Каждый раз, когда капеллана Альберта Тейлора Таппмана переводили на новое место, у него возникало ощущение, будто он остался на прежнем, и для этого у него имелись достаточно веские основания. Жилое помещение со свинцовыми стенками, в котором он был заключен, представляло собой железнодорожный вагон, и ни до, ни после очередного переезда ему не разрешалось по собственному желанию покидать место своего обитания. Обстановка, в которой он пребывал, не изменялась.
В составе было и несколько лабораторий, вагоны с оборудованием и помещения для медицинских обследований, а еще, рядом с его кухней, кабинеты и спальни чиновников, отвечающих в настоящее время за то, что на официальном языке получило название Висконсинский проект. Двери обиталища капеллана были заперты и охранялись людьми в форме с автоматическим оружием уничтожения, имевшим короткий ствол и большой магазин. О своем поезде он успел узнать вот что: здесь вообще некуда было пойти, кроме как в другой конец поезда.
Выходить из вагона ему не разрешалось, кроме тех редких случаев, когда ему предлагались ограниченные формы отдыха, которые он теперь неизменно отвергал. Ему дозволялось отказываться от этих предложений. Его никогда не привлекали физические упражнения, и теперь соблазнить его этим было трудно. Пока он сидел в своем удобном кожаном кресле, его мышечный тонус улучшался с помощью безболезненной процедуры электростимуляции. То, что обычно достигалось интенсивными занятиями аэробикой, обеспечивалось без всяких усилий с его стороны за счет специальных установок, ускоряющих сердечный ритм и дыхание, а также усиливающих ток крови. Его физические кондиции улучшились, а бреясь по утрам, он отмечал, что и выглядеть стал лучше.
Иногда на переезд из одного места в другое уходило несколько дней, и он быстро понял, что находится в поезде, который умеет поворачивать плавно, чьи колеса постукивают тихо и убаюкивающе, чей локомотив бесшумно движется по рельсам, уложенным на подушку железнодорожного пути, настолько близкую к совершенству, насколько это возможно для чего-либо сконструированного и изготовленного в этом мире. В его распоряжение были предоставлены все удобства. Он жил в пульмановском вагоне с проходной спальной и гостиной, пол которой от стены до стены был устлан серым ковром. У него был кабинет, он же комната отдыха; здесь на вытравленном полиуретаном до кремового цвета сучковатом, сосновом полу лежала дорожка в красноватых бутонах роз и белых с желтым полевых цветах. В дальнем конце располагалась пульмановская кухня, площади которой вполне хватало для стола и двух стульев; здесь он регулярно принимал пищу и дополнительное питание, при этом по крайней мере один человек в белом халате, делая пометки в блокноте, обязательно наблюдал за тем, как он жует и глотает. Он не знал ничего из того, что от него скрывали. Все, что он пил и ел, предварительно взвешивалось, опробовалось, анализировалось и исследовалось на радиацию и содержание минералов. Ему сказали, что где-то рядом, ради удобства, может быть, даже в соседнем вагоне, находится по крайней мере одна контрольная группа, состоящая из людей, потреблявших точно то же, что и он, в точно то же время, в тех же пропорциях и комбинациях; эти люди с утра до вечера делали в точности все то же, что и он. Пока ни у кого из них каких-либо признаков аномалий, подобных его, не обнаруживалось. Во всех его комнатах были встроены счетчики Гейгера, необходимые и для его защиты; счетчики эти проверялись два раза в день. Все приближавшиеся к нему — химики, психиатры, врачи, техники, военные, даже охранники с оружием и официанты, подававшие ему еду и уносившие пустые блюда, а также женщины, приходившие убрать помещение и помочь с готовкой, носили перламутровые именные таблички и значки для немедленной регистрации заразы радиоактивности. Они предоставляли ему все, что он просил, кроме свободы отправиться домой.
«Впрочем…»
Впрочем, жизнь дома, признавал он, уже давно перестала быть такой приятной, как прежде, и они с женой, насмотревшись телевизионных драм, комедий положений и выпусков новостей, часто размышляли о том, как бы им в безмятежный покой своего долгого супружества вернуть хоть малую толику прежних желаний и приятных сюрпризов. Путешествия за границу с группами туристов потеряли для них всякую притягательность. Друзей у них теперь было меньше, чем раньше, меньше было у них и энергии и желаний, а все их развлечения и удовольствия сводились почти целиком к просмотру телевизионных программ и общению с детьми и внуками, которые (они ежедневно благодарили за это Господа) продолжали жить на расстоянии нескольких часов езды от родительского дома в Кеноше.
Умственное расстройство, развившееся у него, было обычным для американцев его поколения, сообщил ему знающий психиатр в военной форме, посещавший его через день, чтобы смягчить стресс, вызванный заключением, и в то же время, как признавался психиатр, чтобы выведать какие-либо сведения, которые объяснили бы необыкновенное состояние капеллана и которые сам капеллан еще не был готов предоставить сознательно.
— И в возрасте семидесяти двух лет вы — весьма вероятный кандидат на предрасположенность к тому, что мы называем депрессиями пожилого возраста, — сказал дипломированный медик. — Вам объяснить, что я имею в виду?
— Мне уже говорили об этом раньше, — сказал капеллан.
— Мне в два раза меньше, чем вам, а я тоже весьма вероятный кандидат, если это может вас утешить.
Он скучал без жены, доверительно сообщил он, и знал, что она скучает без него. Его не меньше трех раз в неделю заверяли, что она хорошо себя чувствует. Им не позволяли общаться напрямую, даже письменно. Младшему из троих их детей, который пешком под стол ходил, когда капеллан был в армии, теперь было под пятьдесят. Дети у него были прекрасные, и внуки тоже.
И тем не менее, капеллан безумно беспокоился обо всех членах своей семьи («Патологически? — высказал осторожное предположение психиатр. — Но это, конечно же, тоже было бы нормой».) и, как одержимый, все время мучительно возвращался мыслями к другим надвигающимся опасностям, которые он предчувствовал, но назвать еще не мог.
Но это тоже было нормой.
Помимо воли он постоянно воображал себе те же бедствия, мыслями о которых изводил себя в прошлом, когда, уйдя на службу в армию и впервые расставшись с женой и детьми, испытал потрясение от этого невыносимого чувства одиночества и утраты.
Он не мог отделаться от мыслей о всевозможных несчастных случаях и болезнях, вроде опухоли Юинга, лейкемии, болезни Ходжкина и других раковых образований. Он снова видел себя молодым на Пьяносе и по два или три раза в неделю видел, как умирает ставший снова младенцем его младший сын, потому что его жену не научили останавливать артериальное кровотечение; снова и снова в горестной, гнетущей тишине видел он, как членов его семьи, одного за другим, убивает током из розетки, потому что он не предупредил их, что человеческое тело проводит электричество; все четверо почти каждую ночь погибали в огне пожара, когда взрывался бойлер и загорался их двухэтажный деревянный дом; в отвратительных, безжалостных, мерзких подробностях видел он, как миниатюрная и хрупкая фигурка его несчастной и еще молодой жены превращается в кровавое месиво, когда полоумный, пьяный водитель грузовика расплющивает ее о кирпичную стену магазина; он смотрел, как уводит от этой душераздирающей сцены его рыдающую дочь — которой снова пять, шесть, семь, десять или одиннадцать — добродушного вида джентльмен средних лет с белоснежными волосами, чтобы опять и опять насиловать и убивать ее на заброшенном песчаном карьере, а двое младших его детей тем временем медленно и долго умирают дома голодной смертью после того, как его теща — которая в те времена нянчилась с ними, а много лет спустя умерла естественной смертью в глубокой старости — скончалась от инфаркта, когда ей по телефону сообщили о гибели в том автопроисшествии его дорогой жены.
Его воспоминания об этих небылицах были безжалостны. Испытывая чувства ностальгии и отвращения, он неизменно и беспомощно, с какой-то разочарованной тоской возвращался в этот начальный период своего молодого отцовства почти полвека назад, когда страдания и надежда ни на минуту не оставляли его.
«Это еще одна характерная особенность депрессий пожилого возраста, — сообщил ему с нежным сочувствием психиатр. — Старея, мы мысленно возвращаемся к тем временам, когда были моложе. Со мной это уже происходит».
Он спрашивал себя, куда заведут его эти воспоминания. Он не хотел рассказывать о своем необычном видении — может быть, это было чудо — голого человека на дереве рядом с воинским кладбищем на Пьяносе во время грустной церемонии похорон юноши по фамилии Сноуден, убитого в самолете при выполнении задания по уничтожению мостов в районе Авиньона, в южной Франции. Он стоял у отрытой могилы вместе с майором Данби слева от него и майором Майором справа, а напротив него за разверстой в красной земле ямой стоял невысокого роста рядовой по имени Сэмьюэл Зингер, который был на задании в том же самолете, что и убитый; капеллан и сейчас с ужасающей ясностью помнил, какую дрожь ощутил во время своего надгробного слова, когда, воздев глаза к небесам, увидел на дереве эту фигуру; он остановился, не закончив предложения, словно внезапно онемел, и дыхание покинуло его. Ему никогда и в голову не приходило, что на том дереве и в самом деле мог сидеть голый человек. Он держал свои воспоминания при себе. Он не хотел, чтобы его впечатлительный дружок-психиатр счел его сумасшедшим.
Никаких иных знаков божественного происхождения больше ему никогда даровано не было, хотя он и просил теперь хотя бы об одном. Тайно и стыдясь этого, он молился. Ему было стыдно не того, что он молится, а того, что кто-нибудь может узнать, что он молится, и подвергнуть сомнению его искренность. Он молился и о том, чтобы в его жизни еще раз чудесным образом откуда ни возьмись явился супермен Йоссарян — никого лучше он и придумать не мог, — положил конец этому необъяснимому кризису, в котором сам он был абсолютно беспомощным, и сделал возможным его возвращение домой. Всю свою жизнь он хотел только одного — быть дома.
Он не был виноват в том, что из него выходила тяжелая вода.
Время от времени, когда поезд не находился в движении, его выводили из вагона вниз на короткую прогулку в двадцать, тридцать, а потом и сорок минут под наблюдением вооруженной охраны, располагавшейся на некотором расстоянии. Рядом с ним обязательно шел кто-нибудь — врач, ученый, агент секретной службы, офицер, а иногда и сам генерал, а периодически на его руке был медицинский наручник для измерения его кровяного давления и пульса, а его нос и рот закрывала маска с баллоном для улавливания выдыхаемого им воздуха. По этим томительным и утомительным прогулкам он понял, что по крайней мере большую часть времени находится под землей.
В своем обиталище он мог подойти к любому окну на любой из сторон всех своих комнат и увидеть, если ему хотелось, Париж, или перспективу Монмартра, открывающуюся от знаменитой Триумфальной арки, или вид с Монмартра на Лувр и ту же самую Триумфальную арку, Эйфелеву башню и извивающуюся змеей Сену. Впечатляло и зрелище уходящих вдаль крыш. Он мог выглянуть в окно и увидеть, по своему выбору, с самых разных перспектив, испанский город Толедо, университетский город Саламанку, Альгамбру, или перейти к Биг-Бену и зданию Парламента, или к колледжу Святой Екатерины Оксфордского университета. Освоить находящиеся у каждого окна пульты управления не составляло никакого труда. На самом деле это были не окна, а видеоэкраны, предлагающие практически неограниченный выбор.
Перспектива Нью-Йорка устанавливалась по умолчанию и представляла собой вид из венецианского окна на верхнем этаже многоэтажного здания. Капеллан мог перемещаться по городу с такой же скоростью, с какой мог перемещаться и по всему миру. В один из дней вскоре после своего задержания он увидел, как на авеню напротив автобусного вокзала Администрации порта из такси выходит человек, так похожий на Йоссаряна, что капеллан чуть было не окликнул его. В Вашингтоне, округ Колумбия, он смог войти в АЗОСПВВ, неторопливо побродить по вестибюлю, заглядывая в окна магазинов, и рассмотреть сказочные стенды на этажах, где велась торговля. Во всех местах освещение и цвет изменялись в соответствии со временем суток по его часам. Его любимыми ночными видами были казино Лас-Вегаса и перспектива Лос-Анджелеса с Сансет-Стрип. Он по своему выбору мог смотреть из своих окон на что угодно, кроме того, что было за ними на самом деле. В Кеноше, штат Висконсин, ему открывался вид с веранды его дома, а еще перед его взором представала не менее утешительная картинка из маленького дворика, граничащего с его маленьким садом, где он любил сидеть с женой на качелях в темноте теплыми лунными вечерами и, наблюдая за звездопадом, предаваться печальным размышлениям о том, куда ушло все их время, как быстро завершился век. Он потерял вкус к садоводству. Хотя он по-прежнему любил пропалывать грядки, теперь он быстро уставал, а нередко боли в ногах и нижней части спины — его доктор называл это люмбаго — вообще отбивали у него охоту заниматься этим. Глядя как-то в окно своего поезда с веранды своего дома, он увидел соседа, умершего, как был уверен капеллан, несколько лет назад; на какое-то время капеллан потерял всякую связь с реальностью. Он был сбит с толку, и ему в голову вдруг пришла мысль о том, что под его родным городом, в котором он провел всю свою жизнь, возможно, проходит эта тайная ветка подземной железной дороги, невольным пассажиром которой он стал.
К этому времени всё и все (хотя большинство и не догадывалось об этом) вблизи и вдали от дома капеллана в Кеноше было просмотрено, обследовано, изучено и проанализировано самыми чувствительными и точными современными приборами и технологиями: пища, питьевая вода из скважин и резервуаров, воздух, которым они дышали, сточные воды и мусор. Были взяты на анализ пробы всех водооттоков от выгребных ям и мусора из каждой домашней мусороперерабатывающей установки. Пока не было обнаружено никаких признаков загрязнения, хотя бы отдаленно связанного с той уникальной аномалией, обладателем которой все еще являлся сам капеллан. Нигде в Кеноше не было обнаружено ни одной молекулы окиси дейтерия, или, на более понятном языке, тяжелой воды.
— Это началось с трудностей при мочеиспускании, — еще раз повторил капеллан Альберт Тейлор Таппман.
— У меня это тоже было, — признался психиатр и испустил вздох. — Но, конечно, не так, как у вас. Если бы у меня было то же самое, то, вероятно, и меня посадили бы в карантин вместе с вами. Вы и правда не знаете, как вы это делаете или что вы сделали, чтобы это началось?
Капеллан, как бы извиняясь, повторил то, что уже говорил прежде. Он сидел, положив чуть сжатые ладони на бедра, и казалось, что его врач верит ему. Его домашний врач сразу же заподозрил неладное и сделал второй анализ.
— Не знаю, Альберт. Мне она кажется какой-то странной, тяжеловатой.
— Что это значит, Гектор?
— Я не уверен, но мне думается, что без правительственной лицензии вы не имеете права делать то, что вы делаете. Посмотрим, что покажет лабораторный анализ. Возможно, им придется сообщить куда следует.
И мгновенно его дом заполонили правительственные агенты, осмотревшие все уголки; потом появились химики, физики, радиологи и урологи, эндокринологи и гастроэнтерологи. Его моментально подвергли всестороннему медицинскому обследованию, в котором участвовали специалисты всех мыслимых направлений — в том числе и по охране окружающей среды, — пытавшиеся решительно и определенно выяснить, откуда в каждой молекуле его мочи берется лишний нейтрон водорода. Этот нейтрон не обнаруживался в выделяемом им поте. Потовыделения были чистыми, как и все прочие жидкости внутри него.
Затем последовали допросы — поначалу вежливые, а потом оскорбительные и исполненные скрытой жестокости. Не пил ли он жидкого водорода? Ах, он об этом не знает? Ну, он бы точно знал, если бы пил. Он бы был уже мертв.
— Тогда зачем же вы спрашиваете об этом?
Это был вопрос с подковыркой, с гордостью прокудахтали они. Они все курили сигареты, и у них были желтые пальцы. Жидкий кислород? Он даже не знает, где его взять.
Ну, чтобы его выпить, он должен был знать.
Он даже не знал, что это такое.
Тогда откуда же у него такая уверенность в том, что он его не пил?
Этот вопрос они тоже внесли в протокол. Это был еще один вопрос с подковыркой.
— И вы попались на нем. Хороший был вопросик, Туз. Правда, Драчун?
— Ты же сам сказал, Громила.
Их было трое, и они пытались выведать у капеллана, есть ли у него друзья, жены или дети в какой-либо из стран, ранее находившихся за железным занавесом, и нет ли у него кого-нибудь в настоящее время в ЦРУ.
— У меня тоже нет друзей в ЦРУ, — сказал психиатр. — Я не знаю, как бы смог себя защитить, если бы они у меня там были.
Они немедленно конфисковали его паспорт и поставили на прослушивание телефон. Его почта перехватывалась, его счета в банке были заморожены, на его банковский сейф повесили замок. Но хуже всего было то, что они забрали у него его номер социального страхования.
— И никаких чеков? — в ужасе воскликнул психиатр.
Чеки поступать продолжали, но он остался без номера социального страхования. А без этого он переставал существовать как личность.
Психиатр посерел лицом и задрожал.
— Могу себе представить, что вы при этом испытываете, — посочувствовал он. — Я бы без своего и дня не прожил. И вы все равно не хотите им сказать, как вы это делаете?
Химико-физики и физико-химики исключили вероятность укуса каким-либо насекомым. Энтомологи с ними согласились.
Вначале к нему проявляли доброжелательность и снисходительность и обращались с ним предупредительно. Врачи дружелюбно взирали на него как на некий уникум и любопытную возможность для исследований. Вскоре, однако, приязнь у всех, кроме психиатра и генерала, стала ослабевать и истончаться. Накапливающееся раздражение вытесняло терпимость. Люди огрубели, а на консультациях воцарилась враждебность. В особенности это было справедливо по отношению к агентам секретных служб. Они были не из ФБР и не из ЦРУ, а принадлежали к какому-то еще более законспирированному ведомству. Его неспособность пролить свет на свою аномалию оскорбляла их, и его осуждали за упрямый отказ предоставить объяснения, которых у него не было.
— Вы очень несговорчивы, — сказал самый крупный из хамовито-напористых следователей.
— Все отчеты единогласны, — сказал худощавый, отталкивающего вида смуглый агент с заостренным кривым носом, безумными глазами, горевшими, казалось, каким-то весельем, маленькими, неправильной формы зубами, почерневшими от никотина, и почти без губ.
— Капеллан, — сказал мрачного вида пухлый агент, часто улыбавшийся и моргавший; от него всегда кисло пахло пивом. — По поводу радиации. До того, как мы доставили вас сюда, вы — а нам нужна правда, дружище, пусть уж лучше мы не получим ничего, если не можем получить правду, ясно? — поглощали незаконным образом радиацию?
— Откуда я могу знать, сэр? Что такое «незаконная радиация»?
— Радиация, о которой не знаете вы, но знаем мы.
— В противоположность какой другой?
— Радиации, о которой не знаете вы, но знаем мы.
— Я запутался. Я не чувствую разницы.
— Она заключена в том, как мы это формулируем.
— А вы не почувствовали. Добавь-ка и это тоже к списку.
— Ты его на этом поймал. За самые яйца.
— На сегодня хватит, Туз. Продолжим завтра.
— Конечно, генерал.
В том, как Туз разговаривал с генералом, слышалось нескрываемое высокомерие, что смущало капеллана.
Возглавлял «Проект Висконсин» генерал Лесли Р. Гроувс, ранее возглавлявший «Проект Манхеттен», в рамках которого в 1945 году была создана первая атомная бомба; манеры генерала свидетельствовали об истинной его предприимчивости, доброжелательности и милосердии. Со временем капеллан вполне освоился с генералом. Он многое узнал у генерала Гроувса о том, насколько разумным и обоснованным является его варварское заключение под стражу и не прерывающееся ни на минуту наблюдение за ним, и о различии между реакцией деления и реакцией синтеза, и о трех состояниях водорода, в которые он, по всей вероятности, вляпался, или которые вляпались в него. После водорода шел дейтерий с лишним нейтроном в каждом атоме, что в сочетании с кислородом давало тяжелую воду. А потом шел тритий, радиоактивный газ с двумя лишними нейтронами; этот газ использовался в качестве краски для изготовления светящихся приборов и циферблатов, включая и циферблаты новой серии порнографических часов для спальной, которые и одну ночь пленили похотливое воображение всех американцев, этот же газ использовался и для ускорения процессов детонации в термоядерных устройствах, наподобие ядерной бомбы, содержащей соединение дейтерия в виде дейтерида лития. Одна из первых бомб такого рода, взорванная в 1952 году, имела мощность, в тысячу раз превосходящую — в тысячу раз превосходящую, подчеркнул генерал Гроувс — мощность бомб, сброшенных на Японию. А откуда брали дейтерий? Из тяжелой воды.
А он свою тяжелую воду сливал в унитаз.
— А что вы делаете с моей?
— Отсылаем для превращения в тритий, — ответил генерал Гроувс.
— Теперь вы понимаете, чем вы ссыте, капеллан?
— Ну, все, Туз, хватит.
Как-то раз капеллан в сопровождении генерала Гроувса вышел из своего пульмановского обиталища на небольшую, устланную белыми бетонными плитками площадку, расположенную с тыльной стороны сложенного из галечника здания, над голой стеной которого высился крест; все здание напоминало собой старинную итальянскую церковь. На деревянной стойке, темная краска которой, казалось, была положена совсем недавно, был закреплен баскетбольный щит с кольцом, а на земле были выложены выкрашенные в монотонный зеленый цвет доски для игры в шаффлборд. В центре, словно в ожидании удара, лежал футбольный мяч, простеганный в черно-белые клетки, что делало его похожим на большую, готовую вот-вот взорваться модель молекулы. В углу загорелый продавец продавал с лотка сувениры, цветные открытки, газеты и бескозырки цвета морской волны с белой окантовкой, на бескозырках белыми буквами было написано ВЕНЕЦИЯ, и капеллан, размышляя вслух, спросил, уж не находятся ли они в Венеции. Генерал ответил, что они не в Венеции, но для разнообразия можно думать, что в Венеции. Несмотря на иллюзию неба и свежего воздуха, они по-прежнему находились в помещении, под землей. Капеллан не хотел играть ни в баскетбол, ни в шаффлборд, желания ударить по мячу или купить сувениров у него тоже не возникло. Вдвоем они минут сорок бродили вокруг вагона, и генерал Гроувс задавал воистину быстрый темп.
В другой раз они вышли около небольшого туннеля, расположенною перпендикулярно железнодорожным путям, и капеллан услышал отдаленные, слабые звуки выстрелов, похожие на разрывы шутих, доносящиеся откуда-то изнутри и приглушенные расстоянием. Это был тир. Капеллан предпочел не испытывать удачу и, может быть, выиграть набитого опилками плюшевого мишку. Он не хотел растрачивать центы ради возможности выиграть кокос. Он услышал и доносящуюся изнутри музыку карусели, а потом звуки колес и сцепленных вагончиков русских горок, вагончики то с ревом поднимались вверх, то со скрежетом неслись вниз. Нет, капеллан никогда не был на Кони-Айленде и никогда не слышал о парке аттракционов «Стиплчез» Джорджа К. Тилью, и теперь у него не возникло желания побывать там. Не было у него никакой охоты и знакомиться с самим мистером Тилью или кататься на его шикарной карусели.
Генерал Гроувс пожал плечами.
— Вы, кажется, погрузились в апатию, — с долей сочувствия заметил он. — Вас, кажется, ничто не интересует — ни телевизионные комедии, ни новости, ни спортивные события.
— Я знаю.
— Меня тоже, — сказал психиатр.
Во время третьей поездки к его дому в Кеноше ему впервые принесли пакеты с продовольствием от Милоу Миндербиндера. После этого подобные посылки доставлялись регулярно, в один и тот же день недели. Подарочная открытка оставалась неизменной:
ЧТО ХОРОШО ДЛЯ МИЛОУ МИНДЕРБИНДЕРА,
ХОРОШО И ДЛЯ СТРАНЫ.
Содержимое посылок тоже оставалось неизменным. В стружку была аккуратно уложена новая зажигалка «Зиппо», упаковка стерильных тампонов чистого египетского хлопка на палочках, подарочная коробка конфет, содержащая один фунт конфет из египетского хлопка, облитых шоколадом «М и М» высшего качества, дюжина яиц с Мальты, бутылка шотландского виски, разлитого на Сицилии — все это японского производства, символические количества свинины из Йорка, ветчины из Сиама и мандаринов из Нового Орлеана, также восточного происхождения. Капеллан не стал возражать, когда генерал Гроувс предложил отдать этот пакет людям наверху, которым все еще негде было жить. Капеллан в первый раз удивился.
— Разве в Кеноше сейчас есть бездомные?
— Мы сейчас не в Кеноше, — ответил генерал и подошел к окну, чтобы нажать кнопку местопребывания.
Они снова были в Нью-Йорке и на улице неподалеку от главного входа в автовокзал увидели ряд чистильщиков сапог и уличных торговцев едой с их дымящимися лотками; за зданием АВАП они увидели две невыразительные башни Всемирного торгового центра, вероятно, все еще самые высокие коммерческие сооружения на земле.
В другой раз, будучи уверен, что находится в АЗОСПВВ в Вашингтоне, капеллан, увидев, какая картинка устанавливается по умолчанию, понял: он находится внутри АВАП, а его пульман, пока меняют локомотив и лабораторные вагоны, стоит где-то внизу. Через свое окно он мог даже заглянуть в диспетчерский центр связи автовокзала и, приняв изображение с любого из расположенных там видеоэкранов, посмотреть, как прибывают и отправляются автобусы, как текут дневные людские потоки; он видел полицейских, переодетых под торговцев наркотиками, и торговцев наркотиками, одетых как работающие под них полицейские, проституток, наркоманов, беглецов, мерзкие, апатичные совокупления и другие отвратительные жизнеотправления на пожарных лестницах; он мог увидеть, что происходит в разных туалетных, где люди мочились и стирали в раковинах, при желании он мог бы заглянуть и в кабинку, чтобы увидеть, как колется наркоман, как занимаются оральным сексом и испражняются. Но он не хотел это делать. У него были телевизоры, по которым он мог принимать превосходное изображение на трехстах двадцати двух каналах, но он обнаружил, что ему не интересно смотреть телевизор в отсутствии жены. Даже когда они были вместе, телевизор не вызывал у него особого интереса, но тогда они, по крайней мере, могли уставить взгляд в одну точку экрана, подыскивая какую-нибудь новую тему для разговора, которая могла бы облегчить их летаргию. Это была старость. Ему по-прежнему было семьдесят два.
Оказавшись в Нью-Йорке в следующий раз, он выглянул в окно у музея искусств Метрополитен в тот самый момент, когда заканчивалось заседание ОКРКАМИМ, и ему снова показалось, что он видел Йоссаряна, выходившего из здания в компании пожилой дамы в модном платье и мужчины ростом выше их обоих, и капеллан опять чуть было не окликнул его, потому что теперь он увидел рыжеволосого человека с зеленым рюкзаком; рыжеволосый опытным взглядом обшарил всех троих и пустился следом за ними, потом за ними последовали еще двое с еще более рыжими волосами, а за ними показался еще один, безусловно наблюдавший за всеми остальными. Капеллан не верил своим глазам. Он подумал, что ему снова начали являться видения, как в тот раз, когда он видел голого человека на дереве.
— А что это за шум, который я непрерывно слышу? — спросил, наконец, капеллан у генерала Гроувса, когда они снова были в пути и выезжали из города.
— Вы имеете в виду шум воды? Этот поток или река?
— Я его часто слышу. Может быть, все время.
— Не могу сказать.
— Вы не знаете?
— Мне приказано говорить вам все, что мне известно. Но этот вопрос вне моей компетенции. Это еще секретнее и ниже. По нашим сонарам мы знаем, что это довольно узкое, медленно двигающееся водное тело и что маленькие безмоторные лодки, возможно весельные, регулярно двигаются по нему всегда в одном направлении. Там есть и музыка. Музыка была идентифицирована как прелюдия и свадебный марш из третьего акта оперы «Лоэнгрин». — А откуда-то с еще большей глубины, едва различимый за звуками этой музыки, раздавался никак не связанный с ней, душераздирающий детский хор, который федеральные музыковеды пока не смогли идентифицировать. Проконсультировались с Германией, которая теперь тоже мучилась сомнениями в связи с существованием и исполнением хорового опуса повышенной сложности, возможно, творения гениального, о котором они ничего не знали. — Вода в моих документах обозначена как Рейн-река. Это все, что мне известно.
— Река Рейн? — капеллан был потрясен.
— Нет. Рейн-река. Мы сейчас не в Германии.
Они снова вернулись в столицу страны.
У капеллана не было никаких причин не верить генералу Гроувсу, который взял себе за правило обязательно присутствовать на всех допросах с участием Туза, Драчуна и Громилы. Капеллан понимал, что даже дружба генерала может быть ни чем иным, как рассчитанной тактикой в более крупномасштабной стратегии, включающей тайный заговор с тремя секретными агентами, которых он боялся больше всего. У него не было никакой возможности узнать хоть что-нибудь, узнать хотя бы то, что такая возможность существует.
— Я часто чувствую то же самое, — быстро согласился генерал, когда капеллан поделился с ним своими опасениями.
— И я тоже, — признался психиатр.
Неужели сочувствие психиатра тоже было хитростью?
— Вы не имеете никакого права так со мной поступать, — выразил свой протест генералу Гроувсу капеллан, когда они снова остались одни. — Уж это-то, я думаю, я знаю.
— К сожалению, вы ошибаетесь, — ответил генерал. — Я полагаю, вы поймете, что у нас есть право сделать с вами все, что вы не можете предотвратить. В этом случае все, что мы делаем, законно и обоснованно. Вы состояли в армейском запасе. Вас просто призвали на службу.
— Но меня уже уволили из запаса, — с торжеством в голосе ответил капеллан. — У меня есть письмо, подтверждающее это.
— Не думаю, что это письмо все еще у вас, капеллан. И в наших документах его нет.
— Нет, есть, — злорадно сказал капеллан. — Согласно Закону о свободе информации вы можете найти его в моем досье. Я видел его собственными глазами.
— Капеллан, если вы заглянете в свое досье еще раз, то увидите, что ничего подобного там больше нет. Вы не можете считаться полностью невиновным.
— В чем же я виновен?
— В преступлениях, о которых агенты секретных служб еще не знают. Почему бы вам не признать свою вину?
— Как я могу признать свою вину, если они не предъявляют мне обвинений?
— Как они могут предъявить вам обвинения, если они их не знают? Прежде всего, — продолжал генерал Гроувс более жестким тоном, — это вопрос с тяжелой водой, которую вы производите естественным образом, но не говорите, как.
— Я не знаю, как, — запротестовал капеллан.
— Я-то вам верю. Но есть еще и другой вопрос — это человек по фамилии Йоссарян, Джон Йоссарян. Как только мы узнали о вас, вы нанесли ему таинственный визит в Нью-Йорке. Это и была одна из причин, по которой они вас забрали.
— В этом визите не было ничего таинственного. Я поехал к нему, когда со мной стало происходить все это. Он был в больнице.
— А с ним что случилось?
— Ничего. Он не был болен.
— И лежал в больнице? Альберт, вы только постарайтесь представить себе, как все это выглядит. Он находился в больнице в то же самое время, когда там лежал бельгийский агент с раком горла. Этот агент из Брюсселя, а Брюссель — центр ЕЭС. И это тоже случайное совпадение? У него рак горла, но он не выздоравливает и не умирает. Как это получается? Кроме того, мы имеем закодированные послания о нем вашему другу Йоссаряну. Он получает эти сообщения о бельгийце четыре или пять раз в день от этой женщины, которая делает вид, что ей просто приятно разговаривать с ним по телефону. Я таких женщин еще не встречал. А вы? Только вчера она ему сообщила, что у бельгийца снова отказывает почка. Почему это почка отказывает у него, а не у вас? Ведь это у вас тяжелая вода. У меня нет на этот счет никакого мнения. Я знаю об этом не больше, чем о прелюдии в третьем акте «Лоэнгрина» или о душераздирающем детском хоре. Я задаю вам вопросы, которые подняты другими людьми. Существует даже глубокое подозрение, что бельгиец работает на ЦРУ. Есть даже мнение, что вы работаете на ЦРУ.
— Нет! Клянусь, я никогда не работал на ЦРУ!
— Не меня вам нужно убеждать. Эти послания поступают из больницы через медицинскую сестру Йоссаряна.
— Медицинскую сестру? — воскликнул капеллан. — Разве Йоссарян болен?
— Он здоров, как бык, Альберт, и куда как в лучшей форме, чем вы или я.
— Тогда зачем ему нужна медицинская сестра?
— Для плотских наслаждений. Они тем или иным образом вступают в сексуальную связь четыре или пять раз в неделю, — чтобы не ошибиться, пунктуальный генерал заглянул в лежащий у него на коленях блокнот, — у него в офисе, в ее квартире, часто на полу в кухне, отвернув водопроводный кран, или на полу в одной из комнат под кондиционером. Хотя по этому графику я вижу, что частота их чувственных контактов резко уменьшается. Он теперь не так часто посылает ей красные розы на длинных стеблях и все реже говорит с ней о нижнем белье, о чем свидетельствует этот последний Гэффни-отчет.
Капеллан сгорал от стыда, слушая эти подробности личной жизни.
— Прошу вас.
— Я всего лишь пытаюсь ввести вас в курс дела. — Генерал перевернул страницу. — Потом существует эта секретная договоренность, которая у вас, кажется, есть с Милоу Миндербиндером и о которой вы не считаете нужным упоминать.
— С Милоу Миндербиндером? — Капеллан воспринял это сообщение с удивлением. — Конечно, я его знаю. Он присылает эти посылки. Я не знаю, почему. Я был вместе с ним на войне, но я его не видел и не говорил с ним почти пятьдесят лет.
— Ах, капеллан, капеллан! — Теперь генерал напустил на себя вид утрированного разочарования. — Милоу Миндербиндер заявляет на вас права собственности, он поддал на вас патентную заявку, зарегистрировал торговый знак на вашу разновидность тяжелой воды, представьте себе, торговый знак с венчиком, ни больше ни меньше. Он предложил вас правительству в сочетании с контрактом на военный самолет, за который он теперь борется, и он ежедневно получает очень, очень весомую плату за каждую пинту тяжелой воды, что мы из вас извлекаем. Вы удивлены?
— Я все это впервые слышу!
— Альберт, он не должен иметь права делать это от своего имени.
— Лесли, теперь я уверен, что понял вас. — Капеллан слабо улыбнулся. — Некоторое время назад вы сказали, что люди имеют право делать то, что мы не можем помешать им делать.
— Верно, Альберт. Но мы можем использовать этот аргумент на практике, а вы — нет. Мы сможем вернуться к этому еще раз завтра на еженедельном заседании.
На еженедельном собрании, проводившемся каждую пятницу, сам генерал первым и пронюхал о неожиданном новом повороте событий.
— Кто это пернул? — спросил он.
— Да, что это за запах?
— Я знаю, что это, — сказал физико-химик, дежуривший в этот день. — Это тритий.
— Тритий?
В помещении потрескивали счетчики Гейгера. Капеллан опустил глаза. Только что произошла ужасающая трансформация. У него в кишечнике вместе с обычными газами стал скапливаться и тритий.
— Это меняет условия игры, капеллан, — мрачно упрекнул его генерал. — Все анализы и процедуры придется повторить и провести новые. И немедленно проверьте всех остальных во всех других группах.
Ни у одного человека из контрольных групп ветры, пускаемые из задницы, не содержали ничего, кроме обычного метана и сероводорода.
— Я с крайней неохотой сообщаю вам об этом, — мрачно сказал генерал. — Но с этого момента, капеллан, пердеть запрещается.
— И ссать на стену.
— Хватит, Туз. Вам не кажется странным, — философски заметил генерал Гроувс неделю спустя на симпозиуме, собранном для проведения свободной мозговой атаки, — что человек, который, вероятно, развивает в себе термоядерные способности для уничтожения жизни на этой планете, оказался слугой Господа?
— Нет, конечно же, не кажется.
— А почему это должно казаться странным?
— Вы спятили?
— Да что с вами такое?
— А кем же еще он мог быть?
— Ведь они пристают к мальчикам, прислуживающим в алтаре?
— Разве не должна сила, создавшая этот мир, сама же его и прикончить?
— Было бы еще страннее, — заключил генерал после некоторого размышления, — если бы человек этот оказался кем-нибудь другим.
Вот эта самая тошнота и достает меня больше всего. Теперь я уже знаю разницу. Если я думаю, что ничего страшного не происходит, то она исчезает сама. Если же я думаю, что она — та самая, то это значит, что ремиссия закончилась и наступил рецидив. Скоро я начну чесаться в разных местах, и потеть по ночам, и температурить. Я первый замечаю, что начинаю терять вес. Обручальное кольцо начинает спадать у меня с пальца. Вечерком перед обедом я люблю пропустить стаканчик-другой того самого детского коктейля, над которым люди теперь смеются — виски карстейрс с Колой — «К и К». Если, выпив немного, я чувствую боль в шее или плечах, а теперь еще и в животе, то, я знаю, пришло время звонить доктору и начинать надеяться, что, может быть, обойдется без поездки в город для еще одного обследования у Тимера, а потом, вероятно, курса лечения в его больнице с одним из его снайперов-облучателей. Я всегда сообщаю Клер, если чувствую, что началось что-то серьезное. Понапрасну я ее не пугаю. Изжогу я переношу легко. Она начинается, если я переем. Тошнота, которая меня изводит, приходит вместе с болезнью и лечебными процедурами. Я узнаю ее безошибочно. Когда я думаю о тошноте, я думаю о моей матери и ее зеленых яблоках. Для меня у них такой же вкус, что появляется у меня во рту, когда меня тошнит. Как-то в детстве у меня был абсцесс в ухе, который вырезал дома специалист, пришедший вместе с доктором Эйбом Левином, и она сказала нам, мне, и докторам, и всем, кто был вокруг, что я, наверно, опять ел ее зеленые яблоки. Потому что, если ты ешь зеленые яблоки, то с тобой случаются такие вещи. Я не могу сдержать улыбки, когда вспоминаю о старушке. Она была умненькой, даже перед самым концом, когда у нее время от времени не все были дома. Она помнила мое имя. Она с трудом узнавала других, даже старика с его водянистыми глазами, но не меня. «Луи, — тихонько звала она. — Мальчик. Луале. Ким ахер ту дер момма».[68]
Меня уже тошнит от того, что меня тошнит.
Сэмми получает удовольствие, слыша от меня эти слова, а поэтому я каждый раз, когда его вижу, обязательно их повторяю, чтобы он посмеялся, когда приезжает сюда, или в городе, когда мы приезжаем туда, чтобы развеяться. Теперь мы приезжаем в город на вечерок только для того, чтобы доказать себе, что нам это все еще по силам. Мы там больше никого не знаем, кроме него и одной из моих дочерей. Я хожу с Клер на спектакли и из кожи вон лезу, чтобы не уснуть, делая вид, будто мне интересно, что происходит на сцене. Или я сижу с Сэмми, мы закусываем и выпиваем, пока она ходит по музеям или художественным галереям с моей дочерью Линдой или одна. Иногда Сэмми приводит какую-нибудь милую женщину с добрым характером, но я сразу же вижу, что между ними ничего такого нет. Уинклер звонит время от времени из Калифорнии, чтобы узнать, как дела, сообщить мне, кто там у них умер из тех, кого мы знаем, выслушать последние новости о тех, с кем мы еще поддерживаем связь здесь. Он говорит, что теперь продает туфли, настоящие, кожаные, в магазины и крупные торговые центры, у которых есть обувные отделы, а деньги от продажи туфель использует, чтобы в мертвый сезон затыкать дыры в своем бизнесе по производству шоколадных яиц и пасхальных зайчиков. Он занимается еще чем-то, о чем я не хочу узнавать подробнее, что-то связанное с излишками замороженных продуктов, в основном, с мясом. И Сэмми тоже по-прежнему посмеивается над деловыми предприятиями Великолепного Марви. У Сэмми, кажется, мало радостей в жизни после того, как он остался один в этом новом многоэтажном доме. Он по-прежнему не знает, куда себя девать, кроме как на общественных началах собирать средства в пользу раковых больных. Он говорит, что получает хорошую пенсию от своего журнала «Тайм» и даже откладывает деньги, так что с этим у него проблем нет. Я выдаю ему идеи. А он и пальцем не шевелит.
— Езжай в Лас-Вегас, погуляй там немного с девочками.
Даже Клер одобряет эту идею. Я все еще без ума от нее. Груди у нее по-прежнему большие и выглядят отлично, после того как ей их недавно подтягивали. Или он мог бы поехать на Бермуды, или Карибы и найти там миленькую секретаршу на время отдыха, чтобы побаловать ее как принцессу. Или в Бока-Рейтон, чтобы найти там какую-нибудь ловкую вдовушку или разведенную даму после пятидесяти, которая всерьез хочет снова выйти замуж.
— Сэмми, тебе всерьез нужно подумать о том, чтобы снова жениться. Ты не из тех людей, которые могут жить одни.
— Я ведь жил когда-то один.
— Теперь ты слишком стар, — говорит ему Клер. — Ведь ты и приготовить себе ничего не можешь, да?
Мы забываем, что Сэмми по-прежнему робок с женщинами, пока не пробит ледок, и не умеет познакомиться с девушкой. Я ему говорю, что когда мне станет получше, я поеду с ним и помогу найти кого-нибудь, кто нам понравится.
— Я тоже поеду, — говорит Клер, которая всегда готова ехать куда угодно. — Я могу их прощупывать и отсеивать ненадежных.
— Сэмми, — давлю я на него, — оторви ты задницу от стула и соверши кругосветное путешествие. Мы уже больше не мальчишки, и, может быть, у нас уже мало времени, чтобы начать делать то, что нам вроде бы всегда хотелось. Почему бы тебе не съездить снова в Австралию и не повидаться там со своим приятелем?
Когда Сэмми перевели в международный отдел «Тайм Инкорпорейтед», где он работал, ему пришлось поездить по всему миру, и он до сих пор поддерживает знакомство с людьми в разных странах.
Я даже думаю, что и сам мог бы отправиться в кругосветное путешествие, когда снова наберу свой вес, потому что это понравилось бы Клер. Последние годы я радуюсь, видя, как все они получают то, что им хочется.
Может быть, дело и в моем возрасте, а еще в этой болезни Ходжкина, но я чувствую себя спокойнее, зная, что, когда меня не станет, у них у всех не будет проблем. По крайней мере, вначале. Теперь, когда Майкл работает бухгалтером-ревизором и ему нравится место, куда он поступил, все они, кажется, устроены. У Клер сохранились и лицо, и фигура, и все благодаря ее поездкам на фермы здоровья, а еще пробежкам и зарядке, которыми она занимается потихоньку время от времени. Кроме всего этого, у меня во владении есть хороший кусочек побережья на Сент-Мартене, как раз подходящий для застройки, и он тоже записан на ее имя, а еще один кусок в Калифорнии, о котором она еще не знает, хотя и он записан на ее имя. У меня есть несколько депозитных сейфов, в которых есть кое-что, с чем она еще не научена обращаться. Жаль, что она плохо понимает в арифметике, но в этом ей теперь поможет Майкл, и у Энди в Аризоне тоже неплохая хватка. Майкл, кажется, разбирается в своем деле, а еще знает кое-что, чему научился от меня и чему, как мне известно, его не учили в бухгалтерской школе. Я доверяю своему юристу и другим своим людям, пока я рядом и они понимают, что мне надо, и знают, что я прослежу, чтобы все было сделано, но когда меня не станет, я не могу за них поручиться. Они что-то начинают лениться. Эмиль Адлер с возрастом тоже обленился и теперь спешит передать вас другому специалисту. Дети отказались от его услуг и обзавелись собственными домашними докторами. Я учу Клер быть пожестче с юристами, чем я, быть независимой.
«Вызывай к себе, кого хочешь и когда хочешь. С этого момента ты сама можешь вести для меня все дело. И ни на секунду не позволяй им отмахиваться от тебя. Мы им ничего не должны. А уж если мы им будем должны, то они нам обязательно напомнят об этом».
Никто в моей семье не играет в азартные игры, даже на рынке ценных бумаг не играет. Только у Энди есть склонность к экстравагантным поступкам, но он удачно женился на миленькой девчушке с хорошим характером и, кажется, неплохо устроился — партнерствует с тестем в двух бойко торгующих автомобильных дилерских компаниях в Темпе и Скоттсдейле, штат Аризона. Но он никогда не сможет себе позволить развода, что, может быть, и хорошо; а она сможет. Я участвую в его доле, но уже перевел свою часть на него. Дети Сюзен живут рядом с ней, а замужем она за одним хорошо воспитанным плотником, я ему помог устроиться в строительстве и пока не жалею об этом. Линда выбрала профессию учительницы и теперь имеет длинные отпуска и перспективу хорошей пенсии. Она умеет привлекать мужчин и, может быть, выйдет замуж еще раз. Я иногда жалею, что Майкл не похож на меня, что он не так уверен в себе, как я, что у него не такой сильный характер, мне бы хотелось, чтобы он погромче и почаще самоутверждался; может быть, это и по моей вине, да и Клер тоже так считает.
— А по чьей еще, Лю? — говорит она, когда я спрашиваю. — За тобой не каждый угонится.
— Меня бы не порадовало, если бы было иначе.
Клер не нравится, когда я заговариваю с ней о моих планах относительно имущества, и она отказывается слушать меня долго.
— Рано или поздно… — говорю я ей.
— Пусть лучше будет поздно. Смени тему.
— Мне она тоже не нравится. Хорошо, я сменю тему. Сколько ты получишь, вложив сто тысяч долларов из расчета восьми процентов годовых?
— Этого не хватит на новый дом, который я хочу купить! Бога ради, прекрати. Лучше выпей. Сейчас я тебе сделаю.
Она теперь верит в Тимера больше, чем я, и, кажется, больше, чем он сам верит в себя. Деннис Тимер, как он сам мне сказал, лег на лечение в психушку, в отделение своей же больницы, хотя и сохранил все те же приемные часы и больничную практику. Мне это кажется полной дурью. А может, он все же знает, что делает, как острит Сэмми. Когда Эмиль не в силах помочь мне в местной больнице, я по крайней мере раз в неделю начинаю ездить к Тимеру, где меня ГРОбят инъекциями, от которых у меня эта ненавистная тошнота. ГРО — это название смеси, которой меня теперь пичкают на химиотерапии, и Тимер не возражает, когда я говорю, что словечко «гробить» изобрел я, а до этого он ни от кого его не слышал.
Теперь я ненавижу к нему ездить. Мне страшно, и я устаю. Эмиль говорит, что у меня нет выбора, и я знаю об этом. Теперь мне кажется, что я и Тимера ненавижу. Но не настолько сильно, чтобы свернуть ему шею. Он сам стал этой болезнью. У него в приемной всегда полумрак. Если меня не отвозит туда Клер, то я еду туда и обратно в черном или жемчужно-сером лимузине автосервиса все с тем же водителем, Фрэнком из Венеции, и сама эта дорога тоже не подарок. Чтобы из приемной Тимера в центре города вернуться домой или в больницу, нужно проехать мимо бюро похоронных услуг на углу, а это место мне что-то не нравится. Там у входа всегда торчит по крайней мере один из их служащих, у которого слишком уж опрятный вид, чтобы признать в нем нормального человека, и еще там обычно ошивается какой-то похожий на туриста тип с рюкзаком и палкой, который, вероятно, там работает, они обшаривают глазами каждую машину, замедляющую ход перед перекрестком. Меня они тоже обшаривают глазами.
Теперь я боюсь заходить в больницу Тимера, но никогда этого не показываю. Сейчас, когда Гленда умерла, а Уинклер и его жена живут в Калифорнии, Клер приходится останавливаться в отеле — одной или с какой-нибудь из дочерей, а это ее не очень-то радует. Эта тошнота сведет меня на тот свет. Я помню ее привкус, и от одного этого воспоминания меня начинает тошнить. Я здорово устал, устал, наверно, от старости и от болезни, а теперь, я думаю, что меня и в самом деле уже тошнит от… всего этого! Я боюсь, что наступит такой момент, когда придется ложиться в больницу, а я не смогу доехать туда на своих ногах.
Мне не нужно говорить, что я прожил дольше, чем кто-нибудь из нас рассчитывал. Никто мне этого и не говорит. А если бы кто и попытался, то я бы взъерепенился, как тот прежний Лю Рабиновиц с Кони-Айленда, и действительно шею бы ему свернул. Тимер считает, что я устанавливаю своеобразный рекорд. А я ему говорю, что рекорд устанавливает он. Последний раз, когда я к нему приезжал, у него сидел специалист по костным тканям, изучавший компьютерный рентгенотомографический снимок моей ноги, и там все оказалось в порядке. Они начинают думать, что причиной моей болезни мог стать вирус. Меня это устраивает. Тимеру это все равно, потому что способ лечения остается неизменным, но меня радует, что я, вероятно, не передам это по наследству. У моих ребятишек появляются симптомы, если они появляются у меня. Я вижу это по их лицам, когда они говорят со мной. Вид у них такой, будто их тошнит. И каждый раз, когда они неважно себя чувствуют или просыпаются с одеревенелой шеей, первая их мысль о том, чтобы сразу же нестись к врачу. Я не самый большой неудачник на свете, но теперь я думаю, это уже не имеет значения.
Я уже больше не молод. Мне нужно помнить об этом. А я все время забываю, потому что между ухудшениями чувствую себя как в молодости, и могу найти больше способов развлечься, чем большинство из тех, кого я знаю. Но теперь, когда Марти Капп умер на площадке для гольфа в Нью-Джерси, а потом от инфаркта умер и Стенли Леви, а Дэвид Гудман чуть не умер в тридцать восемь, а Бетти Абрамс умерла от рака в Лос-Анджелесе и Лила Гросс тоже от рака здесь, а Марио Пьюзо поставили сердечный клапан и Кейси Ли тоже, а у Джои Хеллера развился паралич от этого идиотского синдрома Гийана-Барре, о котором никто прежде не слышал, и теперь Джои нужно думать о том, насколько с возрастом будут слабеть его мускулы, мне пришлось привыкать к мысли о том, что и лавочка Лю Рабиновица закрывается, что я достиг того возраста, когда даже здоровые люди заболевают и умирают, и что я тоже не родился бессмертным. Я почувствовал вкус к французским винам и пристрастился к сырам во время наших карибских поездок на Мартинику и Гваделупу, а Клер и не заметила, что я начал подчищать все наши лучшие припасы. Я опустошаю свой винный погреб. Сейчас мне труднее, чем раньше, вести счет большим суммам денег, и, может быть, это еще один признак того, что я постарел. Теперь, каждый раз отправляясь куда-нибудь, мы оба набираем с собой все больше всяких лекарств. Нетрудно было догадаться, что такие органы, как мой желудок, прекратят работать нормально, а рано или поздно начнут накапливаться серьезные болезни. Одна такая у меня уже есть.
Раньше я никогда такого не чувствовал, не чувствовал, что могу умереть, даже в армии, когда сражался в Европе простым пехотинцем. Я знал, что там опасно, я понял это сразу, но никогда не думал, что это может коснуться меня. Наше пополнение прибыло во Францию в августе, и мы оказались в городке Фалез после того, как там было большое сражение, и я видел там столько гниющих трупов немцев, сваленных в кучи на земле, что мне этого хватило на всю жизнь. И до окончания войны мертвецов я еще успел повидать немало. Я видел мертвых американцев. Я видел там Эйзенхауэра, обозревающего поле победоносного сражения, и мне показалось, что его тоже мутит. Уже в Германии, сразу за бельгийской границей, в городке Гроссхау, вблизи другого городка под названием Гуртген, я стоял не дальше, чем в двух шагах от Хаммера, который докладывал мне, что немцы ушли и место чисто, и тут пуля снайпера угодила ему прямо в затылок. Падая мне на руки и оседая на снег, он все еще продолжал говорить, что опасности никакой нет. Меня ничуть не удивило, что убили его, а не меня. Я принимал как само собой разумеющееся, что мне всегда будет везти. Оказалось, что я был прав. Даже в лагере мне везло, и я не очень-то боялся. В тот день, когда мы, наконец, добрались туда после жуткой перевозки по железной дороге и нас построили в шеренгу для регистрации, я увидел, как худощавый офицер в чистой форме холодным своим взглядом уставился на другого пленного еврея по фамилии Сигель, и мне сразу не понравился его взгляд, и, даже не думая, я решил заговорить первым и сделать что-нибудь. Я был грязный, как и все остальные, вшивый и ужасно уставший, и от меня воняло из-за поноса, но я, напустив на себя робкий вид, подошел к офицеру и, очень вежливо улыбнувшись, спросил его:
— Bist Du auch Jude?[69]
Рот у него открылся, и он уставился на меня так, словно я сумасшедший. Ни на одном лице я еще не видел такого удивления. Мне до сих пор смешно, когда я вспоминаю об этом. Не думаю, что его в немецкой армии очень часто спрашивали, уж не еврей ли и он тоже.
— Sag das noch eininal,[70] — резко приказал он. Он не верил своим ушам.
Я сделал, что он сказал, и повторил свой вопрос. Он затряс головой, смеясь беззвучным смехом, и протянул мне печенье из маленького пакета, который был у него в руке.
— Нет, к сожалению, нет, — ответил он по-английски, смеясь. — Почему ты хочешь узнать, не еврей ли я?
Потому что я сам еврей, сказал я ему по-немецки и показал ему буковку J на моем жетоне. Меня зовут Рабиновиц, Люис Рабиновиц, продолжал я, а потом добавил еще кое-что, чтобы дать ему пищу для размышлений.
— Я немного говорю по-немецки.
Он опять ухмыльнулся с таким видом, будто никак не мог мне поверить, а потом отчалил и оставил нас одних.
— Эй, приятель, ты что, спятил? — сказал высокий парень сзади, у него были курчавые жесткие волосы и звали его Воннегут, он еще потом книги писал. Он тоже не мог в это поверить.
Они бы все равно догадались, подумал я, ведь я стоял в первой шеренге.
Я все еще не боялся.
Я влюбился в свою винтовку с первого дня, когда получил ее, и никому не нужно было мне напоминать почистить ее. После всего того старья на складе у старика, я словно на небесах оказался, когда взял в руки машину, которая была как новая, работала и ее можно было употребить с пользой. Я сильно верил во всякое оружие, которое у меня было. Когда я в качестве новичка и пополнения попал во взвод в Европе, я был счастлив получить АВБ — автоматическую винтовку Браунинга, даже после того как увидел, что те, кто понимает в этом толк, шарахаются от нее, а вскоре я узнал и почему. Солдат, имеющий в руках мощное огневое средство, вызывает на себя всю мощь огневых средств противника. Лучше уж было вообще не стрелять, если в этом не возникало необходимости. И я этому быстро научился. Тот, кто раскрывал нашу позицию, когда не было никакой важной цели, кроме очередного немецкого солдата, рисковал получить от всех нас выволочку. Я верил в свои винтовки, но не помню, чтобы мне много приходилось из них стрелять. Сначала как капрал, а потом и командир взвода, я в основном говорил остальным из двенадцати, где они должны находиться и что делать. Мы пробивались по Франции к Германии, и, должен признаться, мы не часто видели живыми людей, в которых стреляли, мы их видели уже потом, когда шли мимо них, окоченело лежавших на земле. Это было жутковато. Мы видели перед собой пустое пространство, отслеживали вспышки выстрелов и направляли туда огонь, мы прятались от танков и броневиков, зарывались в землю от артиллерийских снарядов, но в своем подразделении мы почти никогда не видели людей, с которыми воевали, и, когда они не атаковали и не бомбардировали нас, это было как тир на Кони-Айленде или дешевый игровой зал.
Только игра эта была не из веселых. Мы жили в сырости, холоде и грязи. Кое-кто от страха сбивался в кучу под огневым валом, и мне приходилось все время орать, чтобы они отошли подальше от меня и друг от друга, как положено. Я не хотел, чтобы кто-нибудь был поблизости и мог спугнуть мою счастливую судьбу.
Я прибыл как пополнение во взвод, уже получавший пополнения, и быстро сообразил, что это значило. Никому не удавалось провоевать долго. Единственный, кто оставался во взводе со дня Д, был Бьюкенен, мой сержант, и к тому времени, когда я туда попал, он уже был на пределе, а вскоре его срезало пулеметной очередью, когда он перебегал через дорогу из укрытия к какой-то там изгороди у городишка Гроссхау в Гюртгенском лесу, который, как считалось, был чист. Потом еще у нас был Дэвид Крейг, который высадился в Нормандии на девятый день после дня Д и подбил «тигра», а скоро и сам попал в госпиталь с ранением в ногу от разрыва снаряда в окрестностях местечка под названием Лунвиль.
В тот день, когда случилась история с танком, Бьюкенен, получив приказ, не знал, что ему делать, и во все глаза смотрел на меня. Я видел, что беднягу всего трясет. При нас не было бронебойного оружия против «тигров». А этот танк накрыл огнем остальную часть нашего взвода.
Я сам принял решение.
— У кого базука? — спросил я и оглянулся вокруг. — Дэвид! Крейг! Ты пойдешь. Проберись по улице между домов и подойди к нему сзади или сбоку.
— Черт возьми, Лю! — к этому времени он уже тоже успел наесться.
«Черт возьми», — подумал я и сказал:
— Я пойду с тобой. Понесу снаряды. А ты найдешь, куда бить. — Ракета из базуки не пробивала лобовую броню «тигра».
Наставления были что надо. Стрелять в шов орудийной башни. А еще раз — по гусеницам, если получится, и с расстояния не больше ста футов. Я нес четыре снаряда. Пройдя мимо домов и выйдя на окраину местечка, мы пошли по лощинке, в которой тек тонкий зеленоватый ручеек, потом лощинка делала поворот, а за ним, не дальше, чем в тридцати футах перед нами, мы увидели этот танк, оседлавший наш овражек. Все шестьдесят тонн этой громадины нависали прямо над нами, а из открытого люка торчал солдат с биноклем, на лице у него была улыбка, которая сразу же вывела меня из себя, и желвак у меня на щеке натянулся и стал дергаться. Мы не производили ни звука. Но я все равно приложил палец к губам, вставил снаряд и подключил проводку. Крейг прежде охотился в Индиане. Он попал точно в цель. Когда снаряд взорвался, бинокль отлетел в сторону, а голова у немца повисла и он провалился вниз и исчез из вида. Танк начал сдавать назад. Второй выстрел попал по гусенице, и колеса перестали крутиться. Мы смотрели достаточно долго и видели, как другие ребята из нашего взвода, пробегая мимо танка, набросали внутрь гранат и он загорелся.
За это меня с Крейгом представили к Бронзовой звезде. Но он, не успев получить свою, был ранен в бедро разрывным снарядом неподалеку от местечка под названием Лунвиль, и я тоже свою не получил, потому что попал в плен. Когда был ранен Крейг, ярдах в пяти от меня с другой стороны убило парнишку, которому тем же снарядом раскроило череп, а меня и не задело. Этот разрывной снаряд выбил восьмерых из двенадцати.
Тот немецкий солдат в танке был одним из немногих немецких солдат из тех, что я видел живым или не захваченным в плен, не считая тех, которые взяли в плен меня, а уж они-то выглядели как новенькие.
В декабре в Гюртгенском лесу выпал снег, и мы знали, что домой на Рождество не вернемся. Дэвид Крейг, может, и вернется, но не мы.
В середине месяца нас в спешке погрузили по машинам, чтобы доставить на юг для пополнения полка рядом с другим лесом, неподалеку от городка под названием Арденны. Когда мы туда прибыли и вылезли из машин, на прогалинке нас встретил капитан, и, как только мы подтянулись, чтобы выслушать его, он заявил:
— Солдаты, мы окружены.
У нас тогда был смешной парень по фамилии Брукс, и он начал вопить:
— Окружены? Как мы можем быть окружены? Мы только что прибыли сюда. Как бы мы смогли сюда прибыть, если мы все окружены?
Оказалось, что мы и правда окружены. Немцы прорвались через этот самый лес, и это уже было совсем не смешно.
А на следующий день мы узнали, нам об этом просто сообщили, что мы сдались, все мы, весь полк.
Как это могло случиться? Мы были вооружены, мы добрались до места назначения, мы были экипированы. Но кто-то за кулисами сдал нас всех. Мы должны были сложить оружие на землю и ждать, когда нас возьмут в плен. Бессмыслица какая-то.
— Капитан, а мы можем попробовать прорваться назад, бежать? — нервно предложил кто-то.
— Когда я бегу, я перестаю быть командиром.
— А куда нам прорываться?
Никто не знал ответа на этот вопрос.
Десятеро из нас забрались в легкий грузовик с двумя водителями, которые везли нас сюда, и мы пустились в путь. Мы слили себе бензин с остальных машин, вот какая спокойная там была обстановка. Мы взяли дополнительные шерстяные шарфы, чтобы замотать лицо и шею, сухие носки. У нас были винтовки, карабины и гранаты. Между рубашкой и плотным армейским бельем я натолкал пакеты с сухим пайком, сигаретами, пакетики «Нескафе», сахар, спички, там же была моя старая надежная зажигалка «Зиппо», чтобы развести костер, пара свечей.
Далеко мы не ушли.
Мы даже не знали, куда едем. Мы направились в обратную сторону по дороге, по которой приехали, а потом, добравшись до перекрестка, повернули налево, на более широкую дорогу, полагая, что едем на запад, к нашей передовой. Но потом дорога запетляла, и скоро мы поняли, что опять едем на север. Мы ехали по следам других машин. Снег падал все сильнее. Нам стали попадаться джипы, штабные машины и грузовики, сброшенные с дороги и оставленные там. Потом стали встречаться разбитые и сожженные машины. Некоторые все еще дымились. Окна были выбиты. В некоторых мы видели убитых. Мы слышали выстрелы винтовок, минометов, пулеметов, рожки, странные свистки. Когда и наш грузовик затормозил и съехал на обочину, мы вышли и разбились на группки поменьше, чтобы попытаться пробиться по отдельности пешком.
Я хлюпал в грязи по одной стороне дороги, потом, преодолев подъем, бросился в укрытие на другой стороне, скользя и чуть не падая, я что было сил пробирался вперед. Со мной шли двое других. Вскоре мы услышали машины, лай собак, потом голоса, выкрикивающие команды по-немецки. Мы разбежались в разные стороны и попрятались на земле. Они обнаружили нас без труда. Они вышли прямо на нас из вихря падающих снежинок, и не успели мы понять, что к чему, как на нас уже были наставлены их автоматы. Они были одеты в белую форму, которая терялась на фоне снега, и все, что у них было, казалось совсем новеньким. А мы были что собачье дерьмо, как сказал этот парень, Воннегут, когда я его увидел на железнодорожной станции, а потом, позднее, он так и написал в своей книге; мне об этом говорила Клер и мои ребята тоже.
Они всех нас схватили, всех двенадцать человек, и у них еще было несколько сотен, к которым мы присоединились, когда они перевезли нас туда. Они затолкали нас в грузовики, которые перевезли нас через реку, называвшуюся, как я потом выяснил, Рейн, и высадили на большой железнодорожной станции, где мы и сидели в унынии, пока на боковую ветку не подали воинский состав из товарных вагонов. Оттуда высыпали немецкие солдаты и поспешили в грузовики и штабные автомашины, которые их ждали. Мы увидели целое подразделение в американской форме с повязками военной полиции и в белых касках, и мы задавали себе вопрос, что, черт побери, происходит. Это была Бюльжская битва, и они здорово надавали нам по жопе, но мы узнали об этом только полгода спустя.
Мы провели три ночи и целых три дня в этих самых вагонах. Мы спали стоя, сидя, на корточках, лежа, когда удавалось найти место. Туалетной бумаги у нас не было. Им было плевать, как мы оправлялись. Мы пользовались касками. Вместе с носовыми платками у нас кончилась и стыдливость. Столько времени потребовалось, чтобы доставить нас в тот большой лагерь для военнопленных, расположенный в глубоком тылу, почти у другой границы Германии. У них там был временный лагерь для британских солдат. Мы узнали лозунг на ворогах забора из колючей проволоки. Там был и еще один — для русских. Был и еще — для других европейцев, где сидел тот парень по имени Швейк, с которым я познакомился позднее. А мы попали в еще один — для американцев. Некоторые из англичан, с которыми я разговаривал, были в плену уже больше четырех лет. И тогда я подумал, что если смогли они, то смогу и я.
Недели полторы спустя после того, как я туда попал, офицер, с которым я заговорил в первый день, послал за мной. Он начал по-немецки.
— Вы говорите, что знаете немецкий?
— Jawohl, Herr Kommandant.[71]
— Дайте-ка я послушаю, — продолжал он по-английски. — Говорите только по-немецки.
Я говорю немного по-немецки, сказал я ему. Я знаю, что говорю не очень хорошо, но понимаю лучше.
— Как случилось, что вы знаете немецкий?
— Ich lernte es in der Schule.[72]
— Почему вы учили немецкий?
— Mann musste in der Schule eine andere Sprache lemen.[73]
— Вы сами выбрали немецкий?
— Nein, Herr Kommandante.[74]
— А другие?
— Fast alle studierten Französisch oder Spanisch.[75]
— У вас жуткий акцент.
— Ich weiss. Ich hatte keine Gelegenheit zu üben.[76]
— Почему вы выбрали немецкий?
Я позволил себе улыбнуться, когда сказал ему, что думал, что мне когда-нибудь предоставится случай поговорить на этом языке.
— Как видите, вы оказались правы, — сухо ответил он. — Я говорю сейчас с вами по-английски, потому что не хочу терять время. Вам нравится здесь, в лагере?
— Nein, Herr Kommandant.
— Почему?
Я не знал как по-немецки «скука», но я знал, как ему сказать, что мне нечего делать.
— Ich habe nicht genug zu tun hier. Hier sind zu viele Männer die nicht genug Arbeit Haben.[77]
— Я могу предложить кое-что получше. Работу в Дрездене, это здесь неподалеку. Как вы думаете, вы бы предпочли это?
— Я думаю, что…
— По-немецки.
— Jawohl, Herr Kommandant. Entschuldigen Sie.[78]
— В Дрездене вы будете в безопасности, так же как и здесь. Там нет военной промышленности, и войска там не дислоцированы, поэтому город бомбить не будут. Питаться вы будете чуть лучше, и у вас будет работа, чтобы вы могли себя занять. Мы посылаем туда человек сто. Нам разрешили это сделать. Вы согласны?
Я уже кивал.
— Ich würde auch gerne gehen.[79]
— Вы будете полезны как переводчик. Охранники там люди необразованные. Они либо старики, либо очень молодые, вы сами увидите. Работа тоже не должна вызвать возражений. Вы будете делать пищевые витамины, в основном для беременных женщин. Вас это все еще устраивает?
— Ja, das gefält mit sehr, Herr Kommandant, wenn es nicht verboten ist.[80]
— Это разрешено. Но, — сказал он после паузы и пожал плечами, чтобы дать мне понять, что здесь есть одно «но», — мы можем отправлять на работы только рядовых. Это все, что разрешается правилами Женевской конвенции. Нам не разрешается посылать на работы офицеров, даже унтер-офицеров. А вы — сержант. Даже когда они изъявляют желание.
— Was kann ich tun? — спросил я. — Ich glaube Sie würden nicht mit mir reden, wenn Sie wüssten dass ich nicht gehen kann.[81] — Зачем же он тогда послал за мной, если не знает никакой лазейки?
— Herr Kommandant, — напомнил он.
— Herr Kommandant.
Он снял крышку со стоявшей у него на столе коробочки и пододвинул ко мне половинку лезвия бритвы.
— Если вы спорете сержантские нашивки, то мы сможем поступать с вами как с простым солдатом. Вы ничего не потеряете, нигде не лишитесь никаких привилегий, ни здесь, ни дома. Когда будете уходить, оставьте вон там бритву и ваши сержантские нашивки, если все же решите расстаться с ними.
Дрезден был, наверно, самым приятным городом из тех, что я видел. Конечно, тогда я еще видел не так-то много настоящих городов. Только Манхеттен, а потом несколько улиц Лондона, в основном пивнушки и спальни. Посередине протекала река, а церквей там было столько, сколько я за всю жизнь не видел — со шпилями, куполами и крестами наверху. На большой площади там был оперный театр, а в другом месте вокруг статуи на коне со здоровенным крупом стояли ряды палаток, поставленных для беженцев, которые наводнили город, убегая от русских, которые наступали с востока. Город работал. Регулярно ходили троллейбусы. Дети посещали школы. Люди по утрам отправлялись на работу, женщины и старики. У единственного парня нашего возраста, который попался нам на глаза, вместо руки была культя, а рукав — приколот булавкой. В театрах давали постановки. Большой металлический щит рекламировал сигареты «Енидзе». А недели две спустя появились афиши, сообщавшие о приезде в город цирка.
Нас поместили в здание, в котором раньше, когда у них еще был скот на убой, находилась скотобойня. Внизу был подвал, вырубленный прямо в скальной породе; раньше в подвале хранили мясо, а мы туда спускались, когда начинали реветь сирены и прилетали самолеты, чтобы бомбить где-то в других местах. Они всегда бомбили где-нибудь неподалеку другие объекты, имевшие большую военную ценность, чем мы. Днем это были американцы. По ночам — англичане. Нам были слышны разрывы бомб где-то вдалеке, и мы радовались, когда их слышали. Часто мы видели самолеты, они летели очень высоко и их было много.
Нашими охранниками были мальчишки до пятнадцати или старики с одышкой за шестьдесят, кроме одного крепкого на вид надзирателя, который, как говорили, был украинцем и раз в несколько дней наведывался на нашу фабрику или в наше жилище, чтобы убедиться, что мы все еще там и что наше форменное обмундирование в сохранности. Когда кто-нибудь из нас сильно заболевал, они забирали его форму и аккуратно ее складывали. Русские подошли с одной стороны совсем близко, и кое-кто надеялся, в особенности этот украинец, бежать к нам под видом американца. Все женщины и девушки на фабрике были рабской силой. Большинство из них были польками, а некоторые из пожилых были похожи на моих тетушек и бабушку и даже на мою мать, только худее, гораздо худее. Я часто шутил для поддержания настроения и даже как бы пытался немного ухаживать. Когда кто-нибудь отпускал ответную шутку или смотрел на меня страстным взором, я начинал думать: «Черт побери, будет о чем рассказать». Я и с охранниками зубоскалил на этот счет, просил их найти местечко для меня и какой-нибудь Fräulein, чтобы мы там могли заняться Geschmuse.[82]
— Рабиновиц, ты спятил, — не раз говорил мне Воннегут. — Если ты хоть раз сделаешь это с немкой, они тебя пристрелят.
Я был рад, что он меня предупредил. Он, вероятно, заметил, как я оглядываю девиц на улице, когда нас водят на работу или назад.
— Давайте устроим танцы, — решил я как-то раз. — Спорим, я смогу устроить здесь танцы, если нам удастся уговорить их дать нам какую-нибудь музыку.
— Только без меня, — сказал Швейк со своим жутким акцентом и опять повторил, что хочет всего лишь оставаться хорошим солдатом.
Воннегут тоже отрицательно покачал головой.
Я решил попробовать провернуть это в одиночку. Самолеты гудели в небе почти каждую ночь, и с каждым днем охранники мрачнели все больше.
— Herr Reichsmarschall,[83] — сказал я самому старому.
— Mein lieber Herr Rabinowitz,[84] — ответил он в тон мне.
— Ich möchte ein Fest haben und tanzen. Können wir Musik haben, zum Singen und Tanzen? Wir werden mehr arbeiten.[85]
— Mein lieber Herr Rabinowitz. — Они со мной тоже развлекались. — Es ist veiboten. Das ist nicht erlaubt.[86]
— Fragen Sie doch, bitte. Würden Sic das nicht auch gerne haben?[87]
— Es ist nicht erlaubt.[88]
Они были слишком напуганы и боялись спросить у кого-нибудь. Потом появились афиши о приезде цирка, и я решил по-настоящему попытаться попасть туда с Воннегутом и хорошим солдатом Швейком, втроем. Они и слышать об этом не хотели. А я видел, что нам терять нечего.
— А почему нет? Ей-богу, разве нам всем не хотелось бы? Пойдем, попросим его все вместе. Нам необходимо отдохнуть. Мы все здесь сдохнем от скуки, если нам и дальше придется ждать.
— Только без меня, — сказал Швейк на своем замедленном английском. — Я нижайше прошу вашего прощения, Рабиновиц, но считаю, что с меня довольно и тех неприятностей, в которые я могу влипнуть, делая только то, что мне приказывают. Мне это все уже знакомо и больше, чем вы думаете, знакомо так, что вы даже представить себе не можете. Нижайше прошу вашего прощения…
— Ладно, ладно, — оборвал я его. — Я сделаю это сам.
В ту ночь бомбардировщики прилетели по нашу душу.
Днем американские самолеты летали низко и разрозненно и бомбили здания в различных частях города, и нам казалось странным, что бомбы ложатся так далеко друг от друга, а сбрасывают их куда-нибудь на дома. Мы не понимали — зачем это делают. А они просто создавали разрушения для более легкого распространения будущих пожаров, но мы об этом не знали. Когда вечером снова завыли сирены, мы, как обычно, спустились в наш подвал для хранения мяса под скотобойней. На этот раз мы там задержались. Не все было ясно. Сквозь стены нашего прорубленного в скале подвала и бетонные потолки мы слышали странные, сильные, глухие удары и стуки, и нам казалось, что они не были похожи на разрывы бомб. Это были зажигательные снаряды. Вскоре лампы, свисавшие с потолка, погасли, и жужжание вентиляторов прекратилось. Электростанция перестала работать. Но воздух все равно проходил в вентиляционные отверстия, и мы могли дышать. Стал слышен необычный рев, он приблизился, усилился и продолжался мною часов. Он был похож на шум поезда, который, разрывая воздух, резко влетает в туннель, вот только он не прекращался, или на шум вагончика русских горок, на всем ходу устремляющегося вниз. Но он не ослабевал. Этот рев производил воздушный вихрь шириной в несколько миль, бушевавшим по окраинам огнем его засасывало в город, и он был такой же мощный, как циклон. Когда на рассвете шум, наконец, стал стихать, два охранника осторожно поднялись вверх по лестнице, чтобы попытаться выглянуть наружу. Когда они вернулись, на них лица не было.
— Es brennt. Alles brennt. Die ganze Stadt. Alles ist zerstöit.[89]
— Все горит, — перевел я таким же приглушенным голосом. — Города нет.
Мы не могли себе представить, что это значит.
Утром, когда они вывели нас наружу под дождь, все остальные были мертвы. Мертвые валялись на улицах, обгоревшие до черноты, как головешки, и засыпанные серым пеплом, все еще выпадавшим из поднимавшегося повсюду дыма. Мертвецы лежали в почерневших домах, где выгорело все дерево, мертвецы лежали в подвалах. Церкви исчезли, а оперный театр покосился и упал на площадь. Лежал на боку троллейбус, тоже обгоревший. Столб дыма поднимался над крышей почерневшего остова железнодорожного вокзала, а капли дождя были черными от сажи и пепла и напомнили мне грязноватую воду из шланга, которой мы умывались, закончив работу на нашем складе старья. Мы увидели, что в дальнем конце парка деревья, все деревья, горят поодиночке, как факелы, как на городском празднике, и я подумал об искрящихся шутихах, о фейерверке на Кони-Айленде у Стиплчезского пирса, этими фейерверками я любовался каждый вторник по вечерам в летний сезон всю свою жизнь, и еще я подумал о сверкающих огнях Луна-парка. Наше здание — скотобойня, в которой мы жили — исчезло, как исчезли и все остальные здания в нашей части города. Мы стояли не двигаясь больше часа, прежде чем кто-то подъехал к нам на машине и сказал, что нам делать, и эти люди в форме были ошеломлены не меньше нашего. Им потребовалось больше часа, чтобы решиться поставить точку и приказать нам выходить из города в направлении холмов и гор. Вокруг нас, насколько мы могли видеть, все были мертвы — мужчины, женщины и дети, все попугаи, кошки, собаки и канарейки. Мне было жалко их всех. Мне было жалко рабынь-полячек. Мне было жалко немцев.
Мне было жалко себя. Им до меня не было дела. Я едва сдержался, чтобы не заплакать. Неужели им было все равно, что здесь могли быть мы? Я так и не знаю, почему мы остались в живых.
Я понимал, что ровным счетом ничего не значил. Все это могло произойти и без меня и с тем же результатом. Я не значил ничего нигде, разве что дома для своей семьи и нескольких друзей. И я знал, что после этого и голосовать даже никогда не захочу. Но я голосовал за Трумена, потому что он был другом Израиля, а после Трумена я не голосовал ни разу. После ФДР я ни о ком из них не был высокого мнения и ни одного не уважал, и я не хочу, чтобы кто-нибудь из этих хвастливых ублюдков в обеих партиях хоть на секунду вообразил, будто я поддерживаю их честолюбивые планы.
— Они не знают об этом, Лю, — сказал мне когда-то давным-давно Сэмми, улыбаясь, как он это нередко делал, этой своей улыбкой образованного человека. Он пытался пробудить во мне интерес к Адлаю Стивенсону, а потом позднее к Джону Кеннеди. — Они не знают, что ты их не поддерживаешь.
— Но я-то знаю, — ответил я. — И голосовать за них не собираюсь. Мы не в счет, и наши голоса тоже будут не в счет. Как ты думаешь, сколько времени тебе понадобится, чтобы тебя начало тошнить от Кеннеди?
Ему понадобилось на это меньше недели, еще инаугурационные торжества не успели закончиться, и я не думаю, что Сэмми голосовал за кого-нибудь после, наверно, Линдона Джонсона.
Я не очень-то слежу за тем, что происходит в мире, а если бы я и стал этим интересоваться, то вряд ли что-нибудь изменилось бы. У меня свои дела. Если случается что-нибудь важное, то мне об этом так или иначе становится известно. То, что я узнал, я запомнил, и это оказалось правдой. То, что я был в армии, не имело никакого значения, это вовсе не шло в счет. Если бы меня там не было, ничего бы не изменилось, все было бы так же — пепел, дым, мертвые, конечный результат. Я никак не ускорил гибель Гитлера, я ничем не помог государству Израиль. Я не хочу, чтобы меня в чем-то упрекали или приписывали мне несуществующие заслуги. Единственное место, где со мной считались, — это дом с Клер и детьми. Не знаю, может, потом кому и понадобится, может, внукам, а пока я убрал подальше мою Бронзовую звезду, мои знаки различия пехотинца, полученную благодарность, сержантские нашивки, которые были у меня при увольнении, и наплечный знак с красной цифрой 1 Первой дивизии, Большой красной единицы, успевшей пройти сквозь ад, прежде чем я попал туда, и прошедшей через кое-что похуже ада, когда меня там уже не было. Теперь у нас четверо внуков. Я люблю всех в нашей семье, и чувствую, что готов уничтожить, может быть, даже убить по-настоящему, любого, кто надумал бы навредить кому-нибудь из них.
— Ты бы ему шею свернул? — с улыбкой сказал Сэмми во время своего последнего приезда.
— Непременно. — Я тоже улыбнулся. — Даже теперь.
Даже теперь.
Когда у меня вдруг в каком-нибудь месте снова начинает появляться это, снайперы-радиационщики в больнице могут прицелиться и выжечь то, что им нравится называть новообразованием, но я-то знаю, что это еще одна злокачественная опухоль. Если это появляется снова в том месте, которое они называют диафрагмой, а я — животом, то меня и до, и после процедур мучит тошнота, а когда меня тошнит, мне становится невыносима мысль о том, что, как я знаю, может в конце концов отправить меня на тот свет, не говоря уже о том, что приходится жить с этим. Но если ко мне заявляется Сэмми, то тошнота превращается в тошнота, потому что ему нравится играть роль, по его мнению, педагога, а по моему — хитрожопошника.
— Лю, скажи-ка мне, — спросил он. Он тихонько рассмеялся. — Сколько шей ты свернул за свою жизнь?
— Считая того парня на машине, который спер кошелек?
— Это же не было дракой, Лю. И ты не сворачивал ему шеи. Так сколько?
Я подумал минуту.
— Ни одной. Этого не требовалось. Всегда было достаточно только сказать об этом.
— А сколько раз ты дрался?
— За всю жизнь? — Я снова надолго задумался. — Всего один, Сэмми, — вспомнил я и на сей раз рассмеялся сам. — С тобой. Помнишь, в тот раз, когда ты пытался научить меня боксировать?