кысуце, на Верхнем Гроне, в Кошутах и Нитре, мы переживали как свое кровное дело и во всем принимали деятельное участие.
Когда я окунулся в атмосферу искусства, мир стал казаться мне прекраснее, а действительность словно бы обогатилась еще одним измерением. Раньше я думал, что искусство и литература существуют для того, чтобы развлекать людей. Теперь я начал понимать, что во всех свершениях искусства проявляется неудержимое движение жизни, что всякий раз, когда художник видит что-нибудь по-новому, он касается процессов и изменений, которые происходят около нас, но которых мы не осознавали. И художник высвечивает их светом своего таланта, открывает для нас их суть. А если ему удастся эти процессы и изменения в мире и в людях запечатлеть особенно правдиво и ярко, то произведение обретает жизнь и живет вечно или по крайней мере до тех пор, пока не состарится и не умрет, как старится и умирает человек. Для меня вдруг стало понятно также, что новому видению должно сопутствовать стремление выразить его новыми средствами, новыми, неизбитыми словами, которые писатель и ищет для этого.
Мне стало ясно, что для писателя слово является таким же строительным материалом, как для каменщика песчаник, гранит, цемент и кирпич, что оно столь же подвержено разрушающему действию времени, как и старые каменные стены.
За два последних тысячелетия исписаны миллионы тонн бумаги, но из всего этого уцелело лишь незначительное число произведений, перед которыми время оказалось бессильным. Все остальное стареет и постепенно исчезает среди тех наслоений, которые оставляют после себя народы и сменяющие друг друга эпохи. Все, что сыграло свою роль, что отжило свой век, должно уступить дорогу новому. Таков закон жизни и закон искусства.
Все это невольно осознаешь, когда читаешь какую-нибудь прекрасную книгу, которая захватывает тебя и в которой все на своем месте, словно это сама подлинная жизнь. Особенно когда берешь в руки книги Льва Толстого. И не обязательно даже «Войну и мир», а, скажем, повести «Казаки», «Хаджи Мурат» или «Кавказский пленник».
В Писеке начал выходить новый еженедельник «Прахеньский край». Его умело редактировал учитель Вацлав Данеш{91}. Я иногда писал в литературное приложение к этому еженедельнику, которое редактировал Милослав Новотный{92}. Издавал его Ярослав Буриан, молодой энтузиаст, порядочный человек, отменный музыкант, прекрасно игравший на волынке. Он часто выступал на различных народных празднествах, одетый в страконицкий костюм: короткие желтые штаны и синий камзол с золотыми пуговицами. Буриан начал издавать также книжки. Первым был сборник стихов Яна Чарека «Бедная семья из Гержмани»{93}. У Буриана было много благородных хобби, но в издательском деле, унаследованном от отца, он разбирался плохо. Во время экономического кризиса он оказался на мели, лишился всего имущества и служил коммивояжером. Иногда я встречал его в Праге. И, судя по внешнему виду, жилось ему несладко. Вскоре он умер, сравнительно молодым.
В 1925 году в издательстве Буриана в Писеке вышел еще и «Альманах Прахеньского края». В нем приняли участие А. М. Пиша, Рихард Вайнер, Ян Чарек и Вацлав Кршка. Я поместил там две вещи. Пиша напечатал в «Альманахе» стихотворение «Из Южной Чехии», а Вайнер — воспоминания о родном городе и друзьях{94}. Я о Писеке тоже много вспоминал. Там остались мои старые привязанности, которым я был верен, хотя и жил вдалеке. Но первым поэтом, который открыл для меня свою творческую лабораторию, сам того не подозревая, был Лацо Новомеский. Он имел привычку прятать по карманам разные бумажки, на которых карандашом были набросаны две-три строчки — своего рода зародыш стихотворения, содержащий обычно только замысел и идею. Или же он записывал на ходу удачно найденную метафору, которая получала потом свое дальнейшее поэтическое осмысление.
Я вижу Новомеского, как он сидит в кафе у круглого мраморного столика, с сигаретой в руке и, потягивая черный кофе, вытаскивает эти бумажки, склоняется над ними и приписывает новые строчки, сосредоточенно, не спеша, как это всегда делается, когда человек чем-то сильно поглощен. Прежде чем записать новый стих, Новомеский вновь и вновь, в сотый раз отрабатывал его в уме, словно взвешивая каждое слово, приглядываясь к его краскам, вслушиваясь в его звучание. И проходило обычно немало времени, пока из этих обрывков и беглых заметок рождалось стихотворение. Иногда это было совсем маленькое стихотворение — как граненый кристаллик. Для этого образ и мысль надо было облечь в экономную, сжатую форму, чтобы нечего было ни добавить, ни вычеркнуть.
Некоторые стихотворения Лацо Новомеского обладали свойством настойчиво волновать читателя и надолго запоминались. Они врезались нам в память и до сих пор живут в ней. Они насыщены той атмосферой, в которой мы жили и которую почти невозможно пережить другим читателям, как невозможно им постичь внутреннюю первооснову, без которой не обходится ни одна подлинная, настоящая поэзия. Почувствовать ее могут только близкие друзья поэта. Только они способны придать каждому слову то значение, которое оно в себя вобрало, словно магнит, и хранит все то, что предшествовало этим стихам, так или иначе связано с ними, было их подоплекой, что мы знали столь же хорошо, как и сам поэт.
Новомеский родился в «разгульном» Будапеште. Отец его был портным. В Будапеште существовала большая словацкая колония. Словаки ездили в Будапешт в поисках работы, как и в Вену. Семья Новомеских родом была из Сеницы. Лацо ездил в Сеницу на каникулы, а после смерти отца туда перебралась вся семья. Сеница стала краем его детства, краем его поэтических образов и стихов. Он оставался верным ей спустя многие годы. В его характере было что-то от есенинского озорства:
В вино слезою капнул мне
разгульный Будапешт.
Тоненькие книжечки своих стихов Новомеский издавал раз в несколько лет. Писать стихи для него было большим праздником. Он весь сиял от счастья, если они ему удавались, как те стихи об Испании, куда он ездил во время гражданской войны в составе делегации писателей, или известные стихи о Красной площади в Москве.
Новомеский сочинял стихи только тогда, когда у него выдавалось свободное время. Он был еще и блестящий журналист и не умел делать два дела сразу. Для стихов он должен был найти свободную минутку, когда можно было отказаться от каких-то редакционных хлопот. Он принадлежал к числу самых лучших журналистов межвоенного периода. Многое его сближало с Юлиусом Фучиком. Он был таким же высокообразованным, инициативным, добросовестным, точным. И всегда воспламеняющимся, за что бы ни брался, что бы ни делал. У него всегда были в запасе какие-то идеи и всегда хватало мужества не бояться риска и опасности, если это касалось лично его.
Однажды в Будапеште проходил какой-то скандальный судебный процесс. И Лацо Новомескому захотелось присутствовать на этом процессе. Он решил отправиться в фашистскую хортистскую Венгрию, и, разумеется, без паспорта. Кто из коммунистических репортеров мог тогда получить без проволочек заграничный паспорт? Кто из них мог выхлопотать въездную визу в недружественную страну? Новомеский приехал в Братиславу, посвятил нас в свои планы и разыскал человека, который перевел его через границу. Так он попал в Будапешт. Полиция, разумеется, его арестовала и через две недели с обритой головой вернула на нашу границу. Планы свои осуществить ему не удалось, но в Будапеште он все-таки побывал. Как побывал в Мюнхене Юлиус Фучик после прихода к власти фашистов. Как побывал в Австралии Эгон Эрвин Киш.
Новомеский любил хорошо сделанные газеты. Пожалуй, не было другого редактора, который бы работал над рукописями с такой предельной добросовестностью, как он. Будучи главным редактором газеты «Словенске звести»{95}, он с одинаковым вниманием относился как к серьезным политическим статьям, так и к коротеньким сообщениям в отделе местной хроники, заметкам, информациям и письмам читателей. Его портфель был полон материалов и текущей редакционной почты. Дома он тщательно обрабатывал их, придавая текстам четкую, выразительную форму и в то же время заботливо сохраняя народный слог, своеобразный колорит и оригинальность этих читательских материалов.
Подобно Ивану Ольбрахту, Юлиусу Фучику и другим нашим писателям, он на собственном опыте познакомился с тюрьмами первой республики. Однажды вместе с Павлой Секаниновой я навестил Новомеского в тюрьме на Панкраце, где он отбывал трехмесячный срок за нарушение закона о печати. Мы смотрели друг на друга через решетку. Я хотел передать ему сигареты, которые лежали у меня в кармане. Но надзиратель был очень несимпатичный. Испытующим взглядом он следил за каждым моим движением и все время вслушивался, не переходим ли мы в разговоре на политические темы. Мы говорили о том, кто чем занят, что делают товарищи, кто какую книжку издал, а потом справлялись у Новомеского, как он себя чувствует. Он отвечал. Выглядел он побледневшим, немного взволнованным, а надзиратель по-прежнему ни на секунду не спускал с нас глаз.
Я слышал, что некоторые старые добрые тюремные надзиратели при свиданиях с политзаключенными часто намеренно отворачивались или делали вид, что ничего не замечают, когда посетители пытались протиснуть через решетку сверточек с сигаретами и спичками. О нашем надзирателе этого никак нельзя было сказать. Он так и ждал, что мы вот-вот совершим что-то недозволенное. Уж тогда бы он принял надлежащие меры и показал, кто здесь хозяин. Его прямо трясло от нетерпения. Так я и не решился передать сигареты, боясь навредить Лацо и опасаясь, как бы его не лишили прогулок на тюремном дворе или, что еще хуже, запретили переписку. Так я и ушел с сигаретами в кармане, негодуя и страшно сожалея по этому поводу.
В то время министром юстиции был доктор Мейснер{96}, представитель крайне правого крыла социал-демократов, которых мы считали ответственными за все беды, выпавшие на долю коммунистов в годы пребывания Мейснера на этом посту.
Однажды мы получили известие, что братиславская «Делницка академия»{97} решила устроить литературный вечер, который организовал Йозеф Дворжак. Это был литератор, работавший в отделе народного образования и самоотверженно помогавший Петру Илемницкому, когда у него возникали неприятности из-за его коммунистических убеждений. Дворжак принадлежал к числу левых социал-демократов. Вечер он хотел целиком посвятить социальной поэзии. В программу включили и стихи Новомеского. Прочесть их собиралась Зузка Згуришка{98}.
В то время когда мы потягивали кофе в «Астории» или в «Бооне», Лацо Новомеский сидел в панкрацкой тюрьме. Мы все время помнили о нем. Конечно, ему там невесело. А тут еще эти социал-демократы, которые его посадили, а теперь будут присваивать себе его поэзию. Правда, у Йозефа Дворжака были самые лучшие намерения относительно предстоящего вечера.
Но объективно все это выглядело крайне двулично и аморально. Возмущенные, мы целый вечер обсуждали, что бы такое предпринять и как использовать эту ситуацию против социал-демократов.
— Так это оставить нельзя, — горячились мы. — Нельзя допустить, чтобы социал-демократы рекламировали себя за счет Новомеского.
— А что, если им сказать, что Лацо против того, чтобы читали его стихи?
— Нет, — вмешался Клементис. — Надо придумать что-нибудь получше.
— А не лучше ли будет, если мы сами примем участие в этом вечере?
Клементис повернулся в мою сторону:
— Может, ты выступил бы там?
— Я? Да я же не умею читать стихи.
— А тебе и не нужно. Ты сделаешь другое.
— Что именно? — поинтересовался я. — Надеюсь, это будет какая-нибудь шутка?
— Вроде… — помедлил с ответом Клементис.
— Ну говори, не интригуй.
Клементис улыбнулся, однако не торопился раскрывать свои планы. Он вообще любил в таких случаях потянуть, наслаждаясь нетерпением своего собеседника.
Наконец настал тот самый вечер.
Зал был набит битком. Зузка Згуришка читала прекрасно, и стихи Новомеского, которыми закончилось первое отделение, звучали особенно волнующе. Как мы и договорились, я сидел недалеко от сцены, в первом ряду с краю. Как только Зузка закончила чтение, я встал и, не дожидаясь, пока стихнут аплодисменты, поднялся на сцену и передал ей заранее приготовленную записку. Все это выглядело так, будто было предусмотрено программой вечера. Ни у кого и мысли не мелькнуло, что здесь может быть какой-то подвох. А я быстро удалился, чтобы затеряться в задних рядах, которые тонули в полутьме.
Зузка Згуришка развернула записку и, шагнув вперед, чтобы быть поближе к публике, сказала, словно поясняя:
— Это от кого-то из сидящих в зале.
Потом громким, выразительным и очень прочувствованным голосом она прочла текст записки:
«Мы слышали стихи Лацо Новомеского, одного из выдающихся словацких поэтов, который сейчас отбывает трехмесячное заключение в тюрьме на Панкраце. Он осужден по делам печати министром юстиции Альфредом Мейснером. Предлагаем послать Лацо Новомескому в тюрьму приветственную телеграмму с нашего вечера».
Когда Зузка Згуришка в полной тишине дочитала записку, а я в это время был уже в конце зала, половина присутствующих разразилась бурными аплодисментами, в то время как остальные растерянно молчали. Устроители вечера схватились за головы, а полицейский комиссар вскочил и помчался на сцену, чтобы выяснить, что все это значит.
Большинство присутствовавших поняло, в чем дело. Полицейский чиновник не сомневался, что это провокация. Но он был достаточно умен и прекрасно сознавал, как трудно тотчас принять какие-либо меры. На программу вечера организаторы заранее получили разрешение цензуры, а поэтому теперь невозможно было запретить второе отделение и предложить публике разойтись, как это они обычно делали на собраниях коммунистов. Беспорядок только усилился бы. Разумеется, организаторы вечера здесь ни при чем. Все, несомненно, дело рук коммунистов. А кто это поднялся с запиской на сцену? Меня искали, но я, конечно же, не способствовал успеху поисков и удалился.
Доктор Ярослав Дворжак, супруг Зузки Згуришки, компаньон владельцев адвокатской канцелярии и, кроме того, секретарь «Умелецкой беседы словенской»{99}, приложил немало усилий, чтобы потихоньку замять всю эту историю. Хотя бы потому, что в ней была замешана и его жена. Мы посвятили Зузку в наши планы, но она делала наивный вид, будто ничего не понимает — подумаешь, мол, прочла какую-то записку.
Однако социал-демократическая газета «Роботницке новины»{100} поспешила обратить внимание полиции на истинных виновников скандала. Спустя два дня в газете появилась статейка, в которой говорилось:
«Коммунисты попытались испортить вечер. После декламации стихов Ладислава Новомеского господин Й. Рыбак по своей инициативе и без ведома организаторов вечера подал артистке Л. Дворжаковой-Шимоничевой записку, в которой предлагалось послать приветственную телеграмму Лацо Новомескому, отбывающему в настоящее время в качестве редактора газеты «Руде право»{101} трехмесячное заключение за нарушение законоположения о печати.
Господин Рыбак полагал, что он совершает революционный поступок. Но, к его удивлению, он обнаружил, что хотя публика и питает симпатии к Новомескому как поэту, тем не менее дала почувствовать, что вопрос о его аресте подлежит решать не общественности, а суду. А суд, естественно, обязан наказать оскорбление словом, если противник не способен вести войну корректно».
Это был вечер социальной поэзии. Заднюю часть сцены занимало изображение большой тюремной решетки. По замыслу она должна была символизировать поэтическое бунтарство, а отнюдь не напоминать о конкретных обстоятельствах. Но все это как нельзя лучше сочеталось с моим выходом на сцену и с запиской, которую так выразительно прочитала Зузка Згуришка.
Приветственная телеграмма Новомескому послана не была.
— Ты куда? — остановил меня Клементис, которого я встретил у рынка на площади Республики.
— Никуда. Просто прогуливаюсь.
— Пойдем перекусим, — предложил Клементис.
— Пошли, — согласился я.
И мы отправились в отель «Роял».
При гостинице был неплохой буфет, в который вы попадали прямо с улицы. Там можно выпить бокал вина и съесть бутерброды. Мы забегали туда всякий раз, когда очень спешили и хотелось перекусить. Рядом находилась небольшая продовольственная лавочка и бистро пана Руттнера, где подавали горячие блюда — вареную кукурузу, капусту по-колошварски, яичницу, горячую колбасу или рисовую кашу, посыпанную тертым шоколадом. Только сидеть там приходилось буквально спина к спине — лавочка была чуть больше телефонной будки.
В буфете толпилось много народу. Мы увидели редактора Карела Рыпачека{102}, известного своими переводами из скандинавских литератур. Симпатичный старый холостяк, он любил наше общество. Вместе с ним за круглым столом сидел какой-то пожилой мужчина со строгим лицом и в очках. Увидев нас, Рыпачек помахал рукой, предлагая присоединиться к ним. Мы представились.
— Томан{103}, — назвал незнакомец свою фамилию.
— Карел Томан? Он кивнул.
А я-то ругал себя за попусту проведенный день!
Никогда бы не подумал, что вот так, ни с того ни с сего, можно встретиться с поэтом, который давно очаровал нас своей поэзией, своими поэтическими книжками «Месяцы» и «Голос тишины», своим «Столетним календарем» и стихотворением «Sur le pont d’Avignon»[15].
На мосту авиньонском
папы римского след,
над мостом авиньонским
проносились года.
Вот простился с Провансом
и чешский поэт.
Вечен здесь только шум твой, вода…[16]
Мы очень любили этого поэта, считали его своим, хотя он и принадлежал к другому поколению. Простой и одновременно возвышенный, глубоко мудрый и близкий, он сразу же пленил наши сердца.
На вопрос, как он оказался в Братиславе, Томан ответил, что ему предстоит где-то выступать, с этой целью его и пригласил в Братиславу его старый знакомый, директор Шванда из издательства Отто, а Рыпачек тоже один из его старых верных друзей.
Этот вечер стал для нас настоящим праздником.
Мы не сводили глаз с автора поэтической книги «Месяцы» и не отходили от него весь вечер, который затянулся далеко за полночь. Вино искрилось в затуманенных бокалах. На нас повеяло вдруг богемой старой Праги, мы то погружались в атмосферу книг Гашека и Тесноглидека{104}, то переносились в Париж, потом снова в Прагу или в белые ночи Скандинавии, вновь вспоминали Каю{105} Тесноглидека. А когда вышли на улицу, южная братиславская ночь над памятником Гвездославу{106} казалась нам хмельной и неповторимой. Никогда и ни с кем не было нам так хорошо. Ни с одним поэтом, даже если мы и встречались в схожей обстановке, сидя где-нибудь в погребке.
Никогда и ни с кем не было нам так хорошо. И никогда мы не были так близки к тайнам поэзии, как в тот вечер, хотя о поэзии не было сказано ни слова.
Напишет ли еще кто-нибудь такие стихи, какие писал Карел Томан? Горькие, раздирающие жестокие исповеди истерзанного сердца, полные сочувствия к обездоленным и бродягам всего мира и горячей любви к родной земле:
Черная пахота всходами затрепетала,
сумрак осенний спугнув, и забрезжили ало
зори над Чехией…
Напишет ли кто-нибудь еще такие стихи, в которых было бы все?
И даже больше чем все!
В те времена каждую неделю в Университет имени Коменского приезжал читать лекции Ян Мукаржовский — мы с ним были свидетелями на свадьбе у Клементиса. Мукаржовскому было около сорока. Он входил в Пражский лингвистический кружок{107}, который предлагал новые методы в литературоведении. Члены этого кружка опирались в своих исследованиях на формалистическую школу Виктора Шкловского{108}, но старались создать что-то свое, новое. В этой ученой материи мы не слишком-то разбирались, но были убеждены, что входившие в кружок ученые не противостояли ни новому искусству, ни марксизму-ленинизму, а, наоборот, горячо симпатизировали им.
Когда кто-нибудь приезжал из Праги, Мукаржовский или кто-либо другой, мы всегда шли с гостем в один из винных погребков и отмечали его приезд. Это стало уже своего рода традицией.
От погребка к погребку ходили торговцы с зеленью и соленьями. Они умели мгновенно приготовить блюда вроде свиного ребрышка по-цыгански, продавали рыбу в маринаде, зеленый лучок и острые салаты. Многие из них знали, чем можно привлечь наше внимание, и мы стали их постоянными клиентами. Один торговец, которому мы особенно нравились, цитировал наизусть многие изречения знаменитых людей и всякий раз вместе с гарниром из лука и цветной капусты подавал какое-нибудь высказывание Гёте, Ламартина или Шопенгауэра.
Мы не выносили как плохих людей, так и плохих писателей, и частенько в таких случаях нам с нашей юношеской бескомпромиссностью недоставало элементарной деликатности.
Нас не удовлетворял, к примеру, Ремарк. Но это могли быть также и более крупные и искусные авторы. Как только мы узнавали, что тот или иной художник гонится за славой и деньгами, он переставал для нас существовать. Так мы относились к Полю Морану, тогда модному автору, литературному снобу. В высших кругах зачитывались его книгами «Открыто всю ночь» и «Закрыто всю ночь». Но нам куда дороже была литература, которая за что-то боролась, побуждала человека стать лучше, помогала ему продвинуться вперед. Пусть даже чуточку продвинуться… Уже только поэтому такая литература была необходима и дорога.
И когда мы встречали такие произведения и таких писателей, которые умели сказать новое слово, и сказать по-новому, мы считали их своими. Мы любили левых французских авангардистов Супо и Карко, Сандрара и Валери Ларбо{109}, суровых американцев, которые так хорошо знали жизнь низов, — Марка Твена, Джека Лондона, а также Дос Пассоса и Драйзера.
И бесконечно близка была нам советская литература.
Я вспоминаю «Разгром» Фадеева, «Голубые песни» Всеволода Иванова, «Железный поток» Серафимовича, «Голый год» Пильняка.
Тарасов-Родионов, автор повести «Шоколад»{110}, был первым русским генералом, с которым мы познакомились лично, когда он возвращался через Братиславу в Москву. Он провел с нами всего лишь день, так как спешил на родину по неотложным делам. Но эта короткая встреча врезалась в память. Тарасов-Родионов нам понравился с первого взгляда. Этот симпатичный человек и опытный писатель, много повидавший во время революции, знал жизнь в совершенстве, что, впрочем, вообще свойственно русской литературе, начиная с Гоголя, Тургенева и Достоевского и кончая такими писателями, как Горький или Шолохов.
У Тарасова-Родионова были умные живые глаза за стеклами очков, интеллигентное лицо, напоминавшее лицо сельского учителя или мастера путиловского завода. Это было лицо красного командира, который начинал с самых низших чинов и свое высокое звание завоевал в жестоких боях за победу Октябрьской революции. Таких людей мы знали по советским фильмам, по героическим эпопеям из эпохи гражданской войны и кровопролитной борьбы с контрреволюционными бандами и войсками интервентов. Тарасов-Родионов умел интересно рассказывать и о литературе, и мы с радостью слушали его. Мы показали ему Братиславу, ее достопримечательности, а когда он захотел побывать в какой-нибудь словацкой деревне, поехали вместе с ним. Генерал Красной Армии в простой деревенской халупе! Такое случается не каждый день. А ему нравилось сидеть за столом и разговаривать с простыми людьми, которые нас по-бедному, скромно угостили. Для них это была великая честь. Советскому генералу нравилось, что на стене рядом с девой Марией, как бы символизирующей старую Словакию, висел небольшой портрет Ленина.
Еще будучи членами «Умелецкой беседы», мы всегда приглашали в Братиславу для чтения лекций известных писателей. Такие мероприятия способствовали углублению и укреплению культурных связей между чехами и словаками. В Братиславу приезжали Владислав Ванчура и Йозеф Копта{111}. Всю ночь после лекции мы провели вместе. Это было незабываемо. Приезжали к нам и Ярослав Кратохвил с Йозефом Зорой{112}. В «Редуте»{113} гремел неповторимый голос Зоры, когда он декламировал балладу Есенина о двадцати шести казненных комиссарах:
Ночь, как дыню,
катит луну.
Море в берег
струит волну.
Приезжали Бедржих Вацлавек, Богумил Матезиус, Э. Ф. Буриан, Ф. К. Вайскопф{114} и другие.
Однажды мы написали Эгону Эрвину Кишу: «Товарищ Киш, не согласились бы вы приехать в Братиславу и выступить?»
И получили ответ: «Еду! Встречайте на вокзале!»
С чемоданчиком в руке Киш бодро, словно юноша, соскочил с подножки скорого поезда. Он узнал нас и направился в нашу сторону:
— Здравствуйте, товарищи. Вот я и здесь.
— Как поедем: трамваем или на машине?
— Лучше пешком.
Знакомая широкополая шляпа, неизменная сигарета. Модный галстук, скромная, неброская элегантность во всем облике. Выразительное, характерное лицо «неистового репортера». Живые глаза. Сердечность, общительность и простота, контрастирующие с мировой славой.
— Так что же сегодня будет, ребята? Собирается народ? А? Вот и прекрасно. Тебя я что-то не знаю, а тебя видел в Праге. Кто из вас что написал? А ты откуда? Из Писека? Ну и хорош словак! В Писеке я проходил воинскую службу в одиннадцатом полку. Ты тоже? Выходит, мы с тобой однополчане? В полк меня взяли по мобилизации. А потом отправили на фронт. Там нам всыпали, что называется, по первое число. Только успевали поворачиваться.
От вокзала мы идем по Штефаниковой улице. Едва мы направились в город, как началось. В двух шагах от стоянки к нам подлетел какой-то человек и закричал:
— Мой поклон, пан Киш! Скажите, что вы здесь делаете?
— А, добрый день, пан старший кельнер! Вот это встреча! У меня сегодня здесь выступление.
— Да что вы?
— Смотрите не пропустите.
— Вы все шутите…
— Да нет, в самом деле. Приходите в «Редуту».
— Ей-богу, приду.
— Значит, до скорой встречи.
Киш пояснил:
— С этим кельнером я познакомился на пароходе, когда возвращался из Америки, — и добавил: — Вы обратили внимание, как я его агитировал прийти на сегодняшний вечер?
Через минуту сцена почти повторяется:
— Эгонушка, золотой мой…
— Тепиц, старый вояка!
— Ты тут как тут, прохвост, а я как раз вспоминал о тебе.
— Я знаю, — улыбается Киш. — Читал, читал афишу. Что ж, внушительно.
— Какую афишу?
— Ты разве не знаешь? А как случилось, что ты не в Вене?
— Да так и случилось: здесь я, а не там. Милый Эгонушка, я иногда читаю тебя.
— Вот видишь, мое золотце. Дети есть?
— Двое, Эгонушка. Приходи к нам, поболтаем. У меня сейчас прием. Приходи, заодно и тебя посмотрю.
— Знаю я, тотчас в гроб вгонишь.
— Ты все со своими мрачными шуточками.
— Да нет, дружище. Стареем уже. Нам уже не двадцать.
— И это говоришь ты?
— К сожалению.
Снова рукопожатие и объяснение.
— С этим человеком мы делали в Вене революцию. Замечательный парень и знаменитый доктор. Терапевт.
И еще одна сцена, пока мы добираемся до Михалской арки. Люди оглядываются, показывают на нас:
— Смотрите, Киш!
— Неужели Киш? Который? Тот, в середине?
В «Карлтоне» дежурный администратор — сама любезность. Пана Киша уже ждут. Для пана Киша приготовили чудесный номер с окном на улицу. О пане Кише справлялись какие-то господа. Если бы пан Киш был так любезен и не счел за труд подписать… Администратор вытаскивает полдюжины книг Киша. Из ресторана выглядывают официанты, люди оглядываются, останавливаются.
— Для вас подпишу. Для вас я готов подписать и вексель на пятьдесят тысяч, — смеется Киш. — Только теперь мне надо умыться и привести себя в порядок. — Он внимательно смотрит на администратора. — А эти господа, которые спрашивали обо мне, случайно не шпики?
— Что вы, что вы… Весьма почтенные люди.
Через час мы сидим уже в кафе. Здесь собрались все «дависты», заняли свои места братиславские немцы, венгерские интеллектуалы из «Шарло»{115}, каждую минуту появляются все новые и новые люди, знакомые и незнакомые, многие с книгами. Киш вытащил ручку, надел очки и не спеша, почти каллиграфическим почерком начал подписывать книги. Что делать! До начала лекции два часа. Времени хватит, успеем еще где-нибудь поужинать и спокойно поговорить.
Большой зал «Редуты» вмещал около тысячи человек. Без четверти восемь он был битком набит. Все места уже заняты, люди толпятся в проходах и закоулках, некоторые, цепляясь за панельные выступы, поднялись повыше и держатся за бра.
Перед входом в зал, отделенная от него стеклянной стеной, находилась небольшая комната, где были расставлены столы. Там тоже полно людей. И напрасно сюда пытались протиснуться те, кому удалось подняться по лестнице. Полиция уже закрыла двери. Проходили только агенты и шпики, на этот раз весьма услужливые. Они даже помогали нам пробираться в зал, расчищая путь. Мы продвигались медленно, шаг за шагом, нам стоило больших усилий добраться к столу президиума. Когда Киш появился там, «Редута» дрогнула от бурных оваций, гром приветствий отдавался даже на лестнице.
Я смотрел на Киша в тот момент, когда тысячеголовая толпа, приветствуя славного репортера, кипела и бурлила. Здесь братиславская интеллигенция всех трех национальностей — словаки, чехи, венгры; пришли рабочие с заводов и фабрик. Киш совершенно спокоен, словно овации и слава не касаются его. Казалось, он этого не замечает. Казалось, он думает только о том, что сейчас скажет, думает о людях, пришедших сюда узнать правду о мире, который он исходил и изъездил вдоль и поперек. И он говорил только правду. Он ничуть не выдумывал. Действительность сама достаточно фантастична, и никакая фантазия не сравнится с ней. Факты и есть самые сильные аргументы. Все приблизительное не для Киша, чуждо ему. Я сидел и размышлял, почему все, что он пишет и говорит, получает такой широкий отклик. Это человек, который повидал весь мир, так сказать, познал весь мир на ощупь. А это вызывает уважение и внушает людям доверие.
Помню я и приезд Эренбурга.
Это было летом двадцать восьмого года, когда он возвращался из Польши в Париж. Эренбурга провожал его старый приятель, русский писатель Савич. Мы знали Эренбурга по фотографиям из журнала «Розправы Авентина»{116}. В жизни он выглядел гораздо старше. Мы сидели с ним в винном погребке. Опять звенели бокалы и под сводами звучали народные песни. Эренбург смотрел на нас грустным и тяжелым взглядом. Иногда он вынимал изо рта трубку и кривил губы в горькой усмешке — это была его манера улыбаться. Алексей Толстой как-то назвал его чертом. И в самом деле, черный, с пышной шевелюрой, слегка сутулый, он походил на лохматого добродушного черта, который уже устал от своих проделок.
Братислава не произвела на него особого впечатления. Но кое-что привлекло его внимание — ему понравились старинные гобелены, старые улицы и винные погребки, которые назывались «вехи».
Мы повезли Эренбурга в Ступану, к народному умельцу Фердишу Костке{117}. Очаровательные фигурки последнего местного мастера-керамиста восхитили его. Понравились ему и прекрасные керамические кувшины, расписные тарелки, в рисунок которых Костка вкладывал весь свой талант, унаследованный от предков.
Эренбургу нравились и некоторые деревенские избы в западной Словакии, где он побывал, чтобы посмотреть вышивки и народную роспись на стекле, изображения знаменитых словацких разбойников.
Потом вместе с Клементисом Эренбург отправился, через Дольный Кубин, Бардейов и Прешовскую Русь, в Гемер и в Тисовец. Он осматривал деревни и отдельные пастушеские хижины и однажды с присущей ему иронией заметил, что самая обычная пастушеская хижина в горах, наверное, и есть подлинная столица Словакии.
Во время этого путешествия автора знаменитых «Тринадцати трубок» ожидал сюрприз. Заядлый коллекционер курительных приборов, Эренбург увидел трубку, о которой не имел и понятия, — известную «запекачку» словацких горцев. Он выкурил ее на вечную дружбу со старым овчаром в пастушеской хижине под Тисовцем и получил ее в подарок.
Вернувшись в Париж, Эренбург прислал для журнала «Дав» очерк «Четырнадцатая трубка». Это было повествование о пастухах, о протяжных словацких песнях, о народных обычаях и об облике этой страны, которая заинтересовала и захватила его.
Эренбург и позже не раз приезжал в Словакию. Однажды он приехал вместе со своей женой, художницей Любой Козинцевой, сестрой кинорежиссера Козинцева, и с кругленьким Петром Богатыревым{118}, который изучал чехословацкий фольклор и написал о нем не одну научную работу. Богатырев ходил, слегка приподнимаясь на цыпочки, и казалось, вот-вот оторвется от земли и улетит в мир сказок, которые он исследовал. Богатырев был, наверное, самым большим энтузиастом-театралом во всем мире. Мы, встретив его, розовощекого, словно он только что проснулся, спрашивали:
— Что нового в Москве?
— Ну, сын растет, бабушка болеет, в магазинах нет чулок и кофе, а Мейерхольд ставит изумительные спектакли.
Статьи Эренбурга о Словакии вызвали неудовольствие официальных кругов. Эренбургу не нравились теневые стороны чешско-словацких отношений, не нравилась прожженная чешская буржуазия, которая считала Словакию своей колонией. Не нравилась ему и консервативная Словакия с ее турчанско-мартинской идеологией{119}.
Когда кончилась вторая мировая война, Эренбург одним из первых приехал приветствовать своих старых друзей. Он писал тогда:
«Словакия была отсталым краем: там можно было увидеть много чудесных цветистых вышивок и много простого темного горя. Ночью в долине Вага я увидел яркие огни — строят гидроцентраль. Этот свет в глухой долине показался мне глазами новой Словакии. Можно сказать, что все осталось по-прежнему: так же старые пастухи, «бачи», гонят в горы овец, так же нежны и зелены луга, так же печально звенят прекрасные песни, так же старый гончар Костка из комка глины делает ослепительные кувшины. Все это правда, и правда то, что Словакию не узнать… Впервые можно выписать слово «Чехословакия», не ставя подозрительного тире между его частями»{120}.
Перевод Р. Л. Филипчиковой.
Наш отец так и затерялся в вихре войны и давно был объявлен погибшим. Но в моих мыслях он продолжал жить и ходил со мной по всем дорогам, куда заносила его война, пока я был еще десятилетним мальчишкой. Жил во мне, снился по ночам и мой родной город Писек.
Пролетело десять лет; оглядываясь на них, я видел десять своих обликов, передо мной словно стояли десять по-разному одетых молодых людей, каждый со своими заботами и интересами, по-разному счастливые и удрученные, десять юношей, познавших удачи и поражения, а также и отчаяние, но всякий раз устремленных в будущее. И я вдруг испугался — а если так будет и дальше?..
Но путь мой озарила красная звезда, и я пошел за ней. Через горы и долины, по торным дорогам и бездорожью, душой оставаясь всегда там, откуда я вышел, но шагая все дальше вперед. Меня уже не пугала тяжелая, нерадостная жизнь, придавившая людей, как поваленное дерево. Страха я не испытывал.
Голова моя была переполнена впечатлениями двадцатых годов и последней войны, безумным круговоротом мировых событий и всем тем, чем жили люди искусства различных направлений, шедшие под разными знаменами. Впереди светился дальний горизонт — наш горизонт.
Была в нем поэтическая дерзость Велимира Хлебникова, «председателя земного шара», и громыхающая дерзость Владимира Маяковского, чьи ритмы, вызванные к жизни вулканом революции, воздвигали утесы поэтической образности. Десятки художников слова стали называть себя работниками новой красоты и объединялись с теми, кто в промозглые петроградские дни во главе с Лениным вступал в новую эру нашей истории.
Эта эпоха смелых дерзаний вторгалась и в жизнь Словакии. Мало быть только поэтом, только живописцем, только актером, только защитником бедных, только журналистом. Чтобы оставаться самим собой, надо было быть всем.
В эти годы я спешно наверстывал упущенное — я хотел знать все, что делалось в мире нового, касалось ли это политики, архитектуры, науки, литературы или искусства.
Бурная, стремительная эпоха распахивала передо мной неоглядные дали и напирала на меня со всех сторон.
Она уминала меня, будто глину, и переделывала.
Я увидел мир иными глазами, увидел, что я не один. Все мои заботы и огорчения были заботами и огорчениями моего мира, моего поколения. Переживания обретали свой смысл.
Книги открывали мне новые жизненные правды.
Посеянное в моей душе Иржи Волькером давало ростки.
«Коммунизм — это образ нового, лучшего устройства жизни, а марксизм — это план борьбы за него».
Я написал статьи о новой архитектуре, о гладко-утилитарных строениях Райта, о Корбюзье, о новой строительной эстетике, высмеивал пряничные домики Душана Юрковича{121}. Я сделался поклонником Адольфа Лоса{122}, ратовал за модернизированную культуру быта. В то же время я облазил жалкие жилища под братиславским Градом, настоящие берлоги, вонючие, как самая отвратительная сточная канава, наблюдал, как живут рабочие в экономиях нитранской округи. Мне казалось, что дома должны быть стройными и устремляться к небу, а не напоминать деформированные парковые деревья, подстриженные в стиле Людовика XIV.
Я познакомился с кысуцким врачом Иваном Галеком{123}, сыном поэта, автора «Вечерних песен». Благородный человек, бескорыстно служивший людям, Галек написал книжку о прошлом Кысуц. Но в этих краях мало что изменилось, и нищета осталась прежней, как и тридцать лет назад.
Кто не видел Словакию и ее отчаянную бедность, Словакию, жаждущую счастья и работы, тот не поймет ни Илемницкого, ни Франё Краля. Карел Чапек писал, что задача литературы — не протестовать, а славить жизнь. Но кто задумывается, откуда черпают свой материал словацкие писатели?
У Франё Краля было резко очерченное худое лицо. Зачесанные назад волосы то и дело падали на лоб. Его длинные беспокойные руки были постоянно настороже, словно хотели кому-то пригрозить или кого-то обнять. Рядом с ним человек всегда чувствовал себя хорошо. Казалось, он всего себя раздает без остатка; его чуткая душа, близко принимавшая чужие беды, была раскрыта людям. Все, что происходило вокруг, кровно затрагивало Краля. Держался он просто, естественно, излучая открытый, искренний задор, непоколебимый оптимизм. Они с Илемницким были чем-то схожи, оба сохранили в себе что-то от деревни, их поведение было небудничным, этим они выделялись среди заурядных скучающих представителей литературных кругов. Оба чуждые иронии, откровенному или наигранному цинизму, они уважали умных людей и прислушивались к их мнению. Восторженно воспринимали значительные события.
Впервые я увидел Краля в словацких горах, в Завадке{124}. Его привел к нам Илемницкий, они вместе отдыхали на деревенском курорте в Буякове и, разузнав, где находится наш бивуак, приехали сюда. Краль — худой, долговязый, Илемницкий — небольшого роста, коренастый, рядом они выглядели как знаменитые кинокомики Пат и Паташон{125}. Оба сельские учителя, оба начинающие писатели. Краль печатал тогда свои стихи под псевдонимом Ф. К. Смречанский.
Они с Илемницким были неразлучны. Нечасто встречаются художники, чья дружба так плодотворно влияет на их творчество и внутреннее совершенствование. Неожиданная смерть Илемницкого в 1949 году настолько потрясла Краля, что от этого потрясения он так и не оправился.
В одном из последних писем ко мне, когда Краль с трудом преодолевал прогрессирующую, подтачивавшую его болезнь легких и сердца и уже не мог всерьез заниматься литературой, он признавался, что при всем том значительном и радостном, что видит вокруг и что дает ему силы жить и желание принять участие в общей работе, ему ужасно недостает друга, который понимал бы его так же, как когда-то Илемницкий.
Не сочтите это сентиментальностью. Краль был человеком, весь огонь своего сердца отдававшим другим людям. Люди, подобные ему, жили интенсивной общественной жизнью и даже свою личную жизнь не умели строить изолированно от дел общества и не признавали ничего, что, так или иначе, могло быть проявлением эгоизма. Безраздельно посвятив себя служению людям, они и сами испытывали потребность в тепле человеческой дружбы.
Краль не раз вспоминал свое детство и юность, первые литературные опыты. Почти во всех его книгах, будь то рассказы для детей или основные его произведения, — везде мы находим автобиографические черты. Его жизнь сама по себе была волнующей, как роман.
Он родился в Америке, куда семья переселилась в поисках работы: родной Липтовский край не мог их прокормить. Отец устроился рабочим на металлургический завод, но его заработка не хватало на семью. Мать с детьми вернулась на родину, и старшие сыновья вместе с ней стали зарабатывать на хлеб. Шестилетний Франё пас скотину, в школьном возрасте работал на стройке, обучался плотницкому делу. В свободные минуты он читал книги, которые открывали ему мир. А чего стоило ему преодолеть непонимание домашних и убедить их отпустить его учиться в городскую школу! И сколько сил и энергии приложил он, чтобы попасть в учительский институт! Студентом нанимался в каникулы работать каменщиком. Учебу он закончил с подорванным здоровьем.
Поразительно, сколько внутренней силы было в этом молодом человеке, боровшемся с тяжелым недугом. Он не отступил от своих целей, работая учителем в самых глухих уголках, куда б его ни направляли. Во время второй мировой войны при клерикально-фашистском режиме его уволили, отправили на пенсию.
В первом своем романе, «Тернистый путь», Краль стремился показать, как иные моменты круто меняют жизнь крестьянства, которое до того представляло собой несознательную, тупо подчинявшуюся своей судьбе массу, так не изображали народ в литературе до него. В романе Краля народ ощутил силу сплоченного коллектива, обрел классовое сознание. Образцом для писателя стал роман Горького «Мать». Бунтарский дух этого произведения явственно ощущается с первых страниц «Тернистого пути». Отдельные судьбы здесь лишь намечены и не разработаны детально — автор понимал, что от него ждут слова, которое нужно сказать вовремя.
Из всех своих книг Франё Краль особенно любил «Тернистый путь». Это было его первое значительное произведение, и он очень гордился, что книга была принята так взволнованно.
Однажды он пришел после каникул в «Боон» и радостно сообщил нам, что закончил роман. Мы посмотрели на него с недоверием. Когда же он добавил, что написал его за три месяца, мы отнеслись к его сообщению и вовсе скептически. Тем не менее получилась хорошая книга, ведь именно это, а не другое произведение бурно нарушило безмятежное течение словацкой литературной жизни.
Из меня самого художник не получился, но среди художников и скульпторов у меня было немало знакомых. Оценивая в своих статьях их работы, я порой оказывался небеспристрастным. Увлеченный тем, что мне казалось новым в искусстве, я не знал снисхождения ко всему, что хоть намеком отдавало венским академизмом, мюнхенской или будапештской школой. Так же непримиримо относился я и к явному натурализму. Кроме Фуллы и Галанды, я признавал только Янко Алекси и Базовского, под влиянием Бенки{126} увлекавшихся в ту пору поэтически трогательными образами народного творчества. Но у Бенки это получалось суровей, палитра его была ярче и эмоционально сочнее. Мне не очень нравились художники вроде Андяла и Гверка{127}, занимавшие умеренную позицию между двумя крайностями, одну из которых представляли Фулла с Галандой, а другую Вотруба и Маллы{128}. А словацкая скульптура, связанная с именами Мотошки, Майерского, Игриского и Поспишила{129}, казалась мне стреноженной условностями и лишенной какого бы то ни было размаха.
У нас до сих пор не получила заслуженной оценки деятельность братиславской Школы художественных ремесел, которая под руководством Йозефа Выдры{130} и благодаря Антонину Горейшу{131} стала училищем, которому могла позавидовать и Прага. Она не была школой в общепринятом смысле слова. В Словакии ее называли «Баухауз»{132}, потому что немецкая экспериментальная школа строительства и художественного конструирования в Дессау своим боевым духом и поистине современным пониманием воспитательной работы с художниками имела много общего с нашей школой. Для работы в школе Горейш нашел молодых энтузиастов, художников с передовыми взглядами и хорошим художественным вкусом. Тут преподавали Галанда и Фулла, курс фотографии вел Яромир Функе, типографскому делу обучал Зденек Россман, а росписи по текстилю — Франтишек Малы{133}. Школа приглашала читать лекции опытных специалистов в разных отраслях. Тут выступали Ян Чихольд, Мохой-Надь, Карел Тайге, Ладислав Сутнар, Ханнес Мейер{134} и уж не помню кто еще.
Школа претворяла в жизнь новые устремления, определившие решительные перемены в понимании искусства в Словакии; средоточием этих новых устремлений был руководимый Горейшем отдел Торговой палаты. По пражскому образцу Горейш основал Союз чехословацкого прикладного творчества, который пропагандировал современный стиль в производстве промышленных товаров; в нем и в Школе художественных ремесел он собрал ведущих словацких архитекторов, художников, работавших в промышленности, народных умельцев, привлек, например, Костку. Привлекал он работников завода «Сандрик»{135}, керамических мастерских в Модре, стекольных в Ледницком Ровном, «Детвы»{136} и других. После первой выставки союза в «Умелецкой беседе словенской» Горейш уговорил меня уйти из Управления помощи пострадавшим от войны и стать секретарем союза.
Годы работы в Союзе чехословацкого прикладного творчества представляются мне самыми замечательными в моей жизни. Я занимался теперь не только литературой, но и искусством. Нельзя сказать, что для меня это было внове. Живопись давно увлекала меня, но только теперь я смог посвятить себя интересной работе, связанной с искусством. Передо мной открылся новый мир, куда более просторный и широкий, чем в Управлении помощи пострадавшим от войны. Впервые побывал я в Вене. И Прага уже не казалась мне такой далекой, как прежде.
В Братиславе доктор Горейш основал два журнала: — «Словенска графиа» и «Нова Братислава»; первый издавала типография, также называвшаяся «Словенска графиа»; в этом журнале мы высказывали свои взгляды на типографское дело. До этого в Словакии не приходилось говорить ни о какой современной полиграфии. Шрифты в типографиях устарели, в начертании литер преобладала традиционная манера. Это ощущалось и в графическом оформлении книг. Позже словацкие книги выпускал пражский издатель Мазач, но и в его продукции сказывался консерватизм, не исключая рисованных переплетов Мартина Бенки. Фотомонтажи, которые мы с Эдуардом Урксом сделали для книг Рида и Синклера, произвели переворот. Неважно, что технически они были исполнены наивно и неумело. Зато в них утверждалось новое понимание книжной графики, как в оформлении ежегодных альманахов коммунистической партии, которые тоже делал я, да и в первых номерах «Дава», когда он был еще литературным журналом.
В новом духе сделал я и несколько книжных обложек, оформив их чисто типографскими средствами, например книгу Горвата «Виза в Европу» и две книги Поничана — «Ангара» и «Вечерние огни». Особенно мне удался один фотомонтаж — обложка книги Эренбурга «Единый фронт», выпущенной на словацком языке прешовским издательством «Паллас».
Большинство статей в журнал «Словенска графиа» мы писали с Горейшем, я наглядно демонстрировал, какие чудеса можно делать с помощью одних лишь наборных средств; тогда были модны всевозможные линии, кружочки, четырехугольники и тому подобные геометрические декоративные элементы.
«Нова Братислава» — это был журнал иного типа. Его выпускали в отличном графическом оформлении Россмана, с прекрасными фотографиями Функе. Большая часть материалов журнала посвящалась урбанизму и новой архитектуре.
Вспоминая о пионерском периоде словацкой книжной графики и типографского дела, не могу не отметить работ Людевита Фуллы, а также первую книгу стихов Лацо Новомеского, обложку которой сделали Владо Клементис и художник Ярослав Яреш{137}. Наши начинания хорошо принимали типографы. Взять хотя бы одного из них, доброго приятеля, товарища Лабуду, погибшего позже в нацистской тюрьме.
Говоря о создании «Дава», непременно вспоминают Завадку. Там в двадцать пятом году впервые сошлись основатели группы — Клементис, Уркс, Илемницкий и Светлик. Они разбили в лесу лагерь, в часе ходьбы от деревни, на берегу бурного горного потока, где в изобилии водилась форель.
От лесного управления в Завадке вверх в горы курсировал по узкоколейке паровозик, свозивший к лесопилке тяжелые стволы. Неподалеку от лагеря находилась охотничья избушка «Клатно», где можно было купить молоко. Туда вела крутая лесная дорога, по ней лесорубы ходили на работу и возвращались домой в деревню.
Завадку открыл, скорее всего, Владо Клементис. Его родной Тисовец находился неподалеку отсюда, и он исходил все эти места вдоль и поперек до самого Муранского замка и Кралёвой Голи. Это и в самом деле был глухой уголок. Кроме лесорубов, тут не встретить было ни живой души, разве что медведя, да и то если повезет. В здешних местах жило их несколько, но увидеть медведей было непросто: они избегали людей и прятались в труднодоступные чащобы, куда их загоняла наступающая цивилизация, пусть и весьма примитивная в здешнем ее виде.
В деревне было две корчмы. Одну держал еврей, другую — торговец Гавалец. В той и другой продавалась паленка, способная довести до буйства. Учитывая этот факт, оба корчмаря отгородились от посетителей деревянной решеткой из частых вертикальных реек до самого потолка, в которой было проделано оконце. Если после возлияний страсти чересчур накалялись и глаза у мужиков начинали недобро сверкать, оконце закрывалось, и уж тогда не получить было ни капли. По эту сторону решетки посетители могли вести себя по собственному усмотрению, скажем, ломать столы и стулья. Потом корчмарь все равно высчитывал у виновников за весь причиненный ущерб. Завадка нередко пила с горя. Случалось, стояла лесопилка, не валили лес, тогда спичку и ту приходилось расщеплять пополам. Или когда бастовали. В безработицу сюда вереницей тянулись судебные исполнители, их выгоняли из деревни цепами и косами, а затем непокорных угрюмых бунтарей уводили жандармы в быстрицкий окружной суд.
У Гавальца мы покупали хлеб, картошку, соль, овечий сыр, колбасу, иногда — баранину и готовили плов. Ходили мы к нему раз в три дня, главным образом за хлебом, которого съедали много. Кроме хлеба, основной нашей пищей было молоко из клатновского охотничьего домика.
В первое же лето в Завадке я очень сблизился с Эдуардом Урксом, которого до этого видел лишь мельком. Поначалу он казался мне замкнутым и язвительным, темные колючие глаза его насмешливо поблескивали. Но это было первое впечатление. Уркс, отличный товарищ, человек добрый и легко уязвимый, свою мягкость пытался иногда прятать за сарказмом.
Что формирует человека и определяет его жизненный путь? Случайности? Почему человек стал писателем, журналистом, политиком, когда с таким же успехом он мог стать юристом, ученым, инженером и кем угодно еще? Мы метались в поисках себя, а Уркс — уже сложившаяся личность — отличался способностью творчески и философски мыслить. Талантливый прозаик, проницательный и тонкий литературный критик, публицист, журналист, философ. Достаточно вспомнить его остроумные лирические рассказы, подписанные псевдонимом М. Ц. Бисс, суждения о книгах, с которыми, может быть, необязательно было соглашаться, но они свидетельствовали о твердых убеждениях компетентного знатока литературы, для которого никогда нет ничего безразличного. Поражала философская эрудиция Уркса — ведь он не закончил курс, расстался с литературой, забросил науку и отправился бороться за счастье народа как редактор «Правды» — газеты словацких коммунистов.
Мне нередко приходилось слышать: «Не будь олухом, не принимай все так близко к сердцу». Видно, я родился на другой планете. При всем своем сумасбродстве я принимал близко к сердцу все, что только можно было, а было всего немало. Волнение за близких, за людей вокруг, за судьбы мира. Даже когда я смеялся и шутил, где-то глубоко во мне сидела тревога, как бывает, когда человек надышится светильным газом — пока вытравится он из легких, пройдет не меньше года. Таким представлялся мне неустойчивый характер жизни после мировой войны, стабильный не более, чем Версальский мир.
Мне очень хотелось поделиться своими мыслями, но не хватало опыта — я не умел изложить их на бумаге, не знал, какую выбрать форму, какие слова.
Я попробовал учиться мастерству у сложившихся писателей, но ведь каждый из них прожил свою жизнь, не похожую на мою. У одних она была богаче, насыщеннее событиями, они писали с поразительной уверенностью и знанием дела о встреченных ими людях, делали их героями своих книг. Жизнь других была устроенней, хотя беднее событиями, чем моя, но они сумели развить свое воображение. Я не был уверен, что моя внутренняя жизнь представляет интерес для других, писать об этом казалось нескромным. Выходило столько замечательных книг! Я же с трудом мог накропать стишок. Но в один прекрасный день я все же отважился взяться за прозу — и словно пустился в путь с завязанными глазами, Я понятия не имел о композиции, не знал, как избежать других подводных камней писательского ремесла. Поднаторев немножко в поэзии, вы принимаетесь за прозу — и словно с крутого утеса бросаетесь в волны отчаяния. Средства, которыми вы владеете и которые уместны в поэзии, например сжатость формы, в прозе вдруг оборачиваются невыразительной банальностью: «Встал, улыбнулся, вышел вперед и воскликнул… Отломил хлеба, снял рубашку, заложил руки за спину…» У меня немало оказалось таких фраз, и я принялся их вычеркивать; книжка становилась все тоньше и тоньше. Ничего в ней не раскрывалось глубоко, только намечалось. Но за скупыми строками уже тогда крылся страх, еще не осознанный всеобщий страх. Рубили лес, строили полигоны. Не успели народы перевести дух, забыть о прошедшей войне, как новая война стучалась в дверь.
Вот строки из этой книги:
«Жизнь — совсем не то, что роман.
В романе действие спрессовано в цельные, законченные главы, оно течет плавно, будто реки по равнине.
У нас, правда, нет равнин.
Зато есть горы — лесистые и голубые, протянувшиеся с запада на восток.
Реки наши — дикие и стремительные, с Шумавских гор приносят они в долины запах леса и одиночества.
Леса — мужественные, смолистые и суровые, они переваливают через горы, будто стада диких слонов.
Какая может быть жизнь в этих удивительных местах?
Печально шумят реки.
И ветер исхлестывает неспокойные судьбы людей».
Получилась лирическая деревенская проза, рассказ о лесе и лесорубах. Друзья были разочарованы. О лесе писали Ян Врба и Карел Клостерман{138}, далекие от современного мира. А я ведь кричал вместе с остальными: «Старый роман умер, да здравствует новый роман!» И кое-что знал о послевоенном кризисе романа; углублению этого кризиса способствовали дадаисты, лефовцы, конструктивисты и прочие «попутчики». Все журналисты писали только об этом. С большим удовольствием прочитал я «Голый год» Пильняка, «Фальшивомонетчики» Жида, «Трест Д. Е.» Эренбурга, «Холеру» Стоянова, «Поля пахоты и войны» Ванчуры, «Дину» Карела Конрада{139} и «Огонь» Барбюса. Но писать я мог лишь о своем, о том, чем я жил. О благоухающей весенними запахами земле, о тенистых лесах, о суровых мужественных лесорубах, о тяжком труде, о людях, работающих в поте лица, о теплых ночах, когда зажигаются звезды над израненной землей. О грустных далях, о печальной действительности… О том, как шумят реки, как позвякивает, зацепляя камешки, лемех плуга, и что горе всего ближе слово горе.
Критики моего опуса писали что-то о Тургеневе и о «новорусском» влиянии, об обостренной восприимчивости, о любви к родному краю, но также — о буре в стакане воды. Уж чего-чего, а бури в стакане воды я не устраивал! Необъективная критика меня задела. Я тоже писал критические статьи, и, возможно, на меня обижались. Но я никогда не находил удовольствия в том, чтобы кого-то оскорбить, предвзято осудить и вообще позволять себе издевательские выпады. Злопыхательские статьи я с отвращением откладывал в сторону, как и статейки, по которым сразу было видно, что авторы их только-только учатся писать, не знают ни жизни, ни литературы, а те, против кого направлены их рецензии, — подопытные кролики, на которых начинающие критики оттачивают зубы.
Читая эти статейки, я невольно вспоминал сценки времен моего детства в родном городке: на ступеньках постамента статуи девы Марии, подремывая, сидят со своим скарбом — железками, проволокой и мышеловками — старые жестянщики в ожидании, пока их позовут оплести проволокой треснувший горшок или запаять чугунок. Из дверей своего заведения, расположенного напротив, в здании общинной ссудной кассы, жестянщиков разглядывает парикмахер пан Ганзлик и по понедельникам, когда клиентов негусто, посылает ученика, чтоб тот привел кого-нибудь из стариков и поучился на нем обращению с бритвой. Бедняга, на которого падал жребий, поддавался уговорам, так как не в силах был отказаться от дарового бритья. Побывав в парикмахерской, жестянщик становился совсем другим человеком, он утрачивал облик, потому что запущенная, тронутая сединой щетина как-то больше шла старику. Его вынужденная и притом живописная неопрятность выглядела естественно; в этой бедности было свое достоинство и какая-то своеобразная босяцкая красота. Из парикмахерской же выходило жалкое создание, изрезанное и окровавленное. Увидев свое отражение в зеркале, он наверняка расплакался бы. Его сотоварищи прикрывали веки, притворяясь, будто ничего не замечают. А он чувствовал себя смертельно оскорбленным.
В литературе не всякому быть Львом Толстым или Гёте, но свое лицо надо иметь каждому.
Помню фотомонтаж Ивана Галека «Уход Толстого», опубликованный в «Даве». Березовая роща, огромные деревья, лесная поляна, заросшая травой дорога, и на ней едва заметна сутулая фигура человека в белой рубахе, уходящего вдаль. Разительный и незабываемый контраст между величием природы и человеком. Обычные мерки казались неуместными.
Толстой!
Уходящий Толстой.
Человек будто песчинка. И такой гигант! Величественнее вековых деревьев.
…Я тоже полюбил Братиславу, но произошло это не сразу. Мое отношение к ней складывалось годами, когда я ходил по ее улицам и мостовым, где безвозвратно затихали шаги моей юности… Одиннадцать лет я дышал ее воздухом, и годы, прожитые в Братиславе и давно ушедшие, до сих пор в моей памяти — как живые.
Тогда все было в состоянии становления, еще не остывшее, не сложившееся. Новая жизнь, рождавшаяся в невероятных муках, пробивалась к солнцу, и ее восторженно приветствовало новое поколение. Все старое и враждебное имело в своем распоряжении власть, силу, деньги. Все молодое — энтузиазм и яростное желание драться. Молодость не боялась подвергать себя испытаниям, сносить удары, терпеть поражения.
Те, кто время от времени пытаются утверждать, будто культура и искусство развиваются согласно своим собственным законам и независимы от общественных процессов, явно никогда в жизни не испробовали на себе захватывающей силы этих процессов.
В первые годы после войны положение словацкого народа определяло характер и всей его культурной жизни. Антагонистические силы обретали в искусстве свое адекватное воплощение. Искусство и литература отражали действительность той поры. Они шли рука об руку и расходились, вместе завоевывали для себя общую базу или выступали друг против друга, объединенные благодаря завоеванным ценностям и расходясь из-за углубившихся непреодолимых разногласий.
Я знал многих поэтов старшего поколения — Мартина Разуса, Владимира Роя и Штефана Крчмеры, прозаиков — Кветослава Урбановича, Эло Шандора, Яна Грушовского, Гронского и Голеци, с большим уважением относился к литературоведу Франтишеку Вотрубе{140}. Но сердце мое принадлежало тому новому, что заговорило новым поэтическим языком, стало выражением новых веяний в искусстве, к ним обращались надежды простых людей. Мы оказались в трудных условиях, которые никак не устраивали нас. В общественной жизни наблюдалась большая разобщенность; разделение по политическим и религиозным принципам. Так выглядела на деле искусственная концепция единого чехословацкого народа{141}, обособленный автономизм; и на этом фоне четко выделялась тенденция коммунистов объединить прогрессивные силы обоих народов и национальных меньшинств, населявших Словакию. В Словакии соперничали католицизм и лютеранство, старая мартинская культурная традиция и масариковский реализм{142}.
Карикатура на Лацо Новомеского.
На страницах журналов велись всевозможные бесплодные дискуссии, немало крови всем попортил тезис о том, будто не существует самостоятельного словацкого языка, следовательно, и словацкой нации. Сторонники автономизма злорадствовали, но представители прогрессивных направлений с возмущением отвергали подобные измышления. Лацо Новомеский написал тогда брошюру «Маркс и словацкая нация». Велись нескончаемые споры о положении Словацкого национального театра, о развитии словацкой техники, базой для которой предстояло стать Кошицам, о традиции и модернизме и о том, откуда берет начало история Словакии. На повестке дня стояли многие жгучие проблемы, но для их решения недоставало средств и доброй воли. Словацкие писатели сетовали, что в Чехии не читают словацких книг. Выставки словацкого искусства, прошедшие в Праге, можно было сосчитать по пальцам.
Весомый вклад в урегулирование этих споров внесло пражское издательство «Дружстевни праце»{143}, издавшее на словацком языке роман «Поле невспаханное» Петра Илемницкого, «Тернистый путь» Франё Краля и «Туман на рассвете» Мило Урбана. Вместе со стихами Лацо Новомеского, близкими по духу молодой чешский поэзии, «Дружстевни праце» представило эти произведения на суд читателей. Такое многообещающее начинание свидетельствовало об углублении интереса к словацкой культуре. Роман Петра Илемницкого вышел вскоре на немецком и датском языках. Вышел по-немецки и «Живой бич» Мило Урбана. Большая заслуга в этом принадлежала Ф. К. Вайскопфу, давно сотрудничавшему с берлинским издательством «Малик». А Вайскопф взялся за это в свою очередь благодаря Клементису, с которым дружил.
«Дружстевни праце» открыло в Братиславе свой филиал, и тут повеяло бунтарским духом этого прогрессивного издательства, которое представлял энергичный Вацлав Полачек, ставший восторженным почитателем всего словацкого.
В Пештяны приехал лечиться Ф. К. Шальда и с тех пор, особенно после встречи с Клементисом, стал живо интересоваться словацкой литературой.
Теперь вопросам словацкой культуры больше внимания уделяли и журналы. Белградский «Нолит» опубликовал мою статью о молодой словацкой поэзии. Книги Краля вызвали интерес в Советском Союзе. «Кмен»{144}, «Розправы Авентина» и «Творба» во главе с Фучиком просили меня регулярно присылать им информации о культурной жизни Братиславы. «Народни освобозени»{145}, имевшее в Братиславе собственного корреспондента, немного ворчливого, но в общем жизнерадостного Иеронима Голечека{146}, завело постоянную рубрику о словацкой культуре, для которой писал Даниэль Окали.
Фучик передавал из Праги: «Пришли еще что-нибудь, и поскорее».
Лед безразличия к словацкой культурной жизни тронулся. Способствовал этому Илья Эренбург. Его очерки о Словакии читали в Париже и в Москве. Для «Дава» писали и чешские авторы. О Словакии знали Ромен Роллан, Барбюс, Горький, Людвиг Ренн{147}.
От Праги до Братиславы словно стало ближе. К тому же наладилось воздушное сообщение. Среди пассажиров первого рейса был и я. На трассе курсировали старые австрийские самолеты типа «Бранденбург». Рейсы совершались без штурмана, в самолете сидели пилот и два пассажира, в кабину забирались сверху по приставной лесенке; когда вы усаживались, над вами закрывали капот.
В Словакии побывал С. К. Нейман и написал о ней книгу репортажей{148}. Несколько прекрасных стихотворений о Словакии написал Йозеф Гора. На сцене Словацкого национального театра пожинали лавры чешские актеры: драматические — Ян Пивец, Владимир Лераус, Иржи Догнал, Франтишек Вноучек и Люба Германова, а в опере — Марта Красова и Бронислав Хорович{149}.
В один прекрасный день в Братиславе появился Юлиус Фучик. Ему предстояло отбыть до конца срок действительной службы в армии. Он призывался и раньше, но его отправили домой: как коммунист, редактор газеты «Руде право» и «Творбы», он не мог прийтись ко двору в школе офицеров запаса, куда был определен. Тогда врачу предстояло признать его непригодным к прохождению службы, хотя призывная комиссия не обнаружила никаких изъянов — ни туберкулеза, ни болезни сердца. Его отправили обратно в полк, он перебрался в Глоговец, а оттуда отбыл во внеочередной отпуск. Сейчас его призвали снова, в прежний полк, стоявший в Тренчине. В первый же день он отпросился съездить в Братиславу. Впрочем, начальство не очень-то и торопилось надевать на него военную форму.
И вот мы сидим с ним в «Редуте» и потешаемся над его военной карьерой.
В Тренчине Фучик не задержался. Две недели прослонявшись по казарменному двору, он получил приказ: дослужить срок в Праге, в казармах Штефаника. Было Фучику почти тридцать лет.
Я уже писал о сектантских тенденциях, мешавших нам порой общаться с людьми иных политических убеждений, даже если это были честные люди и сотрудничество с ними принесло бы пользу делу. Головы у нас были горячие, жизнь казалась ужасно простой, и мы воспринимали ее чересчур прямолинейно. Со временем наш взгляд на вещи сделался более трезвым. Стала очевидной необходимость вести политическую и культурную работу в более широких масштабах. Большую роль сыграла позиция в этом вопросе Клементиса, его ведущее положение в «Даве», популярность в среде передовой словацкой интеллигенции. По инициативе Клементиса в Братиславе было образовано отделение Общества экономического и культурного сближения с новой Россией, и нам удалось собрать около себя много сочувствующих, хотя они и не были коммунистами. Назову хотя бы Душана Маковицкого и Э. Б. Лукача, Т. Й. Гашпара, А. Мраза{150}.
Энтузиастом общества стал Ян Тварожек, владелец ликерной фабрички в Братиславе, всемерно поддерживавший нас. Это был словацкий Морозов, живое свидетельство того, как старые славянофильские симпатии к России в новых условиях трансформировались в искреннее и горячее отношение к Советскому Союзу. О чем бы мы ни просили его, он, как мог, всегда с готовностью помогал нам.
Однажды я и Поничан ездили на его машине к бастующим батракам и сельскохозяйственным рабочим в трнавскую округу. Нам надо было написать об этом для «Дава», и Ян Тварожек возил нас в самое пекло. Мы собирали факты, старались своими глазами увидеть и узнать, как живут работающие в экономиях, как оплачивается их труд.
— Как живем? Заходите, посмотрите, — пригласила нас жена батрака и привела в убогое жилище, комнатку размером не более четырех квадратных метров, с кирпичным полом. Деревянный потолок прогнил, видно протекала крыша. — Тут и спим все пятеро, тут же и варю. От тараканов и мышей спасу нет.
— А если скажу, что мне не нравится, — добавил ее муж, — выгонят, и у нас не будет вообще ничего.
— Выгонят?
— Запросто. Скажут, что я для них стар, или найдут кого подешевле — вот и все. А уж если узнают, что коммунист…
Сезонные рабочие в этих имениях зарабатывали шесть крон сорок геллеров в день, трудились не разгибая спины в течение одиннадцати часов. Женщинам платили четыре кроны. На обед выдавали постную похлебку, заправленную мукой.
Тяжело жилось не только в трнавской округе, но и повсюду. На Ораве, на Верхнем Гроне, в Спише, в Кысуцах картина была та же. Я часто выезжал из Братиславы и всюду видел мертвые заводы с печально торчащими трубами без каких-либо признаков жизни. В городах пугалами стояли скелеты недостроенных домов. На трассе Червена Скала — Маргецаны работало всего тридцать рабочих. В Кромпахах бездействовали металлургические печи; Подбрезова сильно сократила производство. Из Завадки в начале тридцатых годов в поисках работы уехали в Канаду две тысячи человек. В Поломке бастующих расстреляли жандармы. После истории в Кошутах{151} уже во второй раз была пролита кровь рабочих.
Мимолетным апрельским дождичком пронеслись над миром несколько спокойных послевоенных лет. Опьянение победой над Германией прошло, как угар, а потом наступило отрезвление, и с похмелья болела голова. Война не разрешила противоречий. Поставив немцев на колени, она посеяла семена новых свар. Немецкие стратеги помышляли о реванше и лелеяли мысль о блицкриге — молниеносном ударе. «Войну надо вести современными средствами», — писали на Западе. Каждый убитый в первую мировую войну солдат обошелся в кругленькую сумму. Поглотив тонны золота, война не принесла успеха воюющим сторонам. Червями закопавшись в землю, армии не двигались с места. Солдаты валялись в грязи окопов, по колени увязали в болоте, мерзли, голодали. Их жрали вши, косили тиф и дизентерия.
И вот уже писали книжки о новых видах оружия, о том, что грядущая война будет войной воздушной, войной танков, аэрохимической. Романы о войне снова стали модными.
Роман Э. М. Ремарка «На Западном фронте без перемен» разошелся по всему свету. За одну ночь автор стал знаменитейшим писателем. Книга, которую сначала никто не хотел издавать, ходила по рукам, ее читали взахлеб. В читательских анкетах ей отводилось первое место. Книгу с удовольствием читали и генералы.
А ведь задолго до автора этого романа, никому не известного мелкого чиновника, о войне писали и Барбюс, и Дюамель, Ромен Роллан, Доржелес и Горький.
Эти настроения имели свою подоплеку. В Бразилии сбрасывали в море мешки с кофе, в Канаде жгли пшеницу. Падали цены на нефть, а по улицам больших городов бродили — руки в карманы — угрюмые люди, и глаза их горели недобрым огнем.
Было предпринято несколько военных кампаний, как бы для прощупывания ситуации. Японцы заняли Маньчжурию; участились провокации, направленные против Советского Союза, наступил период затяжных женевских переговоров. Деморализованная Германия произвела на свет Гитлера. По ее улицам с ревом: «Проснись, Германия!» — маршировали возбужденные толпы.
Я не пишу хронику политических событий. Просто, приводя эти факты, я хочу воссоздать атмосферу начала тридцатых годов.
Приехав в Прагу, я на каждом шагу встречал изможденных, голодных и оборванных людей, обитавших в жалких подобиях жилищ — так называемых временных колониях на Крейцарке и на Страгове, — видел кухни для бедных, которым выдавали нищенские пособия по безработице. По улицам безработные носили пятиметровые рекламные щиты. После шести часов перед ночлежками уже стояли очереди бездомных. Многие устраивались под мостами на Штванице и в Либени. На Юнгмановой площади распевала Армия спасения, суля человеку вечное блаженство.
«Что будет с театрами?» — вопрошали газетные заголовки.
Рекламы зазывали в бары «Пигаль», «Турандот», «Шапо руж», «Барберина» и «Эспри».
В ноябре открылся новый театр «Д-34»{152} во главе с Эмилем Франтишеком Бурианом. Начала выходить газета «Гало-новины»{153}. Я поступил в эту газету, которую основали типографы, чтобы занять рабочих, когда на несколько месяцев было приостановлено издание газеты «Руде право». Предполагалось, что газета «Гало-новины» не будет политическим органом. Издателем и ответственным редактором считался один из наборщиков, но практически ее делали редакторы закрытой газеты «Руде право».
Самым старшим из них был Власта Борек{154}, старый бунтарь, за спиной которого было революционное прошлое и работа в газете. До войны он служил на австрийском военном корабле. По профессии инженер-механик, Борек уже в студенческие годы занимался политикой, примыкал к анархистскому движению и был убежденным антимилитаристом. Он увлекался стихами Франи Шрамека{155} и распевал его бунтарские песни.
За антивоенную пропаганду среди солдат Борек был арестован и в наручниках препровожден с пристани Пула в Прагу. Военный трибунал осудил его на десять месяцев тюрьмы за подстрекательскую деятельность.
Вместе с С. К. Нейманом, Богуславом Врбенским и Михаэлом Кахой{156} Власта Борек создал анархистскую группу, снискавшую немало сторонников среди горняков Северной Чехии. Группа издавала газеты «Задруга», «Горницке листы» и «Пролетарж», пропагандировала взгляды Кропоткина. Члены группы выезжали к шахтерам, читали для них лекции, устраивали дискуссии, привозили книги и газеты. За эту деятельность Борека снова привлекли к суду и затем отправили в тюрьму города Гётесдорфа. После объявления войны Сербии Борека выпустили из тюрьмы и в составе штрафной роты отправили прямиком на фронт. Вскоре он был ранен.
Тюрьма и фронт лишь укрепили антимилитаристские убеждения Борека. После войны он с еще большим пылом ринулся в политику. До Чехословакии доходили первые правдивые вести о Советской России; очевидцы революционных перемен — Иван Ольбрахт, Мария Майерова и другие — делились своими впечатлениями о Москве{157}, народ постепенно узнавал о трудах Владимира Ильича Ленина, имевших всемирно-историческое значение. Люди размышляли, подвергали критике свои прежние взгляды. События в России помогли Бореку избавиться от анархистских увлечений, он примкнул к марксизму, вступил в коммунистическую партию и стал редактором газеты «Руде право».
Мы любили Борека за добродушный нрав и отзывчивое сердце, а также за то, что он легко нашел общий язык с нами, молодежью, и сделал это без всяких усилий. Борек отлично чувствовал себя среди нас, и нам льстило, что опытный, искушенный газетчик держится с нами запросто. Человек он был скромный. Борек перевел на чешский язык «Тихий Дон»; по-моему, его перевод отличался глубоким проникновением в поэтический язык Шолохова.
Несмотря на трудности жизни, Прага оставалась прекрасной. Прекрасны были не только ее знаменитые места, которым нет равных ни в Париже, ни в Риме, но даже самые глухие ее уголки с булыжными мостовыми. Велькопршеворская площадь под вековыми деревьями, Погоржелец, Шитковские мельницы, дворики Старого Места, живописные улочки за Кампой, где перед тобой вдруг неожиданно возникают миниатюрные площади и где жизнь разматывается незаметно, словно время остановилось…
В полдень мы съедали обед, состоявший из двух жареных колбасок, булки и чашки черного кофе, и бродили с Юлиусом Фучиком по улицам, обходя окраины Карлина, вдоль Влтавы, где по берегам сплошь тянулись склады, сараи, доки и свалки, огороженные заборами, мы доходили до рукава реки, который вместе с основным руслом омывал остров Штванице. В сторону шлюза плыл пароход, по Голешовицкому мосту сновали локомотивы, на берегу шумели ольхи, а прямо напротив, на самой стрелке острова, неподвижными изваяниями вырисовывались рыболовы.
Карлин был бедным кварталом в центре Праги. Достаточно было свернуть в сторону от Краловского проспекта, чтобы очутиться среди старых облупленных домов с грязными дворами и закоулками, напоминавшими Прагу восьмидесятых годов прошлого столетия. На каждом шагу попадались фабрички и мастерские, и казалось, что Роганский остров, по которому мы шли, — это огромная мусорная куча, куда Прага вывозит отбросы со всего города и стыдливо прячет подальше от глаз свою суетливую и грязную жизнь.
Наша редакция находилась в Карлине, однако мы так и не приросли сердцем к этому кварталу, не прижились здесь. Мы редко выходили за карлинский виадук, нас больше тянуло в город — отчасти потому, что в Карлине не было подходящего места, чтобы устроиться и писать. Ближайшее кафе «Опера» размещалось против Денисова вокзала; «Имка», «Империал» были уже на Поржичи. Чаще всего мы ходили в «Имку», когда же на Поржичи построили гостиницу «Акса» с закрытым плавательным бассейном, стали ходить в маленькое кафе при этой гостинице. Писалось там отлично, а стоило поднять голову от стола — внизу за окном ты видел мальчишек и девчонок, постигавших тонкости стиля «кроль».
Здесь мы работали. Затем Фучик, отложив ручку, указывал на русский бильярд со словами:
— Как, сгоняем партию? До пятидесяти, а?
Некоторое время мы играли, тяжелые бильярдные шары с глухим, стуком отскакивали от бортов; я по большей части проигрывал, потому что Фучик был виртуозным бильярдистом, он владел такими приемами, что тягаться с ним было не под силу. Очень скоро счет достигал пятидесяти — разумеется, в его пользу, — и мы возвращались к своим статьям.
В другие кафе мы по утрам не ходили, только сюда, здесь никто нам не мешал.
Ближе к центру кафе были совсем другого рода. Некоторые будто специально существовали для людей, не имевших иного занятия, нежели разглядывать друг друга. Писать там не было никакой возможности, равно как и в кафе, оккупированных художниками: чуть не за каждым столиком сидел кто-нибудь из знакомых, который искал собеседника либо случая «стрельнуть» крон десять. Здешняя публика отличалась крайним любопытством и непременно хотела знать, что мы пишем, заглядывала через плечо, и, даже если вас одолевали самые блестящие идеи, любопытные мешали и надоедали до того, что становилось невыносимо и не оставалось ничего другого, как встать и уйти.
Когда наше присутствие в редакции не было необходимым и предстояло подготовить большую статью для воскресного номера, мы отправлялись в кафе. В редакции обстановка не располагала к писанию. Двери за посетителями не закрывались, трезвонили телефоны. Для приема визитеров оставались несколько человек, этого было вполне достаточно, а прочие сотрудники, сообщив на всякий случай номер телефона, где их разыскивать, разбредались кто куда.
— Но лучше, если мы никому не понадобимся, — говаривали мы, уходя.
Обычно же нам постоянно приходилось торчать в редакции, домой удавалось уйти не раньше, чем ротация выдавала первые сигнальные оттиски. И когда машина начинала работать вовсю, мы брали по экземпляру свеженького, пахнущего типографской краской номера газеты и отбывали — наш рабочий день был окончен.
Лучше всего работалось в кафе «Метро». Сидеть там можно было с утра до ночи, заказав лишь кофе или воду, когда не было денег на кофе. Нужного поэта или архитектора, писателя или редактора из «Деветсила», кого-либо из «Левой фронты»{158} или из киношников вы непременно заставали в «Метро», за это можно было ручаться головой.
В «Метро» вы могли заказать статью, обсудить политические и культурные события, устроить дела. Там происходили бурные дискуссии о Мейерхольде и Пастернаке, об Эйзенштейне, Корбюзье, Рене Клере — и о ком только там не спорили! Здесь вы узнавали самые свежие новости из мира политики и искусства. Сюда ежедневно приходил играть в бильярд Иван Секанина, заглядывал Йозеф Гакен, а то и Богумир Шмераль{159}, вернувшийся из Москвы или с Дальнего Востока. «Метро» было сказочным пресс-центром, располагавшим надежной информацией как о больших, так и о незначительных событиях внешнего мира.
Но вот кого не встретить было ни в одном из пражских кафе или погребов, это Эмиля Франтишека Буриана; ни когда он был в Освобожденном театре на Слупи, ни когда перешел в литературное кабаре «Красный туз» на Лютцовой улице, а затем открыл театр «Д-34» в концертном зале «Моцартеум».
Эмиль Ф. Буриан был невероятно трудолюбив, с фанатичным рвением набрасывался он на любое дело, целиком погружаясь в работу, и ничто, кроме нее, его не занимало. Глаза его лихорадочно блестели, и, если вы случайно с ним сталкивались, он обрушивал на вас водопад точно сформулированных фраз, содержащих совершенно немыслимые идеи, и бывал настолько ими захвачен, что ни у кого даже на миг не возникало сомнения в их осуществимости. Оставалось лишь сожалеть, что этот искрометный, талант, в избытке наделенный творческой энергией, никогда не располагал достаточными средствами для претворения в жизнь замыслов, которые извергала его вулканическая фантазия.
Работать под его началом было далеко не сладко. Он требовал безоговорочной преданности работе, полной отдачи служению искусству. Не выдержав напряжения, артисты нередко оставляли его театр; проработав несколько лет, они уходили, чтобы где-нибудь на другой сцене немного перевести дух. Но годы, проведенные у Буриана, давали им очень много, и своим безукоризненным актерским исполнением они отличались от актеров любого другого театра. Школа Буриана славилась, и актеров, прошедших ее, вы всегда могли узнать уже по тому, как они произносили текст своей роли. Актеры других театров нередко говорили так невнятно, что их невозможно было понять; актеры же Буриана блестяще владели культурой речи, слушать их было одно удовольствие.
Э. Ф. Буриан был музыкантом, это помогало ему компоновать инсценировки пьес как музыкальное сочинение. За что бы он ни брался, все приобретало свой ритм, свой характер.
Юношей, едва покинув стены консерватории, он написал смелую оперу, имевшую большой успех. Разносторонне талантливый человек, он мог стать отличным актером, точно так же как и художником. Это был выдающийся публицист и журналист, проницательный, сведущий теоретик, композитор, поэт и прозаик. Все сделанное Бурианом носило печать незаурядности, неистового темперамента художника, исключительно своеобразного восприятия, яркого интеллекта и бескомпромиссного, всегда изобретательного творческого мышления. Его коллектив декламаторов имел потрясающий успех, и Буриан отваживался гастролировать с ним даже за рубежом.
Но вершиной славы Буриана стал театр «Д-34».
Этот театрик возник, как и газета «Гало-новины»: его основали актеры, не получившие ангажемента. Они образовали самоуправление; совместно с директором актеры решали вопросы приема и увольнения, оплаты и все экономические дела театра, они же были администрацией, обсуждали художественные планы, утверждали репертуар и разбирали отдельные постановки. У них были профессиональные курсы, занятия по пению, ритмике, физической культуре, часы политпросвещения. В течение долгого времени политинструктором театра был Юлиус Фучик, затем Ян Крейчи и Курт Конрад{160}. Пожалуй, все до единого актеры были коммунистами. Театр «Д-34» и по направлению, и по духу был новым театром в полном смысле слова. Актеры устраивали концерты, художественные выставки и вечера поэзии. И любое их начинание было отмечено ярким талантом Буриана.
Начиная с пьесы «Мы хотим жить» К. Нового, я был у них почти на всех премьерах, о большинстве из них писал. Я наблюдал за деятельностью театра в течение ряда лет, и Буриан называл меня летописцем театра. Я видел «Кафе на главной улице» Г. Вчелички, «Джона Д.» Ф. Вольфа, «Пробуждение весны» Ф. Ведекинда, «Страдания молодого Вертера», «Севильского цирюльника», «Евгения Онегина», «Трехгрошовую оперу» Б. Брехта, «Плотину на Тисе» Д. Хаи, «Май» Махи, «Скупого» Мольера, комедию Клицперы «Каждый что-нибудь для родины», «Адвоката Поклена» и «Солдатчину»{161}.
Любая новая постановка становилась событием, потому что в каждой из них мы всякий раз видели нового Буриана. Он никогда не подбирал крохи вчерашнего. Спектакли изобиловали находками, имели свою неповторимую атмосферу. Режиссерской трактовке сопутствовало оригинальное сценическое воплощение. Буриан впервые применил кинопроекцию, чем создавал на сцене великолепное впечатления простора, хотя все эти чудеса происходили на нескольких квадратных метрах. У сцены не было глубины и пространства за кулисами, это-то и заставляло Буриана проявлять невероятную изобретательность. Трудно поверить, что на такой крошечной площадке вообще можно было играть, мало того — ставить самые сложные вещи. По существу, он применял очень простые, но остроумные средства и при помощи света, ширмы, диапозитивов и кино творил чудеса.
У домов, как и у людей, своя история, свои судьбы, свои воспоминания. События, происходившие в их стенах, давно поглотило время, и стены о них молчат, оберегая тайну. И сейчас во дворе звучат отголоски совсем иных звуков и шорохов, слышны шаги других людей, идущих по лестницам, новые голоса раздаются в комнатах и коридорах, хранящих связанные с домом предания.
Только табличка на доме, который все так же покрывается пылью и копотью и омывается дождями, лаконично и сухо сообщает нам несколько скудных фактов, извлеченных из преисподней времени. На табличке — имена людей, которые работали здесь. Они улыбались и хмурились, о чем-то беспокоились, к чему-то стремились, добивались чего-то, что давно уже заслонили новые события и новые дела.
Нынешний Соколовский проспект в Карлине прежде назывался Краловским, а дом этот значился под тринадцатым номером. Мимо проходят люди, занятые своими думами. Прозвенит трамвай, вынырнув из-под виадука, навстречу ему к Инвалидовне мчится другой. Во двор въедет двенадцатитонка, возьмет или оставит груз и уедет. В окнах дома мелькают совсем другие лица; кто-то что-то строчит, кто-то кому-то звонит, с кем-то говорит; что-то укладывают в шкафы, выносят из складов.
В доме воцарилась новая, более размеренная жизнь, тихая и спокойная, и только стены и распахнутые настежь ворота да лестница остались те же. Они напоминают о прошлом, ставшем историей.
По утрам сюда приезжала грузовая машина и сбрасывала во дворе огромные белые рулоны ротационной бумаги. Типографские грузчики, подкатив бумагу к подъемнику, спускали ее в подвал типографии. В десять часов утра и после четырех дня ротация начинала печатать, и дому сообщалась мелкая ритмичная дрожь, разносилось ворчливое жужжание, к которому обитатели дома давно привыкли: эти звуки говорили им — все идет своим чередом. Гудение типографии было жизнью дома; привыкнув, вы радовались, услыхав его обычный пульс.
А во дворе уже собирались шумливые группки разносчиков. Они прислушивались к знакомому гулу и знали — как только гул и ворчание наберут силу, с транспортера типографского колосса газетные листы начнут поступать в экспедицию. Затем с кипами этих газет разносчики спешили на трамвайные остановки, чтобы поспеть к концу смены к заводам и фабрикам, пока рабочие — наши постоянные читатели — не разошлись по домам. Разносчики ехали на Высочаны, в Либень, на Смихов, в Инонице — туда, где были заказчики; в эти районы они ехали наверняка; каждая минута задержки била их по карману.
Накануне Первого мая к нам приходил со своей группой Эмануэль Фамира{162} и украшал фасад дома. Во всю длину здания между верхними этажами натягивались транспаранты с майскими лозунгами и плакаты с надписями:
Свернув из подворотни налево, поднимался в свою контору по крутой лестнице Иван Секанина, адвокат коммунистов, друг Волькера. Защитник рабочих, публицист, организатор и оратор, видный деятель МОПРа и других многочисленных международных антифашистских организаций в защиту мира. Одним из первых Секанина заявил о своей решимости выступить на Лейпцигском процессе в защиту Димитрова.
Иван Секанина был серьезный и закаленный в политических схватках партийный работник, пользовавшийся большим авторитетом и в кругах деятелей культуры. Нацисты арестовали его в первый же день оккупации и отправили в концлагерь Заксенхаузен, откуда он уже не вернулся.
Куда девался судебный архив из сейфа его адвокатской конторы, материалы, в которых была заключена история партии, газеты «Руде право»? В этих документах были судьбы коммунистов, вдохновленных идеями Ленина, готовых вынести любые испытания, выпавшие на их долю. Этих людей травили, преследовали, подвергали арестам, увольняли с работы, но ничто не сломило их — не испугали ни террор, ни тюрьмы. Имена руководящих работников партии перемежались здесь с именами простых и безвестных людей.
Каждодневный путь Секанины лежал к зданию суда на Карловой площади и на Панкрац. Перед зданием суда на Карловой площади 15 марта 1939 года его поджидали гестаповцы. Секанина бывал в судебных зданиях и в других местах — там, где судили коммунистов и где он выступал их адвокатом. Такие же дела вели адвокаты Бартошек, Штейн, Флейшнер из Брно{163} и Клементис из Братиславы.
Прага.
Никакие другие документы не отражали так точно и беспристрастно положение трудящихся в условиях капитализма, как материалы судебных процессов, прошедшие через руки юристов-коммунистов. Судьбы и трагедии конкретных людей, сообщения о стычках с вооруженной полицией, истории, нередко заканчивавшиеся многолетним пребыванием в тюрьме, представляли собой обычное явление, и было их столько, что на них уже не обращали внимания. Эти материалы убедительно свидетельствовали о сути тогдашней демократии.
Когда не было работы и соответственно хлеба у трудящихся, прибавлялось дел в судах и тюрьмах, у жандармов и полиции. Правительство содержало огромную армию охраны порядка, видя в этом панацею от голода и нищеты.
Государственный аппарат цинично считал нормальным положением вещей расстрел демонстрантов и забастовщиков, разгон с помощью штыков голодных толп.
А людям, дошедшим до последней степени отчаяния, порой бывало безразлично — погибнуть от жандармской пули или умереть от голода.
Тюрьмы были переполнены, и многие их обитатели нередко умышленно совершали преступления, лишь бы холодной зимой попасть за решетку, иметь крышу над головой и какую ни на есть тюремную баланду.
Не миновала тюрьма и литераторов. За решеткой побывали Иван Ольбрахт, Карел Конрад, Лацо Новомеский — их судили за «подстрекательство», за то, что они пытались разбудить совесть сытых и власть имущих, тех, от кого зависело положение в стране.
Протестовали против неслыханных полицейских расправ и такие люди, как Ф. К. Шальда.
Франтишек Бидло{164} рисовал для газеты «Руде право» изможденных бедняков с огромными голодными глазами, а рядом — весело скаливших зубы мордастых полицейских. Он так изобразил рождество в семье безработного: отец спрашивает детей «Хотите елку?», а дети отвечают «Поесть бы чего!».
Вышло распоряжение о запрете продавать «Руде право» в вокзальных киосках и в табачных лавочках. Одновременно все больше материалов изымалось из уже готовых номеров. «Руде право» ежедневно выходила с выбеленными полосами.
Ворота дома номер тринадцать по Краловскому проспекту были входом в штаб, центр революционного рабочего движения; через них, правда, и уходили, порывая с партией… Здесь дислоцировались лидеры партии. Здесь работали полководцы социальных битв, здесь обдумывались стратегия и тактика революции. Среди руководителей были люди выдающиеся и ничем не приметные, и, когда в руководстве партии оказывались именно эти последние, положение сильно осложнялось; так было в тяжелые для партии времена при Бубнике, Нейрате, Илеке и Верчике, но партия смела подобных деятелей{165}.
На V съезде КПЧ в руководство влились новые молодые силы во главе с Клементом Готвальдом. Им пришлось нелегко — предстояло завоевывать доверие, и они завоевали его, укрепляя партию и превращая ее в стальную боеспособную организацию.
Разрыв многих с партией был неизбежен, но не обошлось и без потерь. Случалось, партию оставляли талантливые люди, такие, как поэт Йозеф Гора, один из первых редакторов газеты «Руде право», или Завиш Каландра, способный историк, не давший себе труда задуматься над тем, какой вред принесет его отход от партии{166}.
К счастью, вступавших в партию было больше.
Не случайно с партией были связаны и деятели новой культуры. Большинство художников, жаждущих создавать новое искусство были коммунисты, и партия являлась для них опорой. Они стремились, чтобы искусство было правдивым и гуманным, и примыкали к движению, которое боролось за гуманное и справедливое устройство мира.
В дом на Краловском проспекте приходили деятели искусства, писатели, поэты, художники, музыканты, карикатуристы, студенческая молодежь, учителя; все ходили сюда запросто, как к себе домой, к своим друзьям. Многие из них представляли коммунистов в студенческих обществах и культурных учреждениях. Один приносил стихотворение, другой статейку, рассказ, какое-нибудь объявление, деньги в фонд печати. Они входили, осматривались, садились за редакторские столы, взволнованно спорили. Некоторые «застревали» у нас, написав заметку, стихи для «Руде право» или другой материал. Затем они появлялись регулярно, атмосфера редакции действовала на них притягательно. Примостившись у столов как добровольные редакторы, они читали корректуры, правили сообщения с мест, выполняли и другую редакторскую работу и вообще помогали как могли. Они учились ремеслу газетчиков и в конце концов становились опытными работниками. Так было с Юлиусом Фучиком, Куртом Конрадом, Станиславом Брунцликом, Вацлавом Синкуле, Вратиславом Шантрохом{167}. Иные, например Ян Крейчи, Эдуард Уркс, Войтех Долейши и Лацо Новомеский, перешли в «Руде право» из других газет — «Ровности»{168}, остравского «Делницкого денника», словацкой «Правды худобы».
С нами постоянно сотрудничали художники, карикатуристы, особенно частым гостем был Франта Бидло, он приносил рисунки на темы жизни пролетариата, проникнутые мрачным юмором. Из музыкантов здесь всегда бывали Йозеф Станислав и Вит Неедлы{169}.
К Новомескому забегали студенты-словаки, учившиеся в Праге, поэты Костра и Безек, литературные критики Александр Матушка, Михал Хорват и многие другие{170}.
У ворот частенько дежурили сыщики, беря на заметку всех входящих. Им вменялось в обязанность запоминать лица, присматриваться, нет ли здесь тех, на кого заготовлен ордер на арест.
А ордера эти всегда были наготове — для кого-нибудь из секретариата партии, депутата, лишенного права неприкосновенности, или одного из ответственных редакторов газеты, кого ждали на Панкраце для отсидки «по совокупности» — «за оскорбление в печати», за публикацию недозволенных материалов; однако тот, кого искали, естественно, туда не рвался и предпочитал на глаза полиции не попадаться.
В это время мы заглядывали также в кафе «Рокса», или, как его еще называли, «У Ашерманов», на Длоугом проспекте. Чтобы попасть туда, надо было подняться по лестнице на второй этаж; это кафе посещали коммивояжеры и всякие подозрительные личности. Тут всегда бывало сильно накурено, торговые агенты приносили с собой портфели, набитые образцами товаров, делились новостями, оживленно переговаривались, развлекали друг друга еврейскими анекдотами.
Посреди зала бильярдисты целыми днями гоняли по зеленому сукну тяжелые шары из слоновой кости, делали карамболи.
Три-четыре раза в неделю нас дожидался здесь доктор Мареш. Обычно он сидел за мраморным столиком и попивал черный кофе. Его напомаженные волосы были расчесаны на косой пробор, элегантный галстук, отутюженный костюм, очки в черной роговой оправе, а в петлице нередко красовался большой цветок — ни дать ни взять франт, только что из модного салона.
Если мы опережали его, кельнеры придвигали нам стулья со словами «Садитесь, пожалуйста», осведомлялись, не подать ли кофе.
— Пожалуй, — соглашались мы и заказывали кофе по-турецки или «капуцина» — кофе, забеленный молоком.
Не успевали мы его допить, как стремительно появлялся Мареш. Завидев нас с Яном Крейчи и Братиславой Шантрохом, доктор Мареш радостно сиял.
К нашему столику подходили посетители и звали «пана доктора» сыграть в бильярд.
Он улыбался и, извинившись, покидал нас минут на пятнадцать, а мы наблюдали, как ловко и профессионально орудует он кием; игрок он действительно был хоть куда. Во всяком случае, лучше нас, мы-то давно убедились, что чемпионов из нас не получится. Он и в самом деле был почти профессионал, к тому же получал огромное удовольствие от манипуляций на зеленом поле бильярда.
Каким неподражаемым жестом взвешивал он в руке кий, выбирая наиболее удобный, а затем с удовольствием натирал кончик мелом! Сколько изящества было в его движениях, в том, как он ходил вокруг стола! Он никогда не позволял себе распускаться — ни словом, ни жестом не проявляя своего настроения, улыбка не сходила с его лица, даже если фортуна благоприятствовала не ему, а партнеру.
Он любил умышленно переиначивать поговорки и пословицы и, повторяя их, таким образом реагировал на изменившуюся ситуацию. Когда партнер теснил его, он приговаривал: «Кто копает другому яму, с того семь потов сойдет», «И первая ласточка ходит без сапог».
Отбыв дружескую повинность у бильярдного стола, он возвращался к нам, и уж тут такие начинались разговоры, что любой филер с Бартоломейской улицы{171} отдал бы многое, лишь бы услышать нас, узнать, что мы прячем в карманы, прощаясь с паном доктором Марешем, что уносим в нашу типографию из кафе «Рокса», а затем набираем и верстаем, да и вообще, что это такое за материал…
В один прекрасный день Мареш не явился в кафе, наши встречи с ним, увы, прекратились.
Это происходило в пору, когда паном доктором Марешем полиция заинтересовалась особенно пристально, на Панкраце для него был приготовлен одноместный номер с зарешеченным окошком под потолком. Появилась опасность, что в франтоватом завсегдатае кафе, похожем на брачного афериста, полиция узнает нашего Юлиуса Фучика с его непослушными вихрами.
Был издан приказ о его аресте за то, что он не отбыл предыдущих наказаний, хотя прошли все отсрочки. Агенты полиции выслеживали его, упорно околачиваясь возле ворот редакции газеты «Руде право» на Краловском проспекте в Карлине. Фучику не оставалось ничего другого, как скрыться.
Доктора Мареша он сыграл бесподобно, впервые попробовав себя в роли подпольщика. Этот опыт пригодился ему позже, во время оккупации, когда он успешно изображал «учителя Горака».
В кафе «Рокса»…
Вскоре по распоряжению партии Фучик уехал в Советский Союз. Он гостил в Москве, побывал в Средней Азии, посылал домой репортажи и привез уйму впечатлений и наблюдений; годы спустя из его очерков о Советском Союзе Густа Фучикова составила книгу «В стране любимой».
Из дома на Краловском, номер тринадцать, в то время уезжали не только в Советский Союз, но и на гражданскую войну в Испанию, отбывали в тюрьму, отправлялись для участия в забастовках, митингах, демонстрациях, публичных выступлениях и мы, редакторы, тоже. Прямо отсюда направились мы в сентябрьские дни 1938 года в свои воинские части. Затем нас разбросало в разные стороны, и больше мы уже не собрались вместе.
Будто капли, мы рассыпались повсюду
и дождем впитались в землю…{172}
Точнее, чем строками этого стихотворения, трудно сказать о судьбах близких мне людей, чьи имена я здесь упоминал!
Когда «Гало-новины» стали вечерней газетой — к этому времени, после четырехмесячного перерыва, по утрам снова выпускали «Руде право», — я ходил на работу пешком. Работа начиналась около полудня, однако никто из сотрудников не мог усидеть дома, все являлись в редакцию раньше положенного времени.
Карлин был кварталом бедняков, и если по пути в старую Прагу из Дейвиц, где я жил, не свернуть на виадук к площади Кирилла и Мефодия и к Инвалидовне — там раскинулись два неплохих парка, — то сразу за воротами дома буквально окунешься в грязь и нищету. По виадукам курсировали поезда и локомотивы, с вокзала Масарика и с Денисова, из депо на Грабовке валили клубы тяжелого черного дыма. Дома казались выкрашенными сажей. И этот закопченный бедняцкий Карлин с «Колбенкой» и заводами поменьше, с грязными складами и мастерскими во дворах, жители которых редко выбирались дальше Поржичских ворот, — все это создавало самый подходящий фон для нашей работы.
Нам явно не пристало размещаться где-нибудь на главной — Вацлавской — площади в шикарном дворце. Да и власти едва ли радовались бы, зная, что к нам ходят люди, вид которых не украсил бы центр столицы. Здесь у нас было оживленно, как когда-то то в Братиславе в Управлении помощи пострадавшим от войны. Являлись депутации заводских рабочих, когда совершалось какое-либо беззаконие по отношению к трудящимся. Обездоленные приходили пожаловаться и облегчить душу, и, когда они выкладывали нам свои горести, им хоть немного становилось легче. Внизу под окнами давали концерты безработные. Они бродили с гитарой по дворам и пели тоскливые песни о взрыве на шахте «Нельсон»{173}, о нищете, о тяжелой работе горняков.
С утра до вечера жизнь в доме кипела, в его недрах постоянно что-то гудело, сипело и шумело, стены дрожали от типографских машин, топота множества людей, которые выходили из дверей в глубине двора или исчезали в них: редакторы, печатники, разносчики газет, работники секретариата партии и типографии, журналисты, сотрудники пресс-агентств и агентств, поставлявших иллюстративный материал. Рычали грузовики, привозившие рулоны ротационной бумаги или уголь. Дом жил неутомимо и размеренно, все его составные части исправно работали. Живой организм этого издательского предприятия кипел от избытка энергии, гудел ульем.
Никто не мог пожаловаться на недостаток загруженности. Все постепенно сходившиеся сотрудники один за другим незаметно вступали в это коловращение, приноравливались к его ритму, включались в его нескончаемую деятельную работу.
Йозеф Копта убеждал меня бросить газету и заняться литературой:
— Газета — школа для писателя. Но нужно вовремя из нее уйти, иначе погибнешь.
Не раз, когда я еще и не подозревал, что буду тут работать, на лестнице этого дома я встречал «погибшего» Ивана Ольбрахта и «погибшего» Йозефа Гору, а потом мы и сами «погибали» здесь, счастливые, несмотря ни на что, потому что наших книг могло и не быть, зато не могло не быть дела, которое делали мы все вместе. Ян Шверма{174} мог стать историком, доктором Яном Швермой; Эдуард Уркс — литературоведом, профессором, доктором Урксом; Станислав Брунцлик, Курт Конрад, Ян Крейчи и особенно Юлиус Фучик страстно мечтали заниматься литературой и литературоведением, но они добровольно отказались от этого. Лацо Новомеский был поэт, но сколько времени он отдавал газете! И меня не оставляло честолюбие — хотелось писать не только газетные статьи. Но никто из нас и в мыслях не держал — жить тем, чем хотелось бы, делать то, что приятней. Наше место было здесь. Так велела нам совесть.
В партии нельзя было просто числиться — в ней не было места бездельникам, нечего было делать и искателям легкого успеха. Вступившие в коммунистическую партию не могли рассчитывать на какую-то личную выгоду. Наоборот, им грозили увольнения, преследования, тюрьма. Тем не менее все новые и новые энтузиасты пополняли партийные ряды, и не только рабочие, но и люди искусства, интеллигенция.
Среди нас, редакторов, было несколько рабочих, вступивших в партию еще на заводе, закаленных в борьбе за рабочую копейку. Мы пришли в партию благодаря литературе, революционным произведениям С. К. Неймана, Зденека Неедлы, Ивана Ольбрахта и Марии Майеровой, благодаря журналам «Червен», «Пролеткульт» и «Вар»{175}, стихам Волькера и Сейферта, убежденные статьями «Руде право». Естественно, этому способствовала и наша жизнь с самого детства — условия в семье и война, отнявшая отцов и открывшая нам глаза на ужасы и бесчеловечность действительности. А Нейман, Неедлы, Ольбрахт и Шмераль первыми заставили нас обратить взоры к Советскому Союзу, научили понимать смысл революционных событий в этой огромной, далекой и в то же время такой близкой стране, судьбы которой не давали нам спокойно мириться с нашей жизнью.
Занятые политикой, мы все же улучали минутку и забегали в «Метро» повидаться с Карелом Тайге и Витезславом Незвалом, Индржихом Гонзлом{176}, с нашими левыми архитекторами, побеседовать с ними. Правда, особенно засиживаться по вечерам было некогда. Время складывалось иначе, чем у наших друзей, живших вольными художниками и после ночных бдений имевших возможность выспаться днем. А в партии была дисциплина, и у каждого был свой круг обязанностей.
Но когда нам надоедали ежедневные сардельки у колбасника Коржана, а в кармане заводились лишние двадцать крон — скажем, гонорар за статьи в «Творбе», — мы, охваченные грешным желанием выйти, что называется, проветриться, отправлялись куда-нибудь. Юлиус Фучик всегда готов был поддержать компанию и с удовольствием предводительствовал нами.
Чаще всего мы ходили к Бушару в Дейвицах; он держал ресторан с французской кухней и французскими винами; Фучик любил ходить сюда, и, если мы могли позволить себе посидеть у Бушара, для Фучика это был настоящий праздник.
Мы заказывали бульон, мясо по-бургундски с жареной картошкой, полбутылки божоле и чувствовали себя преотлично. Фучик восторженно любил Советскую Россию. С горячей симпатией относился он и к Франции, французскому народу; французскую литературу прекрасно знал от Бодлера до дадаистов, был ревностным почитателем Парижской коммуны и всего связанного с ней. Ему как-то случилось побывать с Иваном Секаниной в Бретани, в рыбачьем поселке Дуарнене. Рыбаки как раз бастовали и не выходили в море; у мола качались на волнах пустые лодки; рыбаки митинговали. Фучик окунулся в привычную стихию. Жители поселка сплошь были коммунистами, и Фучик чувствовал себя здесь как дома. После окончания забастовки он еще какое-то время жил в поселке, бывал в семьях рыбаков. Стоило Фучику вспомнить о той поездке, у него загорались глаза, словно рыбачий поселок вставал перед его взором как одно из прекраснейших мест на свете…
У Бушара мы нередко касались больной темы — наших литературных планов, которые каждый из нас хранил про себя, в самых потаенных уголках души.
— Знаешь, что я хотел бы написать, Рыбачевский? — как-то раз ни с того ни с сего обратился ко мне Фучик.
— Ты собираешься писать?
— Разумеется, я хотел бы кое-что написать.
— Чем же ты собираешься нас поразить?
— Не пугайся. Двумя романами.
— Ого-го!
— А знаешь, почему два?
— Уж избавил бы нас от догадок. Видимо, один будешь писать правой рукой, а другой — левой ногой.
— Рыбачевский, — укоризненно протянул Фучик, — за кого ты меня принимаешь, подобные шуточки скорее пристало адресовать кому-нибудь из вас.
— Ну сдаюсь, сдаюсь!
— Что ты скажешь, если я напишу детективный роман? А еще — утопию о недалеком будущем!
— Блестяще! Киш, запиши это, пожалуйста.
Наступила пауза. Фучик достал из кармана пачку сигарет, закурил и продолжал:
— Утопию в духе Жюля Верна, только современную, о том, каким будет мир лет через пятьдесят и какие удастся творить чудеса, когда технику поставят на службу прогрессу. Представляешь, до чего прекрасной станет жизнь, если не будет войн?
— Да уж мог бы кое-что представить, — похвастался я, чтобы не оставаться в долгу.
— Представляешь, какую замечательную вещь мог бы написать о будущем коммунист? И не какие-нибудь там досужие вымыслы, вроде замятинского «Мы»{177}, а самое настоящее научное предвидение, в духе жюль-верновских прогнозов. Кто, по-твоему, одолел бы эту тему?
— А ты сам?
— Хм…
— В самом деле, отчего бы тебе не взяться за это?
— Ты думаешь? В самом деле, а?.. — серьезно проговорил Фучик.
И мы пошли догонять друзей.
Фучик был одним из самых добросовестных журналистов, каких мне довелось знать. Он считал себя романтиком, однако большего поборника правды, чем он, трудно было найти.
Большую часть своей жизни мое поколение прожило по чужим углам, проводя время в кафе. Там, где ты снимал койку, можно было только поздно вечером лечь в постель, а рано утром уйти. В квартире обычно не было ванны, в углу комнаты стоял на табурете жестяной таз, рядом с ним на полу — кувшин с водой. Шкаф для одежды, маленький стол и два стула. Вам принадлежало здесь только то, что вы принесли с собой в чемоданчике, — две-три смены белья, зубная щетка и книги. Получить комнату на одного жильца было трудно. Еще труднее было найти комнату с отдельным входом из коридора. Такая комнатушка стоила до четырехсот крон в месяц, а мы зарабатывали крон семьсот-восемьсот. Самые дешевые были комнаты, где жило по нескольку ночлежников.
Современная молодежь этого себе не представляет. Теперь двадцатипятилетние живут в отдельных квартирах с ваннами и центральным отоплением.
А я впервые заимел собственную квартиру в сорок один год.
Нашим домом было кафе.
Там мы проводили большую часть времени после работы.
Но это вовсе не значило, что мы бездельничали или выпивали.
В кафе писали, занимались, читали, встречались с друзьями и знакомыми.
Чтобы пойти в кафе, довольно было двух крон.
В Праге, Брно и Братиславе некоторые кафе посещались исключительно людьми искусства. В Праге это были «Тумовка», «Метро», «Народни»; в Брно — «Авион», а в Братиславе — «Редута», «Астория» и «Метрополь».
Кафе были нашими политическими и художественными университетами.
И все мы любили природу.
Все, кого я знал, питали к ней самые глубокие и горячие чувства.
Будь я художником, я бы ни за что не стал рисовать портреты людей, а писал бы портреты природы.
Я вырос среди природы и любил книги Лондона, Твена, Гоголя, Чехова, Толстого, Тургенева, Горького, Неймана и Шрамека.
О природе вы прочтете во всех моих книгах, потому что любовь к ней я пронес через жизнь. Мне нравится природа, она дорога мне, как и самые смелые достижения в науке и технике, в устройстве современного мира. Мне дороги любые проявления, свидетельствующие о романтичности человеческой души, нашедшей отражение в литературе конца прошлого века. Чего бы добился человек, если бы все на свете служило миру, прогрессу и счастью людей!
Любил природу и Незвал.
Я познакомился с ним в конце двадцатых годов, но задолго до этого знал его поэтические сборники и мог прочитать наизусть половину его «Пантомимы» и почти всего «Эдисона». Книжечку Незвала о Волькере я зачитал до дыр. Он видел Волькера глазами поэта и судил о нем так верно и точно, что одна эта книга могла затмить ученые труды о Волькере.
Мы с Незвалом распили не одну бутылку вина и прободрствовали не одну ночь. Не всегда это кончалось мирно. Незвал вспыхивал как порох, и в такие минуты его взрывная энергия удесятерялась. А если присутствовал и Ян Славичек{178}, то пространство вокруг нас походило на бушующую стихию.
Незвал, человек открытой души, бесхитростный, любил проводить время в кругу друзей, но, когда речь заходила об искусстве, был непримирим и с друзьями, оказывавшимися по другую сторону баррикады, расходился без всяких околичностей. С некоторой долей меланхолии, но бесповоротно.
Он любил поэтов и никому не завидовал, всегда охотно покровительствовал молодым.
А вот скуку и виновников скуки ненавидел.
Никто лучше его не описал атмосферу ночи большого города:
Белку огненную будущих годов,
ангела углов, ворот, домов,
розу ресторанов и хрустальных баров,
огненный фонтан ночных бульваров,
городских мостов светящиеся четки,
ореол для уличной красотки,
светлые венцы для кораблей морских,
сдержанные слезы башен городских…[17]
И никто лучше его не выразил поэтическим словом мимолетные впечатления деревенской жизни:
Кузнец стоит над горном во весь рост
и, целый небосвод схватив клещами,
кидает в чан. И брызги шалых звезд
отражены юнонскими очами
кобыл. Кругом окалина и пыль,
и пахнет подпаленным рогом.
И кузня кажется горящим стогом
и громыхает, как локомобиль[18].
Для Незвала, когда он творил, были важны три момента: сохранить детскую непосредственность восприятия, не повторяться и не делать уступок ничему, что отдает ремесленнической рутиной. Писал он играючи, несмотря на то что это был напряженный и нелегкий труд.
Он создавал свой собственный мир, поэтическую вселенную, веселую и праздничную, как весенние народные гулянья; в этом его мире всегда было место для ярких эффектов.
Он любил зеленый цвет и с удовольствием писал зелеными чернилами.
При этом вряд ли какой другой поэт понимал точные науки, как понимал их Незвал. Сколько всего он перечитал, чтобы изучить проблематику современности, постичь самое передовое учение времени — марксизм-ленинизм. Пожалуй, среди своих друзей-поэтов он единственный проштудировал «Капитал» Маркса и все труды Ленина, какие можно было достать в переводе на чешский.
Из поэтов послевоенного поколения Незвал дебютировал последним — книга стихов «Мост» увидела свет лишь в 1922 году. Она не вошла в число книг тех поэтов, что, по выражению Библа{179}, объединились под шляпой Иржи Волькера, но в ней Незвал уже был Незвалом со всей его неповторимой эмоциональностью, фантазией и в то же время поэтической конкретностью.
Уже для этого сборника характерны только ему свойственная образность, восходящая к глубоко народному мироощущению, юмор, оптимизм, восхитительная простота, как, например, в стихотворениях «Сахарная баллада» и «Копатели извести».
Его «Пантомима» явилась событием. Благодаря этой книге деревенский парень из учительской семьи встал во главе современной чешской поэзии и уже никому этого места не уступил.
Редко кому удавалось выразить себя в поэзии так полно, как Незвалу. И никто не передал в своей лирике настроения послевоенного поколения так всеобъемлюще, как это сделал Незвал. Наши судьбы и судьбы мира. Наши надежды, надежды нашего времени.
Когда Юлиус Фучик уехал в Советский Союз, спасаясь от рыскавших в поисках его по всей Праге тайных агентов, я перешел из «Гало-новин» в «Руде право» на его место. Когда же уехал в Оломоуц призванный в армию Курт Конрад, редактировавший «Творбу» вместо Фучика, я стал редактором «Творбы». Это была интереснейшая работа, как в свое время в «Даве», и все мы — Лацо Новомеский, Ян Крейчи, Ладислав Штолл{180} и другие, по очереди выпускавшие «Творбу», — делали ее с удовольствием. Курт Конрад писал мне из Оломоуца длинные письма, делясь соображениями по поводу некоторых статей и советуя, что и как лучше сделать. С ним произошло в армии то же, что и с Фучиком: его исключили из школы офицеров запаса. Он не сильно огорчился и вместо параграфов воинского устава, баллистики и методов противовоздушной обороны изучал то, что ему было ближе: историю революционных войн, эстетику, работы Маркса и Энгельса. Во время службы в армии он начал писать большую статью о проблематике социалистического реализма, которую позже опубликовал выходивший четыре раза в год журнал Вацлавека «У»{181}.
В «Творбе» с делами управлялся один редактор, и, кроме самых непосредственных, у него был еще добрый десяток косвенных обязанностей. Но в статьях недостатка никогда не было. Для «Творбы» писали сотрудники газеты «Руде право». Фучик создал такой широкий круг авторов, что мне всегда было из чего выбирать. В «Творбу» все писали охотно, да и фотографы, художники, карикатуристы считали за честь поместить свои вещи в «Творбе», которая от первой до последней страницы была детищем Фучика. Если бы в пору его редакторства вы заглянули в ручную наборную «Творбы», то застали бы Фучика со шпагатом в руках — он перекладывал металлические полосы набора, склонялся над кассами в поисках подходящих шрифтов для заголовков или же переносил связанные строчки набора, чего никто другой из сотрудников редакции не смог бы сделать так ловко. Случалось, кто-нибудь из нас все же брал строчки в руки, и они непременно рассыпались. Наборщики и метранпажи любили работать с Фучиком, он все делал словно играючи. А мы еще только сдавали экзамен по техническому редактированию.
Первая и последняя полосы «Творбы» делались под конец. Материалы на последнюю полосу, «Сообщения с мест», мы вырезали из чужих газет. Передовица тоже писалась под занавес, в заключительный момент. Этот порядок завел Фучик, и мы приняли его, так как в передовице были всегда самые свежие сообщения. Печаталась «Творба» по средам. Во вторник на столе лежало пятнадцать готовых сверстанных полос; ждали только завершающих абзацев передовицы. Метранпаж Карел Штафл, Карлуша, нервно поглядывал на часы, а мастер Гоушка допивал третью кружку пива. Он метался между машинами и кричал на всю наборную:
— Проклятые бездельники! Долго мы будем канителиться?! Чтоб они провалились, чертовы редакторы! Как будто передовицу нельзя написать в воскресенье!
«Творбе» давно пора быть у цензора.
— Неужели нельзя обойтись без этой нервотрепки? Будем мы когда-нибудь работать спокойно?
«Будем ли мы работать спокойно» — эта фраза помогала создавать иллюзию, будто кто-то лично виноват в типографской гонке, и, не будь этого злосчастного бездельника, все шло бы как по маслу, и работа в типографии была бы райской благодатью. Но никто не представлял себе этой райской благодати конкретно, а также как работать в условиях этой благодати. Делать газету — уже само по себе спешка и волнение, большое нервное напряжение. Лихорадочную атмосферу в типографии, естественно, создавали редакторы, лихорадочное напряжение передавалось наборщикам, метранпажам, печатникам, корректорам и прочим работникам типографии, не считая нетерпеливых разносчиков. Разносчики беспокойно шумели во дворе, дожидаясь, пока ротация выплюнет первые оттиски, а затем завалит экспедицию. Напряжение, царившее в типографии, раскручивало маховик сосредоточенной работы всего коллектива, членами которого были как редактор, так и остальные сотрудники. Все делалось в последнюю минуту. Типографы это учитывали. У них был свой маленький резерв времени, но они скрывали его от нас, чтобы мы не покусились на него. Когда появлялся долгожданный конец передовицы, мастер брал ножницы, разрезал рукопись на куски, разбрасывал их наборщикам, и дело мигом было готово. Отлитые строчки набора складывали, верстали, на ходу корректировали — обычно это делал сам автор, — и вскоре типография отправляла оттиски в цензуру.
«Творбу» я делал по совместительству, основной была моя работа в газете «Руде право».
Однажды в начале 1935 года, когда я явился на редакционный совет, в комнате стоял незнакомый высокий стройный мужчина. У него было худое лицо и умный, задумчивый взгляд. Он внимательно рассматривал каждого из нас, по мере того как мы входили.
Я вопросительно обернулся к Франтишеку Немецу{182}, он наклонился ко мне и шепнул:
— Шверма! Новый главный редактор!
Выждав, Шверма спросил:
— Все собрались, товарищи? — обвел взглядом присутствующих и улыбнулся: — Кое-кого я уже знаю. — И Урксу: — Можем начинать!
Шверма сообщил, что ему доверили руководство газетой «Руде право», и выразил надежду, что мы сработаемся. Эдо Уркс будет его заместителем. Он предложил тут же взяться за дело и договориться, как должна выглядеть газета.
Нам понравилось, что он просто и по-деловому повел себя с первого дня в редакции. В тот день он только выслушивал нас, а мы один за другим докладывали, какие материалы даем в газету и что сколько займет места. Эдо Уркс набрасывал макет, вставляя свои замечания, затем Шверма заключил:
— На этом закончим. Идите, товарищи, работайте. В понедельник соберемся и обсудим план работы на следующую неделю. Возможно, у меня к тому времени появится что-нибудь злободневное. Раз в неделю я хотел бы информировать вас о работе секретариата, а в основном о наиболее важных международных и внутренних событиях.
Эти редсоветы мы устраивали в «Аксе» и в «Опере», и Шверма делал на них сообщения о происходящем в стране и за рубежом, разбирая факты с точки зрения политики партии, а потом выступали мы, оценивали ситуацию и предлагали, о чем следует написать в газете.
Ян Шверма, уроженец Мнихова Градиште, происходил из состоятельной семьи, отец его был адвокатом, бургомистром. Отца Ян потерял в десять лет. Мать отдала его в среднюю школу, затем он изучал юриспруденцию в Праге. Вдумчивый студент рано начал проявлять интерес к общественной жизни и вскоре показал себя способным оратором и хорошим организатором студенческого движения. Вдохновленный идеями Великой Октябрьской революции, он стал марксистом, вступил в Союз коммунистической молодежи и вскоре стал одним из его руководителей. В 1925 году он работал в газете «Руде право» и был избран членом областного комитета партии. Через год его направили в Москву в Ленинскую школу.
Нелегко писать о человеке, с которым проработал бок о бок столько лет. Все равно как если б художник захотел сделать портрет углем: контуры отражают лишь внешнее сходство, видимо, следовало выбрать иную технику — сделать гравюру на дереве или взять масло, чтобы портрет вернее и полнее выражал характер. Люди, о которых я пишу, как правило, прожили содержательную жизнь, драматичную и волнующую, как роман. Воспоминания выхватывают из нее лишь частности. Фиксируя основное, определяющее, они остаются неполными: чего-то не хватает, многое унесло время, а многое словами и не описать — голос, улыбку, неброский и в то же время характерный жест, мимолетную радость и тень печали, промелькнувшие на озабоченном лице.
Ян Шверма был последним главным редактором «Руде право» перед второй мировой войной, в годы, связанные с мюнхенскими событиями. Ему шел сороковой год. Шверма был пламенный оратор; горя искренним негодованием, он умел увлечь слушателей и привести веские аргументы. В тяжкие минуты, когда над республикой сгущались тучи гитлеровых угроз, он выступал на сотнях митингов. Шверма предсказывал предательство людей, заигрывавших с фашизмом, предупреждал о вероломстве английских лордов. У него было полно дел в редакции, в парламенте, партийные обязанности — от всего этого голова могла пойти кругом. Большинство передовиц для газеты он диктовал прямо на машинку. Его напряженная политическая деятельность заслоняла нередко тот факт, что Шверма к тому же историк-марксист, теоретик. Ясная голова и отважное сердце — вот основное впечатление, складывавшееся при общении с ним. Своей рассудительностью, скромностью и сердечностью он скоро завоевал уважение и любовь всей редакции. Он вырос на практической политической работе, в огне классовых схваток. Его выдающиеся способности сулили ему большое будущее. Увы, судьба его сложилась трагично.
Шверма приходил в редакцию около девяти и уже точно знал, как сегодня должна выглядеть газета. Он никогда не забывал о читателе и требовал, чтобы наряду с политическими статьями отводилось место и для материалов, которые немного развлекали бы читателя.
— Давайте будем помещать хорошие рассказы, — предложил он. — Напечатаем роман с продолжением.
Рассказы писали Уркс, Фучик, Крейчи, писал их и я. Печатались рассказы под разными псевдонимами; некоторые рассказы написал и Шверма. Фучик сочинял тогда сатирические фельетоны, в которых остроумно комментировались внутренние и внешние политические события, фельетоны били по фашистам, аграриям и «Народни съедноцени» Годача{183}. Подписывался Фучик — «Якуб». Фельетоны писали и другие, в зависимости от авторства они по-разному выражали стиль и характер пишущего. Как-то раз Якуб нечаянно оказался героем моего фельетона — так родился персонаж, который каждое воскресенье описывал свои похождения среди главарей политических партий; Якуб встречался с Прейсом, Годжей, Бераном{184}, даже с Гитлером и Геббельсом. Донкихотские эскапады Якуба стали у читателей самыми популярными среди других материалов газеты. Характер Якуба менялся от номера к номеру. Сперва это был простодушный герой швейковского типа, с точки зрения своей морали он судил о поступках и делах политических воротил, потом он превратился в шута-активиста фашистского движения, который умел создать абсурдную ситуацию, всегда компрометирующую фашистских деятелей. Вацлав Кршен{185}, в очередной раз писавший о Якубе, придумал ему тетю — характерный антипод героя; он довел фельетон до совершенства, создав после Гашека необычайно меткую и действенную политическую сатиру.
«Якубов» писал иногда и Шверма.
Чтобы дать более цельную картину жизни Швермы, мне придется нарушить хронологическую последовательность событий и забежать на несколько лет вперед. Мы расстались со Швермой в тревожные мюнхенские дни, когда он через Париж отправился в Советский Союз; оттуда во время войны он помогал организовывать национально-освободительное движение в Чехословакии, консолидировать силы для изгнания немецких фашистов и освобождения республики. Этими годами датируются его основополагающие статьи, посвященные общности славянских народов, новым взаимоотношениям между чехами и словаками, которым надлежало зиждиться на иных принципах, нежели прежде.
Когда в Словакии вспыхнуло Национальное восстание, Шверма по приказу партии вылетел из Москвы в Словакию и возглавил вооруженную освободительную борьбу. Он выступал в Подбрезовой, и речь его оставила у слушателей незабываемое впечатление. В Банска-Бистрице он намечает основные принципы решения словацкого национального вопроса. Когда враг прорвался к Банска-Бистрице, Шверма ушел с партизанами в горы, чтобы оттуда вести действия против врага. Теперь он адресует свои памятные слова всем, кто, несмотря на тяжелейшие условия, полон решимости бороться за свободу:
«Мы будем продолжать войну и в горах, снова сконцентрируем свои силы. Если придется разбиться на группы, будем драться группами. А понадобится — будем драться и в одиночку».
Война сильно подорвала его здоровье, но он отказался покинуть восставшую Словакию и уехать в безопасный тыл. Он говорил: «Я всю жизнь стыдился бы этого шага». И он отступает вместе с партизанскими частями. Им предстояло перейти из Доновал через Козий хребет и Прашивую. Погода испортилась, подошли к концу запасы еды. Бушевала снежная буря. Немцы, выследив отступающих партизан, предпринимали все более настойчивые атаки. Не оставалось ничего иного, как попытаться перейти через самый трудный участок — перевал Хабенец. Метель свирепствовала, крепчал мороз, люди проваливались в полуметровый снег. У Швермы была высокая температура, он брел с трудом, с каждым шагом силы его убывали. Он отставал все больше и больше. Товарищи некоторое время несли его. Но сердце этого большого человека отсчитывало последние удары…
Когда приближалась пятая годовщина Словацкого национального восстания, я поехал в Подбрезовую и прошел по тропкам, где Шверма ходил в последние минуты своей жизни, представляя его себе таким, каким он был в пору нашей совместной работы в «Руде право». Я отправился на Подбрезовской металлургический комбинат, нашел там старых товарищей, помнивших его, тех, кто в дни Восстания подняли на высокой заводской трубе красный флаг. Они рассказывали о Шверме просто и искренне, в их словах звучали любовь и благодарность к этому человеку большого и благородного сердца. Они показали мне место под высокими деревьями на площади в Подбрезовой, где был похоронен Шверма, когда после изгнания фашистов тело его перенесли с гор и предали земле. Позже останки его были захоронены в семейном склепе в Мниховом Градиште.
— Ян Шверма, — говорили они мне, — был настоящий человек.
Многие события давно забылись. Последовательность их память тоже хранит неточно, некоторые факты помнятся довольно отчетливо, а многое из того, что в свое время не давало спать, держало в напряжении нервы и терзало сердце, расплылось туманными воспоминаниями.
Но мне никогда не забыть Ивана Секанину. Я слышу, как сейчас, его громовой голос на антифашистских митингах, вижу его мощную фигуру, когда он призывал к защите Осецкого и Мюзама{186}. Помню беднягу Киша, когда он в ужасном состоянии вернулся из Берлина после пребывания в нацистской тюрьме. Помню статьи Горького, Барбюса и Ромена Роллана. Помню волну первых эмигрантов, спасавшихся от коричневой чумы. В Прагу переселился художник Джон Хартфилд{187}, автор блестящих фотомонтажей; в Прагу переехало берлинское издательство «Малик». Графики, живописцы, карикатуристы толпами ходили в «Руде право» и «Творбу» и предлагали свои работы. В Праге начали выходить немецкие антифашистские журналы «Симплициус» и «Арбайтер иллюстрирте цайтунг»[19], или сокращенно АИЦ.
Вернувшийся из Советского Союза Фучик писал замечательные репортажи о советских людях, о гигантских стройках, о советской Средней Азии, как бы шагнувшей из феодализма со всеми его суевериями и предрассудками прямо в двадцатое столетие. Кое-кто беззаботно отмахивался при имени Гитлера, считая его заурядным болтуном, но Гитлер имел успех, фашизм укреплялся в Японии и Италии. Мы с Фучиком написали рассказ «Поступь времени», заглянув на десять лет вперед, когда не будет Гитлера и люди станут счастливее. Однако до этого времени было далеко, и рассказ был всего-навсего фантастической утопией.
Подражатели Гитлеру нашлись и у нас.
Рубашки, они, правда, носили не коричневые, а зеленые, фиолетовые и серые. Фанатичные студенты под водительством профессора Домина{188} устраивали на улицах беспорядки, били окна и творили насилия. В редакцию пришел Вацлав Синкуле с разбитой головой. Его избили, когда он попытался выступить на митинге одного из факультетов.
Дерзкие выходки доморощенных фашистов возмущали честных и прогрессивно настроенных людей. Они стали объединяться, отбрасывая разделявшие их прежде разногласия и антипатию. После того как Йозеф Гора ушел из газеты «Руде право» и написал неприятную книжонку «Литература и политика», между нами наступило длившееся несколько лет отчуждение, а теперь мы снова протянули друг другу руки. Была создана «Община писателей». Впервые в жизни увидел я на ее собрании рядом Владислава Ванучуру и Карела Чапека. Когда вспыхнули беспорядки, вызванные спором, кому должны принадлежать старинные регалии Карлова университета, и чешские фашисты примкнули к демонстрантам, чтобы устроить погромы в домах коммунистов и прогрессивных деятелей, «Община писателей» издала манифест против фашизма, в защиту демократических прав. Манифест подписали шестьдесят пять чешских и словацких писателей. Свои подписи под манифестом поставили также композиторы, артисты, преподаватели университета, учителя, студенты и рабочие.
Четыре года спустя я снова поехал в Словакию принять участие в Конгрессе словацких писателей, происходившем в Тренчанских Теплицах{189}. Идея созыва конгресса принадлежала Клементису, он же подыскал место для конгресса. Петр Илемницкий писал тогда:
«Конечно, перед литературой стоит немало задач, определить которые не всегда легко. Но если сегодня опасность угрожает всем с таким трудом завоеванным национальным, социальным и политическим правам и свободам человека, литература обязана по мере своих сил отстаивать их. Если человечество, отстаивающее эти свои права, стремится сегодня упрочить, углубить и расширить их, литература обязана всемерно помогать в утверждении этих самых дорогих и прекрасных человеческих идеалов».
На конгресс приехал Эренбург, писатели из чешских областей: С. К. Нейман, Карел Новый, Петр Кршичка, Ярослав Сейферт, Бедржих Вацлавек, Вилем Завада{190} и другие. Нас приветствовали Эмиль Болеслав Лукач и патроны конгресса, старые писатели Йозеф Грегор Тайовский и Янко Есенский{191}. Шел дождь, над теплицкой долиной перекатывались клубы густого тумана, однако атмосфера конгресса была ясной. Мы выслушали доклады о литературе, о взаимоотношениях между чехами и словаками, был затронут довольно широкий круг вопросов; конгресс высказался против использования культуры в антигуманных целях. Мне радостно было встретить старых друзей, товарищей по партии; кое-кто из них успел поседеть. Встретились сердечно, но я чувствовал, что за годы разлуки я от многого отошел. Меня подхватил, закружил вихрь пражской общественной и культурной жизни, и, хотя я все эти годы не забывал Словакию, прежняя непосредственная связь с ее жизнью и образом мыслей, очень важная для понимания ее проблем, мной была утрачена. Связь эту ничем не восполнить — надо дышать воздухом той земли, которую любишь, и вместе с ней переживать радости и невзгоды, суровые зимы и ликующие весны, непогоду и вёдро, доброе и злое.
В Тренчанских Теплицах у меня сложилось впечатление, что словаки политически более зрелы и проницательны, чем мы, а словацкие писатели отчетливее представляют себе нависшую над страной опасность. В Праге на культурном фронте еще не утихли споры, вносившие разлад в среду живых деятелей культуры, разделявшие их на разные группировки в зависимости от того, сторонники они «Деветсила» или «У» Вацлавека, симпатизируют Эренбургу, писавшему памфлеты на французских сюрреалистов, или Андре Брегону, который начал заигрывать с сомнительными политическими кругами троцкистской ориентации.
Во всех этих схватках мы — Незвал, Секанина, С. К. Нейман, Фучик, Лацо Новомеский, Вацлавек, Курт Конрад и я — принимали самое деятельное участие. Иногда в запале переходили на личности, это бывало больно и обидно. Казалось, различия взглядов на искусство не стоят того, чтобы разрушать дружбу, без которой мир искусства — безжизненная пустыня. Я тогда не был приверженцем социалистического реализма, мои симпатии, скорее, были на стороне Витезслава Незвала и его друзей, но сюрреализм меня никогда не вдохновлял. Сюрреалистические работы я считал профанацией искусства, какое-то время они могут забавлять, но скоро наскучат. Я полагал, что искусство не должно связывать человека никакими, даже самыми современными догматами, оно должно активно участвовать в освобождении человека. И деятели искусства призваны не только познавать мир, но и переделывать его.
Незвал вскоре распустил свою сюрреалистическую группу, но разногласия среди деятелей культуры обострились еще больше.
Я вспоминаю первую официальную делегацию советских писателей{192}, других советских литераторов — гостей Праги: Алексея Толстого, чем-то напоминающего Пьера Безухова из «Войны и мира», миниатюрную Лидию Сейфуллину, Анну Караваеву и Корнейчука. Вспоминаю «Гибель эскадры» Корнейчука в Театре на Виноградах в постановке Стейскала{193}, яростное тявканье буржуазных газет по поводу этой пьесы, до невменяемости взбешенных красным флагом на мачте боевого корабля, который моряки предпочитают потопить, но не сдать врагу.
Буржуазная пресса писала, что в театр вторглись «коммунистические элементы» и использовали искусство для политической провокации, хотя зрители никуда не вторгались и пришли на премьеру обычным образом, предварительно купив билеты, и аплодировали.
В Испании шла война.
— Враги свободы в Испании — враги всех свободных народов, — заявил Владислав Ванчура.
«В Мадриде идет бой за Прагу», — писала газета «Руде право».
Подавляющему большинству людей было ясно, что гражданская война в Испании — это только прелюдия будущих военных авантюр. За Испанией последуют другие страны. Окажется ли среди них и Чехословакия? В Испанию ехали добровольцы со всего света. Уехали туда и многие известные литераторы: венгерский писатель Мате Залка стал генералом Лукачем, командиром Интербригады, Андре Мальро — военным летчиком. Были там Хемингуэй, Эренбург, Киш, Людвиг Ренн, Йозеф Ласт{194}. Из наших редакторов в Испании побывали Вратислав Шантрох, Вацлав Синкуле и Богуслав Лаштовичка{195}. Какое-то время провел там Илья Барт. С делегацией деятелей культуры посетили Испанию Зденек Неедлы, Ярослав Кратохвил, Иван Секанина, Лацо Новомеский, Франтишек Галас{196}. Новомеский привез оттуда прекрасное стихотворение «Испанский край».
Галас рассказывал, вернувшись:
— В Испании не хватает винтовок. На фронт отправляются безоружные полки. Голыми руками, на одном воодушевлении нельзя выиграть войну против вооруженного до зубов врага.
Я помню мягкий, теплый голос Галаса, его жесты, да и события, так или иначе связанные с ним. Я вижу его в кафе «Народни», вижу, как он в Брно садится в наш поезд, когда мы возвращаемся в Прагу с Выставки современной культуры, и ищет, с кем бы перекинуться в карты, вижу его в Словакии, а еще чаще — за стаканом красного вина в одном из пражских винных погребков, где литераторы были завсегдатаями. Вот он на одной из дискуссий об искусстве, председательствует или просто присутствует на собрании. И вижу разноцветные полосы брненского журнала «Пасмо»{197} с его первыми стихами. В ту пору в моде были всякие словесные выкрутасы и фокусы поэтистов. Какое-то время Галас тоже увлекался этим, но вскоре бросил. В сборнике «Сепия» он нашел свое «я», себя как поэта. Потом он выпускал книгу за книгой с небольшими промежутками, одну тоньше другой, но автора этих стихов вы узнали бы и без подписи.
Я вспоминаю собрания, демонстрации, коммунистические активы, отчетливо ощущаю атмосферу двадцатых и тридцатых годов, борьбу, которую вела партия, забастовки, манифесты в защиту республики, вспоминаю вереницу ужасных дней — бесчинства фашистов, рабочую Вену, утопающую в крови жертв Дольфуса{198}, Испанию, Мюнхен, мрачную пору оккупации. Все это я не могу представить себе, не вспомнив Галаса. Я имею в виду его стихи, которыми он откликался на события, слова этих стихов с неодолимой силой врезались в память. До сих пор они сохраняют свои краски и аромат, своеобразный галасовский ритм, передают атмосферу тех тревожных лет, насыщенную запахом роз и пороха, атмосферу, прочувствованную сердцем поэта, который в своих строках донес до нас отзвуки исторических битв.
Галас был поэт глубоко человечный и искренний, терзавшийся судьбами мира и людей. Преодолевая уязвлявшие его сомнения, пробивался он к истинам, которые снова и снова испытывал на прочность. Наивнее многих своих сверстников-поэтов, он был доверчив в отношениях с людьми. Это усложняло его жизнь. Но он хотел быть самим собой. Во имя этого, ради слова, сказанного по-своему, он карабкался на крутые вершины, лишь бы не идти торными дорогами, по которым шли некоторые его друзья.
Но в трудную минуту, когда страна нуждалась в слове поэта, он всегда первый приходил со стихами, звучавшими мощным, монументальным боевым аккордом.
Галас был из числа тех больших поэтов, чьи полные гнева стихи звали в бой, — поэт Галас стоял во главе борьбы, которую мы вели в те решающие трагические дни.
Его голос, придававший нам силы и звавший к оружию, был голосом всех нас.
Чему никто из нашей семьи никогда не научился, так это, что называется, зашибать деньгу. Не было таланта. Каждую крону зарабатывали мы потом и кровью. Не умели порхать по жизни и создавать видимость работы — уж если брались за что, делали на совесть, а это стоило напряжения. И не всегда нам сопутствовала удача.
Быть может, нам недоставало маминого терпения? Впрочем, мама со своим ангельским терпением тоже не многого добилась.
Слесарную мастерскую я бросил, однако и карьера мелкого чиновника меня не устраивала. Не деньги были главным в моей жизни. Я пошел туда, куда влекло меня сердце. Эда выучился на продавца, но и ему не улыбалось оставаться всю жизнь на побегушках. Он экстерном окончил торговое училище и подыскал место в конторе кондитерской фабрики. Маня была швеей, но ей пришлось работать уборщицей. Власта окончила четыре класса городской школы и, выучившись шляпному делу, стала модисткой, однако больше трехсот крон в месяц не зарабатывала. Владя учился в Праге и еле сводил концы с концами. Да и Тоника, который сдавал на аттестат зрелости, ждала отнюдь не беззаботная жизнь. Ярка был автомехаником, работал в Страконицах управляющим мастерской. Что зарабатывал, уходило на еду да на курево.
Мы не отличались предприимчивостью. Мама, как вдова погибшего на войне, могла бы получить разрешение на табачную лавочку, но мы заранее отказались от этой затеи — откуда брать деньги на аренду помещения, на закупку сигарет и табака и, если торговать марками и открытками, как и все владельцы табачных лавок, где взять залог?
И мама по-прежнему убирала в школе; возраст ее приближался к шестидесяти пяти, и она предполагала уйти оттуда. Десять лет с ней ходила убирать Маня — с тех пор, как мама не отпустила ее в Прагу. Они вставали чуть свет, около пяти, дел было много, а особенно зимой. Мама торопилась управиться до семи часов — в это время приходили школьницы из окрестных деревень, они бы только мешали. Девочки ходили в школу пешком, у иных дорога отнимала и два часа, и как им было приятно согреться в теплом классе!
Мама с Маней убирали каждая по пять классных комнат, а потом вместе — директорский кабинет и учительскую. Они выгребали из всех печей золу, закладывали дрова и разжигали огонь, как следует проветривали все помещение, наливали воду в умывальники, вытирали пыль. После занятий они торопились наносить дров и угля, доставали из-под парт бумажки, выносили грязную воду из умывальников. В общем, вертелись как белки в колесе. По средам и субботам, когда кончались занятия, подметали классы, уборные, коридоры и лестницы, посыпав пол сырыми опилками. Мама привыкла работать быстро, делая часть работы и за Маню, которая никак не могла поспеть за мамой. После уборки классов и коридоров сторожиха пани Милерова просила вымыть пол и у нее; не даром, конечно, — она давала за это пять крон, но мама частенько сердилась, потому что дома ее всегда ждали дела, и она порой предпочла бы отказаться от этих денег.
Уборка в школе была и нашей работой. Едва мы подрастали и могли держать в руке совок и щетку, как уже плелись следом за мамой, и она всегда находила для нас дело. Кроме старшего брата, который учился и возвращался домой поздно вечером, все мы попробовали, что значит убирать классы. Владя с Тоником заканчивали реальное училище, но и они не были освобождены от уборки и после занятий орудовали щетками, хотя им вскоре предстояли выпускные экзамены. Владя уже увлекался девочками, которые не давали ему прохода — парень он был красивый, видный. Мама не упускала случая поддеть его:
— Позвал бы какую сюда, пускай помогает.
Владя обладал качествами, немаловажными для молодого человека, — приятный собеседник, отличный спортсмен и вообще человек открытый и решительный, компанейский. Владя прекрасно танцевал, любил веселых товарищей и красивых, независимых девушек. Всем нам было далеко до него.
Помогая маме в школе, я предпочитал подметать коридоры и лестницы; выметать мусор из-под лавок мне не нравилось, почему-то у меня там вечно застревала часть опилок, а мама этого не терпела. После меня ей приходилось пройтись щеткой еще раз, и она досадовала:
— Всякое дело надо делать как следует.
Сестры накладывали для мамы в заплечные корзины дрова и уголь, выгребали и выносили золу, наливали воду в умывальники. А Тоник, наш поскребышек, в школе чувствовал себя как дома чуть не с пеленок. Его знали и баловали все учительницы, бездетные старые девы, совали то яблоко, то рогалик, брали в учительскую и давали рассматривать книжки с картинками, согревали его теплом своей любви. Но больше всего Тонику нравилось, когда мама сажала его в свою заплечную корзину с лямками, откуда торчала одна его макушка, и сбегала с ним вниз по ступенькам во двор.
Во время каникул мама не работала только один месяц. В июле школу красили, а весь август она с помощницами отмывала после ремонта окна и скребла классы. Попотеть приходилось изрядно. Четыре уборщицы из женской и мужской школ сами не управились бы, и городской подрядчик, ведавший уборкой города, присылал им в помощь шумных и сварливых баб. Добром это никогда не кончалось. Одна мойщица работала не переводя дыхания, а другая знай ходила за горячей водой. Ссоры при этом не утихали.
— Оставьте меня ради господа бога в покое, — говаривала мама. Она недолюбливала подрядчика. Он мелочно торговался с уборщицами за каждый геллер, суля наперед золотые горы, а при расчете, как правило, обманывал, колотя при этом себя в грудь и божась, что больше у него нет ни гроша и он непременно компенсирует недоплату в другой раз. Следующий раз повторялось то же самое.
— Ну что за человек! — возмущалась мама. — Представьте себе: как праздники и школа закрыта хоть на один день, так он снимает нас со страхования по болезни. Видели вы что-либо подобное?
Деньги, заработанные в летние каникулы, она прятала в горшок.
— Этих денег я не трону, — заявляла она нам. — Это деньги на рождество. Уж никак не меньше двух сотен надо — сотню на угощенье, на сдобные булки и рыбу и еще сотню — на подарки.
Рождество было нашим любимым праздником, и мы свято хранили все старые семейные традиции, заведенные еще при отце. Куда бы нас ни забросило — был я в Праге или в Братиславе, Ярка — в Страконицах, Владя — в Праге или отбывал срок службы в армии, — на рождество мы всегда собирались вместе. Больше всех радовалась этим встречам мама. Наша «замковая зала» выглядела очень торжественно — у окошка сверкает убранная елочка, стол накрыт новой скатертью, все сияет чистотой. Кто бы ни зашел к нам, всем у нас очень нравилось.
На рождество двери в доме не закрывались, словно был объявлен приемный день. Это маму тоже очень радовало. Она знала, что приедут из Праги Ванековы, придут приятельницы Власты, сестры Вособовы, Ярка приведет страконицких знакомых, заглянут мои старые товарищи, приезжавшие на праздники из Словакии и Ужгорода, и кого только у нас не будет: спортсмены, помощники продавцов, школьные друзья Эды, Влади и Тоника — все они придут к нам, а главное — к маме, пожать ей руку и пожелать всего наилучшего к празднику.
Мамины рождественские подарки всегда были практичными. Она ни за что не стала бы выбрасывать деньги на игрушки или другую подобную ерунду — и непременно дарила чулки, перчатки, шарфы, муфты, а мы ей что-нибудь для дома: головку сахара, ром, ножницы, клубки ниток и всегда — шелковую косынку.
Интересы в нашей семье были самые разные, но всегда преобладало какое-нибудь увлечение. Так, когда у Влади прорезался талант форварда, общим увлечением стал футбол. После того как юное поколение приняло из рук старших игроков, возглавляемых знаменитым Ароном, звездой писецкого футбола, символический серебряный мяч, Владю признали лучшим нападающим клуба «Писек», и не было недели, чтобы имя его не украшало спортивные рубрики городских газет. Что был против него я с какими-то там стишками! Стихи читаются единицами, а трибуны стадионов по выходным заполняют толпы орущих взволнованных болельщиков. И Владя действительно играл блестяще!
— Только вот каждую победу они потом обмывают, — с досадой говорила мама. — И частенько не знают, на какой рюмке остановиться.
По этим причинам футболистов мама не жаловала. Владя являлся домой поздно, нередко покачиваясь, много говорил, и все-то ему хотелось рассказывать и рассказывать, он сидел, курил и варил себе кофе, хотя было за полночь. Эда сердито огрызался и, когда монологи Влади слишком уж затягивались, взрывался:
— А ну, черт и дьявол тебя подери, заткнись и хватит!
Владя, которому надлежало заткнуться, выпрямлялся и с недоумением смотрел на второго после мамы главу семьи.
— Тебе что, не хочется поговорить? — спрашивал он невинно.
— То-то и оно, что не хочется! — Ответ был как ушат холодной воды.
Потом Владя перестал приезжать на матчи в Писек. Он играл за Кладно, Злихов, на смену футболу пришла легкая атлетика. Однажды Тоник, к тому времени ученик шестого класса, раскопал где-то метательное ядро. В свое время ядром увлекался и Ярка. Тоник, следуя по Владиным стопам, к семнадцати годам стал спортивной звездой и чемпионом города. Это было в пору расцвета в Писеке атлетики. Воскресла слава местного хоккея. Возобновились состязания в беге вокруг «Америки»[20].
Тоник стал активистом спортклуба «Унион», через его руки проходила значительная часть текущих дел клуба. Наша комната превратилась в его филиал. Мама взяла над клубом шефство. Все углы у нас были завалены ядрами, дисками, копьями, кипами всевозможных деловых бумаг клуба; ящика уже не хватало. Перед каждым состязанием или накануне традиционного забега по пересеченной местности мама была незаменима. В отсутствие Тоника она принимала спортсменов, выдавала им бланки для заявок на участие в состязаниях, проспекты условий, ссужала клубу деньги, когда в наш адрес присылали наложенным платежом медали для награждения победителей.
Ярка, пионер метания ядра в нашей семье, наблюдал за всем этим с грустным изумлением. Восьмилетние карапузы с восторгом носились по беговой дорожке. Добровольная самоотверженная работа приносила плоды. Подающая надежды спортивная мелюзга окружала Тоника, не отпуская ни на шаг. С восхищением любовались они его атлетической фигурой. А Ярка в последнее время сильно похудел и выглядел неважно, особенно в сравнении с Тоником, жаловался на колотье под лопаткой и одышку, но, когда мы велели ему не шутить с этим и показаться врачу, отмахнулся:
— Ерунда, пройдет!
Ребята были полны энергии и по примеру пражан решили устроить в Писеке «Народные игры». Из Праги их отговаривали, объясняя, что речь идет о политике, но дело пахло политикой и в Берлине на Олимпийских играх{199}. Писецкие игры все же состоялись и прошли с большим успехом. В них принял участие и знаменитый бегун, коммунист Эвжен Рошицкий{200}.
Мы совершили дома революцию — отважились провести электричество.
Повернешь выключатель — и по комнате разливается сияние; это был праздник, будто пятьдесят лет назад, когда город осветили дуговые лампы Кршижика.
— Да будет свет! — провозгласил Эда.
В нашей жизни стали понемногу происходить изменения.
Как-то, придя домой, Эда заявил:
— Мне надо с вами посоветоваться.
Созвали семейный совет.
— Освобождается помещение под магазин, которое сдавали Кафки, — сказал Эда. — Кондитер Главачек съезжает. Кафкова отказалась продлить ему аренду, а срок прежней скоро истекает. Что, если я возьму помещение и открою торговлю?
От изумления мы не могли произнести ни слова.
— Она, конечно, запросит кругленькую сумму, — добавил Эда.
— Где же ты ее возьмешь?
— Кое-что у меня есть.
Мы только глаза вытаращили.
— Я накопил десять тысяч.
Бедняга! За пятнадцать лет он накопил десять тысяч, откладывая в год одно месячное жалованье.
— А оборудование? А деньги на товар?
— Да и захочет ли она сдать это помещение тебе?
— Думаю, что да. Наш домохозяин замолвил бы за меня словечко. Они дружат с Кафковой.
— А если кто перехватит у тебя из-под носа?
— Все может случиться. Но не должны бы. Лавочники, у кого торговля на ходу, не пойдут туда: всегда рискованно менять привычное место. А кто только собирается открыть дело — побоится. Уж больно мрачное помещение, просто сарай.
Старая пани Кафкова запросила ни много ни мало десять тысяч в год — ровно столько, сколько у Эды было накоплено, — и дала неделю на размышление.
Эда ходил как в тумане, не зная — пренебречь ли синицей в руках ради журавля в небе: на фабрике ему со временем сулили повысить жалованье до тысячи крон в месяц, а тут — кто знает…
С десятью тысячами далеко не уедешь.
— Оборудование сделал бы в долг двоюродный брат из Кршештёвиц, столяр Йозеф Кунт. Он подождет с годик, пока я смогу заплатить.
— Чем ты собираешься торговать?
— Гастрономией и кондитерскими товарами. Чем и торговал.
— Ты забываешь, что тогда была война, ты продавал турнепс, повидло из свеклы да искусственный мед.
— Товар мне дадут в кредит, с выручки я в течение месяца выплачу.
— Тебя же разденет догола налоговое управление.
— Если я буду аккуратно вести бухгалтерский учет, не пытаясь обманывать государство, как это иногда делается, и честно заявлю о своих доходах, чего бояться?
— А если не привлечешь покупателей? С чего заплатишь за товар?
— Если я буду продавать свежие, хорошие продукты, не буду обвешивать, отчего им не ходить ко мне?
Мы рассуждали, прикидывали и так и эдак.
— Кризис, судя по всему, скоро минует, экономика набирает силу, страны начинают вооружаться, в мире неспокойно.
— Ничего со мной не случится, разве что обанкрочусь.
— Даст бог, не обанкротишься.
— Власта помогла бы мне.
Решимость брата взяться за новое дело, на какое я ни за что не отважился бы при таких условиях, понравилась мне. Импонировала фанатичная порядочность Эды, вера в людей, твердая, отчаянная уверенность в торжестве добра на земле. Это придает сил человеку. Короче, я был за предприятие брата.
Все вышло, как мы и рассчитывали. Лавку оборудовал двоюродный брат. Получили товар. Богатый выбор вин и ликеров, пачки чая, сардины, шоколад, словацкие колбасы, брынза от Маковицких, костелецкая копченая колбаса — все это было красиво расставлено и разложено на полках. Я подарил Эде щипцы для ветчины, а сестры — лопаточки. Братья Шпринцлы, поставщики кофе, дали в долг четыре великолепные медные мерки для кофе, они украсили прилавки. Все было красивое, чистое и сверкало новизной.
Едва магазин открылся, покупатели повалили толпой. А когда первое любопытство было удовлетворено, покупателей было когда больше, когда меньше, и товар, грозивший испортиться, ела наша семья. Горбушки от салями съедал Тоник. Он получил аттестат зрелости и на время подготовки к выборам устроился при магистрате составлять списки избирателей. Горбушки от салями покупателям не предлагались, это считалось невежливым, да их и не купили бы. Как будто никому из нас не приходилось обнаруживать в покупке между тонко нарезанными кружочками колбасы кусочки кожуры или обрезки!
Летом в Чехословакию приехал богатый британский судовладелец лорд Ренсимен{201}. Неприметной внешности, небольшого роста, светлые, с проседью волосы, крахмальный воротничок, благодушный вид — в общем, добропорядочный, почтенный джентльмен, который желает всем добра. Такое честное и благородное лицо! Однако это было лицо человека, давно научившегося скрывать свои чувства и мысли. Ведь богачи всегда совершали преступления, прикрываясь масками святош.
Я как раз читал «Войну и мир», ни одна книга не произвела на меня такого глубокого впечатления, как это прекрасное произведение. Меня восхитили размышления Толстого о Наполеоне и битве под Бородином, критика взглядов французских историков и вообще оценка войны, в ходе которой проявилось неведомое доселе величие русского духа и которая смела существовавшие до этого представления французов о войне как о турнире, где стороны по-рыцарски меряются силами. Французские историки возмущались, что русские в тяжелый момент отступили от правил и начали не знавшую пощады партизанскую войну.
Я много думал над высказываниями Толстого о народных войнах, и из головы не шли слова о том, что сила армии зависит не от ее количества, а от ее духа.
Благородный лорд Ренсимен приехал к нам в тот раз как частное лицо, и если б кто попытался сделать какие-либо выводы о цели его приезда, то едва ли додумался бы, на что направлены интересы английских лордов, впрочем, если б ему показалось, что дело в случайном стечении обстоятельств, он бы ошибся.
Лорд Ренсимен отправился в маленький замок в Червеном Градке, договорился там с Генлейном{202} о расчленении республики и тихо уехал все с той же милой, невинно-лицемерной улыбкой прожженного мошенника, а потом произошло то, что вы хорошо знаете сами или можете прочесть в книге о фашизме, мюнхенском сговоре и причинах второй мировой войны.
В те дни я плохо спал. Было не до сна. Люди перестали жить своими незначительными личными интересами, чувствуя, что их личное счастье зависит от счастья страны. Они тоже не могли спать — из-за тревоги за судьбу республики, свою судьбу и судьбу своих детей.
Двери в редакции не закрывались. Посетители шли один за другим; появлялись новые лица, не те, к кому мы привыкли. Наши люди бывали сердитыми, взбешенными, мрачными, умели скрывать боль. И чем больше их охватывал гнев, тем решительнее они готовы были ринуться в драку; они умели с достоинством проигрывать, но сдаваться без боя не умели; это было все равно что оплевать себя, пренебречь своей рабочей честью. Новые посетители приносили с собой боль и тревогу, в глазах их притаился страх, тихий, беспомощный, не сразу заметный страх, коварный, как болезнь, которую нельзя определить, а когда она становится явной, лечить поздно. Они приносили деньги на оборону республики, ничего не требуя от нас, кроме заверения, что перед лицом фашистской угрозы наша страна не останется в одиночестве, что французы не предадут нас в случае войны и на помощь нам придет Красная Армия.
Почему правительство не объявляет всеобщую мобилизацию? Почему заигрывает с врагами республики? Почему не закроет границу?
Телефон трезвонил не переставая. «Что Советы?.. Как с мобилизацией?», «Как с теми, что предают республику?..» — одни и те же вопросы.
Пришла бледная, взволнованная женщина, представилась дочерью директора Живностенского банка доктора Ярослава Прейса, который отказался выдать правительству заем на оборону республики. Она говорила срывающимся голосом, называя своего отца предателем, пособником Гитлера.
Богатые слои общества были поражены маразмом. Для них республика была идущим ко дну кораблем, их заботило лишь спасение собственной шкуры. Они не хотели воевать, они ратовали за капитуляцию. В бою погибают, а капитулировав, можно остаться в живых. Честно ли это? Что ж, тогда трупам честь! Мы приспособимся, говорили они, будем по-волчьи выть с волками. Зато будем живы. Это было отвратительно, а они даже не стыдились этого.
После угрожающих вымогательств французских и английских посредников правительство Годжи дало согласие на передачу Гитлеру пограничных областей.
Прага вздрогнула от боли, стыда и гнева. Половодьем затопили улицы возмущенные толпы.
Со всех сторон к центру шли люди с остановившихся заводов. Глубоко страдающие, оскорбленные и униженные, но с твердостью и презрением во взгляде, шли они угрожающе и торжественно. Что-то исконное всколыхнулось с самого дна их души, что долгое время было скрыто и теперь прорвалось наружу как оскорбленное достоинство, презрение и в то же время решимость препятствовать измене, пусть и ценой собственной жизни.
Тысячеголовый поток подхватил нас и лавой понес по Краловскому проспекту через Поржичи, Пршикопы и Народни проспект к парламенту, где с балкона говорили Готвальд, Неедлы и молодой Рашин{203}. Под хмурым небом, сжав губы, застыла Прага, молчаливая и грозная.
Вечером на улицах прогремели лозунги:
«Дайте нам оружие! Мы платили за него!»
Было ясно, что уже подготовленный номер газеты «Руде право» надо целиком переделать. Мы поспешили в редакцию и лихорадочно принялись за работу. Волновались и наборщики, делая все, чтобы не потерять ни секунды. Разносчики в крайнем нетерпении уже бродили по коридорам в нижних этажах, у ротационной. Дом сотрясался от давно знакомых звуков — грохота, голосов, шагов; утихая на какое-то мгновение, они в следующую минуту раздавались с новой силой. Вдруг наступила тишина. Дом замер.
Приникнув к окнам, мы увидели каски полицейских. От неожиданности у нас перехватило дыхание. Что это?
А полиция уже ворвалась в здание. Мы выбежали в коридор: полиция занимала печатный цех.
— Что происходит?
Стражи порядка пожимали плечами и ехидно усмехались.
— Где ваш главный?
— Наверно, в канцелярии.
Мы помчались к нему, и офицер предъявил нам распоряжение о немедленном закрытии газеты «Руде право» на основании закона об охране республики.
Это было невероятно. Правительство Годжи соглашается на расчленение республики, без боя отдает врагу пограничные области, а закон об охране республики применяют против коммунистов, призывающих народ к защите отечества! Не с ума ли они сошли? Это было похоже на жестокую шутку безумца.
Увы, то была не шутка.
Мы позвонили Готвальду. Он не мог нам поверить. Не знаю, что он говорил, знаю только — нам передали: не уходить из редакции и быть в готовности, он все выяснит и позвонит.
История с запретом газеты оказалась продуманной провокацией. Кто-то в министерстве внутренних дел извлек на свет божий старый, утративший силу декрет и с его помощью хотел отыграться на коммунистах. Президент Бенеш по запросу Готвальда отменил запрет, и ротация снова загрохотала. «Руде право» попала на улицы, но с опозданием. Газеты других политических партий давно продавались. На многие поезда мы уже не поспели. Покидавший свой пост министр Черный напоследок отомстил-таки нам за свою аграрную партию.
Вечером Прага бурлила. Толпы людей ходили от здания одного министерства к другому и нигде никого не заставали. Словно в стране наступило безвластие. Всех охватило страшное смятение — никто не знал, имеет ли силу приказ Годжи отдать Германии пограничные земли, поскольку его правительство было сметено народным гневом. Но никто не мог дать вразумительного ответа. По улицам бродили группы правых студентов и выкрикивали:
— Даешь военную диктатуру!
У павильона «Мысльбека»{204} перед взволнованной толпой выступал Зденек Неедлы:
— Нам не нужна военная диктатура. Это бессмыслица. Присмотритесь хорошенько, кто провозглашает эти провокационные лозунги. Мы хотим, чтобы судьбу республики решал народ!
У казарм Иржи Подебрадского стоял Юлиус Фучик и отвечал людям на расспросы о Советском Союзе и Красной Армии. Я охрип от выступлений и еле держался на ногах после хождений с толпой: с Вацлавской площади к Граду, от Града — на Турновскую улицу, оттуда — к парламенту и назад на Вацлавскую. Потом забежал в редакцию, хотя было довольно поздно и я не рассчитывал кого-либо застать. В редакции у приемника сидел Эдуард Уркс и слушал последние известия. В глазах его стояли слезы. Увидев меня, он смутился и покраснел. Мы молча пожали друг другу руки, и я ушел.
На другой день общественности представили правительство генерала Сыровы{205}. Было издано строгое предписание о затемнении. Придя домой, я не мог зажечь свет, так как нечем было занавесить окна. Я шарил в потемках в поисках хотя бы бумаги, чтобы закрыть лампочку. Не найдя ничего лучшего, я соорудил абажур из синей копирки, в результате ни света не было, ни затемнения не получилось. Сам я в этом полумраке, наверное, был похож на привидение. Впрочем, после всего пережитого я действительно выглядел привидением, а мрачный свет это впечатление лишь подчеркивал. Не хотел бы я вторично пережить подобное. Нервы мои были на пределе, с утра во рту не было и маковой росинки. Дома, разумеется, кроме завалящих сухих корок, я ничего не нашел. Сбросив лишь пальто и ботинки, я повалился на постель. Вторую неделю я жил один, Владо призвали в армию, а он отбыл в свою часть на границе. От него не было пока ни строчки.
Из головы у меня не шла манифестация перед парламентом, кордоны полицейских, выступление Готвальда и молодого Рашина о низложении старого, продажного правительства. Я погасил свет и снова зажег, встал, напился воды и подошел к окну. Прага спала чутко и напряженно. Когда сон все же сморил меня, мне снились Уркс и Фучик, а потом чудилось, будто по улицам едут автомашины, доносился рев моторов; проснувшись, я услышал рев наяву, а когда открыл окно, увидел и сами машины, которые вереницей мчались по улице. Богачи, имевшие собственные автомобили, забрав вещи, переселялись из Праги на дачи и загородные виллы. Они спасались от налетов — если б вдруг дошло до бомбардировки Праги. А собственно, с какой стати немцы станут бомбить Прагу? Войны ведь нет. И не будет. Мы сдаемся без боя. Годжа дал знак, чтобы нас растерзали, связали нам руки и обращались, как с последней сволочью.
Рассветало, за чертой Праги горели стога, подожженные какими-то мерзавцами. Я снова заснул.
Утром встал совсем разбитый, умылся оделся и вышел на улицу.
Была объявлена мобилизация.
В ноябре вторая республика{206} уже не скрывала своего истинного лица. Словно выхлестнулись и потекли все нечистоты из сточных канав, все громче, без обиняков стала заявлять о себе всевозможная политическая мразь. Считая, что с коммунистами покончено, яростно ополчились на все хоть в малейшей степени напоминавшее о демократии прошлых лет. Самым отвратительным нападкам подвергался Карел Чапек — олицетворение благородных идеалов гуманизма, порядочности и демократии. Теперь писателя всячески обливали грязью в газетах, его доброе имя поносилось и было ошельмовано настолько, что последняя собака погнушалась бы взять у него корку хлеба. Чапек страдал. Это был хрупкий, чувствительный человек с легкоранимой душой, оскорбить его не составляло большого труда.
Прекрасный, большой писатель. Его место давно было рядом с Ольбрахтом, Ванчурой и Незвалом, но он шел своим собственным путем и отстаивал свою собственную правду. Чего не мог постичь сердцем поэта и художника, он отказывался понимать и не желал прислушиваться к доводам. В языке своих произведений он возродил лучшие традиции нашей национальной литературы. Он был остроумен, любознателен; фантазия и юмор Чапека были неисчерпаемы. У него было сложившееся критическое мышление, но нередко он излагал свои раздумья, не дающие ему покоя, не доводя их, однако, до логического заключения. В двадцатые годы мы с Чапеком часто спорили. Его философия нам оставалась чужда, но мысли его были оригинальны, образность — неиссякаема и неповторима, читать и слушать Чапека было исключительно интересно. Он умел играть с огнем, но ни разу не попытался ничего поджечь, даже того, что мешало жизни двигаться вперед. Он понимал, какое зло таится в бездушной технике, в жестокой бесчеловечности. Он стремился быть хорошим писателем. Но чем бесцеремоннее происходившие в мире события вторгались в представления писателя, грубо нарушая его внутренний покой, тем больше Чапек менялся, сам того порой не сознавая. С болезненной озабоченностью он думал о человеке, о его судьбе, о судьбе своей страны. Жизнь вкладывала в его руки оружие. Это отнимало у него много сил. Здоровье его сильно пошатнулось; он с трудом пережил мюнхенскую трагедию. Писатель невыносимо страдал в изувеченной стране. В канун рождества он слег, видимо, у него недоставало воли жить. Циничный мир с налитыми кровью глазами заглядывал в его рабочий кабинет. Чапек не мог дышать в этом мире.
Когда писатель умер, фашисты, бесстыдно оскорблявшие его при жизни, оплевывали ядовитой слюной и мертвого.
Я распродавал свою библиотеку. Самые любимые свои книги относил я в букинистический магазин на Спаленой улице. Мне необходима была теперь каждая крона. Как-то я встретился на улице с Иржи Крогой{207}. Его мягкое, нервное лицо было бледно, в чертах как бы застыло болезненное ощущение стыда за нравственное несчастье, омерзительным зловонием которого тянуло со всех сторон.
— Это ужасно, — сказал он, подавая мне руку. — Невозможно жить.
Раны еще кровоточили, но боль при виде мерзостей, сопутствующих утверждению второй республики, стала менее острой. Остались лишь отвращение и гнев. Однако люди думали уже не только о том, что происходит сегодня, они задумывались о том, что ожидает их завтра. Следовало ждать худших времен. Настоящее еще можно было выдержать. Страх исчез вместе с опасениями и тревогами. Бояться не стоило. Даже того, что пришло позже…
После запрета коммунистической партии и закрытия всех ее газет и журналов мы, их сотрудники, оказались вольными художниками, то есть без работы. Но нам даже в голову не приходило искать работу в других изданиях. Мы не были журналистами, которым безразлично, где и кому служить, лишь бы платили. Свою деятельность в красной печати мы расценивали как ответственное партийное поручение и не смогли бы писать ничего, что расходилось с нашими убеждениями.
Так что, думаю, никто из нас особенно и не старался подыскать место в редакциях других газет. Свои личные интересы мы никогда не ставили во главу угла. Нас это не волновало. Самое важное для нас всегда было — идти впереди событий, направлять их. Так нас учила партия.
Поэтому в течение нескольких месяцев, предшествовавших оккупации урезанной Чехословакии, мы были тесно связаны с партийными органами, готовящимися к переходу на нелегальное положение, и продумывали характер конспиративной работы.
Каждый из нас был на счету, каждый получил задания на ближайшее время и на длительный период, были образованы небольшие группы, с которыми мы ни при каких обстоятельствах не должны были терять связи.
Все шло к тому, что впереди нас ждали особенно трудные времена, а для партии — годы тяжелых испытаний.
Мы распределили между собой обязанности — кто с кем будет связан непосредственно, кто будет поддерживать контакты с художниками, писателями, архитекторами, левой и прогрессивно настроенной интеллигенцией. Надо завязать отношения и с людьми, лояльными к коммунистам, которые не были широко известны, учителями, рабочими, разузнать, какими квартирами можно будет воспользоваться при переходе на подпольную работу.
Было совершенно очевидно, что Франция и Англия, великие западные державы, поступили с Чехословакией подло. Убеждая Бенеша, что Чехословакии будет гарантирована неприкосновенность новых границ в случае принятия ею мюнхенских условий, они теперь готовы были не препятствовать Гитлеру оккупировать всю страну и создать таким образом базу для нападения на Советский Союз.
Так называемая вторая республика практически оказалась в руках Гитлера; он имел в ней своих союзников.
Мы не питали иллюзий насчет того, что наша полиция не выдаст Гитлеру списки активистов партии.
В течение последних двух месяцев мы, пока это было возможно, несколько раз меняли квартиры, чтоб замести следы.
Я снял комнату на Смихове, неподалеку от площади Арбеса, тихую, старомодно обставленную, где была медная кровать, а в запертых застекленных шкафах — аккуратно расставленные томики сочинений Йозефа Сватека и Вацлава Тршебизского{208}, все в красных переплетах. Половину комнаты занимал гигантский филодендрон. Все сверкало убийственной чистотой. От толстых ежегодников «Златой Праги» и «Светозора» веяло прошлым веком и вдовьей аккуратностью, все было пропитано стесняющим дыхание благородным запахом лаванды.
Я разложил вещи, повесил одежду в шкаф и поехал в Писек.
Благо скорым ехать туда было недолго.
В Писеке я стал свидетелем вступления в город оккупантов. Вечером по радио объявили, что немцы в Опаве. В шесть утра поступило сообщение: гитлеровская армия — вермахт — перешла границу Чехословакии на всей ее протяженности.
Первые колонны немцев появились около восьми. Их встречали хмурыми взглядами, грозили кулаками. На дворе вьюжило. С красными носами, закутанные кто во что, превратившиеся в сосульки, немцы походили на огородные пугала.
Оккупация явилась логическим завершением осенних событий. Апогеем предательства. Было ясно: этим не кончится. Понимал это и Чемберлен. Гитлер готовился к войне, забыв свои прошлогодние заверения, будто хочет лишь воссоединить районы, заселенные немцами, с великой Германией, и, пока он не получит чехословацкое пограничье, миру в Европе не бывать.
Остановившись на площади, немцы выжидали, не торопились в казармы. Почем знать — вдруг гарнизон окажет сопротивление? И немцы не спешили. Первым делом они заняли помещения органов власти. В ворота казармы вошли лишь около полудня. Не раздалось ни единого выстрела: это было оговорено с командиром местного гарнизона. Наш полк сложил оружие. Немцам дали ключи от арсеналов, складов, и они тотчас погрузили все оружие в машины — винтовки, пулеметы, мины, ручные гранаты — и быстренько переправили все в Баварию. По городу были развешаны объявления, сообщавшие населению, что генерал Бласковиц{209} «на приказание фюрера» взял «всю полную власть» в городе. Затем перед ратушей раздавали «Eintopf»[21] населению, а к вечеру оккупационная армия шныряла по всему городу с марками, курс которых был установлен один к десяти. Солдаты ринулись в рестораны и пивные, жрали и пили как безумные, очутившиеся в сказочной стране. За вонючие, ничего не стоившие оккупационные марки они могли получить, чего глотка пожелает. И они ни в чем себе не отказывали. Два, три ужина зараз, десяток сосисок, пирожные, колбасы, ликеры — отчего не пожрать, коли есть на что.
Я сидел дома и крутил ручки приемника. Заграничные станции передавали музыку, а плаксивый голос Праги действовал мне на нервы. Я выключил радио и посмотрел в окно. Наши жили теперь не на площади, они съехали от Конов и снимали в предместье, в небольшом домике, две комнаты с кухней. Кругом были сплошь новостройки, некоторые дома еще отделывались. Жизнь на улицах словно вымерла. Два-три человека пройдут торопливо по тротуару и скроются из виду.
Уже в первые дни выяснилось, кто против оккупантов, а кто с ними заодно. На второй же день оккупации был арестован парикмахер Ганзлик, грозивший немцам кулаком при их вступлении в город. Нашлись и такие, что, не стыдясь, пошли отведать немецкий картофельный гуляш. Но самое поразительное — немцами вдруг объявили себя жители, которых всю жизнь считали чехами. Среди них оказалось несколько офицеров городского гарнизона.
Уж эти-то давно передавали точные сведения о дислокации наших войск, а также кто какие функции выполняет в городе.
После обеда прибыли гестаповцы. Первым делом они вломились в городской архив и начали выписывать адреса коммунистов.
То же происходило в Праге и повсюду. Это Гитлер по просьбе Гахи{210} брал чехов «под свою защиту».
В воскресенье на улицах города появились эсэсовцы в черных мундирах. Гитлеровская элита. Черные вестники смерти. Голубоглазые блондины, стройные и рослые, вышагивавшие картинно и самоуверенно.
В тридцатые годы, как я уже писал, мы нередко забегали выпить кофе в «Имку» на Поржичи, тихое, малолюдное кафе-читальню неподалеку от редакции, там можно было писать. Часть глав своей книги «В стране, где наше завтра стало уже вчерашним днем» Юлиус Фучик написал именно здесь, остальное — в Москве и в Берлине, у Ф. К. Вайскопфа. Это была первая книга репортажей Фучика о Советском Союзе. Ее издавал отдельными выпусками в виде тетрадей Карел Борецкий{211} в «Книговне «Творбы», и Фучику приходилось поторапливаться, чтобы каждый выпуск попадал к читателю вовремя. Газета «Руде право» сообщала, что очередная тетрадь выйдет через неделю, потом еще через неделю, а Фучик, чувствуя, что его держат за горло, сидел в «Имке», ничего не видя и не слыша, и строчил. Репортажи все же вышли, получилась объемистая и отличная книга. В этом тихом кафе, где так хорошо работалось, возникли и другие книги, не говоря уже о статьях, которых были написаны горы!
Как-то мы сидели там с Фучиком, еще до того, как он готовил эту книгу для Борецкого. К нам подошел высокий черноволосый молодой человек приятной наружности, с темными пытливыми глазами. Он поздоровался с Фучиком, потом протянул руку мне и назвался. Держался он спокойно, скромно и производил впечатление человека серьезного, вдумчивого и сосредоточенного.
— Присядь, выпей кофе, — пригласил его Фучик.
— Не помешаю? — забеспокоился юноша.
— Что ты. Садись без разговоров, — улыбнулся Фучик.
Юноша сел, а Фучик начал расспрашивать, давно ли тот в Праге и чем занимается. Он отвечал коротко. Я лишь наблюдал за ним, не вмешиваясь в разговор, юноша смущался. Я закурил и слушал, о чем они говорят.
Юноша вернулся из армии. Фучик интересовался, что он намерен делать. Тот пожал плечами — еще, мол, не знает и готов поехать, куда направит партия. Но с радостью остался бы в Праге, добавил молодой человек.
— Я мог бы работать с молодежью.
— Пойдешь в «Гало-новины»? — спросил Фучик.
У юноши загорелись глаза.
— Еще бы! — И с некоторой неуверенностью: — А на какую работу?
— Что-нибудь придумаем.
— Вы-то здорово пишете, а я только учусь.
— Не скромничай, — улыбнулся Фучик.
— Я еще ничего не умею.
Фучик не возразил ему и, подумав, сказал:
— Ты мог бы писать о молодежи и о солдатах.
— А если о спорте?
— На спорт у нас уже есть люди.
— Молодежь и солдаты? А партия не будет возражать?
— Объясни, что тебе хотелось бы работать у нас, и скажи товарищам, что уже разговаривал со мной, я — «за».
— Только хватит ли у вас терпения возиться со мной, — заметил юноша.
— Будет тебе, — остановил его Фучик.
Юноша поднялся, сказав, что ему надо уладить кое-какие дела. После его ухода я спросил Фучика, кто это.
— Помнишь историю с немецкобродскими учащимися, которые написали на костеле «Да здравствует Советский Союз!»? Это один из них, Вратислав Шантрох. Его выгнали из гимназии перед самыми выпускными экзаменами без аттестата и больше никуда не приняли учиться. Безобразие! Возможно, ты читал его статьи. Имя В. Гарт тебе ничего не говорит? Он подписывался этой фамилией.
— Мне он понравился, — заключил я. — Не больно разговорчив, но производит приятное впечатление.
— Безусловно, — кивнул Фучик.
Юлиус Фучик.
Через несколько дней после этой встречи Шантрох пришел к Фучику и остался в редакции. Он был самый молодой у нас и относился к нам с подчеркнутым уважением, а мы все приняли его с искренней сердечностью. Борек был почти вдвое старше его, а остальные — лет на десять, не меньше. На это члены партии не обращали внимания. Разница в возрасте не имела значения. Тебе двадцать, мне сорок — ну и что? Мы делаем общее дело.
Шантрох быстро освоился. Я его очень любил. Он был человеком несколько иного склада, нежели все мы. О себе он говорил, что хочет быть рядовым журналистом. Он относился к числу восторженных молодых людей, для которых и самая будничная работа в газете была праздником. Все он делал с удовольствием и таким усердием, будто ему поручили невесть какое ответственное дело. Многие из нас лелеяли честолюбивые намерения стать писателями, публицистами, заставить о себе говорить. А люди вроде Шантроха были счастливы, когда могли целиком отдаваться повседневной работе в газете, пусть и самой неблагодарной, редко сулившей славу, но без которой не обходится ни одно периодическое издание. Такие, как Шантрох, порой газете бывали нужнее, чем самолюбивые писаки, не выпускавшие из-под своего пера ни строчки без подписи.
Мы не грезили о славе и тоже не относились к тем тщеславным журналистам, которые жаждут каждый день видеть в газете свое имя. Наше маленькое честолюбие было достаточно самокритично, и никому из нас не угрожала опасность поддаться ему. Мы опубликовали сотни статей вовсе не подписанными, под многими вместо фамилий стояли сокращения или просто буквы, так что сегодня никто не определит, что из этого принадлежит Фучику, что Курту Конраду, Лацо Новомескому, Яну Крейчи, а что мне. Для нас эти подписи не имели никакого значения, равно как и то, что десятки лет спустя дотошные историки станут доискиваться, кто скрывается под этими шифрами. Возможно, авторство отдельных статей они и установят, однако большинство так и останется безымянным. Да это не так уж и важно.
Шантрох писал репортажи, интересовался, чем живет молодежь, любил спорт, и вообще события в мире вызывали его пристальный интерес. Он увлекался искусством и литературой, любил книги, живопись, кино и театр, писать же об этом не решался. Во время войны Шантрох сотрудничал в «Народни праце»{212}, куда его направила партия вместе с Иржи Силой{213}, я должен был с ними регулярно встречаться; мы поступили таким образом: Шантрох сказал, что располагает деньгами, которые получил от брата, директора текстильной фабрики в Новом Этинке, и что на часть этих денег он хотел бы приобрести картины. Он просил меня посоветовать ему выбрать подходящие вещи, зная, что я знаком со многими художниками и в свое время писал о живописи.
Я любил изобразительное искусство, особенно живопись. По-моему, она единственная может нам сказать что-то о форме и облике мира. Стоит внимательно посмотреть на некоторые произведения прославленных мастеров хотя бы так называемой парижской школы, чтобы понять, какими безграничными возможностями обладают художники, с помощью кисти и красок передающие изменения, которые время вызывает в наших лицах, окружающих нас вещах. Когда я смотрю на картины Ван Гога, Матисса, Вламинка, Моне, на полотна нашего Славичека{214}, я думаю о том, что природа, увиденная глазами великих художников, становится гуманнее и ближе человеку; увидев природу глазами художников, мы познаем ее, определяем свое отношение к ней. Глазами великих художников мы видим самих себя, с их помощью познаем себя.
В картине я прежде всего ищу наиболее точное выражение сути окружающего мира, то, что нельзя выразить иначе, нежели цветом, линией и формой, что воспринимается лишь зрением и что представляет иной по средствам, но такой же правдивый способ познания жизни и постижения внутренних ее закономерностей, как в музыке и поэзии.
Я любил художников, и мне доставляло огромное удовольствие бывать в их мастерских. Из всех людей искусства они были мне наиболее близки — ведь в любом из них всегда оставалось что-то от того счастливого богемного состояния, которому чужд эгоизм и в то же время свойственна готовность ради идеи дать себя распять.
Мы с Шантрохом побывали в мастерских многих художников, и в удушливой атмосфере протектората это было словно живительный глоток свежего воздуха. Нас очаровывала подчеркнутая определенность Яна Бенды, мы не в силах были оторвать взгляда от полотен Яна Зрзавы, ознакомились с творчеством Гудечека, Гросса, Лизлера, побывали у Забранского, Майерника, Ставиноги{215} и уж не помню, где еще.
Остались в памяти визиты к Яну Трампоте{216}, который извлекал свои полотна из каких-то дальних углов в ателье на Паржижском проспекте и объяснял несколько иронически, что ему приходится писать большие картины, потому что у него большой сын. До чего нам нравились его лодки в Этретате и осенние пейзажи с холмами и красными деревенскими крышами! Картины светились червонным золотом, переходившим в киноварь, — это была так любимая нами настоящая чешская осень.
С Яном Трампотой мы беседовали о пейзажах, которые иногда становятся фатальными для художника, и о том, как приверженность этим пейзажам невольно отражается и в чертах характера самого художника. Трампота посвящал нас в тайны своей живописной манеры и техники: он комбинировал масло и пастель и уверял, что так краски значительно дольше сохраняются и потому его картины никогда не постигнет судьба произведений Славичека, на которых зелень оксидируется и темнеет.
Чаще всего мы ходили к Льву Шимаку{217}, которого я знал по нашей партийной ячейке. Свои картины Шимак держал в кладовой, отчего многие у нас не имели представления, какой это отличный художник, и вообще не знали о существовании значительного числа его полотен.
В тридцатые годы Шимак побывал в Советском Союзе и привез оттуда наброски, этюды и массу впечатлений. На основании этих заготовок возникла затем целая серия картин, дававшая пищу для серьезных размышлений. Шимак был первым художником, воссоздавшим для нас неведомый, пламенный, притягательный, интереснейший мир, который открывал непроторенные пути в истории.
Нам с Шантрохом особенно нравилась одна картина. На берегу реки пасется лошадка, серебрится вода в реке, вдали тянется гряда гор; свежий, пахнущий влагой луг, казалось, источал аромат росистой травы. Такой я и представлял себе Украину, родину Тараса Бульбы и героических запорожцев. От пейзажа веяло прохладой Днепра; мы уносились мыслями в тот край, куда звала нас эта картина, словно слышали украинские песни, которые, случалось, напевал Фучик и другие товарищи, — песни, что привезли они из России.
Едва мы с Шантрохом входили к Шимаку, первым делом спрашивали:
— Лошадка еще у тебя?
Художник утвердительно кивал головой, извлекал откуда-то картину, и нам сразу становилось так хорошо, словно немцы уже проиграли войну или хотя бы битву под Курском или Воронежем.
Эта лошадка придавала нам уверенности. Мы знали — наступит момент, когда Советская Армия погонит оккупантов и они побегут без оглядки.
Вратислав Шантрох не дожил до этого дня. Он был казнен в 1941 году, когда в Прагу приехал Гейдрих{218}. За что он был арестован, я узнал позже. Значительную часть суммы, полученной от брата, он передал партии; каким-то образом это стало известно гестапо, быть может, обнаружилось по каким-нибудь документам, уличавшим Шантроха в том, что он материально поддерживал подпольную деятельность коммунистической партии.
Война была Гитлером проиграна, немцы поняли это в сорок четвертом. После битвы под Сталинградом они так и не пришли в себя. Отступая, они вели ожесточенные, кровопролитные бои, наносили значительный урон в людях и военной технике, но уже ничто не могло изменить окончательного итога войны. Они продолжали совершать преступления против гражданского населения, на это они еще были способны! Армия изо дня в день «сокращала» и «выравнивала» линию фронта, «занимала более выгодные позиции», и вот война уже велась на немецкой территории. Генералы давно перестали верить в Гитлера, в его полководческий гений. А Гитлер перестал верить им. По его мнению, это генералы проиграли его войну. Разгромленные отступающие части тянулись на запад, там была их надежда — в благоустроенном плену у американцев.
Гестапо орудовало с той же хладнокровной жестокостью, что и в первые годы войны. У гестапо было немало дел в Италии, где обанкротился Муссолини. Но порабощенные народы чем дальше, тем решительнее поднимали голову. Во Франции, Норвегии, Югославии, в Польше и у нас. Движение Сопротивления ширилось по всей Европе. В лесах действовали партизаны.
Вспыхнуло Словацкое национальное восстание, и людацкие союзники Гитлера{219} бесславно отступали. Немецкие «фау-2» уничтожали Лондон. Печи крематориев в Майданеке и Освенциме работали круглосуточно. Но дела нацистов были плохи.
С наступлением сорок пятого года перед нами вставали новые задачи ведения подпольной работы. Возникло много вопросов. В частности, вопрос о взятии власти после нацистов. О новых формах послевоенной жизни. О справедливом возмездии коллаборационистам и предателям, о власти трудящегося народа. Немецкие главари на оккупированных территориях в спешке собирали чемоданы. Земля горела у них под ногами. Подпольный Центральный Комитет Коммунистической партии Чехословакии приступил к организации революционных национальных комитетов. ЦК занимался также некоторыми наиболее неотложными вопросами просвещения, культуры и печати. Было очевидно, что дни прессы, служившей немцам, сочтены. Будет ли выходить «Руде право»? Сомнений в этом не было. Газета выходила нелегально, этому не помешал самый жестокий террор. «Руде право» будет выходить! Снова обычным порядком, отпечатанная на ротационной машине, как и прежде!
Мы прохаживались с Иржи Силой по Марианской площади; неподалеку от Клементинума{220} у нас было назначено свидание с товарищем, направленным к нам партией именно в связи с изданием газеты «Руде право». Стройный черноглазый юноша представился нам Сламой. Мы рассказали друг другу, что нам было известно. Партия приняла решение издавать «Руде право» в Народном доме. Это было наше предложение. У Народного дома было славное прошлое, там в свое время выходила газета «Право лиду»{221}, в нем состоялась историческая конференция русских большевиков во главе с В. И. Лениным{222}. Стены Народного дома сотрясал бурный двадцатый год, когда после раскола социал-демократической партии родилась ее «левица» и на ее базе возникла коммунистическая партия.
Молодой человек, которого мы ждали у Клементинума, был, как стало известно потом, Владимир Коуцкий{223}, редактор подпольной газеты «Руде право».
Мне предстояло встретиться также со Штоллом и Долейши и разыскать Вацлава Вацека{224}. Во время оккупации я никого из них не встречал, но свидания с ними состоялись. С Вацеком я встретился на парапете перед Национальным музеем. Пришел и Сила. Было Первое мая. В Берлине шли бои возле имперской канцелярии. Гитлер покончил с собой. По Вацлавской площади ходили вооруженные военные патрули, у памятника князю Вацлаву работы Мысльбека стоял наготове немецкий танк. День был пасмурный, на улицах — малолюдно, ничего не происходило, но в воздухе чувствовалось напряжение.
Прага производила впечатление вулкана перед извержением. Накопившийся гнев сконцентрировался в энергию, которая ждала только подходящего момента, чтобы вырваться наружу.
В пятницу 4 мая в Праге начали перекрашивать немецкие вывески. На многих домах уже развевались чехословацкие флаги. В магазинах отказывались брать немецкие марки. Гражданское население разоружало немецких солдат, а они предпочитали мирно отдать оружие и в последние минуты войны не рисковать головой.
Любой немецкий солдат, позволяя разоружить себя и отдавая свое оружие чеху, как бы смывал тем самым позор, который 15 марта 1939 года осквернил лицо Праги и отвратительным плевком покрывал его все годы оккупации. Впервые за многие годы город охватило ликование, которое уже испытали жители освобожденных от оккупации городов Советского Союза. Испытали эту радость Варшава, Париж. И многие другие города. Прага дождалась этого лишь пятого мая — и словно молодая животворная кровь вливалась в ее истомившиеся жилы.
Неравный, но открытый бой — неравный, потому что у города не было оружия и в бой приходилось идти с голыми руками. Но каждый чувствовал и знал: он идет бороться, чтобы сбросить наконец ярмо многих лет порабощения. Поэтому каждая найденная или захваченная винтовка стоила десяти. И это стремление помериться силами в открытом, пусть неравном бою было сильнейшим оружием Праги, как и гнев и отвага народа, готовящегося к восстанию.
Утром во «Вчеле» на площади Тыла состоялось собрание представителей революционных заводских комитетов. Мы пошли туда с Коуцким и Силой. В зале шумели, одни выходили, другие приходили на их место. Мы узнали, что возле здания Дома радио стреляют. Прага восстала. Все тут же разошлись, а мы поспешили в Народный дом. Наборщики смахнули со столов свинцовые строчки набора «Народни праце» и начали составлять заголовок первого номера свободной «Руде право». На улицах кое-где слышалась перестрелка, к вечеру по городу нельзя было пройти. Появились первые убитые. Немецкий солдат, раненный в висок, упал ничком, широко раскинув руки, женщина, погибшая от шальной пули, лежала прямо на рельсах, сумочка приоткрыта, задравшаяся юбка открывала ноги выше колен. Немец в кожаных галифе сидел в луже крови, опершись о стену и свесив голову чуть не до колен. Прага давно не видела трупов, хотя погибших было немало; немцы убивали ежедневно везде, только не на улицах — на Панкраце, где обреченных вешали на крюки, как мясники подвешивают тяжелые говяжьи туши; в панкрацких подвалах, где казнили, отрубая головы топором; в пражском пригороде Кобылисы, где расстреливали шеренгами по десять человек. Теперь Прага рассчитывалась за все. Она смело шла на восстание с наивной уверенностью, что враг сдастся, а союзники пришлют оружие. Однако враг и не думал сдаваться, а оружия было отчаянно мало. Прага видела не только мертвых чехов и немцев, но и мертвые дома, мертвые трамваи, опрокинутые вверх колесами, мертвые канделябры уличных фонарей, мертвые башни и танки с развороченным чревом; некоторые улицы вымерли в первый же день, как началась стрельба. Потом Прага уже не боялась смерти, даже коварной смерти из-за угла, от пули с крыши — ее можно было ждать отовсюду, где жили немцы.
Когда над нашей головой начали посвистывать пули, мы переселились в подвалы, забитые поломанными типографскими машинами, наборными столами и прочим хламом. В подвальные помещения по соседству с нашим, переоборудованные во время войны под бомбоубежища и соединенные между собой подземными переходами с подвалами близлежащих домов, набились сотни людей с улицы; из-за стрельбы они не могли попасть домой. Среди них были и старики, и женщины с детьми. Для больных наскоро соорудили какие-то постели, остальные спали прямо на скамьях и на земле. Эти люди доставляли нам немало хлопот. Народный дом, открытый со всех сторон, как остров, едва ли мог быть надежным укрытием. Но мы не могли отказать пришельцам в приюте и несли за них полную ответственность. Единственное, чего мы от них требовали, — не соваться в наши дела и знать о них как можно меньше. Тем не менее невозможно было утаить, что мы делаем. Люди переходили из одного отсека в другой, заглядывали к нам, а позже отваживались подходить и к радиоприемникам, чтобы следить за ходом событий. Большинство из них легко поддавалось настроениям, а это всегда плохо. Стоило ситуации измениться к худшему, этл люди угнетающе действовали на остальных.
В Народном доме был запас продуктов, еды было достаточно, нормально работала и типографская столовая. Немало продуктов захватила наша воинская часть, в первый день восстания занявшая немецкое общежитие в Стайнеровом зале Народного дома и немецкие казармы в гостинице «Монополь», нам выделили порядочное количество копченой колбасы и сигарет. Все это пришлось кстати. Было, правда, не до еды, зато курили мы сигарету за сигаретой.
Первую статью в повстанческом номере «Руде право» я написал в буквальном смысле слова на колене; я писал о настроениях Пятого мая и о том, что занимало нас тогда:
«Над Прагой нависло дождливое серое небо; хмурый, бесцветный день, словно и не весна на дворе. Пятое мая 1945 года. Серый цвет дня как серый лист бумаги. Какими буквами впишет история свои слова на этом листе? Слова, которых мы ждали в тревоге, с замиранием сердца, сжав зубы, с надеждой, с несломленной верой долгие, нескончаемо долго тянущиеся дни, что петлей затягивались на шее каждого из нас? Какими буквами напишет история свои слова на этом листе? Какими красками заиграет серый цвет, впитавший в себя всю грязь войны, развязанной самыми преступными силами, какие когда-либо носила земля? Пятое мая 1945 года! День, снова объединивший нас узами самого крепкого содружества со всеми свободными народами мира, к каким мы причисляли и себя, когда вынуждены были молчать, переживая ужасы бесконечных страданий. Наступил ли конец войны и для нас? Серый, пасмурный день расцвечивается красно-белыми и красными флагами. Конец войны! Это звучит почти невероятно. И все же это правда. Конец войны!.. Выходит, еще не мир? Лишь конец войны? Злобно лают пулеметы на улицах Праги, свистят пули, стреляют из винтовок и пистолетов, грохочут орудия… Орудия? Здесь, в Праге, в городе, который еще несколько дней назад нагло и милостиво объявили городом-госпиталем? Грохочут орудия. Дом за домом, улица за улицей отражают грохот выстрелов. Едет танк с чехословацким трехцветным флагом. Вон те улицы уже очищены от врага. Тут и там сдаются немецкие солдаты. Громкоговорители нарушают тишину настойчивым обращением чехословацкого радио с призывом о помощи. И затем сообщения из разных районов Праги — Вршовиц, Нуслей, Жижкова… добрые вести… Но продолжает литься кровь борцов за свободу. Она, а также яркие краски флагов создают фон майского дня.
До темноты грохочут пушки где-то на окраине Праги. До поздней ночи звучит призыв Национального совета. До поздней ночи, которая словно поглощает бремя шести лет ужасов и страданий, до поздней ночи. Нас объединяет одна общая для всех мысль: «Мы победили!»
Партия обратилась к коммунистам:
«Докажите, что вы с таким же энтузиазмом и упорством, с такой же отвагой и находчивостью, какие проявили в шестилетней схватке с кровавыми гестаповскими извергами, выступите и в открытом бою против фашизма».
За ночь в Праге выросли две тысячи баррикад. Разбитые остатки гитлеровских войск в эти последние дни войны пытались пробиться через Прагу к американцам и при отступлении уничтожить ее, как и Варшаву.
Баррикады сохранили Прагу.
Историки еще долго будут изучать эти пять дней самоотверженных боев, когда почти безоружные пражане вступили в последнюю схватку с оккупантами. Историки будут разбирать и ошибки, допущенные Национальным советом. Но я видел людей, которые не думали о себе. С оружием в руках шли они на самые опасные участки и стояли насмерть. Я видел мужчин, переживших худшие времена и сложивших головы на самом пороге новой жизни. Была весна, благоухала сирень, цвели каштаны. Прага была прекрасна. В красивом городе вдвойне тяжелей умирать. Помню слова Фучика из его «Репортажа с петлей на шее»:
«Я всегда думал о том, как грустно быть последним солдатом, которого в последнюю секунду войны поразит в сердце последняя пуля. Но кому-то надо быть последним. Если б я знал, что могу стать этим солдатом, я хотел бы стать им сейчас же».
Последних солдат в эти последние минуты войны дала миру Прага. Оккупацией Праги была de facto начата вторая мировая война. Освобождением Праги она должна была завершиться.
В Лондоне уже звонили колокола, возвещая о мире, народ радовался и ликовал. Но Прага еще писала последние страницы этой страшной войны.
И писала их кровью…
В ночь с понедельника на вторник в Народном доме никто не спал. Рано утром, когда тучи на небе рассеялись, пали последние баррикады недалеко от центра города, у гостиницы «Империал» на Поржичи, и немцы предприняли атаку на Масариков вокзал и на Народный дом.
В памяти о тех драматических минутах многое стерлось; а вот записки того времени, нервный и неровный стиль их отвечал волнению, пережитому нами в те тревожные мгновенья.
Вот эти строки:
«В убежище на земле, на ступеньках, в углах, на камнях спят люди. Это странный сон. Так, вполглаза. Случится что-нибудь в ближайшие полчаса? Стоит кому-нибудь заговорить даже шепотом, половина спящих тут же вскакивает.
На дворе дышится легче. Дождь перестал. Довольно ясно. На Петршинском холме наверняка цветет сирень. Если бы не гром канонады, это была б одна из волшебных майских ночей, одна из прекраснейших ночей в Праге. Иногда грохнет так близко, что задрожат стекла в окнах. Выйдешь во двор — у ворот стоит караульный, разговаривает приглушенно, глаза устремлены в темноту, палец — на спуске револьвера. Вся Прага спит вполглаза. Покой — если не считать орудийной пальбы. Ночью не воюют. Лишь изредка покров тишины разорвет автоматная очередь и после долгой паузы на другом конце города ей ответит тупой гулкий выстрел фаустпатрона.
Внизу, в подвале, у приемника теснится кучка людей. Товарищи из службы прослушивания терпеливо ловят то одну, то другую заграничную станцию. Пражское радио передает музыку. Всю ночь из приемника раздаются звуки трескучих маршей, лишь изредка сообщают известия.
— Что-нибудь передавали?
— Ничего особенного. То же, что и час назад.
— Ничего особенного!
И все же мы ощущаем страшное напряжение, которым проникнута атмосфера. Изменилось ли что-нибудь за последний час? То и дело в подземелье появляется патруль и ищет командира. Любопытно, что, несмотря на сильную усталость, заметную у всех по глазам, чувства обострены до предела. Словно кто-то читает мысли, неожиданно пришедшие в голову, которые тебе хотелось бы скрыть. Странная нервозность будто переносится из помещения в помещение. Или это потому, что утихла артиллерийская стрельба?
Тягостны минуты, когда к тебе поворачиваются сонные люди и люди хотят знать, что происходит. Почему ты не можешь им сказать, что эсэсовцы заняли Масариков вокзал — это рядом с нами, и теперь черед Народного дома? Пока что об этом знают всего несколько человек. Наборщики торопливо прячут клише «Руде право» и «Праце»{225}, и несколько десятков оставшихся подобных оттисков быстро исчезают вместе с рукописями в груде мятого бумажного мусора и отходов ротационной бумаги. Поможет ли это? Разве на здании не развеваются два флага: красный и рядом трехцветный чехословацкий? Известно ли немцам, какую роль играет в восстании Народный дом?
Те, на чьей ответственности питание нескольких сотен людей, спешат укрыть продовольствие, захваченное у немецкого гарнизона. Мы располагаемся в первом помещении, куда выходит подземный коридор из соседнего дома. На самом открытом месте, под прицелом.
Эх, если бы оружие!.. Много-много оружия!
Все происходит словно в лихорадке или в фильме, когда время и действие в бешено чередующихся кадрах сконцентрированы до предела. Все происходит быстрее, чем промелькнет мысль.
Первый эсэсовец падает в нескольких шагах от нас, получив пулю в живот. А второй, вбежавший следом? Сколько ему может быть лет? Будет ли он стрелять? Мы смотрим, как он судорожно стискивает автомат. Дрожит, боится… У нас, по существу, нет оружия, всего несколько револьверов и винтовок… Мы поднимаем руки — мужчины справа, женщины слева. Нас пересчитывают. Сколько? Сорок?
С поднятыми руками протискиваемся мы сквозь строй эсэсовцев сначала во двор соседнего дома, а оттуда выходим на улицу.
Искореженные столбы, вороха спутанных электропроводов — все это лежит поперек дороги. Мы ступаем по битому стеклу и дышим запахом пороховой гари, дыма и крови. Этот приторно-дурманящий запах не спутаешь ни с чем. Пустая, безлюдная улица неузнаваема.
Нас обдает теплым чадом от пылающего здания дирекции железных дорог, доходящим даже сюда. Сколько ударов обрушилось на Прагу, но, несмотря на все эти удары судьбы, она прекрасна и облик ее незабываем…»
И вот 8 мая 1945 года нас погнали на перрон Масарикова вокзала. Было около четырех часов утра; бои, видимо, прекратились. Мы, небритые, заросшие недельной щетиной, идем по развороченной мостовой, по кучам щебня и обломкам штукатурки, проходим через вестибюль со следами обстрела, топчем осколки стекла, они скрежещут под ногами. Со стороны Булгара валят клубы дыма от горящих жилых домов. Дым щиплет глаза, забивает легкие. На заре прекрасного майского дня мы стояли на путях у перрона с поднятыми вверх руками перед трупами расстрелянных на наших глазах людей и понимали, что нас ждет та же участь. В одной шеренге с нами рядом с Коуцким, Силой и Штоллом стояли Ярослав Сейферт, А. М. Пиша и Йозеф Троян{226}.
Впереди горел пассажирский поезд. В окнах плясали языки пламени, внутри раздавались глухие удары, как выстрелы из орудий. После каждого взрыва огонь взмывал высоко вверх, и дерево трещало еще яростней. Словно огню было ужасно некогда, и он торопился побыстрей разделаться с пылающим составом.
А над вокзалом в густом дыму развевался чехословацкий флаг, поднятый в первый день восстания. Когда дым немного отнесло в сторону, показался кусочек неба, башню над вокзалом залило яркое солнце, флаг засиял и затрепетал веселыми праздничными красками.
Солдаты, стоявшие напротив, были молоденькие, в пятнистых куртках. Их лица были бесчувственными, глаза ничего не выражали. Им не больше семнадцати-восемнадцати, но при взгляде на них охватывал ужас. Еще вчера — дети, сейчас законченные головорезы. Они запихивали в рот конфеты, награбленные в разбитых витринах кондитерских; у всех значки СС, на груди болтались автоматы. Их командир, не вынимая изо рта дымящуюся сигарету, добивал раненых, стреляя из пистолета в затылок. Один из солдат обшаривал наши карманы, вытаскивал часы, авторучки, деньги. От бетонированного перрона, где лежали убитые, поднимался сладковатый запах крови.
Стрелка на часах дрогнула и передвинулась. Появились и исчезли, потом снова появились полицейские с белым флагом и стали что-то выяснять у начальника комендантского взвода.
Мы понятия не имели, что речь шла о нас. Потом уже только мы узнали, что полицейские с крыши дома на Гибернской улице увидели, как эсэсовцы ведут нас на вокзал, и попытались спасти. Они трижды подходили, подняв белый флаг, и уходили ни с чем. Потом немцы увели нас на Карлин, и весь день мы простояли перед казармами Франтишека Палацкого; к вечеру нас отпустили, обменяв на пленных солдат, главным образом эсэсовцев, судьба которых волновала немцев в первую очередь.
Я помчался через Грабовку на Жижков, и вдогонку у моей головы просвистело несколько пуль. Тут и там раздавались сухие щелчки выстрелов из винтовок. На улицах лежали трупы солдат и мирных жителей. Их не успевали убирать. В двух шагах от нашего дома, под первым виадуком, лежал солдат с простреленной головой. Пилотка валялась в стороне; он лежал ничком, раскинув ноги. Вокруг головы растекалась лужа крови.
Я взбежал по лестнице и открыл дверь в нашу квартиру. Владя стоял в коридоре с выражением ужаса на лице; увидев меня, жена его Мария зарыдала. Повернувшись ко мне, Владя прерывающимся голосом еле выговорил:
— Откуда ты?
Я не мог произнести ни слова.
— Владя тоже только что пришел, — первой заговорила Мария. — Утром немцы повыгоняли всех мужчин из подвалов и заставили разбирать баррикады, а потом погнали впереди танков. Я уж думала, вас обоих убили.
Я взглянул в зеркало: вид у меня был прежалкий. Я расплакался, спрятавшись в кухне, чтобы меня не видели. Было невыразимо тяжело. Я остался жив, но нет в живых Фучика, нет Уркса, Шантроха, Рошицкого. Я плакал, думая о всех этих последних годах, о своей горькой доле — вот и пришел ей конец! — оплакивал мертвых товарищей, чьи имена станут легендарными, — товарищей, могилы которых этот невероятно прекрасный май сорок пятого года усыпал цветами. Оставшихся в городе местных немцев яростно избивали, мстя за всех мертвых, за убитых мужчин, братьев, родителей, за убитых лидицких детей, за все унижения и позор последних лет. От стыда, от гнева, от страшного отчаяния били их, но главные-то виновники давно были в безопасности, у американцев, обеспечив себе алиби и средства на жизнь. Хладнокровные убийцы, обагрившие свои руки кровью невинных жертв, они не стали ждать, страшной мести карающей десницы. А люди били тех немцев, которые им случайно попадались и которые олицетворяли для них оккупантов. Я оплакивал себя, вся невероятная тяжесть пережитого давила страшной глыбой, и я рвался из-под нее, словно из темной пропасти, на свет божий. Казалось, случись со мной такое еще раз, я не переживу. Я не был героем, герои были мертвы, я жил. Дышал. И чтобы не пасть духом, приказал себе идти назад в Народный дом, выпустить газету, которая из-за событий не увидела свет.
На улицах не было ни души. На Булгаре горели дома. Масариков вокзал был совершенно разбит. Во дворе Народного дома валялись убитые немцами. Я содрогнулся при виде этих последних жертв. Народный дом был погружен в жуткую тишину; спускались сумерки, и мертвые придавали ужаса этой тишине взглядом своих широко раскрытых погасших глаз. Меня охватил страх — нет ли тут ловушки? Ноги сделались деревянными, я застыл посреди двора, превращенного в гробницу. Прислушался — не раздастся ли какой звук. Тишина, я слышал только свое дыхание. Сбросив с себя оцепенение, я спустился в типографию и в темноте на ощупь пробрался в подвал, откуда нас извлекли немцы. Внезапно что-то с шумом посыпалось и раздался истерический женский крик, я тоже закричал, что я свой, не немец. Из всех углов стали выползать люди, попрятавшиеся во время нашего ареста.
Я с трудом мог разглядеть их в сумеречном свете уходящего дня, они казались мне посиневшими от страха и не отличались от мертвецов, лежавших в первом дворе. А разве я сам не был живым призраком, выходцем с того света?
— Вас не убили?
— Нет, из наших никого, — ответил я.
— А что они тут устроили! Когда вас увели, очередями простреливали все закутки.
— Ну хватит, — решительно заявил я. — Надо доделать газету. Она почти готова.
Я наивно полагал, что сделать это не составит большого труда.
— Мы не в состоянии работать, — в отчаянии заявили типографы, стыдясь своих слов. Люди они были откровенные, и я любил их за это. Глядя на них, я приуныл.
Утром в Праге была Советская Армия.
Слезы не раз застилали мне глаза и позже, когда я шел с Жижкова в центр Праги по улицам с разобранными мостовыми, из которых вынули брусчатку на баррикады, а теперь кое-как свалили на дороге. Проезжавшие танки и автомобили поднимали золотистую пыль, она висела в воздухе и не опускалась. Эта пыль щипала глаза, и текли слезы. Золотистая пыль поднималась над землей на несколько метров, тонким слоем покрывая затем все вокруг, припудривая обгоревшие немецкие танки в саду Врхлицкого и перед Староместской ратушей, кисти цветущей сирени, газоны у здания парламента, где были свежие могилы красноармейцев. Вся Прага будто утопала в золотистом сиянии, которое искрилось под лучами майского солнца, окрашивая в золото также и печаль, витавшую над мертвыми, над их могилами с гирляндами красных цветов.
Глаза были полны слез у всех пражан; они слезились от золотистой пыли, подымаемой железными гусеницами; эти слезы смешивались с другими слезами — люди плакали от счастья и радости.
Вечерами после захода солнца над улицами раздавались выстрелы коварных убийц, прятавшихся по чердакам. Советские солдаты доставали их оттуда, вытаскивали из подвалов и канализационных каналов — отовсюду, где б они ни скрывались.
Несмотря на все свои еще кровоточащие раны, Прага, просыпаясь по утрам, подставляла солнцу свое прекрасное, счастливое, хотя и измученное лицо. Большой, красивый, старинный непокорившийся город, одно из уникальных сокровищ Европы, которое немцы не успели уничтожить при отступлении, вставал из руин, поднимал свое гордое чело.
Следы боев встречались на каждом шагу.
Сожженные дома на Вацлавской площади, сгоревшая Староместская ратуша, Паржижский проспект, Тройский мост, оборванные и вспученные железные шторы магазинов, выбитые стекла витрин — так выглядели улицы. Расстрелянные фасады дворцов с отбитой штукатуркой казались покрытыми отвратительной сыпью.
Староместская ратуша после Пражского восстания.
Последние зверства оккупантов — штабеля расстрелянных жителей в Еленим рву, на Пражачке, на Панкраце, у Зеленой Лишки. Павшие во время Пражского восстания, сотни мертвых на каменных полах в полумраке костелов; толпы людей, бродивших от одного костела к другому и разыскивавших среди мертвых своих близких.
Поэт Витезслав Незвал, с огромной красной звездой на лацкане пиджака, запыхавшись, ворвался в Народный дом с только что написанным стихотворением:
Вступили, как войска из легендарных хроник.
Победа к нам пришла, поют лады гармоник.
О песни русские, здесь каждый — ваш поклонник[22].
Помню, как ходили мы в гостиницу «Алькрон», где временно размещалось новое правительство.
Всюду — в холле, кафе, ресторане, в коридорах и на лестницах — было полно людей, они обнимались, горячо жали руки, громко разговаривали, отчаянно жестикулировали, смеялись во весь голос, не задумываясь, из какого кто лагеря, кого представляет и какую роль в ближайшее время будет играть.
Все это были члены политических партий, принимавших участие в сопротивлении фашизму, бывшие депутаты и нынешние министры, государственные секретари, участники обсуждения Кошицкой единой правительственной программы{227}, пестрая оживленная и плотная толпа. Коммунисты почти терялись в ней. Иногда мы с радостью видели тут и Клемента Готвальда, похудевшего, серьезного и задумчивого, в простой одежде, по которой сразу можно было узнать пролетарского вождя. Мелькал тут и Зденек Неедлы, грустный и молчаливый, в трауре по сыну, погибшему в боях за Дукельский перевал{228}. Новые министры и государственные секретари были сплошь молодые и симпатичные. Вижу мысленным взором статную фигуру Яна Гаруса{229} в форме нашей восточной армии. Кажется, он был в чине майора; может быть, я ошибаюсь, и чин у него был поменьше — старший лейтенант или капитан, — неважно, но выглядел он настоящим майором — густые, тронутые сединой волосы, отличная воинская выправка, держался он как истый фронтовик — скромно и с достоинством.
Слова, серьезные и веселые, громкие и чуть слышные, произносились тут с утра до вечера и звучали многозначительно, но даже те, что сказаны были с легкой небрежностью государственных мужей, в этой обстановке приобретали значительность, весомость и какой-то дополнительный скрытый смысл. Все это заставляло воспринимать здешнее пестрое общество с некоторой осмотрительностью, сознавать, что в руках этих людей сосредоточена вся власть нового государства. От счастья я был немного сам не свой и особенно терялся, когда на меня налетал вдруг кто-нибудь из свиты Эдуарда Бенеша, тиская и пожимая руку, полагая, видимо, что я принадлежу к выдающимся деятелям. С некоторыми из этих людей, газетчиками, мы были знакомы и раньше, но теплые чувства нас отнюдь не связывали. Однако теперь все напропалую братались, многие политики это к тому же сильно афишировали. Я очень вырос в глазах многих людей после того, как меня видели беседующим с Готвальдом; с тех пор при встрече они спешили здороваться со мной первыми.
Кулуары этого большого международного отеля бурлили. Были здесь и счастливчики, у которых кружилась голова.
В одном молодом человеке, удостоенном ответственного поста государственного секретаря министерства иностранных дел, я узнал своего давнего друга Владо Клементиса и поспешил к нему с распростертыми объятиями. Я поздравил его. Мы сели и стали вспоминать прошедшую молодость. Ни о чем серьезном он говорить не хотел, даже о том, что меня интересовало: я спросил о наших западных союзниках. Владо всегда был немногословен, а на этот раз он показался мне молчаливее обычного, замкнутым и невеселым; больше я ни о чем его не расспрашивал, догадываясь, что его мучит. Его настроение наверняка было связано с той лондонской историей и его странной точкой зрения на войну с Финляндией перед нападением немцев на Советский Союз. Вид у Клементиса был очень озабоченный. Конечно, он больше знал о сложностях мировой обстановки, чем те, кто наивно увлекался внешней стороной событий и рисовал себе будущее в одних розовых тонах.
Когда выдавалась свободная минута, я забегал в «Алькрон» окунуться в эту возбуждающую атмосферу, но свободного времени у меня особенно не было; в редакции «Руде право» двери почти не закрывались. Министерства только начали формироваться, толком даже не было известно, где какое из них расположено. Поэтому со всеми неотложными делами шли к нам, и мы представляли эти только что формирующиеся министерства. Приходили советские офицеры и солдаты, заходили и бывшие узники концлагерей, возвращавшиеся домой через Прагу. Побывал у нас советский писатель Авдеенко, чья книга «Я люблю» мне очень нравилась. Худой, изможденный, с ввалившимися щеками влетел к нам Петр Илемницкий, бывший на тяжелых работах в каменоломнях: его осудили на пятнадцать лет каторги. Его светлые глаза смотрели, как всегда, весело, больше всего он радовался, что снова увидит Словакию.
Мне тоже очень хотелось побывать в Словакии. Но мосты через Мораву все до единого были взорваны отступавшими немцами, поезда туда, так же как и в Писек, не ходили, а мне хотелось наведаться домой, хотя бы ненадолго, повидать маму и близких, успокоить их. Ни обо мне, ни о Владе они не имели вестей со времени Пражского восстания и, разумеется, сильно беспокоились. В Рузынь Владя, конечно, уже не ездил, но и в свое учреждение на службу еще не ходил. Владю тоже волновали дела в Писеке, писем оттуда мы не получали вторую неделю. Вечером, когда мы вспоминали маму, он вдруг сказал:
— Я доеду до Писека, хоть поезда и не ходят — до Табора железнодорожное полотно цело, — а оттуда на попутных.
Где-то в середине мая он собрался в путь, и я верил, что он доберется. Конечно, эта поездка была авантюрой, особенно путь от Табора до Писека; по лесам вдоль Влтавы прятались немцы, там нередко стреляли. Владю подвозили советские солдаты, если пути их расходились, он ждал следующих и ехал с ними дальше. Увидев его, мама страшно перепугалась — уж не с дурной ли вестью обо мне он приехал? До них дошли сведения о жестокой расправе на Масариковом вокзале и в Народном доме, они давно оплакивали меня. В Писеке все были живы-здоровы. Немцы промчались через город не задерживаясь — торопились успеть к американцам, и советские войска, наступавшие им на пятки, заняли город без боя.
Узнав, что дома все в порядке, я успокоился. Владя вернулся в Прагу снова окольными путями, а потом и я поехал в Братиславу. Вместе со мной отправился Карел Конрад.
Поездку нам устроил Зденек Фирлингер{230}. На этот раз все обошлось гораздо проще, достаточно было поднять телефонную трубку, и нас доставил в Братиславу советский бомбардировщик. Через час мы приземлились в Братиславе. Само собой, бомб в самолете не было. Стоял круглый стол со стульями вокруг да деревянная бадейка с водой; стены сплошь обклеены женскими головками.
Через Братиславу прошел фронт, из Дуная торчали изуродованные железные конструкции моста. Крижовая улица, где я когда-то жил, сровнена с землей, на улицах полно солдат; по вечерам с разных сторон раздавались резкие, отрывистые пистолетные выстрелы. Братислава спала неспокойным сном, стрельба продолжалась обычно до поздней ночи.
Я зашел к друзьям; все мы постарели, это было сильно заметно. Познакомился я и с новыми симпатичными людьми, художниками и поэтами — Мудрохом, Гудерной, Прибишем, Хмелем, Лайчаком, Райзелом, Бунчаком{231}, и многими другими. Я увидел Словакию, полную творческого энтузиазма, с надеждой устремленную в будущее. В жилах ее бурлила повстанческая кровь. Это была совсем не прежняя забитая Словакия первой республики и не Словакия тисовского клерикально-фашистского режима.
Я провел там несколько дней. Мне было хорошо. Домой я вернулся в отличном настроении.
— Что ж, — сказал я себе. — Кончилась власть Тисо и Туки, Маха и Сидора, Мургаша и Дюрчанского{232} и молодцов из «Словака», с которыми мы, бывало, не раз спорили за стаканом вина и которые оказались зловещими черными воронами в высоких сапогах.
Из Народного дома мы вскоре переселились на Флоренц в бывший Дом печати аграриев, где выходила газета, сыгравшая печальную роль в первые дни оккупации, когда стране было тяжелее всего.
Обстановка там была непривычная. На каждого из нас приходилось по два-три кабинета, со вкусом или безвкусно обставленных на свой лад. Карел Конрад бродил по бесконечным коридорам, озорно свистел и каждый день переселялся в новую комнату. Наконец он осел в закутке в начале коридора и всегда держал нараспашку двери, чтобы видеть входящих. К нему в ту пору ходило немало просителей — писатели, деятели искусства, работники театров и кино. И Карел Конрад, как всегда темпераментно, со свойственным ему жаром и участием, устраивал дела коллег, отводя своими заботливыми руками их беды.
Алькроновская романтика была позади, теперь в свою очередь ожил Слованский дом{233}, когда весь первый этаж заполнили люди из аппарата партии. Радостные и неожиданные встречи продолжались: вернулись из концлагеря Антонин Запотоцкий с Яромиром Доланским{234}, время от времени кто-нибудь объявлялся, сообщая, что жив и здоров.
Приехала и Густа Фучикова, чудом пережившая страшные годы в нацистском концлагере. Она привезла первые листки «Репортажа с петлей на шее» Юлиуса Фучика, при чтении которого перехватывало дыхание.
Вместе со С. К. Нейманом, Марией Пуймановой{235} и Ладиславом Штоллом мы предприняли первые шаги, чтобы как можно скорее выпустить «Творбу». Руководил нами Иржи Тауфер{236}, только что прибывший из Советского Союза.
Мы были полны вдохновенной решимости продолжать то, что делали до оккупации, но часто это оказывалось невозможным, как невозможно было стереть из памяти и из жизни все, что отделяло нас от той поры. Мы и сами были не те, что в тридцатые годы, и люди вокруг нас переменились, иным стал и мир. Быть может, кто-то и мог продолжать делать то, что делал прежде, а я не мог. Мешало многое. Причина отчасти крылась во мне самом, отчасти во внешних факторах, но даже привычную мне газетную работу сейчас нельзя было делать по старинке.
Со всех сторон света съезжались эмигранты, спасшиеся от Гитлера. Не вернулся Ярослав Ежек{237}. Он умер в ненастный зимний день среди нью-йоркских небоскребов, одинокий и заброшенный. Один в чужом мире, полуслепой.
В 1946 году, наверное, последним добрался до Чехословакии Эгон Эрвин Киш. Он прибыл из Мексики, привез с собой Андре Симона, мы с Винцеком Нечасом{238} после восьмилетней разлуки встречали его на Рузыньском аэродроме.
Из-под мексиканской широкополой шляпы с болью смотрели на нас печальные усталые глаза: в нацистских лагерях смерти, в газовых камерах погибло большинство его близких друзей.
После войны прошел год, розовая дымка беззаботного оптимизма заметно поблекла. Речь Черчилля в Фултоне внесла новый тон в послевоенные отношения между странами, подчеркнув, что победители гитлеровской Германии относятся к двум непримиримым лагерям, и положила начало новым конфликтам. Это время было названо «периодом холодной войны»…
Как и все мы, Эгон Эрвин Киш хотел вернуться к тому, что составляло его внутренний мир, к тому, что он утратил, когда вынужден был покинуть свой родной старопражский дом «У двух золотых медведей». За то время, что мы не виделись, он сильно сдал, на него наложила свой отпечаток война. Но, как и прежде, вернувшись из поездок домой в Прагу, он радовался встрече, как корабль, который после океанских широт причаливает к родной гавани.
Расцвели каштаны, и Прага снова была прекрасна. В парках золотым дождем сверкали на солнце форзиции, и, стоя под старыми деревьями, ты снова чувствовал себя счастливым. Несмотря на все сложности и трудности жизни, дышалось легко и свободно. Прошел густой майский дождь, намочив стены, на которых постепенно бледнели немецкие надписи военных лет: «Ins Freie!» — «К свободе!»
В молодости Киш отличался бурным темпераментом. Неистовый характер постоянно побуждал его исследовать самые темные стороны жизни, чтобы понять ее смысл. Вижу — вот он сидит у себя в доме «У двух золотых медведей», беспрерывно курит и строчит свои оригинальные, несколько вычурные статьи, которые не могли скрыть сжигавшее его внутреннее беспокойство, неуемную непоседливость и стремление непременно попасть туда, где что-то происходит.
Как и молодого Горького, Киша интересовала жизнь людей, оказавшихся на дне. Он принимал близко к сердцу исковерканные судьбы изгоев общества, судьбы добрых, хороших, порядочных, но несчастных людей, чьи недуги общество способно было врачевать лишь с помощью тюрем, полиции и судов. Киш ликовал, когда видел, что отчаявшийся, презираемый богачами отщепенец имеет гордость, честь и способен переносить гонения и нищету, но не унижение. Киш верил, что в этих людях таится неукротимая бунтарская сила. Со временем эта сила превратилась в бушующий вулкан, извергающий огонь и лаву на весь старый мир, и, когда такие неистовые силы приходили в движение, Киш был счастлив, как никто другой. Ведь на его глазах происходили интереснейшие события. Он умел описывать, анализировать и объяснять их. Делал он это блестяще, мастерски, с юмором, с неистощимым увлечением и предельной добросовестностью. Киш вернулся домой автором прославленных книг. Он собирался продолжать писать, однако никто не в состоянии сделать нечто свыше своих сил и возможностей. Наступает момент, когда человек это осознает; понял это и Киш.
Приехав из Мексики, он увидел, что все вокруг переменилось, рождался новый мир. Киш торопился догнать его, но жизнь умеет быть жестокой и не принимает в расчет того, что силы у человека на исходе. Она шагает дальше, уходит вперед, прочь от событий и людей, и все это остается лишь в вашей памяти да в памяти тех, кто пережил эти события вместе с вами или, быть может, переживет их, прочитав вашу книгу. Вы будете счастливы, если убедите читателя, что описанные вами места были чудесны, люди — замечательны, а события имели глубокий смысл и значение. Еще радостней вам будет, если вы убедите читателей, что смысл существования этих людей был в том, чтобы сделать жизнь счастливей для других.
И хорошо, если читатели найдут в себе силы не согласиться с мнением, будто техника вышла из повиновения и подчинила человека себе. Возможно, в каких-то странах так оно и есть, но — смотрите внимательно, где это!
Достижения современной техники способны превратиться в орудие уничтожения лишь там, где это допускает негодная общественная система и сами люди не противятся этому.
Замечательно, что существует Советский Союз и страны, следующие по проложенному Советским Союзом пути.
Люди, о которых я здесь писал, не щадили своих сил, чтобы предотвратить катастрофы и вывести мир из мрака на освещенные солнцем просторы. Те, кто приходит им на смену, призваны продолжать начатое ими дело. Перед новыми, молодыми поколениями развивающегося мира нет важней задачи, чем объединить усилия человечества, направленные на творческое созидание, как сказали бы мы вместе с поэтом — на созидание новых форм и новой звезды свободы.
Перевод И. И. Ивановой.