КНИГА ДЕСЯТАЯ

30 СЭММИ

По неизвестным ей причинам ее отец, казалось, не любил ее в детстве и не проявлял никаких более сильных, чем обычное приятие, чувств, когда она стала старше и вышла замуж. С ее братом и сестрой он был добрее, но не намного.

Она была старшей из трех детей. Мать уделяла ей больше внимания, но не могла смягчить атмосферу дома, в котором ведущую роль играл сдержанный и холодный супруг. Они были висконсинскими лютеранами и проживали неподалеку от Мэдисона, столицы штата, где зимой дни короткие, а ночи черные и длинные, а ветры обжигают холодом. «Он всегда был таким, — говорила в его защиту ее мать. — Мы знали друг друга с тех пор, как начали ходить в школу и церковь». Они были одногодками и оба потеряли невинность в первую брачную ночь. «Нас выбрали друг для друга наши семьи. Такие тогда были обычаи. Не думаю, что он когда-нибудь был по-настоящему счастлив».

У него был свой маленький бизнес — розничная торговля сельскохозяйственными продуктами, — который он унаследовал и расширил, и со своими работниками и поставщиками, относившимися к нему с приязнью, он шутил больше, чем дома. С чужими он обычно чувствовал себя свободнее. Нет, ничего лично против нее он не имеет, настаивала ее мать, потому что она всегда была хорошим ребенком. Но после смерти отца, тоже умершего от рака легких, обнаружилось, что по завещанию ей не досталось ничего, хотя трем ее детям он и оставил доли, которые в сумме равнялись тому, что было получено ее братом и сестрой; ей же он предоставил лишь полные опекунские полномочия. Она ничуть не была удивлена.

«А я и не ждала ничего другого, — говорила Гленда, вспоминая об этом. — Только не думай, что мне это безразлично. До сих пор горько».

В молодости ее лютеранин-отец, который не имел ни вкуса к музыке, ни склонности к танцам или к каким-либо другим увеселительным глупостям, нравившимся матери — на хэллоуин она делала маски и любила костюмированные вечера, — обнаружил природный дар к рисованию и живой интерес к конструкциям зданий и сложной архитектуре. Но эти так и не раскрывшиеся таланты были никому не нужны в суровых условиях сельской жизни, где доминировал отец еще более непреклонный, чем тот, которым в свое время стал он, где родители вели полную запретов жизнь, еще менее богатую событиями, чем его собственная. Ни у кого и мысли не возникло о колледже или школе искусств, и подавление этих склонностей, вероятно, сыграло критическую роль в становлении этой мрачной личности и причинило ему невыразимые страдания, сформировавшие свойства его характера. Только позднее смогла она понять это и время от времени испытывать к нему сочувствие. Скуповатый, осторожный, но не без крайностей, человек, он еще в начале семейной жизни заявил о своем честолюбивом желании отправить детей в колледж и дал понять, что будет доволен, если они не пренебрегут предоставленной им возможностью. Одна лишь Гленда воспользовалась этой удивительной щедростью, и он всю оставшуюся жизнь выказывал свое неослабевающее разочарование остальными детьми, словно они намеренно оскорбили и унизили его. Он был удовлетворен ее успехами в первых классах, но похвалы его носили критический характер и больше напоминали упреки, что почти не давало ей повода радоваться. Если она приносила домой контрольную по алгебре или геометрии, оцененную в девяносто баллов, вероятно, самой высокой оценкой во всем классе, он, неохотно выдавив из себя похвалу, спрашивал, почему это она не смогла решить одну из десяти задач. «А» с минусом вызывало у него вопросы о минусе, а просто «А» заставляло дуться из-за отсутствия плюса. В его серьезности не было и намека на шутку; ее воспоминания были суховаты.

Просто чудо, что она выросла такой веселой, уверенной в себе, знающей и решительной, а это как раз то, что и было нужно мне.

В начальной школе, получая некоторую поддержку от матери и воодушевляемая энтузиазмом младшей сестры, она смогла занять место капитана команды болельщиков. Однако, еще не преодолев тогда застенчивости, а может быть, будучи необщительной от природы, она никогда всей душой не отдавалась той бьющей ключом жизни, какую вели ее подружки в своем кругу, куда были вхожи школьные спортсмены и их восторженные почитатели. На множество вечеринок и всевозможных сборов она вообще не ходила. Она была на дюйм-другой ниже большинства своих сверстниц, с ямочками на щеках, карими глазами и волосами медового цвета; в молодости она была худенькой, но с заметной грудью. На свидания она ходила мало, главным образом потому, что чувствовала себя в таких случаях не в своей тарелке, и еще потому, что любые ее поступки давали отцу повод для раздражения. Он злился, если она отправлялась куда-нибудь одна, словно она была виновата в некой непристойности уже одним тем, что уходит; с другой стороны, если она вечерами или на уикэнды оставалась дома, он преисполнялся самоуничижения и обиды, словно им пренебрегали. Он произносил страшные пророчества, предостерегая ее от горьких искушений, которые будут всю жизнь преследовать ее, если она с ранних лет станет «одиночкой», как стал, по его мнению, он сам, от глупости, из-за которой она может упустить имеющиеся возможности, как это случилось с ним. Одиночка было одним из тех слов, которое он произносил особенно часто. Другим таким словом было — личность; он пришел к мрачному заключению, что человеку всегда должно причитаться больше, чем он получает. Ни она, ни ее брат или сестра не могли припомнить ни одного случая, когда бы он обнял их.

В сексуальном отношении она не была бойкой. Однажды на переднем сиденье автомобиля одного футболиста, постарше ее, она, еще и понять не успев, что происходит, позволила ему стянуть с себя трусики, и ее охватил ужас. Она вытащила из ширинки его пенис, но целовать не стала. Когда я принялся ее расспрашивать, она неохотно припомнила, что именно в тот раз впервые и увидела семяизвержение, о котором с почтительной осведомленностью, похихикивая, говорили ее подружки в школе. Я мог бы сказать, что мой интерес объяснялся объективностью пресыщения, если бы не явная двойственность моих чувств: с одной стороны, меня снедало похотливое любопытство, а с другой — я испытывал боль. После происшествия с футболистом она стала более осторожной и делала все, чтобы избежать случайностей и не оказаться где-нибудь наедине с парнем старше ее, уверенным в себе и опытным. Так было, пока в колледже она не встретилась с Ричардом. Ей нравились ласки, и, конечно, она возбуждалась, но не терпела принуждения и грубостей, и, насколько мне удалось выяснить, почти до двадцати лет ее довольно сильные эротические желания и мощные романтические стремления оставались неудовлетворенными и подавлялись с целомудренным, религиозным рвением.

В первый ее год в колледже ей повезло — она подружилась с двумя еврейскими девушками из Нью-Йорка и одной красивой блондинкой, приехавшей из Топанга-Кэньон в Калифорнии, чтобы специализироваться в музыке. Она была удивлена и ошеломлена их находчивостью, их знаниями, их опытом, их громкими голосами и дерзкой самоуверенностью, их раскованным юмором и смелыми и беззастенчивыми откровениями. Им доставляло удовольствие учить ее жизни. Она никак не могла привыкнуть и каждый раз вздрагивала, слыша, как они, не смущаясь, используют слова из области секса, которые, казалось, были в университете нормой. Но по сообразительности и развитию она им не уступала, как не уступала им в целостности характера и преданности дружбе. На втором курсе эта четверка уже довольно беззаботно жила в снятом ими совместно большом доме. Они и после университета сохраняли связь и все втроем приехали навестить ее в последний месяц. Все они получали из дома больше денег, чем она, но щедро делили все поровну.

Ричард был первым мужчиной, с которым она переспала, и оба остались довольны, потому что он, гордый своей искушенностью, хорошо сделал все, что требовалось. Он был на два года старше, учился на выпускном курсе и к тому времени успел по крайней мере по одному разу переспать с тремя другими, но никого тогда это не смущало. После этого они встречались в Чикаго, куда она ездила работать летом, потому что у него уже была там работа и он мог познакомить ее кое с кем в тех кругах, в которых вращался сам. У него была работа в региональном отделении крупной страховой фирмы со штабом в Хартфорде; он делал там неплохую карьеру и быстро заслужил репутацию выдающейся личности и предприимчивого человека. Оба были не прочь выпить вечером после работы, а часто и после ланча, и обычно проводили свободное время вместе. Она встречалась и с другими, как делала это и в колледже, и не раз — с коллегами по работе, которые, как она знала, были женаты.

Вскоре после окончания университета она переехала в Нью-Йорк, где он нашел работу в другой компании, получив при этом значительное повышение; она оказалась там в собственной маленькой квартирке и на многообещающей исследовательской работе в журнале «Тайм». А вскоре они решили попробовать жениться.

Она была готова измениться, а он — нет. Мать ее по-прежнему находила его обаятельным, гораздо более обаятельным, чем он был на самом деле; ее отец фыркал, слыша его шутки, и ее начали раздражать его неизменная общительность и дружелюбие, которые стали ей казаться дешевыми. Он много ездил по делам, но даже когда был в городе, часто появлялся дома за полночь, и когда их третий ребенок, Руфь, родилась с врожденным конъюнктивитом, вызванным заражением трихомонадой, она уже достаточно разбиралась в медицине и лабораторных анализах, чтобы догадаться о венерической природе этого заболевания; и его она тоже уже знала достаточно, чтобы сообразить, где он подхватил эту заразу. Не сказав ни слова мужу, она в один прекрасный день отправилась к гинекологу, который и перевязал ей трубы, и только потом она призналась Ричарду, что больше не желает иметь от него детей. Во многом из-за новорожденного их расставание растянулось на два года. Тогда она была слишком принципиальной и не подавала на алименты, что вскоре оказалось серьезной ошибкой, потому что он безнадежно запаздывал с финансовой помощью детям, о которой они полюбовно договорились, да еще и присылал меньше, а скоро и вообще стал беспросветным должником, когда новые подружки окончательно закрутили его.

Если разговор их затягивался, они непременно ссорились. А когда на сцене появился я, они оба стали с удовольствием поручать мне переговорить с другой стороной. Ее мать приехала на восток, чтобы помочь ей хозяйствовать в большой квартире, снятой на Уэст-Энд-авеню, и Гленда смогла вернуться на работу с хорошим окладом в «Уикли Ньюзмэгазин», работать она стала в рекламно-распространительском отделе «Тайм», где мы и познакомились. Она сидела лицом к низкой перегородке, и я облокачивался на эту перегородку и сплетничал с ней, когда у нас обоих не было никаких важных дел. Она была умнее своего начальника, ответственнее и аккуратнее, но тогда это не играло никакой роли в той компании — в те времена ни одна женщина не могла стать ни редактором, ни журналистом, ни главой отдела. Без меня ей не хватало бы на жизнь и, вероятно, пришлось бы уехать из Нью-Йорка с матерью и тремя детьми. У Наоми и Руфи не было бы времени или денег, чтобы закончить колледж. Не было бы средств на частную школу на Манхеттене или, позднее, несмотря на превосходную медицинскую программу в «Тайм Инкорпорейтед», на дорогостоящую персональную психотерапию для Майкла, которая в конечном счете не принесла никакой пользы.

Мне и правда не хватает ее, как это отметил Йоссарян во время нашего разговора в больнице, и я не делаю попыток скрывать это.

Мне очень не хватает ее, и те несколько женщин, с которыми я провожу время, — моя вдовая знакомая со средствами и хорошим летним домом во Флориде, две других, мои бывшие коллеги по работе, так и не сумевшие решить свои матримониальные проблемы; все мы уже далеко не молоды, — знают, что мне и дальше будет не хватать ее и что с ними я главным образом просто провожу время от скуки. Я много развлекаюсь, играю в бридж, слушаю образовательные курсы для взрослых и покупаю абонементы на концерты в Линкольн-Центре и в Ассоциации молодых евреев, совершаю короткие путешествия, встречаюсь со старыми друзьями, когда они приезжают в город, занимаюсь своей работой, давая по почте консультации по проблемам облегчения положения раковых больных. Но я всего лишь так провожу время от скуки. В отличие от Йоссаряна, я больше не жду ничего нового и хорошего от жизни и развлекаюсь уже гораздо меньше после того, как Лю, по выражению Клер, «позволил себе» умереть. Его родные — люди крепкие, и на похоронах никто не плакал, кроме его старшего брата и одной из сестер. Но сам я пролил несколько слезинок по пути домой, после того как Клер рассказала о его последних днях и передала мне его последние слова, а слова эти были обо мне и о моем кругосветном путешествии.

Я вдруг обнаружил, что с нетерпением жду этого путешествия, которое начал планировать, намереваясь, конечно, посмотреть мир, но прежде всего увидеть моих знакомых в Австралии, Сингапуре и Англии, а еще и в Калифорнии, где у меня есть Марвин с женой, племянник с семьей и несколько оставшихся в живых знакомых по Кони-Айленду. Я уже решил, что начну с коротких остановок в Атланте и Хьюстоне, где хочу повидать Наоми и Руфь с их мужьями и моими внуками. Девочки давно уже считают меня своим настоящим отцом. Ричард ничего не имел против того, чтобы я законным образом их удочерил. С самого начала я обнаружил, что психологически отношусь к ним как к своим биологическим детям, и я не сожалею, что не родил собственных. Но дальше этого наша близость не простирается. Как и в большинстве известных мне семей, удовольствие, которое мы находим во взаимном общении, довольно мимолетное, и вскоре нам становится трудно выносить друг друга. Ричард никогда не проявлял признаков ревности из-за того, что мы так быстро сблизились, и он, как только это позволили приличия, даже перестал выдавать себя за семейного человека. Всего через пару лет у него появились новые жены, а с последней у него родился ребенок.

Я также с нетерпением жду возможности побольше узнать об этой чудаческой свадьбе в автовокзале, Свадьбы конца века, как ее называют Йоссарян и другие; я лишь фыркнул от смеха, когда он сказал, что я буду среди приглашенных.

— Меня как-то ограбили в этом автовокзале, — сказал я ему.

— Моего сына там арестовывали.

— И меня тоже, — сказал я ему.

— За то, что тебя ограбили?

— За то, что я закатил скандал, скандал с истерикой, когда увидел, что полиция ничего не делает.

— Его приковали к стенке наручниками.

— И меня тоже, — сообщил я ему, — и я до сих пор думаю, что ноги моей там больше не будет.

— Даже если тебя пригласят на свадьбу? На такую свадьбу? Куда заказано четыре тысячи фунтов наилучшей белужьей икры?

Не появится у меня желания побывать там. Это один из тех немногих компромиссов, на которые я не хочу идти. Хотя Эстер, той самой вдовушке, с которой я встречаюсь чаще других, «до смерти хочется» пойти туда только для того, чтобы побыть на людях и поглазеть на других.

К тому времени, когда я познакомился с Глендой, ее бесшабашные деньки были уже позади. Иногда я чувствовал себя так, будто меня обошли, потому что меня не было с нею в ту лучшую ее богемную пору, и я не наслаждался тогда ее телом, как это делали другие, о числе которых она не очень-то любила вспоминать, и не наслаждался с ее тремя подружками и другими ее знакомыми девушками. Мысль о вольностях, которые позволяла себе эта четверка, продолжает дразнить мое воображение. Были годы, когда и я тоже давал себе волю — в студенческие годы с девушками из Нью-йоркского университета и Гринвич-Виллидж, а потом — с девушками из «Таймс» и с другими, с которыми знакомился через наших сотрудников, и даже когда два года преподавал в колледже в Пенсильвании — раз или два раза в каждом семестре на какой-нибудь хмельной вечеринке. И тем не менее, какое-то время до и после нашей свадьбы я все еще оставался импульсивным, тайно ревновал и раздражался из-за ее сексуального прошлого и испытывал ненависть ко всем мужчинам, мальчишкам, к тому футболисту из школы и ко всем, ко всем, кто был ее партнером по разврату. Но особое негодование вызывали у меня те, кто, как я себе воображал, всегда и запросто мог доводить ее до головокружительного оргазма. Мне казалось, что мужские ласки для нее мало что значат. Но они много значили для меня, и к этим негодяям, о которых мне было кое-что известно или которых рисовала мне моя изобретательная фантазия, я должен был отнести и ее мужа Ричарда. В этих унизительных драмах я видел его героем-любовником и непобедимым соперником, и таким и было истинное положение вещей, даже когда я уже списал его со счетов как надоедливого, тщеславного зануду, человека поверхностного и пустого, всегда носившегося с какими-то проектами невысокого пошиба, человека, которого даже Гленда потом считала скучным и несносным. Тот факт, что она длительное время питала страсть к нему и ему подобным, был постыдным воспоминанием, вызывавшим почти невыносимые страдания у нас обоих.

Я до сих пор не понимаю, как это человек с меланомой был в состоянии продолжать работать, получать повышения, заводить новых подружек и даже обзавестись парой жен. Но Ричарду это удалось. Я всегда думал, что Лю мог бы мне объяснить это, но не хотел, чтобы Лю догадался о том, что понял о себе я: я так и не вырос по-настоящему, даже с Глендой, в том, что касалось умения мужчины обращаться с женщиной.

Первой подружкой Ричарда, которую мы видели, была медицинская сестра, работавшая у его онколога. Она была разбитной бабенкой и все знала о его физическом состоянии, но все же вскоре залезла к нему в постель и отвечала на телефонные звонки в его квартире, словно у себя дома. Следующей была ее ближайшая подружка, которой она его уступила от широты душевной; эта вторая тоже знала о его болезнях, но все равно вышла за него. А пока он с ней расходился, у него одна за другой и одновременно были разные девицы, а потом появилась та, что стала его следующей женой — стройная, умная, из хорошей семьи; она была удачливым адвокатом и работала в крупной фирме в Лос-Анджелесе, куда он, быстренько собравшись, и уехал, получив там работу даже получше той, что оставил; он обзавелся там домом и еще больше обезопасил себя от семейных притязаний, которые предъявлялись на него здесь. И это были далеко не все его связи, эти он просто выпячивал, чтобы мы о них знали, это были самые привлекательные его подружки, и он просил их звонить ему в нашу квартиру, когда появлялся у нас, чтобы посетить детей в рамках предоставленных ему по разводу прав, если у него вдруг возникало желание воспользоваться этими правами или если он приходил поторговаться из-за денег на содержание детей или обсудить проблемы с Майклом, у которого с возрастом отклонения проявлялись все больше и больше. Ричард уже уехал на запад, когда мы впервые услышали это страшное слово шизофрения и со страхом прочитали в библиотеке «Тайм» и подшивках научных материалов о том, что в те времена считалось пограничным состоянием. Гленда только посмеивалась над моим почтительным благоговением перед Ричардом.

«Бога ради, он всего лишь торговец и позер, — припечатывала она его, услышав мои завистливые рассуждения. — Если он закадрит сотню женщин, то среди них непременно найдутся две-три, которые будут считать, что он лучше, чем вообще ничего или чем те козлы, с которыми они себя уже связали. Уж что-что, а зубы заговаривать он умеет, мы с тобой это знаем».

Мы знали, что у него еще сохранились остатки обаяния, хотя и не на наш вкус. Временами, когда на нее находила хандра и у нас поначалу возникали споры за утренней газетой, я ей разъяснял, что к чему и что собой представляет тот или иной деятель, сидевший тогда в Белом Доме: он личность низкая, эгоистичная, тщеславная, неискренняя и лживая, говорил я, так с какой стати было ждать от него чего-нибудь другого? Я так до сих пор и не знаю: тот гаденыш, что сидит там теперь, он более крупный гаденыш, чем два гаденыша, сидевших там до него, или нет; но этот последний должен все же быть очень крупным, имея доверенным лицом Нудлса Кука, а наставником по части нравственности — этого ненасытного паразита с благородной сединой, С. Портера Лавджоя, которого он сам только что и выпустил из тюрьмы, воспользовавшись правом президента на помилование.

Я всегда ладил с Ричардом. В общении со мной и он был вынужден быть приятным и учтивым, а я никогда не давал ему почувствовать уверенность в том, что ему это удается.

— Организуй ланч, — предложил я вскоре после того, как мы с Глендой начали разговаривать откровенно и уединяться на вечеринках. — И давай я поговорю с ним от твоего имени.

— Чего? — спросила она.

— Что, — инстинктивно поправил я ее.

— О Господи, — взвинтилась она, погружаясь в мрачное настроение. — Знаешь, ты — настоящий педант. Зингер, ты милый, умный человек, но ты ужасный педант!

Именно тогда я впервые и услышал слово педант в живой речи. И, наверно, именно тогда, в тот самый момент, я сознательно начал усыплять в себе стойкое внутреннее сопротивление тому, чтобы связывать себя крепкими душевными узами с женщинами, даже с теми, которыми я пылко увлекался. Я боялся не обязательств, а попасть в ловушку. Но, убеждал я себя, женщина, употребляющая слово педант, называющая своего бывшего мужа «двуличным» и «самовлюбленным», а помощника менеджера, на которого мы оба работали, — «троглодитом», была из разряда тех, с которыми я не прочь был поболтать, а может быть, даже и пожить, пусть у нее и было трое детей, рожденных от первого мужа, и родилась она на год раньше меня. Да и то, что она была христианкой, не имело значения. Ребята с Кони-Айленда с ума сойдут, узнав, на ком в конце концов женится Сэмми Зингер — на женщине с тремя детьми, нееврейке, да еще на год старше. И даже не богатой!

У Гленды была еще одна привычка, о которой я никому не говорил, пока она была жива, да и потом сказал одному только Лю, когда мы как-то выпивали вдвоем, я виски со льдом, а он, как всегда, карстейрс с колой: она была сексуальной и смелой, когда мы выпивали или отправлялись куда-нибудь хорошо провести время, она была горазда на всевозможные выдумки, а особенно после того, как мы поженились, конца не было ее неожиданным предложениям и моему восхищенному удивлению, и это продолжалось до тех пор, пока она не заболела и энергии у нее поубавилось. Не раз и не два, когда мы на заднем сиденье машины возвращались с какой-нибудь вечеринки домой с едва знакомыми людьми, она вдруг начинала обниматься, запускать повсюду руки, ласкаться, она заходила все дальше и дальше, и я уж должен был сам из кожи вон лезть, чтобы продолжать ровный разговор с сидящей впереди парой, отпускать неуместно громким голосом шутки, чтобы как-то обосновать свой громкий и отрывистый разговор и смех, потому что она тоже вставляла свои замечания и отвечала на вопросы, а потом снова принималась за меня, и когда она наконец доводила меня до оргазма, я напрягался изо всех сил, стараясь никак не показать, что у меня не только перехватывает дыхание. Она знала, что оргазм меня одурманивает; так оно и осталось до сих пор. Я медленно начинаю, но продолжается он долго. Лю сказал Клер, что у меня в глазах стояли слезы, когда я вспоминал эти подробности; Клер рассказала мне об этом во время нашей последней встречи за ланчем в ресторане вскоре после смерти Лю и перед ее первым в жизни отлетом в Израиль, где она собирается купить домик на берегу, чтобы отдыхать там одной или с теми из детей, кто захочет туда поехать.

Мы с Глендой никогда не ухаживали друг за другом, и поэтому наш брак был таким, каким он был. Как-то днем она повела меня покататься на каток в Рокфеллеровском центре. Мальчишкой я здорово катался на роликовых коньках, когда мы играли на улице во что-то вроде хоккея, и я так быстро освоился на льду, что она даже думала, будто я ее разыгрываю. Как-то весной в воскресенье я взял напрокат машину и повез ее и детей на Кони-Айленд, где они никогда еще не были. Я провел их по «Стиплчезу». Они все покатались в «Бочке смеха», повизжали, гладя на свои отражения в кривых зеркалах, а потом я повел их на другую сторону авеню, чтобы показать двухэтажный дом основателя парка, Тилью. Я показал им имя, высеченное на нижней ступеньке, которая погружалась все ниже и ниже и к тому времени уже почти исчезла из вида. Они скептически отнеслись к моему предположению, что дом тоже уходит в землю, а раньше был на этаж выше. Неделю спустя я взял машину побольше, чтобы и ее мать поехала с нами, и мы отправились туда же и по-воскресному рано пообедали в большом ресторане даров моря «Ландис», что на Шипсхед-Бэй. Мы с Глендой в тот раз поцеловались на прощанье, а потом мы поцеловались еще раз, прижимаясь друг к другу, и поняли, что вот сейчас все и началось. Я испытывал сильное сентиментальное чувство к ее матери. Я скучал по своей. Я жил в центре, а Гленда — на окраине, и как-то вечером, припозднившись после коктейля по поводу дня рождения, устроенного после работы для какой-то другой девушки и растянувшегося в долгий ужин, на котором нас было человек двенадцать, а потом и в поездку в один из гринвич-виллиджских клубов с джазом и танцами, когда у нее не было настроения возвращаться домой, я сказал ей, что она могла бы остаться у меня. Она сразу же согласилась. У меня была кровать с матрацем и диван.

— Это нас ни к чему не обязывает, — успокаивающе сказал я ей, когда мы оказались у меня. — Я серьезно.

— Нет, обязывает, — сказала она со смешливой решительностью. — И не строй ты из себя этакого скромника. Я тебя видела в деле.

И после этого мы редко отправлялись куда-нибудь, не выкроив возможности побыть наедине. Мы ходили в кино, на спектакли, выезжали на уикэнды. Как-то раз она захотела сводить своих девочек посмотреть «Король и я».

— Ты, наверно, хочешь сказать, посмотреть короля и меня?

После секундного удивленного размышления она поняла, что я шучу, и устроила крик.

— Господи! — недоверчиво и одобрительно воскликнула она. — Ты все же настоящий педант, да!? И как тебе все это приходит в голову? Но уж лучше я буду замужем за педантом, чем за сукиным сыном, в особенности, если этот педант умеет меня смешить. Сэм, время пришло. Переезжай ко мне. Ты и так уже почти живешь у меня, а место там есть. Ты ничего не имеешь против моих детей, проводишь с ними времени больше, чем Ричард за всю свою жизнь. Ты возишь их на Кони-Айленд, возишь их посмотреть короля и меня, и с Майклом ты ладишь лучше, чем все мы. Наоми и Руфь смотрят на тебя снизу вверх, хотя Наоми и сейчас уже выше тебя. И с моей матерью ты ладишь лучше, чем я, когда у меня месячные. И не спорь. Переезжай ко мне и попробуй. А жениться тебе не обязательно.

— Ты знаешь, что это не так. Ты знаешь, что это ложь.

— Не совсем.

Я не был уверен, что хочу видеть ее каждый день.

— На работе ты меня видишь ежедневно. Все уикэнды мы вместе.

— Ты же знаешь, что это совсем другое дело.

— А когда я ухожу, ты меня провожаешь, так что у тебя в офисе будет больше времени, свободного от меня.

Хозяйкой она была не такой хорошей, как моя мать, а готовила вообще средне. Даже ее мать могла приготовить еду получше, но и она была очень средней кухаркой. Я ей решительно сказал, что и думать об этом не хочу.

Но мы продолжали выезжать вместе на уикэнды, и я начал оставлять у нее дома кой-какие из своих вещей, а когда я провожал ее домой за полночь, мне проще было оставаться у нее, а когда я оставался, мне скоро стало проще, а потом и совсем просто, спать с ней. А у меня дома были ее вещи, и ее сумочка с косметикой тоже, а в сумочке — противозачаточный колпачок. Никому в ее семье мое присутствие уже не казалось в новинку. Только Майкл время от времени проявлял любопытство и мог пробормотать какую-нибудь загадочную фразу или отмочить шутку, но Майкл мог вдруг, ни с того ни с сего проявить любопытство к чему угодно и так же быстро его потерять. Иногда Майкл терял интерес к тому, что говорит, еще не закончив предложения, и менял тему на середине. Все остальные считали, что это у него такая особая манера дразнить других. Он тоже делал вид, что это у него такая манера, но я относился к этому серьезно и уже тогда начал чувствовать, что что-то здесь не так.

Все семейство дружно старалось предоставить нам возможность побыть наедине; вскоре и гостиная стала запретным местом, если час был поздний и мы закрывали дверь. И это было очень кстати, потому что если мы все еще были под хмельком, то могли тут же в гостиной начать обниматься, а то и закончить там же, и куда летела одежда, которую мы скидывали с себя, знал один Господь.

Вначале и еще многие годы спустя редко бывала такая ночь, чтобы мы, когда уезжали куда-нибудь из дома и оставались наедине, даже если было поздно или слишком рано, не занялись любовью хотя бы раз, даже когда у нее были месячные. Уже позднее мы сбавили темп и слишком часто упускали возможности, потому что она могла впасть в жуткую депрессию и вся погрузиться в свои беспокойные мысли и заботы, которые у нас возникли в связи с Майклом. К тому времени мы вычеркнули Ричарда из наших жизней как нечто совершенно бессмысленное. Нередко она начинала говорить со мной официальным тоном, а потом плакала в моих объятиях, пока мы не начинали целоваться, чтобы утешить друг друга, но даже когда она чувствовала мою эрекцию, мы занимались любовью с другим настроением — заботливо и нежно. Я оттягивал свой оргазм, чтобы обострить ее реакцию, и только потом заканчивал, и независимо от того, получала она свой или нет, она была рада за меня и благодарна за то, что я еще раз помог ей немного отвлечься от груза наших проблем с Майклом, а груз этот теперь был моим не меньше, чем ее. Я до сих пор убежден, что в жизни не встречал человека менее эгоистичного, более доброго и менее занятого собой, чем она, или менее требовательного и доставлявшего так мало неудобств другим, и я даже представить себе не могу женщину, которая была бы мне лучшей женой и другом, чем она. И это справедливо для всех лет, что мы были вместе, даже несмотря на эскапады Майкла и неизбежное его самоубийство; это справедливо вплоть до того момента, когда она начала слишком часто хворать, мучиться болями в желудке и кишечнике, а доктора после анализов пришли к выводу, что у нее рак яичников, и только тогда медовый месяц закончился.

Таковы были лучшие, в самом точном смысле этого слова, годы моей жизни, и я ни на минуту не испытывал сожаления. Это было даже лучше, чем на войне. Йоссарян понял бы, что я имею в виду, говоря это.

Она, как и сказал Тимер, умерла через тридцать дней, слабо сопротивляясь болезни, не чувствуя особо сильных болей, что он и гарантировал, и я даже теперь ощутил себя его должником, когда снова встретил его в больнице, где он лечил Лю, и с удивлением узнал, что он сам лег на психиатрическое отделение, чтобы снять неослабевающий стресс, вызванный этой идиотской «теологией биологии», которую он сочинял и воздействие которой оказалось слишком сильным, чтобы он мог с ним справиться без посторонней помощи. Днем он продолжал работать, но по ночам спал там в своей палате. Его жена могла оставаться там вместе с ним, но предпочитала жить дома.

Тимер, человек серьезный, трудолюбивый и меланхоличный, тоже был старше меня и, как говорил о нем Йоссарян, стал жертвой собственной войны против рака. Теперь он проникся взглядом на мир, согласно которому живые раковые клетки и вымирающие сообщества являются проявлением одного и того же состояния. Он повсюду видел рак. То, что он видел в клетке, в большем масштабе он наблюдал и в целом организме, а воспроизведение того, что происходило в одном человеке, он находил в целых группах людей. Он придерживался странного убеждения — убеждения, по его мнению, столь же здорового и живучего, как и типичная опухоль из того вида, на котором он специализировался; убеждение это состояло в том, что все пагубные крайности, которые множились на его глазах, неумолимо проникая во все поры общества, были таким же нормальным и неизбежным для нашего образа жизни явлением, как и известные ему вредные клетки в фауне и флоре.

Деннис Тимер мог, согласно своему излюбленному шутливо-пессимистическому парадоксу, взглянув на цивилизацию, увидеть мир как микрокосм клетки.

— У этих раковых клеток есть еще две любопытные особенности, о которых вам, вероятно, будет интересно узнать. В лабораторных условиях они живут вечно. И у них нет саморегулирования.

— Гм-м-м-м-м, — сказал Йоссарян. — Скажите-ка мне, Тимер, раковая клетка живет так же долго, как и здоровая клетка?

— Раковая клетка и есть здоровая клетка, — таков был ответ, расстроивший всех нас, — если за критерии здоровья брать силу, рост, подвижность и способность к экспансии.

— А она живет так же долго, как и нормальная клетка?

— Раковая клетка и есть нормальная клетка, — последовал обескураживающий ответ, — если брать ее как таковую. Почему вы считаете, что биологически она должна себя вести как-то иначе? Они могут жить вечно…

— Вечно?

— В лабораторных условиях, в отличие от других наших клеток. Они неутомимо размножаются. Что же здесь нездорового? Они мигрируют, колонизуют и расширяют среду своего обитания. Разве не разумно предположить, что, с точки зрения биологии, в живом мире могут существовать клетки более агрессивные, чем все остальные?

— Гм-м-м-м-м-м.

— А биология всегда делает то, что и должна делать. Она не знает, почему, и ей все равно. У нее нет выбора. В отличие от нас, она не ищет причин.

— Вы оперируете очень крупными концепциями, — двусмысленно сказал я ему.

— Я хочу, чтобы он прекратил это, — сказала его жена.

— Это доставляет мне удовольствие, — сказал Тимер и изобразил на лице нечто, похожее на улыбку. — Радиация, хирургия и химиотерапия — это моя работа. Но погружает меня в депрессию не эта работа. В депрессию меня погружает депрессия.

— Я хочу, чтобы он вернулся домой.

Он был польщен тем, что его коллега по медицине — психиатры — воспринимают его серьезно: они сочли его сумасшедшим, но решили, что это не относится к делу.

Встреча с Йоссаряном вызвала к жизни поток дорогих для меня воспоминаний о войне, пусть это и были воспоминания о горестных событиях, ужасных и отталкивающих, как, например, о раненом Сноудене, умиравшем от холода, и о Йоссаряне, оцепенело блюющем себе на колени. И о том, как я вырубаюсь каждый раз, приходя в себя и видя, что происходит еще что-то такое, на что я не в силах смотреть: Йоссарян заталкивает окровавленную плоть Сноудена назад в рану на ноге, режет бинты, его рвет, он, чтобы согреть Сноудена, укрывает его перламутровой тканью парашюта, словно укутывает похожим на саван одеялом. Потом эта вынужденная посадка с Орром и отсутствующие баллончики с двуокисью углерода, пошедшие на лимонад к мороженому, который Милоу давал офицерам каждый день, а нам, рядовым, только по воскресеньям. Во время расследования этого дела вполне резонно выяснилось, что можно иметь либо спасательные жилеты, либо лимонад, но не то и другое вместе. Вопрос решили в пользу лимонада, потому что тех, кому нравился лимонад, было больше, чем тех, кому когда-нибудь мог понадобиться спасательный жилет. Была у меня и та аварийная посадка с Заморышем Джо. Ему дали медаль за то, что он привел назад самолет и угробил его без всякой необходимости. А еще медалью наградили Йоссаряна, за второй заход на мост у Феррары, когда Макуотт за штурвалом напевал: «Как я рад, как я рад, мы попали прямо в ад». Йоссарян, видя, как дергается перекрестье в его прицеле, и зная, что промахнется, не стал попусту тратить свои бомбы. Тогда только у самолетов нашего звена оставались шансы поразить цель, и весь зенитный огонь должен был обрушиться на нас.

— Пожалуй, нам нужно зайти еще раз, а? — услышал я голос Макуотта по интеркому, когда мост остался целым.

— Пожалуй, да, — ответил Йоссарян.

— Заходим?

— Давай.

— Как я рад, как я рад, — запел Макуотт, — мы попали прямо в ад.

И мы сделали еще один заход, и разбомбили мост, и увидели, как в соседнем самолете убили Крафта, который в Штатах был у нас вторым пилотом. А потом, конечно, и Малыш Сэмпсон, его разрубило на куски самолетом Макуотта, когда он валял дурака недалеко от берега на заякоренном плотике. И «Как я рад, как я рад, мы попали прямо в ад», — раздался голос Макуотта в диспетчерской, а потом он сделал неторопливый вираж и направил самолет в гору. И конечно, неизменно Хоуи Сноуден, замерзающий и истекающий кровью всего в нескольких футах от меня, закричавший вдруг: «Мне больно!», а кровь у него все лилась.

И тогда я увидел, что он страдает. До тех пор я не знал, что существует боль. И я увидел смерть. И после этого задания перед каждым следующим я молился Богу, хотя и не верил в него и в молитвы тоже не верил.

Дома никто никогда не проявлял особого интереса к этой войне, к моей войне, кроме Майкла, который через пару минут уже отвлекался на что-нибудь другое. Для девочек это были просто небылицы и истории про путешествия. Майкл внимательно слушал минуту-другую, а потом срывался на вопросы более личные. Как хвостовой стрелок я сидел лицом назад, скорчившись на коленях или устроившись на сиденье, вроде велосипедного. И Майкл, как он тут же признавался, прекрасно себе это представлял, потому что у него был велосипед с сиденьем и он ездил на нем на пляж, чтобы смотреть на волны и купающихся, а если я сидел задом наперед, то палить я мог только взад или вперед тоже? Майкл, это вовсе не смешно, заворчали девочки. Он ухмыльнулся, делая вид, что шутит. Нет, отвечал я, я мог палить только назад, а вот башенный стрелок, тот же Билл Найт, например, мог засадить из своего пулемета куда угодно. «Ну, это я тоже умею, — сказал Майкл, — так могу засадить — ой-ой-ой. Как зима кончается, мы все раздеваемся и начинаем засаживать… битой куда надо, да?» Девочки всплеснули руками. Гленда тоже. Мне не казалось, что Майкл нарочно корчит из себя клоуна, хотя он с готовностью и делал вид, что так оно и есть, когда его в этом обличали. Мы называли его Шерлок Холмс, потому что он обращал внимание на детали и звуки, которых остальные из нас не замечали; и эту роль он тоже играл с такой же преувеличенной комической театральностью. Он плохо понимал пословицы — я даже представить себе не мог, что такое бывает. Ему было ясно выражение «штопай дыру, пока невелика», но он никак не мог понять, что оно имеет отношение не только к штопанью дыр. Он был совершенно ошарашен, когда Гленда как-то раз, давая ему совет по какому-то поводу, сказала, что, прежде чем отрезать, нужно семь раз отмерить; он сказал, что у него и в мыслях не было что-нибудь резать. Как и его мать в детстве, он всех слушался. Если его просили, он помогал мыть посуду. Когда школьные дружки посоветовали ему попробовать наркотики, он попробовал. Когда мы потребовали, чтобы он прекратил это делать, он прекратил. А когда его убедили заняться этим снова, он снова занялся. У него не было близких друзей, хотя он, казалось, самым трогательным образом хотел обзавестись ими. Когда ему исполнилось пятнадцать, мы уже знали, что закончить колледж он не сможет. Мы про себя прикидывали, какую бы найти ему работу из тех, что не предполагает тесного общения с другими людьми — лесник, ночной сторож, смотритель маяка, но все это были лишь шутки из разряда самого черного юмора и казавшиеся невероятными прогнозами. Когда ему исполнилось девятнадцать, мы начали гадать — что же нам с ним делать. Решение за нас принял сам Майкл. Первой его нашла Гленда, когда с корзинкой стиранного белья вышла на крылечко. Во дворике дома, который мы снимали на Файр-Айленд, было одно-единственное дерево — приземистая сосна, шотландская, как нам сказали, — и он на ней и повесился.

У нас сердце обливалось кровью, когда мы смотрели на фотографии Майкла. Гленда ничего не сказала, когда я их убрал, положив в шкафчик вместе с лежавшими там ее фотографиями — капитана школьной команды болельщиков, и ее отца — продавца сельскохозяйственных продуктов. В тот же шкафчик, где лежала моя медаль ВВС, мои крылышки стрелка, сержантские нашивки, старая фотография, на которой мы со Сноуденом и Биллом Найтом сидим на штабеле бомб, а Йоссарян смотрит с заднего плана, и еще там лежала совсем уж старая фотография моего отца с противогазом и в каске времен первой мировой.

Прошло совсем немного времени, и Гленда, которая никогда не болела, начала испытывать какие-то неясные симптомы, которые никак не поддавались диагностированию — синдром Рейтера, вирус Эпстейна-Барра, колебания химического состава крови, болезнь Лайма, синдром хронической усталости, онемение и зуд конечностей и, наконец, расстройство пищеварения и недомогание какого-то уж слишком специфического свойства.

Я познакомился с Тимером через Лю, который посоветовал нам, по крайней мере, проконсультироваться с онкологом, у которого он лечился в связи с болезнью Ходжкина. Тимер просмотрел данные анализов и согласился. Первичное образование на яичниках перестало быть главной проблемой. Образования в других местах могли оказаться посерьезнее.

— Все будет зависеть, — уклончиво заключил он во время первого нашего разговора, — от конкретной биологии ваших опухолей. К сожалению, о природе опухолей яичников можно судить, только когда они начали распространяться. По моему мнению, мы…

— Год у меня есть? — неожиданно спросила Гленда.

— Год? — запнулся Тимер, вид у него был смущенный.

— Я имею в виду хороший год, доктор. Вы можете мне это обещать?

— Я вам это не могу обещать, — сказал Тимер с мрачным сожалением, которое, как мы скоро узнали, было для него типично.

Гленда, задавшая свой вопрос с наигранной, беспечной уверенностью, была потрясена его ответом.

— А шесть месяцев вы мне можете обещать? — голос ее стал слабее. — Шесть хороших месяцев.

— Нет, я вам не могу это обещать.

Она выдавила на лице улыбку.

— Три?

— Это не я решаю.

— О меньшем я у вас не буду спрашивать.

— Я могу гарантировать один, и он не будет таким уж хорошим. Но особых болей у вас не будет. За этим нам придется присмотреть.

— Сэм, — сказала Гленда, тяжело вздохнув. — Привези девочек домой. Нам, пожалуй, нужно составить кой-какие планы.

Она умерла неожиданно, в больнице, месяц спустя, от закупорки коронарных сосудов в процессе приема нового экспериментального лекарства, но я всегда подозревал, что ее смерть стала следствием некоего тайного акта милосердия, о котором мне ничего не сообщили. Йоссарян, который хорошо знаком с Тимером, считает это вполне вероятным.

Йоссарян, крупный, с брюшком, с седеющими волосами, оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Я тоже был не похож на того, кого он предполагал увидеть. Он скорее рисовал себе какого-нибудь адвоката или профессора. Я удивился, узнав, что он связан с Милоу Миндербиндером; он не удостоил меня похвал за мою рекламную работу в «Тайм». И все же мы пришли к согласию — замечательно было, что мы, благодаря удаче и естественному отбору, умудрились выжить и даже процветать.

Казалось вполне логичным, что мы оба отдали дань преподаванию, а потом занялись рекламой и информацией, где и платили получше, и люди были поинтереснее; логичным казалось и то, что мы оба пробовали себя в художественной прозе, которая возвысила бы нас до уровня элиты — знаменитостей и богачей, — а еще пытались писать пьесы и киносценарии.

— Теперь нам нравится роскошь и мы называем ее безопасностью, — грустно заметил он. — Сэмюэль, старея, мы всегда рискуем превратиться в людей того рода, который презирали в дни нашей молодости. Как ты себе представлял меня до нашей встречи?

— Капитан ВВС, которому все еще третий десяток, он немного чокнутый, но всегда знает, что делает.

— И безработный? — ответил он со смехом. — У нас не такой уж большой выбор, верно?

— Как-то в Риме я зашел в комнату, которую делил со Сноуденом во время одного из наших увольнений, и увидел тебя на той пухленькой горничной, которая ложилась под любого, кто ее об этом просил, и всегда носила какие-то вылинявшие трусики.

— Я помню эту горничную. Я их всех помню. Она была миленькая. Ты когда-нибудь перестаешь задавать себе вопрос — а как она выглядит теперь? Я представляю это себе без труда, только этим и занят. Я никогда не ошибаюсь. Но я не умею заглядывать в прошлое. Я не могу посмотреть на женщину и сказать, как она выглядела в молодости. Мне гораздо легче предсказывать будущее, чем прошлое. А тебе? Я слишком много говорю?

— Мне кажется, что твоя последняя сентенция похожа на то, что говорит Тимер.

А еще мне показалось, что речь его полна прежнего пыла, и он был рад услышать это.

Вообще-то они с Лю не очень понравились друг другу. Я чувствовал, как каждый из них спрашивает себя: «Чего это он в нем нашел?» В этих больничных беседах есть место только для одной души общества, и Лю при росте шесть футов, а весе, упавшем ниже ста пятидесяти фунтов, трудно было строить из себя этакого экстраверта. Лю тактично подстраивался под Йоссаряна и его более уравновешенных посетителей, вроде Патрика Бича, широко известной в обществе Оливии Максон со всеми ее смехотворными радостями по поводу двух тонн икры и даже под бойкую блондинку и хорошенькую медицинскую сестру.

Часто мы проводили вечера на психиатрическом отделении у Тимера за разговорами о безумии, демократии, неодарвинизме и бессмертии, при этом присутствовали и другие больные, и все они были сильно накачаны лекарствами и бесстрастно, без всякого интереса смотрели на нас, словно коровы с отвисшими челюстями, и ждали, когда мы наконец придем к каким-нибудь выводам, и в этом тоже было какое-то сумасшествие. Жить или не жить — такой вопрос все еще стоял перед Йоссаряном, и его ничуть не успокаивало, что он уже и так прожил гораздо больше, чем рассчитывал, и, вероятно, согласно теории происхождения видов и благодаря ДНК, переданной его детям, будет, с генетической точки зрения, продолжать долго жить после своей смерти.

— Продолжать жизнь только с генетической точки зрения — совсем не то, что мне нужно, Деннис, и вы это знаете. Введите в меня ген, который остановит работу тех генов, что делают меня старее. Я хочу навсегда остаться таким, какой я сегодня.

Тимера при общении с людьми преследовала безумная мысль, почерпнутая им в лаборатории: он знал, что клетки метастаза генетически гораздо более совершенны, чем первоначальная опухоль, они в громадной степени более живучи, ловки и разрушительны. Поэтому ему не оставалось ничего другого, как считать их стоящими на более высокой ступени эволюционного развития и постоянно задавать себе вопрос — не является ли его врачебное вмешательство от имени пациента преступлением против природы, незваным вторжением в уравновешивающие друг друга потоки биологической жизни, которая, как он видел, существует в гармоничном согласии повсюду, где есть живые организмы. И, в конечном счете, он был вынужден спрашивать себя — а что уж такого благородного есть в человечестве, что такого основополагающего?

— Мы ничего не приложили к нашей эволюции, но зато хорошо потрудились во благо нашего упадка. Я знаю, это звучит революционно, но я вынужден рассматривать эту вероятность. Я неодарвинист и человек от науки.

— А я человек от старья, — сказал Лю, который к тому времени уже был сыт больницей по горло. — Именно так я и начинал.

— Нет, Лю, вы начинали в клетке сперматозоида в виде ниточки ДНК, которая до сих пор не знает, кто вы такой.

— Чушь! — сказал ему Лю.

— Именно так, — сказал Тимер. — И все мы всегда именно это собой и представляем.

— Ладно, Деннис, если вам так нравится думать, — сказал Лю, который к тому времени уже был сыт по горло и интеллектуальными разговорами, а на следующий день отправился домой, чтобы там ждать дальнейшего развития событий.

Вообще-то говоря, и мы с Йоссаряном тоже были не очень-то совместимы. Я не слышал ни об одном его сценарии. А у него, казалось, немного испортилось настроение, когда на его замысел пьесы, посвященной семье Диккенса, я прореагировал одной лишь улыбкой, а что касается его мыслей написать комический роман о Томасе Манне и композиторе из его романа, заключившем фаустовскую сделку, то на это я вообще никак не реагировал.

Что мне не нравилось в Йоссаряне, так это, как мне казалось, его восприятие самого себя как существа необыкновенного и более чем высокомерное отношение к друзьям.

А что мне не нравилось в самом себе, так это моя застарелая привычка смотреть на него снизу вверх. Я был удивлен, увидев среди его посетителей того самого Макбрайда с автовокзала; его сопровождала приятная, ясноглазая женщина, которую он представил как свою невесту. Заглянул человек по имени Гэффни; при виде Йоссаряна на больничной койке он укоризненно покачал головой. Он высказал свое отношение к первородной фаустовской сделке между Богом, который, вполне возможно, был Дьяволом, и первым человеком, который, может быть, был женщиной.

— «Я дам тебе разум, — предложил Создатель, — дам тебе знаний достаточно для того, чтобы уничтожить все сущее на земле, но ты непременно должен будешь воспользоваться этими знаниями». «Договорились! — сказал наш предок, и это стало нашим Бытием». — Как вам это нравится? — спросил Гэффни.

— Дайте мне подумать, — сказал Тимер. — Может быть, это и есть ключ к моей единой теории.

— Возвращайся домой, — сказала его жена.

— Ты с ума сошла? — воскликнул Тимер. — Только после того, как все будет кончено.

Макбрайд был тем самым человеком с АВАП, который дал мне деньги, чтобы я смог добраться домой после того, как меня там арестовали. Приятно было видеть их дружбу с Йоссаряном и их совместную работу над проектом этой свадьбы в автовокзале, куда по подземной железной дороге может приехать сам президент и где среди нескольких других прелатов, призванных совершить брачный обряд, будет и сам кардинал.

— Если тебе предоставится возможность, — тонко намекнул я Йоссаряну, — спроси у кардинала, чьи гены были у Иисуса.

— Тимер тоже хочет это знать.

Я хочу совершить это кругосветное путешествие, пока свет еще существует. На Гавайях живет одна женщина, которая когда-то работала со мной, а еще там есть бывшая жена одного моего приятеля, у которого я покупал рисунки в те времена, когда еще организовывал показы слайдов для продавцов журнальных полос в «Тайм». Теперь она уже давно замужем за кем-то другим. Я бы хотел еще раз встретиться с двумя этими моими знакомыми. Йоссарян советует мне, если уж я буду в Австралии, не пропустить Новую Зеландию, а в особенности южный остров, интересный своими высокими горами и ледником. Я там даже могу попробовать половить вместе с цаплями форель. Вот еще одно дело, которым я никогда не занимался. В Сиднее живет с женой мой старый дружок по работе; у них дом выходит на залив, а в доме бассейн для упражнений, которые он делает с двадцати девяти лет, чтобы мускулы верхней части тела были сильными, и они уже заявили, что я должен пробыть у них не меньше двух недель. Он лишился возможности владеть ногами, когда его парализовал недуг — называющийся болезнью Гийана-Барре, — вызванный прививкой, которую ему сделали перед поездкой на совещание в Мексику. У Йоссаряна в Сиднее и Мельбурне есть знакомые незамужние женщины, и он сказал, что может позвонить им и отрекомендовать меня. Он предлагает мне заранее послать каждой из них по дюжине красных роз. Он говорит, красные розы — это то, что всегда нравится. После этого я хочу слегать в Сингапур, где теперь живет с мужем одна девушка, которая раньше была ассистенткой; ее муж работает там юристом на одну американскую фирму; оттуда я собираюсь в Гонконг, где у меня тоже до сих пор есть знакомые. А оттуда я полечу в Италию, только в Рим. Я хочу попытаться отыскать там дом в самом верху Виа-Венето, в котором у нас были квартиры на двух этажах. Я думаю, что в Риме мне теперь может понравиться больше, чем в последний раз, когда я был там, заменяя кого-то другого на скоротечной деловой конференции, но, уж конечно, не больше, чем в мой первый раз, когда я был молоденьким солдатиком, обладавшим волчьим аппетитом к итальянской кухне и переполненным юношеским либидо, зажигавшимся от одной искры и таинственным образом неистощимо возобновлявшимся. После этого я направлюсь в Англию, где еще есть кое-кто из моих прежних коллег. Стыдно, конечно, не заглянуть в Париж, но во Франции у меня больше никого не осталось, и я не думаю, что буду знать, куда себя девать, если поеду туда один. А потом, через семь или восемь недель, я вернусь в свою квартиру в многоэтажке, в дом и в жизнь без того единственного человека, который значил для меня больше, чем любой другой.

Я выбрал безопасные страны и нейтральные авиалинии. Но меня все равно, как шутит Эстер, могут захватить террористы и пристрелить за мой американский паспорт и еврейское происхождение. Эстер, вероятно, выйдет за меня, если я заставлю себя попросить ее об этом, но только в том случае, если она сможет оставить за собой все свое вдовье имущество. Она настырная и безапелляционная. Нам с нею не ужиться.

Йоссаряну живется получше моего, потому что ему до сих пор приходится принимать важные решения. По крайней мере, так говорит Уинклер, который был у него в больничной палате, чтобы доложить о своей деловой беседе с Милоу Миндербиндером и заключенном между ними договоре на его новые ботинки на уровне последних достижений, — я до сих пор смеюсь, вспоминая те дни, когда мы были мальчишками и Уинклер начинал свое новое, на уровне последних достижений, дело по доставке на дом сэндвичей к завтраку, а я для его рекламных листовок писал текст, озаглавленный МОЖЕТЕ СПАТЬ В ВОСКРЕСЕНЬЕ ДОПОЗДНА! — когда туда же ворвалась шикарная блондинка, принеся Йоссаряну известие, которое должно было потрясти его. На пороге семидесятилетия он оказался перед угрожающим выбором — становиться ему снова отцом или нет, жениться в третий раз или нет.

— Черт меня возьми! — эти слова, как вспоминал потом Уинклер, вырвались у Йоссаряна.

Забеременевшая от него женщина оказалась той самой темноволосой медицинской сестрой. Всем было очевидно, что у них роман. Если у нее когда-нибудь и возникало желание иметь ребенка, то именно теперь и именно от него. А если она не родит этого ребенка, то скоро они оба будут слишком стары.

— Неужели она не понимает, — увещевал свою посетительницу Йоссарян, — что когда он попросит меня паснуть ему мячик, мне будет восемьдесят четыре?

— Ее это не волнует.

— Она захочет, чтобы я женился на ней?

— Конечно. Я тоже этого хочу.

— Слушайте — и к вам, Уинклер, это тоже относится! — никому об этом ни слова, — приказал Йоссарян. — Я не хочу, чтобы об этом знал кто-нибудь еще.

— С какой стати стал бы я об этом болтать? — спросил Уинклер и тут же сказал мне. — Я знаю, что стал бы делать я, — сообщил он с помпезной миной, которую любит корчить, воображая себя бизнесменом.

— И что бы ты стал делать? — спросил я.

— Я не знаю, что я стал бы делать, — ответил он, и мы оба рассмеялись.

Встреча с Йоссаряном в больнице, знакомство со всей окружающей его обстановкой, с этой энергичной блондинкой, его приятельницей, и этой беременной медицинской сестрой, которая хочет, чтобы он на ней женился, с Патриком Бичем и его женой, с какими-то таинственными отношениями между Бичем и той блондинкой, а еще между Йоссаряном и женщиной, которая замужем за Патриком Бичем, с Макбрайдом и его невестой, регулярно заглядывающими к Йоссаряну, чтобы поговорить об автовокзале и этой дурацкой свадьбе, которая должна там состояться с двумя тоннами икры, — все это наполнило меня каким-то глуповатым сожалением о том, что я многое упустил в этой жизни, а теперь, когда у меня нет этого упущенного, одного лишь счастья было не достаточно.

31 KЛEP

Когда оно снова дошло до его желудка, он решил сдаться и позволить себе умереть. Он не мог придумать ничего, что было бы хуже тошноты. Он, пытаясь рассмеяться, сказал, что мог бы смириться с потерей волос, но что касается другого, то в этом он уже больше не уверен. У него теперь много от чего появлялась эта тошнота. У него была тошнота от рака, от лечения, а потом появилось еще что-то новенькое — сказали «лимфома». Он просто больше не хотел бороться. Каких только болей у него не было. Но он говорил, что тошнота хуже всего. У меня сразу же возникло ощущение, что в этот раз с ним все не так, как раньше. Как только мы вернулись домой, он начал со мной свои уроки по арифметике. Он никак не хотел оставить меня в покое.

— Что больше — восемь процентов или десять процентов?

— От чего? — задала я ему встречный вопрос. — Десять. Какого ответа ты от меня ждал?

— Да? Тогда что весит больше — фунт перьев или фунт свинца?

— Ты же знаешь, я не совсем дура. Тебе незачем начинать все это сначала.

— Что стоит больше — фунт меди или фунт бумаги?

Мы оба улыбнулись при этом воспоминании.

— Теперь я знаю ответ и на этот вопрос.

— Правда, сисястая? Давай-ка проверим и убедимся. Сколько трехцентовых почтовых марок в дюжине?

— Лю!

— Ну, хорошо, скажи мне тогда, что больше — десять процентов от восьмидесяти долларов или восемь процентов от сотни долларов?

— Дай-ка я приготовлю тебе что-нибудь поесть.

— В этом случае разницы нет. Ты это понимаешь?

— Лю, оставь меня в покое. Ты скоро начнешь у меня спрашивать, сколько будет семью восемь. Пятьдесят шесть, верно?

— Замечательно. Скажи-ка мне, что больше — восемью шесть или шестью девять? Ну, детка? Попробуй. Какая между ними разница?

— Бога ради, Лю, спрашивай меня о том, что я знаю! Как тебе приготовить омлет — пожиже, покруче, или сделать глазунью?

Он не хотел есть. Но запах сыра всегда вызывал у него улыбку. Он мог съесть всего пару кусочков, но его лицо непременно светлело, и таким способом можно было заставить его отвязаться от меня. Он вроде бы думал, что если я не знаю эту его таблицу умножения, то и все деньги, что он мне оставит, тут же растрачу. Больше в его жизни не было ни скрэбла, ни трик-трака, ни рамми, ни казино, а досмотреть до конца фильм по видео он не мог — тут же терял интерес и засыпал. Он любил получать письма; получая те письма от Сэмми, он радовался, как ребенок. Поэтому-то я и просила Сэмми продолжать их писать. Он не хотел, чтобы его навещали. От посетителей он уставал. Ему самому приходилось их развлекать. А он знал, что и их от него начинало тошнить. Эмиль приходил к нам домой лечить его от всяких других болезней, каждый раз, когда мы считали, что он нам нужен, если только он не отправлялся куда-нибудь играть в гольф. От гольфа он теперь не отказывался ни ради кого, этот наш семейный доктор, даже ради своей собственной семьи. И как-то раз я его и на самом деле здорово отругала. Но он тоже устал. К тому времени мы все устали от Тимера, и я думаю, что и Тимер тоже махнул на нас рукой. Это его так называемое сумасшествие — просто хитрость. Просто он больше не может выносить своих пациентов, он почти так и сказал об этом Лю. Он думает, будто мы решили, что во всем виноват он. Поэтому мы стали пользоваться больницей поближе к дому, ведь Тимер не мог нам предложить ничего нового. Лю отправлялся туда, когда было нужно, и приезжал домой, когда ему хотелось. Дома он чувствовал себя свободнее, но умереть дома не хотел. И я знала, почему. Он не хотел добавлять к моим несчастьям еще и это. И поэтому, почувствовав, что время пришло, он вернулся в больницу. Все сестры там по-прежнему сходили по нему с ума, молоденькие и пожилые, замужние. В компании с ними он еще находил в себе силы шутить. Этому, может, никто и не поверит — он бы поверил, потому что я всегда говорила, когда это выводило меня из себя, — но я всегда гордилась тем, что женщины всегда находили его таким привлекательным, хотя я и могла здорово разозлиться, когда чьи-нибудь жены в клубе начинали слишком уж открыто вертеться вокруг него, а я видела, как он их поощряет, и задавала себе вопрос — чем же все это кончится. Я в таких случаях любила отправиться в магазин и купить себе самое дорогое платье, какое можно было найти, а потом пригласить их всех на большую вечеринку, чтобы они увидели, что хозяйка в доме все еще я. На отдыхе я всегда восхищалась тем, как он умеет шутливо завязать беседу с другими парами, с которыми, по нашему мнению, можно было провести время. Но на сей раз с ним всё, действительно, было по-другому, а эти уроки по арифметике могли меня с ума свести. Он сердился, когда я не могла научиться тому, что он хотел; посмотреть, каким у него становилось лицо, когда он закипал, — мороз по коже, а желвак на щеке начинал дергаться, как часовой механизм от бомбы, а потом и я тоже начинала злиться.

— Кажется, он готовится к смерти, ма, — ответила мне моя дочь, Линда, когда я сказала ей, что больше не могу этого выносить, и наш Майкл тоже был здесь и согласился с нею. — Отсюда-то и все эти расчеты и вся эта белиберда насчет банков.

Сама я об этом не догадалась, а ведь я всегда умела читать его как открытую книгу. Нет-нет, сказала я им, Лю никогда не прекратит бороться. Но он прекратил и не стал этого отрицать.

— Хочешь узнать, что думает Линда? — сказала я ему, прощупывая почву. — Она говорит, что ты, по ее мнению, принял решение готовиться к смерти. Я сказала ей, что она спятила. Никто не принимает таких решений, во всяком случае, нормальные люди, и ты тоже не из таких. Уж кому-кому, а тебе такое пришло бы в голову в последнюю очередь.

— Ах, ты, моя детка, ты моя умница, — с облегчением сказал он, и на какую-то минуту на лице у него появилось счастливое выражение. Я даже думаю, что он и в самом деле улыбнулся. — Клер, я устал с этим бороться, — открыто сказал он, а потом, клянусь, мне показалось, он вот-вот заплачет. — Что проку? — Я помню его голубые глаза, какими бесцветными они стали, и я помню, они внезапно затуманились. Но он не позволил себе заплакать, пока я была рядом, но теперь я уверена, что он плакал, по крайней мере, изредка, когда этого никто не видел, может быть, и не изредка, может быть, все время. А сказал он мне вот что: — Ведь это уже сколько лет длится, правда, Клер? Я дотянул почти до семидесяти, да? Даже Тимер считает, что это очень неплохо. Я больше не могу выносить эту тошноту, эту постоянную слабость. Сэмми говорит, что правильно тошнота, а не тошнота, но что он об этом знает? Ведь еще совсем недавно я схватил того парня, который украл кошелек, приподнял его и уложил на капот машины. А что бы я смог с ним сделать теперь? Я не могу выносить этого своего вида — кожа да кости. Поэтому-то я и возвращаюсь в больницу так часто. Я не могу выносить, чтобы ты видела меня таким.

— Лю, не разговаривай со мной так.

— Клер, слушай меня хорошо. Всегда держи побольше наличности в банковском сейфе на тот случай, если тебе понадобится провернуть что-нибудь как можно скорее. В двух этих сейфах ты найдешь кучу денег. Они опечатают сейфы, когда меня не станет, так что абонируй пару на свое имя в двух разных местах и положи туда часть этих денег. Ты же знаешь, я всегда люблю планировать вперед. Дай детям набор ключей, чтобы и у них они тоже были, но не говори им, где эти сейфы, пока не придет время. Пусть они узнают об этом от юристов, но не рассказывай юристам всего. Никогда не доверяй юристам. Именно поэтому я всегда держу двух. Когда они начнут доверять друг другу, избавляйся от обоих. Я тебе об этом никогда не говорил, но у нас есть большой кусок побережья на одном из тех двух островов, он записан на твое имя; и в Калифорнии есть еще один неплохой участок, о котором ты раньше не знала. Ты его продай, чтобы уплатить налоги на наследство. Партнеру по этому участку можешь доверять. Если у тебя будут какие-то сомнения относительно детей, то в этом можешь доверять и советам Сэмми Зингера. И Марвину Уинклеру тоже можешь доверять. Но пока не припрет, не продавай многоквартирный дом, что мы сдаем. И забудь всю ту ерунду, что мы говорили о домохозяевах. Да одни только монетки, что приносят стиральные машины, стоят того, чтобы держаться за этот дом.

— Уж это-то я знаю, Лю. Я поняла это раньше тебя.

— Ну, конечно. Только тогда скажи мне вот что, если уж ты такая умная: если ты под шесть процентов вложила миллион долларов в облигации с тройным освобождением от налога, то какой доход ты получишь?

— За год?

— Вот умница. Все же есть у тебя голова на плечах.

— Но со стиснутыми зубами. И гримасой на лице.

— Почему же ты не можешь выучить цифры?

— Шестьдесят тысяч долларов, не облагаемых налогом.

— Замечательно. Вот ты какая у меня умненькая. И вот в этом-то и состоит прелесть настоящего богатства. Если у Рокфеллера или кого-нибудь другого есть сто миллионов долларов в этих самых облигациях, то он получит…

— Шестьсот тысяч долларов? Вот это деньги!

— Нет, еще больше! Шесть миллионов прибыли в год, и пальцем не пошевелив, к тому же не облагаемых налогом, а это больше, чем мы с тобой когда-нибудь сможем заработать. Ну, разве мир финансов не замечателен? Вот, а теперь, если вместо не облагаемого налогом миллиона у тебя есть только девятьсот тысяч, вложенные под те же шесть процентов…

— Бога ради, Лю, дай мне отдохнуть!

— Подумай. Пошевели мозгами.

— Это будет шесть раз по девять, верно?

— Да, верно, в этом единственная разница. Так сколько денег ты заработаешь в год если шесть раз по девять?

— Ребята посчитают.

— Забудь о ребятах! Я не хочу, чтобы ты от них зависела. Люди меняются, люди сходят с ума. Посмотри на Тимера. Вспомни все эти скандалы и борьбу, что была между Глендой и ее сестрой из-за их фермы, когда ее мать умерла. Ты помнишь, что было с моим отцом из-за тех одолженных мне десяти тысяч, и ты знаешь, что случилось с головой моей матери, когда она еще и состариться не успела.

Когда его отец одолжил ему эти десять тысяч долларов, чтобы мы могли начать бизнес по продаже и установке бывшей в употреблении сантехники, деньги он выложил наличными, и никто из нас не знал, откуда они взялись или где он их держал до того, как они договорились об условиях и составили бумаги, все официальные и очень законные, согласно которым эти деньги, если отец умрет первым, переходили к Минни, а потом уже ко всем остальным. Бумаги и проценты были обязательны. Старик, старина Морис, никого в жизни не боявшийся, боялся нищеты в старости, а ему уже было за восемьдесят.

Господи, я помню этот старьевщицкий склад так, словно все это было всего лишь вчера. Это было маленькое-маленькое помещение, шириной в гараж для грузовика, а размером с ресторанчик, в который мы с Сэмом Зингером пришли на ланч; грузовичок всегда стоял снаружи, потому что внутри и сзади всегда было полно старья. Груды металла, рассортированного на латунь, железо и медь, и здоровенные весы, такие большие, что на них могла уместиться кипа газет и всякого мусора с грязью. Чистые газеты привозились из подвалов, куда их складывали привратники всех домов на Кони-Айленде, получавшие за это деньги; эти газеты помещались снаружи больших кип. А внутри могло лежать все, что угодно. В конце дня все они — Лю, его отец, братья, зятья и даже Смоки Рубин и тот черный парень — отмывались под шлангом с холодной водой, чистили ногти, оттирались большой промышленной щеткой и щелочным мылом. А я обычно ждала вся разодетая, готовая идти с ним на свидание.

Единственное, чего он боялся — это крыс, и не самих крыс, а только мысли о них, даже в армии, когда был в Европе, а потом в лагере военнопленных. На бойне в Дрездене, как он рассказывал, все было очень чисто.

Все это, все эти люди и вся эта работа были для меня такими же чужими, каким будет Израиль, если я все же куплю там дом и начну в нем жить. Лю понравилось бы то, что я поехала в Израиль, хотя убедить его поехать туда я так и не смогла, и вообще его трудно было убедить поехать куда-нибудь за границу, где он не знал языка и где не знали, кто он такой. Пожалуй, это самая отдаленная часть мира, какую я, наверно, могу отыскать, где я смогу жить и дать себе передышку и, может быть, предаваться воспоминаниям, пока буду пытаться найти для себя какие-то новые ощущения в этой земле древней мудрости, где живут люди, в чьей силе духа есть какая-то надежда и смысл.

Меня тоже воспитывали как иудейку, но моя жизнь дома в маленьком семействе на севере штата ничуть не была похожа на то, что я увидела в семье Лю. Мой отец был бухгалтером. А потом стал букмекером, как отец Марвина, и много играл, но всегда носил костюм и рубашку с галстуком и любил такие большие шляпы и модные черно-белые туфли, которые, помню, тогда носили, с такими большими дырочками. Большая, шумная, работящая семья, в которую меня привел Лю, с ее идишем и бруклинским произношением и пугала, и притягивала меня. Как и вся эта простосердечная, крикливая, шустрая группка ребят с Кони-Айленда. Я познакомилась с ним на свидании, которая устроила для меня моя бруклинская двоюродная сестра; свидание это было с каким-то другим парнем, но как только Лю стал заигрывать со мной и дал мне понять, что как бы не против продолжить знакомство, ни у кого другого никогда и нигде больше не было ни одного шанса. Мы прекрасно подходили друг для друга. Мы никогда с ним этого не обсуждали, но я предполагала, что у меня, вероятно, возникнет желание выйти замуж еще раз, независимо от того, понравилось бы ему это или нет, и я думаю, я все-таки выйду замуж. Мы поженились молодыми, и я всегда была замужем и не думаю, что смогу привыкнуть к жизни в одиночестве, вопрос только в том, удастся ли мне найти человека, который сможет занять его место.

— На меня не рассчитывай, — сказал Сэмми, когда я выплеснула на него все это.

— Ты мог мне об этом и не говорить, — отрезала я. Есть у меня такая привычка — это прозвучало резче, чем я хотела. — Сэм, только без обид, но я бы никогда не смогла разделить с тобой постель.

— Я тоже так думаю, — сказал Сэм, как всегда мягко улыбнувшись, и я была рада, что он не обиделся. — Его трудно будет заменить.

— Уж я-то об этом знаю. Но он завидовал тебе, сильно завидовал — твоей городской жизни. Или тому, что считал твоей жизнью. Даже после того, как ты женился на Гленде, он воображал себе, что ты выпиваешь каждый вечер, волочишься за всеми этими модными девицами в офисе и за другими, с которыми встречаешься по делам рекламы.

У Сэма был очень довольный вид.

— Да что ты, — сказал он, поглядывая чуть самодовольно и чуть пристыженно. — Ни разу после того, как я женился на Гленде. Мне это перестало хотеться, пока она была жива. И потом, Клер, ты же знаешь, Гленда работала со мной больше двух лет, так как же он мог думать, что мне это удавалось? А где ты, по-твоему, сможешь найти себе кого-нибудь, Клер? Может, ты и не знаешь, но у тебя очень высокие стандарты.

Хороших мыслей на этот счет у меня не было. Мне все еще принадлежала большая часть художественной школы в Италии рядом с Флоренцией — такой сюрприз сделал для меня Лю, подарив мне ее на день рождения. Много ли женщин получало такие подарки? Но я не верю итальянским мужчинам вообще, и не могу любить художников только за то, что они художники. Израильским мужчинам я тоже не верю, но они, по крайней мере, честно тебе говорят, что им нужно твое тело на ночь или на полчаса и что готовы прихватить и твои деньги. Мужчин с Кони-Айленда я теперь тоже переросла. Да их никого уже и не осталось. Придется мне врать относительно своего возраста, но как долго эта ложь может сходить за правду?

— Сэм, помнишь старьевщицкий склад на Макдональд-авеню?

Склад он помнил, но из семейства Лю помнил не всех, потому что они были не слишком-то приветливы с чужими, а иногда даже и друг с другом. В том маленьком, тесном домике, который купил Морис, всегда жила по крайней мере пара семей. И они не обязательно любили друг друга — муж его сестры, Фил, сбился с пути и стал для всех хуже геморроя, он даже голосовал за республиканцев вроде Дюи, Эйзенхауэра и Никсона, — но они, как никто другой, горой были готовы стоять друга за друга, включая и зятьев, а потом и меня, когда я начала ходить туда на обеды и ночевать в комнате одной из его сестер даже еще до нашей свадьбы. Упаси Бог было кому-нибудь обидеть меня или сказать что-нибудь невежливое, даже если я была не права. Кроме, может, одного Сэмми, а потом Марвина с их остротами, а потом к ним присоединилась еще и пара других умников, которые все время подкалывали Лю по поводу моих больших грудей. Мне не очень-то нравилось слышать от него рассказы о том, как они подшучивают над моим бюстом, называют меня сисястой, но Лю так и не мог понять — насмешка это или комплимент, как неустанно утверждал застенчивый Сэмми Зингер. Старик привязался ко мне и вознамерился меня опекать, потому что мой отец уже умер. Он считал меня сиротой. «Луи, слушай-ка меня, слушай меня хорошо, — говорил он ему даже в моем присутствии. — Или женись, или оставь ее в покое». Он не хотел, чтобы Лю оставался ночевать у нас, даже когда моя мать была дома. «Может, ее мать кой-чего и не видит, но я-то вижу».

И Лю слушал его. Он слушал его хорошо до тех пор, пока мы не поженились, и тогда мы принялись за дело и уже почти не останавливались, даже когда он ложился в больницу, почти до самого конца. Лю был гулякой и любил приударить за женщинами, но когда дело касалось семьи, он придерживался строгих правил. Он так никогда и не смог привыкнуть и простить наших девочек за их бикини, короткие юбки и школьные увлечения. Но в этом я с ним была согласна. И еще мне не нравились эти их неприличные выражения. Они разговаривали хуже парней, но им, кажется, и в голову не приходило, что это дурно. Но я не могла сказать им об этом — не хотела, чтобы они думали, что я такая же старомодная, как и отец, пытавшийся их вразумить. Его-то мне, в конце концов, удалось вразумить в Форт-Нокс, когда он издевался над этим беднягой немцем, которого мы называли Герман-германец, а я пыталась его остановить. Наконец, я его остановила, сказав, что скину с себя всю одежду и усядусь на его тело, прооперированное по поводу грыжи, а Герман-германец, стоящий здесь по стойке смирно, пусть на все это смотрит. Лю воспринял это вполне серьезно, без капельки юмора и наконец-то отпустил Германа. А это было почти после получаса стояния там Германа, которого Лю заставлял рассказывать биографию. В нем просыпалось какое-то низкое чувство, когда дело касалось немцев, и клянусь, мне в буквальном смысле приходилось умолять его прекратить. Но вразумило его в конце концов именно это, потому что один только Лю видел меня раздетой, и я тогда все еще была девственницей. Мы поженились в 1945, вскоре после его возвращения из лагеря военнопленных и операции грыжи. И это было после трех лет, когда я отправляла ему посылки с хорошей колбасой и баночками с халвой и другой едой, которую он любил и которую можно было хранить; я даже губную помаду ему посылала и нейлоновые чулки для бедных девушек, с которыми, по его словам, ему приходилось сталкиваться в Европе. Я была достаточной умной и не ревновала его. Да и все равно большинство посылок так до него и не дошло, а когда он попал в плен, то вообще ни одной не получил.

Боже мой, как они вкалывали на этом своем складе, вкалывали до седьмого пота, увязывая кипы стальной проволокой, которая иногда раскручивалась и была дьявольски опасна. В старике было силы на троих, и того же он ждал от своих сыновей и зятьев, и именно поэтому вопрос о покупке современного оборудования для увязки бумажных кип всегда откладывался на потом. У них были крючья и плоскогубцы для закручивания проволоки, а еще труборезки для водопроводных труб, но самое главное, что у них было, — это их руки. И эти широкие плечи. И Лю был среди них — совсем еще мальчишка, раздетый до пояса, в правой руке он держал крюк и время от времени поощрительно подмигивал мне, пока я помогала им с документами или ждала, когда он закончит, чтобы мы могли пойти погулять. Крюк злобно впивался в кипу — рывок рукой, толчок коленом — и кипа поднималась вверх и опускалась на другую, уже уложенную, обе они подрагивали, и нам это напоминало секс.

Морис знал цену деньгам и не хотел тратить впустую ни цента. Прежде чем одолжить нам десять тысяч, что нам были нужны, чтобы начать дело, он приехал осмотреть помещение, которое мы хотели снять, — заброшенную фабрику по производству мышеловок, где мышей, к несчастью для Лю, тем не менее, было видимо-невидимо, а арендная плата составляла семьдесят пять долларов в месяц, как раз весь наш бюджет. Он одолжил нам денег — мы знали, что одолжит, — но под десять процентов, тогда как банки давали под четыре. Но он пошел на риск, тогда как банки ни за что не дали бы нам ссуду, а те деньги, что он копил себе на старость, были доступны и для нас, когда в этом возникла необходимость. Шейлок и тот брал меньше, шутили мы над ним, но старика не отпускали тревоги о деньгах на старость. Даже после удара, начав вставать, он просил кого-нибудь из нас отвезти его на склад, и работал, сколько мог.

Лю был шестым ребенком, вторым сыном из восьми детей, но когда я познакомилась с ним, он уже сам принимал решения. Морис рассчитывал, что после войны Лю будет и дальше работать на складе и, может, в один прекрасный день возглавит дело и будет присматривать за всем семейством. А я, как дура, думала, что хорошо бы ему остаться в армии, но это было абсолютно не для него. У него было несколько тысяч, отложенных из сержантской зарплаты, большая часть этих денег лежала в банке — ему платили и за все то время, что он был в плену, — а еще часть из тех, что он выигрывал и отсылал домой. Отец предложил ему прибавку, чтобы он остался в деле — с тридцати довоенных долларов в неделю до шестидесяти пяти. Лю рассмеялся самым незлобивым смехом, на какой был способен.

— Слушай меня, Морис, слушай меня хорошо, потому что я предложу тебе кое-что получше. Я буду работать у тебя бесплатно целый год, а потом сам решу, какое у меня будет жалованье. Я сам решу, где, когда и как я буду работать.

— Принято! — сказал Морис, чуть поскрежетав зубными протезами. У всех стариков тогда были вставные зубы.

У Лю, конечно, всегда были кой-какие деньги в кармане, чтобы расплатиться с привратником или дилером вторсырья. Иногда в каком-нибудь доме можно было снять паровой котел в рабочем состоянии. Подремонтировать его на скорую руку, а потом продать другому домовладельцу как бывший в употреблении, но в хорошем состоянии. Дефицит предоставлял массу подобных возможностей, а кроме того, нам доставались и кухонные раковины, трубы, батареи, унитазы — все, что нужно в доме. Не все старьевщики были такими дальновидными, как мы. Привратники — Лю, приходя к ним, чтобы добыть что-нибудь, всегда обращался к ним «мистер» и называл управляющими или интендантами — всегда были не прочь заработать лишний цент на стороне. Вокруг было столько всякого старья, что это натолкнуло нас на мысль открыть где-нибудь за городом, где всего не хватало, бизнес по продаже бывших в употреблении вещей. По-моему, эта мысль пришла первой мне. Время предоставляло нам случай. Больше всего нам требовалось чувство юмора и сильная уверенность в себе, а к тому времени и того, и другого у нас было в избытке.

Мне снова приходится много смеяться, когда я вспоминаю прошлое. Мы оба знали так мало, а во многом я разбиралась лучше него. Я знала, что такое столовое стекло, а Лю ни о чем таком раньше и понятия не имел. Но когда я сказала, что хочу иметь столовое стекло, он постарался приобрести его для нашей первой квартиры. Оно появилось через одного торговавшего вразнос итальянца по имени Роки; Лю заводил знакомства с людьми такого сорта — предприниматель из разряда «доставал», берущихся за что угодно. Разодет он был всегда в пух и прах, даже когда заходил к нам на склад — как с выставки, и волосы набриалинены. Наша первая машина, подержанная, была куплена нами через Роки. Роки: «Тебе чего надо?» Лю: «Машину». — Роки: «Какой марки?» — Лю: «Шевроле. Цвет волны. Морской, она так хочет», — Роки: «Когда?» — Лю: «В марте этого года». В марте у нас была машина. Это был 1947, а машина была выпущена в 1945. А еще и столовое стекло, о котором Роки прежде тоже никогда не слышал, и я до сих пор помню, каким недоуменным взглядом он посмотрел на меня и как поскреб голову, откинув пальцами на затылок копну курчавых волос. Но больше никаких признаков того, что он никогда прежде о столовом стекле не слышал. А кто тогда о нем слышал? Но на следующей неделе мы его получили в двух разделенных на секции коробочках с фирменным знаком Вулворта — каждый предмет был в оберточной бумаге. И бесплатно. Свадебный подарок от Роки. Ну и ну! У меня до сих пор еще остались кой-какие предметы из этого набора, я их сохранила. А теперь прошло почти пятьдесят лет и — ну и ну! — еще раз, потому что Роки снова возник откуда-то из небытия и оказался партнером по этому участку земли в Калифорнии, и Лю сказал, что ему можно доверять. Они общались все эти годы, а Лю и словом об этом не обмолвился.

— Почему ты мне ничего не говорил? — пришлось мне задать вопрос.

— Он сидел в тюрьме, — сказал Лю.

Интересно, умеют теперь так крепко дружить? Лю был голоден до жизни, всегда голоден, ужасно честолюбив и всегда был как бы иностранцем в окружающем его мире, частью которого хотел быть, всегда хотел быть в этом мире и частью его. Он тоже мог бы поступить в колледж и учиться ничуть не хуже, чем любой другой, потому что все быстро усваивал, но он не хотел терять время. Его мать тоже меня любила — они все меня любили, — потому что я единственная заворачивала подарки для нее в оберточную бумагу и обвязывала лентой. Я много времени проводила, сидя с ней рядом, хотя мы и не могли толком разговаривать друг с другом. Идиш я плохо понимала, а она говорила почти только на нем, а вскоре у нее обнаружилось то, что доктора назвали затвердением стенок артерий головного мозга, а на самом деле это, вероятно, была болезнь Алцхеймера, и ее вообще почти все перестали понимать. Сегодня, кажется, у нас у всех болезнь Алцхеймера, если только мы прежде не умираем от рака. Возьмите Гленду, возьмите Лю.

— И моего отца тоже, — сказал Сэм. — И не забудь про инфаркты.

— Я не забываю. Моя мать умерла от инфаркта.

— И моя в конце концов тоже, — сказал Сэм.

Но я все равно сидела с матерью Лю. Моя хитрость была в том, чтобы на все отвечать «да». Время от времени требовалось и «нет», и по сокрушенному потряхиванию головы и какому-то бормотанию я догадывалась, что сказала не то, и когда моя тактика не срабатывала и понимания не возникало, я улыбалась и говорила: «Может быть».

Лю быстро все схватывал, и когда он вышел на ту крупную нефтяную компанию с предложением по установке счетчиков на мазутных обогревателях, он понял, что есть люди, с которыми ему никогда ни о чем не договориться, и места, куда он не сможет ходить, и у нас хватило ума оставаться в наших границах. Он никогда в жизни и не пытался вступить в гольф-клуб для янки, даже когда у него было там немало друзей, которые, вероятно, помогли бы ему в этом. Он получал большее удовольствие, приглашая их к нам. Мы оба быстро все схватывали, и когда у нас появились деньги на вторую машину, мы купили вторую машину. А когда в моду вошли иностранные машины, которые были лучше наших, мы купили и две иностранные.

Лю никогда не носил вещей из синтетических материалов, никогда в жизни, никаких заменителей. Хлопчатобумажные рубашки, сшитые на заказ, если только этот хлопок не был египетским. Когда, после всех этих войн с Израилем, Лю слышал про Египет, у него тоже начинал ходить желвак на лице. И сшитые на заказ костюмы в ателье, называвшемся «Силлс», когда еще никто не знал, что Джону Кеннеди там тоже шьют костюмы. И самое главное — маникюр, маникюр! Он никогда не уставал делать себе маникюр. Я точно знаю: это из-за грязи на старьевщицком складе, а потом в лагере для военнопленных. В конце, когда он уже и телевизор смотреть не мог, мы так и проводили время за маникюром. Я и педикюр ему делала, а он лежал на спине и улыбался. Мы много этим занимались после свадьбы; это было нашей тайной. Я просила сестер в больнице следить за его ногтями, если они хотят его отвлечь, и они это делали, даже штатные сестры.

— Знаешь, он умер, смеясь, — сказала я Сэму.

— Правда?

— Да. По крайней мере, так мне передали. — Я сказала это специально, и Сэмми подскочил от удивления. — Он умер, смеясь над тобой.

— Из-за чего?

— Из-за твоего письма, — сказала я и тихонько рассмеялась. — Я рада, что ты послал нам это длинное письмо о своем путешествии.

— Ты ведь меня просила.

Я рада, что просила его об этом. Когда это письмо пришло, я читала его Лю по частям, и мы много смеялись. Он взял его с собой в больницу, когда понял, что едет туда в последний раз, и читал его вслух сестрам. А по ночам он мог просить дежурную сестру почитать вслух ему. Сестры там были в восторге от него, могу поклясться, не то что эти капризные, надутые сестры здесь, в Нью-Йорке. Он всегда их расспрашивал про жизнь и говорил им комплименты, замужним с детьми и пожилым тоже. Он знал, как им поднять настроение и сказать то, что нужно, когда у них возникали трудности. «Мэри, скажи своему мужу, чтобы он держал ухо востро, потому что как только мне станет немного получше, ты будешь приходить ко мне на свидания после работы и в свои выходные, а ему пора самому учиться готовить обеды. И завтраки тоже, потому что иногда по утрам тебя с ним не будет». «Агнес, вот что мы с тобой сделаем. Завтра я выписываюсь. Ты заедешь за мной на своей „хонде“ в пять, и мы поедем выпить и пообедать в „Мотель“ на горе. Возьми с собой на всякий случай все, что может понадобиться, если захочешь остаться на всю ночь». «Агнес, не смейтесь, — добавляла я, потому что сидела тут же, рядом. — Он это вполне серьезно. Я видела его в деле и раньше, и он всегда получает то, что хочет. Именно так я и стала его женой». А путешествие и вправду было очень милым, то путешествие, планами на которое Сэм делился с нами в своем письме.

— Новая Зеландия, Австралия, Сингапур… — похвалила я его. — И еще вдобавок Гавайи, Фиджи, Бали и Таити? Ты все это серьезно?

— В основном. Но не Фиджи, Бали или Таити. Их я вставил для вас двоих.

— Ну что ж, это сработало. Он здорово радовался, представляя тебя во всех этих местах. «Бедняга Сэмми, — он сказал это дежурной сестре, когда она перечитывала ему твое письмо в ту последнюю ночь. Ты ведь знаешь, он умер ночью, а они позвонили мне утром, и это были практически его последние слова, Сэм. — Когда я ему нужен больше всего, мне приходится лежать в больнице. Этот бедняга отправляется без нас в кругосветное путешествие, а так до сих пор и не научился знакомиться с девушками».

Загрузка...