КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

11 ЛЮ

Мы с Сэмми поступили в армию одновременно. Нас было четверо. И всех нас отправили за океан. И все мы вернулись домой, хотя я и побывал в плену, а самолет Сэмми один раз был сбит и упал в воду, а в другой раз совершил аварийную посадку, потому что забывчивый пилот, которого звали Заморыш Джо, забыл о существовании запасного рычага выпуска шасси. Сэмми говорит, что никто не пострадал, а Заморыша Джо наградили медалью. Такие прозвища прилипчивы. Милоу Миндербиндер служил офицером по столовой, и тогда он вовсе не был таким уж большим героем, какого строит из себя сегодня. Командиром эскадрильи у Сэмми был майор Майор, которого невозможно было найти, когда кто-нибудь хотел его видеть; был у него и бомбардир, которого звали Йоссарян, и Сэмми говорит, что этот Йоссарян мне бы понравился. После того как один парень в их самолете истек кровью и умер, Йоссарян снял с себя форму и даже на похороны пошел голым и сидел там на дереве, так Сэмми говорит.

Мы решили записаться добровольцами и поехали подземкой на Манхеттен в огромный призывной пункт, располагавшийся на вокзале Грэнд-Сентрал. В эту часть города большинство из нас почти никогда не наведывалось. На призывном пункте мы прошли медицинский осмотр, о котором были наслышаны от призванных раньше старших ребят. Мы вертели головой и кашляли, показывали головку члена, нагибались и растягивали руками ягодицы, не понимая, чего они там ищут. От наших дядюшек и тетушек мы слыхали о геморроях, но так толком и не знали, что это такое. Психиатр, говоривший со мной наедине, спросил, нравятся ли мне девушки. Я ответил, что они мне так нравятся, что я их трахаю.

Он с завистью посмотрел на меня.

Сэмми тоже нравились девчонки, только он ничего не умел с ними делать.

Нам исполнилось по восемнадцать, и если бы мы дождались до девятнадцати, то нас все равно призвали бы по набору, так сказал ФДР, а мы так это и объяснили нашим родителям, которые не очень-то хотели нас отпускать. Мы читали о войне в газетах, слышали о ней по радио, смотрели про нее шикарные фильмы, сделанные в Голливуде, и нам казалось, что отправиться на войну лучше, чем вкалывать на отцовском складе утиля, как это делал я, или торчать в тесной клетушке страховой компании, как Сэмми, или, как Уинклер, в табачной лавке, которая служила крышей для букмекерских операций его отца. В конечном счете, для меня и большинства из нас оно и обернулось лучше.

Вернувшись на Кони-Айленд с призывного пункта, мы отпраздновали этот день хот-догами и отправились кататься на русских горках — «Торнадо», «Циклоне» и «Молнии». Мы прокатились на большом колесе обозрения, хрустя глазированным попкорном и глядя в сторону океана — в одном направлении, а в сторону Грейвсенд-Бэй — в другом. Мы топили субмарины и сбивали самолеты в дешевых игорных залах, а потом ринулись в парк «Стиплчез», где покрутились в бочках, повращались в «Водовороте» и «Человеческом бильярде», половили колечки на большой карусели, самой большой карусели на острове. Мы прокатились на плоскодонке по «Туннелю любви», издавая громкие и непристойные крики, чтобы рассмешить других.

Мы знали, что в Германии есть антисемитизм, но мы не знали, что это такое. Мы знали, что они делают с людьми что-то плохое, но не знали, что именно.

Тогда мы не очень много знали и о Манхеттене. Если мы и ездили в центр, то, в основном, в «Парамаунт» или «Рокси» послушать большие оркестры и посмотреть новые фильмы, которые в нашем районе шли с опозданием на шесть месяцев в «Кони-Айленд» Лоува или в «РКО» Тилью. Большие кинотеатры на Кони-Айленде были в те времена безопасны, прибыльны и удобны. Теперь они обанкротились и больше не работают. Некоторые старшие ребята иногда по субботам возили нас на своих машинах на Манхеттен в джаз-клубы на Пятьдесят второй улице или в Гарлем послушать музыку в цветных дансингах или театрах или купить марихуану, дешево поесть мяса на ребрышках, а при желании потрахаться и отсосаться за доллар, но я в этом почти не участвовал, даже если речь шла только о музыке. Как только началась война, многие принялись делать деньги; и мы тоже. После войны точно так же отсосаться и получить все остальное можно было прямо здесь, на Кони-Айленде, где свои услуги стали предлагать белые девчонки из еврейских семей; эти девчонки успели пристраститься к героину и повыходили замуж за местных наркоманов, у которых тоже не было денег, только цена теперь была уже два доллара, и больше всего дохода приносили им маляры, штукатуры и другие рабочие, приезжавшие из других районов, они не ходили в школу с этими девчонками, и им было наплевать. Некоторые ребята из моей компании, например, Сэмми или Великолепный Марвин Уинклер, сынишка букмекера, начали курить марихуану еще до войны, и если уж ты знал, как пахнет эта штуковина, то всегда мог учуять этот запах, сидя на местах для курящих в кинотеатрах Кони-Айленда. Этими вещами я тоже не занимался, и мои дружки никогда не закуривали в моем присутствии своих начиненных марихуаной сигарет, хотя я им и говорил, пусть себе курят, если хотят.

«А что проку? — канючил Уинклер, прикрывая свои красные глаза. — Ты мне весь кайф портишь».

Один деятель по имени Тилью, который, наверно, был уже мертв, стал для меня примером для подражания, когда я о нем узнал. Когда все вокруг были бедны, он владел кинотеатром, он владел большим парком аттракционов «Стиплчез» и собственным домом напротив парка, и я думал, что это все разные люди, и лишь совсем недавно, когда все они уже давно померли, и Джордж Тилью тоже, я узнал, что это один человек, о чем мне поведал Сэмми во время одного из своих благотворительных визитов. Сэмми стал частенько к нам наведываться после того, как его жена умерла от рака яичника, и он не знал, куда себя девать по выходным, а особенно часто он заходил после моей очередной выписки из больницы, когда мне и самому нечего было делать, кроме как бездельничать и набираться сил после их облучений и химиотерапии. А в промежутках между больницами я мог себя чувствовать, как огурчик, и снова был сильным, как бык. Когда мне становилось худо, я ложился в городскую больницу на Манхеттене к онкологу по имени Деннис Тимер и проходил у них курс лечения. Если же я чувствовал себя нормально, все было замечательно.

Теперь это уже перестало быть тайной, и все знают, что у меня такая болезнь, услышав о которой другие бегут, как от огня. Мы никогда не называем ее, мы даже говорим о ней как о чем-то таком ничтожном, у чего и названия-то нет. Даже на приемах у врачей мы с Клер никогда не называем ее. Я не хочу спрашивать Сэмми, но я уверен, что сколько много мы бы ему ни врали все эти годы, он обо всем знает, сколько бы ни врали, поправил бы он меня, как он это всегда делает, если я ему позволяю. Иногда я и помню, как правильно, но, чтобы подразнить его, все равно говорю с ним так, как мне нравится, сколько много он бы меня ни поправлял.

— Тигр, я знаю, как надо, — смеясь, говорю я ему. — Ты думаешь, я все еще зеленый мальчишка? Я ж над тобой издеваюсь, как хочу. Сколько много раз нужно повторить, чтобы ты это наконец понял?

Сэмми — парень толковый и замечает всякие мелочи, как, например, имя Тилью или шрам у меня на губе, пока я не отпустил здоровенные, пушистые усы, чтобы спрятать его, или не отрастил сзади оставшиеся у меня волосы, чтобы закрыть следы разрезов и синие метки ожогов на лимфатических узлах. Может быть, я много потерял в жизни из-за того, что не учился в колледже, но меня никогда туда не тянуло, и думаю, я не потерял ничего такого, что было бы для меня важным. Разве что девчонок, которые там учились. Но недостатка в девчонках у меня и так не было. Я их никогда не боялся, я знал, как их добиваться, как с ними говорить, как получать от них удовольствие, и от тех, что постарше, тоже. Сэмми мне сказал, что я всегда был полон либидо.

— Ладно, тигр, я не спорю, — ответил я. — Только ты мне скажи, что это значит.

— Ты весь был как один сплошной член, — сказал он так, будто ему нравилось меня оскорблять, — и никаких конфликтов.

— Конфликтов?

— У тебя никогда не было проблем.

— У меня никогда не было проблем.

У меня никогда не было сомнений. Моя первая, по имени Блоссом, была постарше меня, и жила она в соседнем квартале. Моя вторая была постарше меня, мы звали ее Грелка. Еще одну девушку я заарканил в страховой компании, когда там работал Сэмми, она тоже была старше и знала, что я моложе, но все равно лезла ко мне еще и еще и подарила мне две рубашки на Рождество. Вспоминая теперь те годы, я думаю, что получал всех девушек, которых хотел. Ведь с девушками — как и со всем остальным — я обнаружил, что даже в армии, если ты даешь людям понять, чего хочешь, и они видят твою уверенность в себе, то они скорей всего не будут тебе мешать. Когда я был еще капралом в Европе, мой сержант стал понемногу позволять мне принимать все решения за нас двоих. Вот кого у меня никогда не было, так это студенток, таких, которых показывали в кино. До войны никто из наших знакомых не учился в колледже и даже не помышлял об этом. А вот после войны все стали учиться. Те девушки из журнала «Тайм», с которыми я знакомился через Сэмми до того, как он женился, да и после, не всегда находили меня таким привлекательным, каким я, по моему мнению, должен был им казаться, а потому я стал их избегать, чтобы не смущать Сэмми, и даже его жена, Гленда, в отличие от наших знакомых в Бруклине и Орандж-Вэлли, поначалу ничего такого не находила во мне или Клер. Клер считала, что Гленда задается, потому что она не еврейка и не из Бруклина, но потом выяснилось, что все совсем не так. Когда к нам стали приходить болезни, сначала ко мне, потом к ней, мы все здорово сблизились, и даже еще раньше, когда их парнишка, Майкл, наложил на себя руки. Мы были той супружеской парой, с которой им было легче всего, а Клер она могла доверить почти все.

На Кони-Айленде, на Брайтон-Бич и всюду у меня всегда были девушки, столько, сколько мне хотелось, и я даже мог находить их для других, даже для Сэмми. В особенности в армии — в Джорджии, Канзасе и Оклахоме; и замужние тоже, у которых мужья были в отлучке. Правда, с такими уже после мне было вроде как неловко, но все же я никогда не упускал своего и всегда хорошо проводил время. «Только ты не вставляй», — пытались они иногда уговорить меня, но я делал все, как мне было надо и к обоюдному удовольствию. В Англии, до того как нас перевезли в Европу, девушек у меня перебывало видимо-невидимо. В Англии во время войны каждый американец мог отжариться, даже Эйзенхауэр, а иногда и во Франции, в деревне или на ферме, когда мы быстро шли с боями вперед, пока нам не пришлось отходить назад и меня взяли в плен вместе со многими другими, а потом я узнал, что все это называлось Бюльжская битва. Вот только в Германии ничего такого не было, хотя и там у меня чуть было не получилось в Дрездене, где я военнопленным работал на фабрике жидких витаминов. Мы делали сиропы для беременных немецких женщин, которым нужно было питаться, а есть было нечего. Это было уже в конце войны, и я тогда ненавидел немцев сильнее, чем прежде, но должен был не показывать виду. Даже там я мог бы трахаться, потому что был на короткой ноге с охраной и мог найти себе какую-нибудь польку или еще кого-нибудь из пригнанных туда на работы; мне ничего не стоило договориться с кем-нибудь из охраны, с кем у меня были самые хорошие отношения, — они все были или старики, или покалеченные на русском фронте, — и они закрыли бы глаза, чтобы я ненадолго проскользнул в комнату или чуланчик с кем-нибудь из женщин. Эти женщины не то чтобы рвались, но, казалось, особо и не возражали, а потом в одну ночь всего этого не стало, в ту ночь была страшная бомбежка, и все вокруг сровняли с землей за одну ночь, и все женщины тоже исчезли. Другие ребята думали, будто я спятил, что так кобелюсь, но нужно же было хоть чем-то занять время, пока война не кончилась и нас не отправили домой. Англичане из команды военнопленных никак не могли меня понять. Охранники тоже устали и даже начали получать удовольствие от моих выходок. Они знали, что я — еврей. Я всем об этом трезвонил.

— Herr Reichsmarschall,[5] — так я называл всех немецких солдат; это стало моей постоянной шуткой, когда мне нужно было говорить с ними, если я переводил или что-то просил. «Сраный Фриц», — так я называл их про себя уже без всяких шуток. Или «нацистский ублюдок».

— Herr Rabinowitz, — отвечали они с шутливым почтением.

— Mein Name ist Lew,[6] — добродушно, в тон им, отвечал я. — Так меня и называйте.

— Рабиновиц, ты с ума сошел, — говорил мне мой помощник Воннегут из Индианы. — Доиграешься до того, что тебя угрохают.

— Вы что, не хотите повеселиться? — пытался я подбодрить их всех. — Как вы можете выносить такую скуку? Спорим, я смогу устроить здесь танцы, если уговорю их принести сюда музыку.

— Только без меня, — говорил один старик по имени Швейк. — Я хороший солдат.

Оба этих парня знали немецкий лучше меня, но Воннегут был робок и застенчив, а Швейк, все время жаловавшийся на геморрой и боли в ногах, не хотел, чтобы его впутывали.

Как-то мы узнали, что в город приезжает цирк. Мы видели афиши, когда шли работать на пищевую фабрику из отведенного нам жилья в укрепленном подвале, который когда-то был подземным хранилищем при бойне, когда у них еще был скот, чтобы его забивать. К тому времени охранники уже трусили больше нашего. По ночам мы слышали, как над нами пролетают самолеты из Англии, направляясь к военным объектом неподалеку. А иногда мы с удовольствием слушали, как где-то поблизости рвутся сотни бомб. А еще мы знали, что с востока наступают русские.

Когда я увидел эти веселенькие афишки, мне в голову пришла прекрасная мысль.

— Давайте поговорим со старшим охранником, может быть, и нам удастся попасть на представление. И женщинам тоже. Нам нужно передохнуть. Я сам с ним поговорю. — Эта возможность привела меня в возбужденное состояние. — Давайте попытаемся.

— Только без меня, — сказал этот хороший солдат Швейк. — На неприятности я могу нарваться и без цирка, даже если буду делать только то, что мне говорят.

Работавшие с нами женщины были исхудалыми, оборванными и такими же грязными, как мы, и, наверно, ни в ком из нас не осталось даже мыслей о сексе. И я тоже похудел, и почти все время у меня был понос, но я думал, что было бы здорово оттянуться хоть разик, чтобы потом дразнить Клер или хвастаться теперь. Я мог бы, конечно, и соврать, только я не люблю врать.

Мы с Клер поженились еще до моей демобилизации, сразу после того как мне в Форт-Дике вырезали двойную грыжу, когда я вернулся из Европы и немецких тюрем, и я тогда просто до белого каления дошел из-за этих двух немецких военнопленных в Нью-Джерси, потому что они похотливо поглядывали на Клер и говорили что-то по-немецки, когда она дожидалась меня и мы еще были обручены.

Впервые я увидел их в Оклахоме, я имею в виду немецких пленных, и я тогда глазам своим не поверил. Они были на улице, с лопатами в руках, и выглядели на этой большой армейской базе лучше, чем мы, и веселее. Это у них называлось войной? Я думал иначе. Я считал, что военнопленные должны сидеть в тюрьме, а не весело разгуливать под открытым небом и отпускать в наш адрес разные шутки. Я на них сильно рассердился. Их сопровождала пара расхлябанных солдатиков, они явно томились от безделья, а винтовки несли, словно это были гири. Предполагалось, что фрицы должны работать, но они себя вовсе не утруждали. Там повсюду были и заключенные-американцы, посаженные за самоволку, и их в наказание заставляли рыть ямы, а потом закапывать, и эти американцы всегда работали больше, чем немцы. Я прямо бесился, глядя на них, а в один прекрасный день, даже не сознавая, что делаю, решил попрактиковаться с ними в немецком и пошел прямо к ним.

— Эй, солдат, это запрещено, — сказал нервно выпрыгнувший мне навстречу охранник, который был ближе всего к тем двоим, что я выбрал; он говорил с тем непонятным южным выговором, к которому я только начал привыкать. Он даже стал поднимать свою винтовку.

— Приятель, у меня семья в Европе, — сказал я ему. — Все будет в порядке. Ты послушай, сам увидишь. — И, прежде чем он успел мне ответить, я начал говорить по-немецки, с трудом связывая слова, но он не знал этого. — Bitte. Wie ist Ihr Name? Danke schön. Wie alt sind Sie? Danke vielmals. Wo Du kommst hier? Danke.[7] — К нам стали стягиваться другие пленные, и даже пара других охранников подошла поближе послушать, они даже скалились, словно приятно проводили время на одном из представлений ОСКОВ.[8] Мне и это не понравилось. Черт побери, подумал я, это что — мир или война? Я все говорил и говорил. Когда они меня не понимали, я изменял слова, пока до них не доходило, и тогда все они начинали кивать и улыбаться, а я делал вид, что сияю от удовольствия, когда видел, что они ставят мне хорошие отметки. «Bitte schön, Bitte schön»,[9] — говорили мне они, отвечая на мои «Danke. Danke»[10] в благодарность за их сообщения о том, что я «Gut, gut».[11] Но прежде, чем все это закончилось, я дал им наверняка понять, что здесь есть один человек, которому это не так уж и нравится, и что этот человек — я. — So, wie geht jetzt?[12] — спросил я у них, показывая рукой на базу. — Du gefällt es hier? Schön, ja?[13] — Когда они ответили, что им здесь нравится, что им нравится, как мы все практикуемся здесь в немецком, я задал им один вопросик: — Gefällt hier besser wie zuhause mit Krieg? Ja?[14] — Я мог бы поклясться, что здесь им нравится больше, чем на войне, там, в Германии. — Еще бы, — сказал я им по-английски, и тогда они перестали улыбаться и вид у них стал смущенный. Я глядел прямо в глаза тому, с кем заговорил первым. — Sprechen Du![15] Я сверлил его глазами, пока он в ответ не начал тихонько кивать. Когда я увидел, что он сломался, я решил высмеять его при всех, хотя сам и не считал, что это смешно. — Dein Name ist Fritz? Dein Name ist Hans? Du bist Heinrich?[16] — А потом я сказал им о себе: — Und mein Name ist Rabinowitz, LR, von Coney Island in Brooklin, New York. Du kennst?[17] — А потом я заговорил на идиш: — Унд их бин эйн ид. Фаршстест?[18] — А потом по-английски: — Я — еврей. Понятно? — А потом на моем ломаном немецком: — Ich bin Jude. Verstehst?[19] — Теперь они не знали, куда глаза девать, но поднимать их на меня они никак не хотели. У меня синие глаза, и Клер до сих пор говорит мне, что они могут быть холодны, как лед, и у меня белая, европейская кожа, которая быстро краснеет, если я хохочу или злюсь, и я не был уверен, что они мне поверили. Поэтому я расстегнул еще одну пуговицу на своем мундире и вытащил из-за пазухи свой жетон, чтобы показать им буковку J, выгравированную там рядом с группой крови. — Sehen Du? Ich bin Rabinowitz, Lew Rabinowitz, und ich bin Jude.[20] Ясно. Вот и хорошо. Danke, — язвительно сказал я, не сводя с них холодного взгляда, пока они не отводили глаза. — Danke schön, danke vielmals, für alles и bitte, и bitte schön[21] тоже. И матерью моей клянусь, я вам всем еще отплачу. Спасибо, дружище, — сказал я капралу на прощание.

— И что все это значило?

— Да так, попрактиковался немного в немецком.

В Форт-Дикс с Клер я уже не практиковался. Я сразу же полез на стенку, когда увидел, как они ухмыляются и говорят что-то о ней, и был готов броситься на них, и, направляясь к ним, я чувствовал, что меня охватило такое бешенство, какого я не испытывал даже в бою. Голос у меня был негромкий и очень спокойный, а жилка на шее и на щеке уже подергивалась, как стрелка часового механизма у бомбы, которая вот-вот взорвется.

— Achtung,[22] — сказал я мягким и неспешным голосом, растягивая это слово, чтобы оно звучало как можно дольше, пока я не остановился перед ними там, где они стояли со своими лопатами на траве, у грунтовой дороги, которую прокладывали.

Они переглянулись, почти не скрывая улыбок, так как думали, что мне это ничего.

— Achtung, — снова сказал я, чуть выделяя голосом второй слог, словно ведя вежливую беседу с кем-нибудь глухим в гостиной матери Клер в ее доме на севере штата Нью-Йорк. Я остановился прямо перед ними, лицом к лицу, всего в нескольких дюймах. Губы у меня растянулись и побелели, словно я собирался рассмеяться, хотя я даже не улыбался, но думаю, они этого еще не поняли. — Achtung, aufpassen,[23] — сказал я, чтобы было яснее.

Они сразу же пришли в чувство, когда услышали, что я сказал это спокойным голосом. Они стали понимать, что я не шучу. И с них сразу слетело их ленивое спокойствие, и вид у них тут же стал немного растерянный, будто они никак не могли понять, чего я хочу. Я только потом узнал, что сжимал кулаки, когда увидел кровь на ладонях в тех местах, где в них впились ногти.

Теперь они уже не были так уверены в себе, а я был. Война в Европе уже закончилась, но они все еще были военнопленными, и они были здесь, а не там. Стояло лето, и они ничего себе выглядели — ходили голыми по пояс и были бронзовыми от загара, как я когда-то на пляже Кони-Айленда до войны. На вид они были сильными, мускулистыми ребятами, не то что те сотни и сотни пленных за океаном. Они были из первых и здоровели себе в плену, отъедаясь на американских харчах, а я в это время болел траншейной стопой из-за вечно мокрых носков и ботинок и был весь покрыт насекомыми, которых не знал раньше, — вшами. Я понял, что они здесь уже давно, что они из элитных войск устрашения начала войны, все их поколение к этому времени уже было перебито, взято в плен или покалечено, и, на мой вкус они выглядели слишком уж благополучно и беззаботно, но таковы были правила Женевской конвенции для военнопленных, и с этим ничего нельзя было поделать. Эти двое были постарше и поздоровее меня, но я не сомневался, что если дойдет до дела, то я разорву их на куски, хотя я и ослаб после операции и исхудал на войне, но, может, я ошибался. Когда я был в плену, кормили меня не так хорошо, как их.

— Wie gehts?[24] — небрежно сказал я, глядя то на одного, то на другого таким взглядом, чтобы они поняли — я не такой уж компанейский парень, как это может показаться. К этому времени я уже достаточно поднаторел в немецком. — Was ist Dein Name?[25]

Одного звали Густав, а другого — Отто. Я до сих пор это помню.

— Wo kommst Du her?[26] — Один был из Мюнхена, а место, которое назвал другой, было мне не знакомо. Я говорил начальственным тоном и видел, что им не по себе. По званию они были не старше меня. Офицеров не гоняли на работы, даже унтер-офицеров, если только они не занижали себе специально звание, как это сделал я в последнем лагере, чтобы иметь возможность выходить куда-нибудь на работу. — Warum lachts Du wenn Du siehst Lady hier?[27] И ты тоже, — я указал на второго. — Почему вы только что смеялись, глядя на эту леди, и что ты сказал ему такого, отчего он развеселился еще больше?

Я забыл сказать это по-немецки и говорил на английском. Они прекрасно поняли, о чем я говорю, хотя, может быть, разобрали и не все слова. Но мне было все равно. Это трудно было сказать на чужом языке, но я знал, до них все дойдет, если я постараюсь.

— Warum hast Du gelacht wenn Du siehst mein[28] подружку?

Теперь мы все знали, что они поняли, потому что они не хотели отвечать. Охранник с винтовкой не понимал, что происходит, и не знал, как ему с этим быть. Казалось, он больше боялся меня, чем их. Я знал, что мне и говорить-то с ними было запрещено. Клер хотелось бы, чтобы я прекратил все это. Но я и не собирался. Ничто не могло меня заставить. Молодой офицер с нашивками за участие в разных кампаниях быстро подошел к нам, но замер, когда увидел мое лицо.

— Лучше не лезьте к нему, — услышал я, как остерегла его Клер.

У меня тоже были нашивки, а еще и Бронзовая звезда, которой меня вместе с одним парнем по имени Дэвид Крейг наградили во Франции за подбитого «тигра». Я думаю, этот офицер читал мои мысли и сообразил, что лучше ему не соваться. Казалось, что я — лицо официальное, а говорил я чертовски весомо. Мой немецкий сбил их всех с толку, а уж я старался говорить погромче.

— Antworte! — сказал я. — Du verstehst was ich sage?[29]

— Ich verstehe nicht.[30]

— Wir haben nicht gelacht.[31]

— Keiner hat gelacht.[32]

— Отто, ты лжец, — сказал я ему по-немецки. — Ты все прекрасно понимаешь, и ты смеялся. Gustav, sag mir, Gustav, was Du sagen, — я показал на Клер, — über meine Frau hier? Beide lachen, was ist so komisch?[33] — Мы еще не были женаты, но я специально так сказал, чтобы потуже закрутить гайки. — Она моя жена, — повторил я по-английски, чтобы услышал офицер. — Какую гадость ты про нее сказал?

— Ich habe nichts gesagt. Keiner hat gelacht.[34]

— Sag mir![35] — потребовал я.

— Ich habe es vergessen. Ich weiss nicht.[36]

— Gustav, Du bist auch ein Lügner, und Du wirst gehen zu Hölle für Deine Lüge.[37] Вы оба отправитесь в ад за вашу ложь и за ваши грязные слова об этой молодой леди, даже если мне самому придется спровадить вас туда. А теперь — Schaufeln hinlegen![38]

Я показал пальцем на землю. Они покорно положили лопаты и стали ждать. Я тоже ждал.

— Schaufeln aufheben![39] — сказал я, сделав строгое лицо.

Они с несчастным видом поглядывали вокруг. Они взяли лопаты и застыли, не зная, что с ними делать дальше.

— Dein Name ist Gustav? — сказал я, выждав еще с полминуты. — Dein Name ist Otto? Jawohl? Du bist von München? Und Du bist von… Ach wo![40] — Да плевать мне было, откуда он. — Mein Name ist Rabinowitz. Люис Рабиновиц. Ich bin Lewis Rabinowitz, с Кони-Айленда с Западной Двадцать пятой улицы между Рейлроуд-авеню и Мермейд-авеню, bei Karussell, карусель на пляже. — Я чувствовал, как у меня что-то пульсирует в больших пальцах, когда достал жетон, чтобы показать им буковку J, чтобы они точно поняли, что я говорю, когда я сказал им на идише: — Унд их бин эйн ид[41] — А потом по-немецки: — Ich bin Jude, jüdisch. Verstehst Du jetzt?[42] — Теперь они не были такими уж бронзовыми и не казались очень уж сильными. А я почувствовал абсолютное умиротворение, и я никогда так не был уверен в себе, в ЛР, Луи Рабиновице с Кони-Айленда. С ними можно было уже не драться. Я начал говорить со своей злобной ухмылкой, о которой Клер говорит, что она хуже ухмылки скелета и похожа на гримасу мертвеца. — Jetzt… noch einmal![43] — Когда я им сказал, они положили свои лопаты, а потом снова подняли, словно я выдрессировал их до совершенства. Я показал на Клер. — Hast Du sclilecht gesagt wie als er hat gesagt wie Du geschen Dame hier?[44]

— Nein, mein Herr.[45]

— Hast Du mitgelacht als er hat gesagt schlecht?[46]

— Nein, mein Herr.[47]

— Вы снова врете. Оба. Но для вас это к лучшему, потому что я бы вам обоим шеи свернул, если бы вы мне сказали, что смеялись над ней или говорили гадости. Geh zur Arbeit.[48] — Я с отвращением отвернулся от них. — Капрал, они снова в твоем распоряжении. Спасибо, что не мешал.

— Лю, это было нехорошо, — сразу же сказала мне Клер.

Потом заговорил офицер:

— Сержант, такие вещи запрещены. Так говорить с ними запрещается.

Я вежливо отдал ему честь.

— Я знаю правила Женевской конвенции, капитан. Я был у них военнопленным, сэр.

— Что тут между вами происходило?

— Они посмотрели на мою невесту, сэр, и сказали какую-то гадость. Я только что вернулся. У меня еще с головой не все в порядке.

— Лю, у тебя действительно с головой не все в порядке, — начала Клер, как только мы остались одни. — А что если бы они не сделали то, что ты им говорил?

— Успокойся, маленькая. Они ведь сделали то, что я говорил. У них не было выхода.

— Почему? А если бы тебя остановил охранник? Или этот офицер?

— Они не могли.

— Откуда тебе это было известно?

— Догадайся.

— Почему это они не могли?

— Ты должна верить мне на слово. Некоторые вещи происходят именно так, как я говорю. Не спрашивай меня, почему. Для меня это просто. Они оскорбили тебя и тем самым оскорбили меня, и я должен был им показать, что им это не дозволяется. — Мы уже были обручены. — Ты же моя невеста, n'est-ce pas?[49] Моя Fraulein.[50] Я оторву голову любому, кто посмотрит на тебя и скажет какое-нибудь пакостное слово, и мой отец с братьями поступят так же, если увидят, что какой-нибудь тип ухмыляется, как они, глядя на тебя или на моих сестер. Хватит болтать, детка. Идем назад в госпиталь. Идем простимся с германцем Германом.

— Лю, хватит нам на сегодня Германа. Я подожду внизу и выпью лимонаду, если ты считаешь, что должен повторить с ним все это еще раз. Я не нахожу это смешным.

— Ты все еще мне не веришь, детка, но я тоже не нахожу это смешным. Я делаю это с ним по другой причине.

Проблема с Клер была в том, — как считали Сэмми и Уинклер, о чем они мне и сообщили, — что у нее и вправду были большие сиськи. А моя беда была в том, что я сразу же заводился и готов был убить любого, кто их замечал, включая Сэмми и Уинклера.

Итак, в тот день мы, все вчетвером, поехали записываться добровольцами и все четверо вернулись с войны. А Ирвинг Кайзер из соседнего дома был убит во время артобстрела в Италии, и я его больше никогда не увидел, и точно так же погиб там Сонни Болл. Фредди Розенбаум потерял ногу, а Мэнни Шварц до сих пор носит протез с крюками вместо пальцев и больше уже не любит шутить по этому поводу, а Солли Мосс был ранен в голову, и с тех пор у него плохо со слухом и зрением, и, как сказал однажды Сэмми, когда мы вспоминали прошлое, это, наверно, немалые потери всего лишь для нескольких домов из очень небольшой части очень небольшого квартала, а значит, многие другие из других мест тоже были убиты или ранены. Я тоже так думаю. Но в тот день, когда наша четверка ушла в армию, мы и не думали о том, что нас ждут опасности и потери.

Мы отправлялись на войну и не знали, что такое война.

Большинство из нас поженились в юности. И никто из нас в те времена не думал про разводы. Разводы были для неевреев, для богатеев, о которых мы читали в газетах и которые ездили на шесть недель в Рено, штат Невада, потому что там с разводами было проще. И для таких людей как Гленда, в которую влюбился Сэмми, и для ее гулящего первого муженька, который кобелил напропалую и, казалось, ничуть не заботился о том, чтобы все было шито-крыто. Теперь даже одна из моих дочерей в разводе. Когда я впервые услышал о том, что их брак вот-вот распадется, я поначалу хотел тут же отправиться к моему бывшему зятю и своими руками выбить из него документы о разделе имущества. Но Клер заперла меня и увезла на Карибское море, чтобы я немного остыл. Сэмми Зингер был единственный из тех, кого я знал, кто женился не сразу, да еще нашел себе шиксу[51] с тремя детьми и светло-русыми волосами, почти блондинку. Но Сэмми Зингер всегда был немного особенный, невысокого росточку и особенный, спокойный и думал много. Странный он был парень и в колледж пошел учиться. Я тоже был не так уж глуп и по закону о ветеранах мог пойти учиться бесплатно, но я уже успел жениться и для меня нашлись вещи поинтереснее, чем продолжение учебы, и я так спешил побыстрее чего-нибудь добиться. Вот еще одна причина, по которой я никогда не любил Джона Кеннеди или людей из его окружения, когда он выскочил на свет рампы и начал вести себя как актер, и красоваться там, и охорашиваться. Я сразу видел, если человек спешит. Я оторопел слегка, когда его убили, сказал себе: ну, дела, но в тот же день отправился на работу, а когда у меня выдалось свободное время, тут же начал готовиться к тому, чтобы не любить Линдона Джонсона. Не люблю врунов и людей, которые много говорят, а президенты именно это и делают. Я теперь почти не читаю газет. Но даже и в те времена я никак не мог понять, зачем парню с мозгами, как у Сэмми Зингера, идти в какой-то там колледж, чтобы изучать там что-нибудь вроде английской литературы, когда он и так мог прекрасно читать эту литературу для отдыха.

Когда к тринадцати годам мне надо было поступать в среднюю школу, я поступил в Бруклинскую техническую школу, что по тем временам было не так-то просто, и я там успевал по таким предметам, как математика, черчение и по некоторым научным программам, но я и не сомневался, что так оно и будет. Я забыл почти все, кроме арифметики, когда закончил школу и пошел работать на склад утиля к моему отцу вместе с братом и одним из зятьев, мужем старшей сестры, они жили в полуподвальном этаже четырехквартирного кирпичного дома с крылечком, который наша семья уже приобрела в собственность. Арифметика была мне, наверно, нужна главным образом для пинокля, когда нужно было торговаться или разыгрывать, и я не давал себя в обиду, играя на тротуарах или пляже с далеко не последними евреями Старого света, приехавшими из России, Венгрии, Польши и Румынии; они говорили, и говорили, и говорили, даже во время игры, говорили о картах, и о еврейских газетах, и о Гитлере, которого я возненавидел почти одновременно с ними, и о Сталине, Троцком, Муссолини и Франклине Делано Рузвельте, который им нравился, а потому нравился и мне. Могу поспорить, на Кони-Айленде никогда не было ни одного еврея, голосовавшего за республиканцев, кроме разве что моего зятя Фила, который всегда был против всего, за что были все остальные вокруг него; он и до сих пор такой.

Мой отец не очень-то ценил мои карточные способности. Когда я спросил его, чем мне еще заниматься в свободное от работы время, он не знал. А если он чего не знал, то и говорить об этом не любил. В армии в настоящий пинокль не играли, и поэтому я выигрывал денежки в очко, покер и кости. Я почти всегда выигрывал, потому что всегда был уверен в себе. А если я не был уверен в себе, то и не играл. А если я и проигрывал, то немного. Я уже через минуту знал, что за игроки передо мной — хуже или лучше меня и пойдет ли им карта сегодня, а еще я умел выжидать. Теперь математика мне нужна для расчета скидок, стоимости, уровня прибыльности, для ухода от налогов, и подсчеты я могу делать машинально, как мой бухгалтер или продавщицы со своими компьютерами, и почти так же быстро. Я не всегда бываю прав, но я почти никогда не ошибаюсь. В чем я так и не был уверен, так это в своей идее использовать счетчики расхода мазута в обогревательных системах для застройщиков и строителей, и даже после того, как я нашел надежный счетчик, уверенности у меня не прибавилось. Если есть счетчик, то не будет нужды в каждом доме на застроечном участке устанавливать баки для топлива, а компания, владеющая счетчиком, будет продавать туда мазут. Но у меня было предчувствие, что я столкнусь с большими трудностями, пытаясь убедить людей из крупных нефтяных компаний отнестись ко мне серьезно; трудностей мне хватило, а серьезно они ко мне так и не отнеслись. Когда мы встретились, я был сам не свой. Я надел костюм и жилетку и был совсем другим и все из-за моего предчувствия, что я, такой какой я есть, им не понравлюсь. Но я не произвел на них никакого впечатления и в том обличье, в котором явился перед ними. Я перескочил из низшей лиги в высшую и сразу почуял, что здесь игроки другого класса. Всему есть свои пределы, и я с самого начала понял, что мне здесь ничего не светит.

Война здорово помогла даже мне, потому что начался строительный бум, а строительных материалов не хватало. Мы сделали неплохие деньги на разборке подлежащих сносу домов и на первом пожаре в Луна-парке, случившемся сразу после войны, когда мне уже удалили грыжу и я вернулся на склад отца и снова был здоров, как бык. Я обнаружил, что по-прежнему люблю вкалывать с моими братьями, зятем и отцом. Смоки Рубина и того черного парня с нами уже не было, но когда было нужно, к нам приходили другие, а еще у нас было два грузовика и один мы арендовали понедельно. Но я ненавидел грязь, всякий мусор и отбросы, я ненавидел вонь океанской гнили, которой несло от газет — их мусорщики собирали в урнах на берегу и привозили к нам на продажу в тележках. Я боялся всякой грязи и воздуха, которым мы дышали. Я боюсь микробов. В старых газетах иногда попадались мертвые крабы и слипшиеся комки мидий с песком и водорослями, и апельсиновыми корками, и другим мусором, и мы засовывали все это в середину больших кип бумаги, которые мы все еще вручную обвязывали проволокой, закручивая ее плоскогубцами. Потом появились машины для увязки газет в кипы, о чем нам с видом многоопытного знатока сообщил Уинклер в один из дней, когда у него не нашлось дел поинтереснее и он заглянул к нам, чтобы посмотреть, как мы надрываем наши задницы, и послоняться, пока я не закончу. Уинклер мог найти машины для чего угодно, и подержанные тоже. Машины на уровне новейших достижений, так он их называл. А я толком и не понимал, что это значит.

Уинклер нашел какие-то машины на уровне новейших достижений и применил их для разрезки фотопленки из армейских излишков, эта пленка использовалась в аэросъемке, а он нарезал ее под размер бытовых фотоаппаратов и собирался зашибить на этом свои первые миллионы еще до того, как Истман Кодак образумился, снова перешел на стандарт, которым пользовалось все население, и вернул себе рынок. Люди женились, рожали детей и хотели иметь их фотографии.

— Оставь ты эти машины, мне твои машины не нужны, — ворчал мой старик на Уинклера, скрежеща зубными протезами и говоря с сильным польско-еврейским акцентом, какого Клер и не слыхивала до того, как стала гулять со мной и приходить к нам, оставаясь на ночь в комнате моей другой сестры. В этом доме никто бы не позволил нам спать вместе. Она была еврейкой из северной части штата, а их обычаи отличались от кони-айлендских, и ее старики родились на севере, а это тоже была большая разница. Мы познакомились, когда они как-то снимали дом на Си-Гейт, чтобы провести лето на океанском пляже; у нас был один из лучших океанских пляжей, пока его не загрязнили презервативами и другими нечистотами из сточных труб и туалетов на больших океанских лайнерах, заходящих в гавань почти каждый день. Презервативы мы называли «кони-айлендская белорыбица». А мусор и другую плавучую грязь мы называли «берегись!». Для презервативов у нас было и другое название. Мы называли их гондонами. Теперь мы так называем всех этих вашингтонских гадов. Вроде Нудлса Кука и, может быть, этого новенького в Белом Доме тоже.

— У меня есть мои собственные машины — вон их здесь целых две, — говорил старик, поигрывая мускулами и улыбаясь. Он имел в виду свои плечи и руки. — А вон и еще три. — Он имел в виду меня, моего брата и зятя. — Мои машины живые и стоят недорого. Давай, налегай, — кричал он. — Хватит там стоять и слушать его. Нам еще нужно нарезать трубы и привезти бойлеры.

И он с тремя своими живыми машинами вновь хватался за крюки, длинные плоскогубцы и тонкие стальные прутья, которые мы завязывали в узлы, не забывая беречь глаза и черепушки на тот случай, если проволока сорвется. Мы сваливали тюки бумаги один на другой, и они раскачивались и подрагивали, и Клер говорила мне, что, по ее мнению, в этом есть что-то сексуальное, словно большой парень, вроде меня, ложится на девушку, вроде нее.

Клер сразу же понравилась старику, с того самого дня, как стала приходить к нам, чтобы посмотреть, как мы работаем, и помочь, чтобы я закончил пораньше, когда мы собирались погулять, а еще потому, что она много говорила с моей матушкой, с которой говорить уже было вовсе не легко. И она умела упаковывать в подарочные обертки разные безделушки, которые покупала нам на дни рождения и праздники. Подарочные обертки? До Клер мы не знали никого, кто заворачивал бы подарки. Кто до появления Клер во всей нашей большой семье, да и на всем Кони-Айленде, слышал о подарочных упаковках? Или о «столовом стекле»? Никто в семье толком не знал, что такое столовое стекло, но я был уверен, если оно нужно Клер, то нужно и мне, и я говорил о нашем «столовом стекле» с одним парнем, у которого мы покупали всякие вещи, его звали Роки, и он был итальянцем из семьи побогаче нашей. Я нравился Роки, и еще ему нравились бесхитростность Клер, и когда мы с ним разъехались и каждый сам по себе занялся покупкой участков и строительством, то иногда мы оказывали друг другу услуги. Роки нравились девушки — блондинки и рыжеволосые, густо намазанные косметикой, на высоких каблуках и с большими грудями, и он очень уважительно относился к женам, вроде Клер и его собственной.

Ее отец уже умер, а мой отец сразу же воспротивился тому, чтобы я ночевал в их доме, даже когда там была ее мать.

— Слушай, Луи, — сказал мне мой отец Морис, — слушай меня хорошо. Эта девушка — сирота. У нее нет отца. Либо женись на ней, либо оставь ее в покое. Я не шучу.

Я решил жениться на ней, и когда задумался об этом, то обнаружил, что хочу, чтобы моя жена была девственницей. Я сам на себя удивлялся, но, как выяснилось, таким уж я был парнем. Должен признаться, что все девушки, которых я уговорил, потом падали в моих глазах, хотя обычно я был и не против повторить это с ними еще раз. Даже шесть лет спустя, когда Сэмми женился на Гленде с ее тремя детьми, я не мог понять, как это мужик, вроде него, мог жениться на женщине, которую трахал кто-то другой, да к тому же если этот другой был еще жив, и трахал ее не раз и не два, да и не он один. Я знаю, это глупо, но вот таким уж парнем я оказался.

Я и до сих пор такой, потому что есть вопросы, о которых мы с Клер больше даже и не пытаемся спорить, когда речь заходит о наших дочерях. Они мне не поверили, когда я им сказал, что их мать была девственницей, пока мы не поженились. И Клер заставила меня поклясться, что я больше никому не скажу об этом.

Обычно я шел на попятный перед характером Клер, но никогда перед опасностью. Я не боялся ни в армии, ни в лагере, я не боялся даже во время перестрелок или когда нас накрывали заградительным артиллерийским огнем, когда мы наступали во Франции и Люксембурге, продвигаясь к немецкой границе, я не испугался даже после большого декабрьского сюрприза, приподнявшись на снегу и увидев вокруг немецких солдат с чистенькими автоматами и в новых белых формах, солдат, которые взяли нас в плен.

Но я боялся крыс на нашем складе. И я ненавидел всякую грязь, особенно когда вернулся с войны. Даже при виде мышки у плинтуса у меня начиналась тошнота и я целую минуту не мог унять дрожь, как и теперь, когда что-нибудь напоминает мне вкус зеленых материнских яблок или даже когда они просто приходят мне на ум. И когда я, наконец, основал собственный бизнес в городке в двух с половиной часах езды от нашего дома в Бруклине, я не смог найти ничего лучше, чем здание обанкротившейся фабрики, изготовлявшей раньше мышеловки и расположенной вблизи погрузочной ветки железнодорожной станции, где было множество мышей.

День за днем меня выводила из себя грязь у меня под ногтями, и я стеснялся. Все мы стеснялись. Каждый день после окончания работы мы отмывались под холодной водой из шланга, ничего другого у нас там не было. На это уходило около часа. Даже зимой мы намыливались и обливались, растираясь жесткими щетками, предназначенными для промышленных целей, и щелочным мылом. Мы не хотели выходить на улицу и идти домой во всей этой грязи. Я ненавидел черную кромку у себя под ногтями. В Атланте, в армии, я обнаружил, что существует маникюр, а еще салат из креветок и бифштекс с хрустящей корочкой из вырезки — в Англии я узнал об этом еще раз, и во Франции, когда мы наступали, я делал себе маникюр, как только предоставлялась возможность. И вернувшись на Кони-Айленд, я уже не представлял себе жизни без маникюра. И всегда его делал. Даже в больнице, когда мне бывает совсем уж худо, я все еще забочусь о чистоте и обязательно делаю маникюр. Клер уже знала о маникюре. После нашей свадьбы маникюр стал частью наших любовных игр. Ей и педикюр тоже нравился, а еще ей нравилось, когда я чесал ей спинку и массировал ноги, а я любил держать ее за пальцы ног.

Как только я накопил денег, я купил себе хорошую машину, а потом, когда у меня появились деньги и для этого, еще одну хорошую, для Клер, и нам уже не нужно было ездить гулять на грузовичке фирмы, а когда я узнал о существовании ателье индивидуального пошива, я уже не хотел одеваться в костюмы из магазинов. Когда Кеннеди стал президентом, обнаружилось, что наши костюмы сшиты в одном и том же нью-йоркском ателье, но я должен был признать, что он в своем выглядел гораздо лучше, чем я в своем. Сэмми всегда говорил, что я не умею одеваться, и Клер то же самое говорила; может быть, они правы, потому что я никогда не уделял особого внимания таким вещам, как цвет и стиль, и оставлял это на усмотрение портных. Но я разбирался достаточно, чтобы знать, что чувствую себя великолепно в сшитом на заказ костюме стоимостью более трехсот долларов, включая налог на продажи, такой костюм вполне мог бы стоить и все полтысячи. Теперь такие костюмы стоят за полторы, а подчас и две тысячи, но меня цена мало беспокоит, и их у меня теперь больше, чем я успею износить, потому что между ремиссиями мой вес здорово изменяется, а мне всегда хочется выглядеть наилучшим образом — в костюме и с маникюром, если я иду куда-нибудь.

Я ношу хлопчатобумажные рубашки, только хлопчатобумажные. Никакого нейлона, никакого полиэфирного волокна, никогда не надену рубашку из материала, не требующего глажки. Но я никогда не ношу рубашек из египетского хлопка, ни разу не надел после Израиля и войны 1948 года. Когда Милоу Миндербиндер наладил через свою фирму «М и М» крупные поставки египетского хлопка, я перестал использовать их унитазы и раковины в моем водопроводном бизнесе и их строительные материалы на моем лесном складе. Уинклер знает, что мне это не нравится, но до сих пор покупает у Миндербиндера бобы какао для изготовления своих пасхальных шоколадных зайчиков, только мы выбрасываем их в мусорную корзину, когда он их присылает в подарок.

Я обнаружил, что существуют сыры, когда обнаружил, что существует карибский и французский сыр. Я любил французские сыры с того самого дня, как попробовал их и первый раз. А Мартиника, Гваделупа и позднее Сент-Бартс стали нашими любимыми местами зимнего отдыха на Карибах. И все из-за сыров. Я никогда не горел желанием ездить в Европу. Я съездил раз во Францию, раз в Испанию и Италию, и больше меня не тянуло ни туда, ни в какое другое место, где не говорят на моем языке и не могут хотя бы приблизительно понять, что я, по моему мнению, собой представляю. А как-то раз на Сент-Бартсе, где мы с Клер просто великолепно проводили время, после того как я за вполне приличную, я в этом был уверен, цену оторвал два жирных кусочка земли на Сент-Маартене, я съел кусочек сыра, который мне всегда нравился, на кусочке хлеба, который мне тоже нравился, кажется, что был сыр «Сент-Андре», и вот сразу же после этого у меня во рту появился тот привкус зеленых яблок, который я никогда не забывал, жгучий, кисловатый привкус, который я помнил с самого детства, когда болел и боялся, что внутри меня происходит что-то не то. И горло у меня онемело, словно бы вспухло и раздулось. Сэмми сказал бы, что и должно было раздуться, ведь если вспухло, то не могло же оно ввалиться. Теперь это может вызвать у меня улыбку. Это было кое-что похуже, чем несварение. До этого времени у меня почти никогда не бывало тошноты, сколько бы я ни съел и ни выпил, и, насколько мне помнится, во взрослом возрасте я всегда себя чувствовал отменно. В армии мне досталось и грязи, и холода, часто я недосыпал и кормежка там оставляла желать лучшего, но, пожалуй, я всегда чувствовал себя, как огурчик, и был уверен, что ничего необычного или худого со мной никогда не случится. Даже когда снайпер попал прямо в голову капралу Хаммеру, когда мы стояли рядом у джипа разведвзвода всего в футе друг от друга и разговаривали. Он мне как раз докладывал, что немцев в городе нет и, он уверен, туда можно входить. Меня вовсе не удивило, что убили его, а не меня, вовсе не удивило. Я не считал, что это везение. Я считал, что так оно и должно было случиться.

— Детка, давай-ка вернемся завтра домой, — сказал я Клер, когда снова почувствовал этот напоминавший о болезни привкус зеленых яблок, а потом уже, когда мы вернулись в наш номер и опять отжарились, я наврал ей с три короба. — Мне пришла в голову мысль съездить в Ньюбург и провернуть там одно дельце, которое может принести неплохие доходы.

После того как мы в тот раз занимались любовью, я почувствовал себя прекрасно, и когда мы домой вернулись, ничего такого у меня уже не было. Но для уверенности я заглянул к врачу. Эмиль обследовал меня и ничего не нашел. Я так и не знаю — может, он меня плохо обследовал, а может, от этого ничего бы и не изменилось. Эмиль легко поверил в то, что мой приступ на острове никак не связан с тем, что у меня теперь.

Я не боюсь людей, но я все больше и больше боюсь зеленых яблок. Во время первой моей болезни, которую я помню, моя мать сказала мне, что я заболел, потому что поел зеленых яблок, которые она держала в ведерке, чтобы запечь или с чем-нибудь приготовить. Не знаю в точности, ел ли я их на самом деле. Но каждый раз, когда я так вот заболевал и у меня была тошнота и рвота от свинки, или ветрянки, или один раз от воспаления горла, она говорила, что во всем виноваты те самые зеленые яблоки, и вскоре я начал ей верить, потому что привкус при рвоте был всегда одинаковый, хотя я и не ел никаких зеленых яблок. И я до сих пор этому верю. Потому что каждый раз, когда у меня начинает болеть желудок, перед облучением или химиотерапией, во время облучения или химиотерапии и после облучения или химиотерапии я чувствую привкус зеленых яблок. Я чувствовал привкус зеленых яблок, когда мне вырезали двойную грыжу. И когда я в первый раз почувствовал себя по-настоящему плохо, возвращаясь от Сэмми после уикэнда в его доме на Файр-Айленд с парочкой его веселых друзей из «Тайм», и у меня вдруг раздулось горло, так что я не мог повернуть голову и вести машину, а потом потерял сознание и уронил голову на баранку, а потом меня рвало прямо рядом с машиной и я начал бормотать что-то в полубреду, то бормотал я, как мне потом сказала Клер, про зеленые яблоки. И дети, сидевшие сзади в нашем микроавтобусе — их тогда у нас уже было трое, — сказали то же самое. Мы сказали всем, кто спрашивал, почему мы так поздно вернулись в тот день, что у меня расстроился желудок, потому что думали, что так оно и было на самом деле. Потом мы сказали, что это была ангина. Потом — мононуклеос. Потом — туберкулез щитовидки. А когда семь лет спустя меня скрутило по-настоящему и я лежал в городской больнице, а Клер сказала Гленде, что у меня на самом деле, оказалось, что они с Сэмми уже давно знали или догадывались. У Гленды был кое-какой опыт в этом деле с первым мужем, который умер от рака, хотя и от другого, а Сэмми, как мы знали, был парень толковый, потому что каждую неделю читал журнал «Тайм».

Клер никогда прежде не встречала такую семью, как наша, где говорили с бруклинско-еврейским акцентом, доставшимся нам от отца и матери; не встречалась она никогда и с таким парнем, как я, который увел ее со свидания, устроенного для нее подружкой, мог сделать с ней все, что хотел, и чье будущее строилось на утиле. Последнее мне не нравилось, но я не показывал этого, пока мы но поженились.

— У утиля нет будущего, потому что его слишком много, — не уставал говорить нам Уинклер до своей первой неудачи в бизнесе. — Луи, излишки — это всегда плохо. Экономике нужен дефицит. Этим-то и хороши монополии — они уменьшают поставки продуктов, нужных людям. Я за гроши покупаю излишки армейской фотопленки Истмена Кодака, эта пленка никому не нужна, потому что ее слишком много, а я делаю из нее цветную фотопленку стандартного размера, которой ни у кого нет. Все женятся и рожают детей, даже я, и все хотят иметь цветные фотографии, но пленки не хватает. Истмен Кодак ничего не может поделать. Ведь это его пленка, и он не может ухудшить качество. Я использую имя Кодака, а они даже не могут приблизиться ко мне по ценам. Первый заказ, который я получил, разослав рекламу, был от Истмена Кодака, он просил выслать ему четыре упаковки — хотел разобраться, что же это я такое делаю.

Уинклер и Истман Кодак вскоре обнаружили, что армейская пленка, которая была хороша для съемок с высоты десять тысяч футов, оставляет зернистые пятна на младенцах и невестах, и тогда Уинклер вернулся к нам и водил наш грузовик, когда нам было нужно, а потом стал делать медовую глазурь и пышки в шоколаде для первых пекарен, которыми решил заняться, а потом переехал в Калифорнию и купил первую из своих фабрик по производству шоколадных конфет, но и из этой затеи у него тоже ничего не получилось. В течение двадцати лет я время от времени потихоньку от Клер давал ему в долг. В течение двадцати лет Клер, когда они просили, посылала им деньги и ни разу мне об этом не сказала.

Перед моей демобилизацией Клер, тогда совсем еще девчонка, стала всерьез уговаривать меня остаться на сверхсрочную, потому что ей нравилась возможность путешествовать.

— Ты, наверно, шутишь, — сказал я; я тогда недавно вернулся из Дрездена и еще лежал в госпитале, не успев оправиться после операции. — Может, я и дуб, но не так уж глуп. Куда путешествовать? В Джорджию? Канзас? Форт-Сил, штат Оклахома? Ничего у тебя не выйдет.

Клер помогала нам на складе — сидела на телефоне и вела деловые записи, когда моей старшей сестре Иде нужно было побыть дома с матерью. А еще она ухаживала за матерью, когда Ида была занята на складе. Клер лучше, чем кому-либо из нас, удавалось развлечь матушку. Старуха с каждым днем становилась все более странной, и доктор сказал, это у нее от затвердения стенок артерий в голове, что естественно в ее возрасте, правда, теперь мы думаем, что у нее была болезнь Алцхеймера, что, как мы считаем теперь, тоже вполне естественно, так же как Деннис Тимер думает про рак.

У Клер с арифметикой до сих пор нелады, и сейчас меня это беспокоит. Вычитает и складывает она еще ничего, особенно если ей дать калькулятор, она даже немного умножает и делит, но с дробями, десятичными и процентами у нее полный провал, она ничего не понимает про надбавки, скидки и начисления. Но в те времена она вполне справлялась с бухгалтерией, а старик больше ничего от нее и не требовал после того, как выяснилось, что она начала подбрасывать куски меди и латуни в последнюю увязанную нами за день кипу бумаги, чтобы помочь нам поскорее закончить. Старик никак не мог в это поверить, от его стона сотрясались стены, а все крысы, мыши и тараканы, наверно, повыпрыгивали со страху на Макдональд-авеню.

— Я же пытаюсь помочь, — оправдывалась она. — Я думала, вам нужно, чтобы кипы были потяжелее.

Я громко рассмеялся.

— Но не от латуни же.

— Может быть, от меди? — спросил мой брат и тоже рассмеялся.

Чочкеле,[52] в какой школе ты училась? — спросил ее старик, и его зубные протезы заскрежетали со звуком, не похожим на тот, что мы слышали, когда он был в веселом настроении. — Медь и латунь продаются по четырнадцать центов за фунт. А за газеты дают бобкес,[53] ерунду. Так что стоит больше? Чтобы это сообразить, не нужно учиться в Гарварде. Иди сюда, чочкеле, сядь здесь, детка, пиши цифирки и говори, кто нам должен платить, а кому должны мы. Не волнуйся, натанцеваться еще успеешь. Луи, подойди-ка сюда. Где это ты нашел такую цацку? — Он взял меня за руку своей мертвой хваткой и отвел в уголок, чтобы поговорить наедине, лицо у него было красным, веснушки стали еще заметнее. — Слушай меня хорошо, Луи. Если бы ты не был моим сыном, а она была бы моей дочерью, то я бы не пускал ее гулять с таким томмлером,[54] как ты. Ты не должен ее обижать, ни чуть-чуть.

Однако провести ее было совсем не так просто, как он думал, хотя я мог, наверно, делать с ней все, что хотел. От своего двоюродного брата, жившего где-то неподалеку, она слышала о кони-айлендских ребятах и их клубах, где тебя затанцовывали в заднюю комнату с дверью и кушетками, а там быстренько снимали что-нибудь из одежды, чтобы тебе было не убежать, не опозорившись перед всеми, и тебе приходилось отдавать им хоть немного из того, что они хотели. Когда во время первой встречи она сказала, что не пойдет со мной в эту комнату, я, не прекращая танца, просто поднял ее на руки и пронес по всему залу в нашу каморку для того, чтобы показать ей — эти рассказы не всегда точны, во всяком случае, не со мной и не сейчас. Но я ей не сказал, что около часа назад был там совсем с другой девушкой.

Да, в арифметике она была слаба, но вскоре я обнаружил, что всякие деловые вопросы мне лучше перекладывать на ее плечи, а не оставлять на братьев или партнеров, а я всегда доверял моим братьям и партнерам. Ни один из них, насколько я знаю, ни разу меня не обманул, и я думаю, ни у кого из них и в мыслях такого не было, потому что я всегда выбирал людей щедрых, которые любили посмеяться и выпить, как и я.

У Клер были стройные ноги и красивая грудь, они до сих пор такими и остались. Она раньше меня сообразила, что почти все итальянские строители, с которыми мы вели дела, всегда приезжали к нам на деловые встречи с яркими блондинками или с рыжеволосыми девицами, и она стала вносить свою лепту в наш бизнес, подкрашиваясь под блондинку, когда я начал брать ее на встречи поважнее. Она обвешивала себя всякими побрякушками и со всеми ними, с мужчинами и женщинами, могла говорить на их языке.

— Я всегда его надеваю, когда еду с ним куда-нибудь, — с легкой, усталой иронией говорила она об обручальном кольце, которое выставляла напоказ, и о платье или костюме с глубоким вырезом, которые надевала в таких случаях, и все мы смеялись. — Свидетельства о браке, чтобы доказать это, у меня с собой нет, — отвечала она, если кто-нибудь из них спрашивал, действительно ли мы женаты. Я обычно не вмешивался и забавлялся ее ответами, а иногда, если сделка была хорошей и ланч затягивался, мы заезжали в ближайший местный мотель и остаток вечера проводили там, но всегда в тот же день возвращались домой. — Он должен вернуться домой, — так она это объясняла. — Здесь на всю ночь он никак не может остаться. — В ресторанах, ночных клубах, на отдыхе она всегда умела здорово завязать разговор в дамской комнате и найти подружку для любого из наших спутников, если у него никого не было, а желание возникало. И она раньше меня просекла, какие мысли начали бродить у меня в голове при виде одной сногсшибательной высокой австралийки; жизнерадостная, энергичная, в бледной косметике, на высоких каблуках, с великолепной парочкой буферов эта блондинка была подружкой одного из итальянских строителей, она ни минуты не стояла спокойно, ей все хотелось танцевать, даже когда не было никакой музыки. Она все время отпускала двусмысленные остроты по поводу всяких непристойных игрушек, которые придумывала для фабрики игрушек, где работала.

— Она снимает квартиру вместе с подружкой, — сказал мне, не шевеля губами, этот итальянец. — Та работает сестрой в больнице и просто сногсшибательна. Они обе дают. Мы могли бы отправиться куда-нибудь вместе.

— Мне нужна эта конфетка, — сказал я так, чтобы она слышала.

— Я не против. Тогда я займусь медицинской сестрой, — сказал он, и я сразу же понял, что особого желания водить с ним дружбу у меня нет. Он не понимал, что мне интересно обаять ее, а не получить в качестве подарка.

Клер обо всем догадалась.

— Нет, Лю, только не это, — категорически заявила мне она, как только мы оказались в машине. — Нет, никогда, во всяком случае не на моих глазах.

Я ее понял, и этого больше никогда не было на ее глазах.

В госпитале в Форт-Дикс она поставила меня на место, когда я начал заводиться из-за этого германца Германа. Остыв и перестав кипятиться, я понял, что она права.

— Кто здесь за тобой ухаживает? — пожелала она узнать во время одного из своих приездов из города на уикэнд. — Что ты делаешь, когда тебе что-нибудь нужно? Кто к тебе приходит?

Я заверил ее, что мне доставит огромное удовольствие продемонстрировать это. А потом я заорал:

— Герман! — Я услышал испуганные шаги санитара еще до того, как успел закричать во второй раз, и мой германец Герман был тут как тут — щупленький, робкий, запыхавшийся, нервничающий, лет пятидесяти, совсем не похожий на супермена-арийца, ничего похожего на Übermensch,[55] вовсе нет.

— Mein Herr Rabinowitz, — с места в карьер начал он, как я его научил и как я того хотел. — Wie kann ich Ihnen dienen?[56]

— Achtung,[57] Герман, — как бы походя приказал я. А когда он щелкнул каблуками и принял стойку смирно, я отдал приказ, который он понимал: — Anfangen![58] — И он начал рассказывать мне о себе. А я повернулся к Клер. — Так как ты доехала, детка? А где остановилась? В том же отеле?

Он заливался соловьем, а она таращила глаза и никак не могла поверить в это, даже когда все поняла. Вид у нее был не очень довольный. Я чуть не рассмеялся — таким смешным было выражение ее лица. Герман назвал свое имя, звание, солдатский номер, а потом дату и место рождения, происхождение, место работы и все остальное, что я требовал всякий раз, когда ставил его по стойке смирно и приказывал доложить о себе. А я продолжал болтать с Клер, словно в упор его не видел и, уж конечно, совершенно не интересовался, что он там говорит.

— Так вот, я тебе скажу, о чем я думал. На сверхсрочную я оставаться не собираюсь, и не мечтай. Первое время, наверно, я буду помогать старику на складе.

Клер никак не могла понять, кого из нас ей слушать. Я сохранял невозмутимость. В палате наступила тишина. Герман закончил и стоял, помаргивая и потея.

— Ах, да, — сказал я, не поворачивая головы, словно только что вспомнил о нем. — Noch einmal.[59]

И он начал снова:

— Mein Name ist Hermann Vogeler. Ich bin ein Soldat der deutschen Armee. Ich bin Bäcker. Ich wurde am dritten September 1892 geboren und ich bin dreiundfünfzig Jahre alt.[60]

— Лю, прекрати… хватит, — не выдержала наконец Клер; она была и вправду сердита. — Прекрати! Прекрати сейчас же!

Мне не нравилось, что она так со мной говорит в присутствии Германа или кого бы то ни было. Желваки у меня на шее и на щеке задергались.

— Так что, думаю, я снова начну работать у старика, — сказал я сразу после нее. — Чтобы иметь какой-нибудь доход, пока я буду пытаться решить, чем мы с тобой хотим заняться.

— Лю, отпусти его, — потребовала она. — Я серьезно!

— Мой отец держал коров и продавал молоко, — разливался по-немецки Герман. — Я учился в школе. После школы я поступал в колледж, но не был принят. Я был не достаточно умен.

— Не волнуйся, — с невинным видом сказал я ей, в то время как Герман продолжал так же послушно, как и в первый раз. — Его этому специально учили. В армии его учили пекарить. А здесь я его учил этому. Когда он закончит, я заставлю его повторить все сначала еще несколько раз, чтобы никто из нас ничего не забыл. Мы какое-то время можем пожить со всем семейством, займем верхнюю квартиру в доме. Мы ведь младшие, вот и будем взбираться на самый верх. Мне что-то не хочется тратить время на колледж, если мы собираемся пожениться. Ты хочешь за меня замуж?

— Лю, я хочу, чтобы ты его отпустил! Вот что я хочу! Я тебя предупреждаю.

— А ты попробуй заставь меня.

— И заставлю. Ты меня лучше не заводи!

— Как?

— Я разденусь, — решила она, и я понял, что так она и сделает. — Прямо здесь. Сниму с себя все. С меня хватит! Я разденусь догола и заберусь на кровать, на тебя, сейчас же, если ты не позволишь ему прекратить. И усядусь прямо на тебя, и Бог с ними, с твоими швами, пусть расходятся. И пусть он видит все, что видел ты, я все ему покажу, клянусь тебе. Отошли его прочь.

Эта ловкачка знала, что я думаю по этому поводу. Когда в моду вошли бикини, мне и говорить ей было не нужно, чтобы она их не носила, а насчет дочерей я, наконец, сдался и перестал их разубеждать, я просто не ходил с ними на пляж.

Она начала расстегиваться. Она продолжала расстегиваться и расстегнула еще несколько пуговиц. И когда я увидел белую сорочку с низким вырезом и кружевами, а ниже выступы ее действительно больших сисек, которые не должен был не то что видеть, но даже и замечать ни один мужчина в мире, кроме меня, мне пришлось отступить. Я вполне мог представить себе, как она расстегивает молнию и перешагивает через юбку — а он все еще находится в палате, — потом она стягивает через голову сорочку, и я испугался этого, эта мысль была мне невыносима, и мне пришлось остановить Германа, и я его остановил, но так, чтобы он понял, что я сердит на него, а не на нее, словно это он во всем виноват, а не она или я, и поэтому мне приходится отсылать его прочь.

— Все, хватит, застегивайся, — я и на нее был зол. — Все, Герман. Genug. Fertig. Danke schön. Убирайся отсюда. Schnell! Mach schnell![61] К чертовой матери.

— Danke schön, Herr Rabinowitz. Danke Vielmals.[62] — Меня смутило то, что он дрожал мелкой дрожью и выходил, пятясь и кланяясь.

— Это было не смешно, Лю, мне было совсем не смешно, — сообщала она мне, застегиваясь.

— Я это делал вовсе не для смеха. — Я тоже чувствовал себя отвратительно.

— Тогда для чего же?

Я не знал, для чего.

К тому времени, когда он уезжал, я даже стал жалеть беднягу, оставил свои привычки и пожелал ему счастья, прежде чем его погрузили на пароход и отправили домой, что у них называлось репатриацией.

К тому времени я уже испытывал к нему сострадание. Он был слаб. Даже другие немцы сочли бы его слабым, а в его годы ему уже трудно было надеяться стать сильным. Он мне даже немного напоминал отца Сэмми, седоволосого, милого, тихого старичка, который летом, придя с работы, каждый день отправлялся поплавать в океане. Мать посылала Сэмми, его брата или сестру приглядеть за отцом и напомнить ему прийти домой к ужину. Нам с Сэмми повезло. У каждого из нас была старшая сестра, чтобы, когда придет время, заботиться о родителях. Отец Сэмми читал все еврейские газеты, и в его доме все любили слушать по радио классическую музыку. В библиотеке Кони-Айленда Сэмми непременно оставлял заявки на книги, переведенные на идиш, это были, главным образом, романы и, главным образом, русские. Он был человеком общительным. А мой отец — нет. Моя родня вообще почти не читала, а я все никак не мог найти для этого время. Сперва, когда Сэмми начал сочинять рассказы и юморески для журналов, он опробовал их на мне. Я никогда не знал, что ему сказать, и я рад, что он прекратил эти пробы.

У Сэмми была та старая фотография его отца в форме времен Первой мировой войны. На вас глядел забавный молодой человек, похожий на всех солдат того времени, в каске, которая казалась слишком большой для его маленькой головы, с противогазом и флягой на поясе. Старый Джекоб Зингер приехал в эту страну, чтобы избежать армии в Европе, а здесь все равно попал под ружье. У него были добрые, со смешинкой глаза, и они смотрели в ваши. Сэмми не всегда смотрит вам в глаза. Когда мы еще были мальчишками и начали играть во всякие игры с поцелуями, нам пришлось объяснять Сэмми, что он должен смотреть прямо в глаза девчонке, которую держит и обнимает, а не косить куда-то вбок. Сэмми в свои шестьдесят восемь уже старше своего отца, который умер, не дожив до этих лет. А я уже знаю, что не проживу столько, сколько мой.

Мы с Сэмми жили в разных кварталах, и наши родители никогда не встречались. Никто в нашей семье никогда не приглашал гостей на ланч или обед, разве что родственников, которые жили в других местах и приезжали на выходной, чтобы провести денек на пляже.

Старик был не особо дружелюбен со всеми, кто не был членом семьи, а мои друзья, вроде Сэмми и Уинклера, чувствовали себя не совсем в своей тарелке, приходя ко мне, если старик был дома. Я был его любимчиком, и он рассчитывал, когда состарится, передать дело мне, чтобы под моим началом бизнес приносил пропитание ему, всем братьям и сестрам и их детям, которым оно было необходимо, потому что они не могли найти ничего другого. Рабиновицы были дружным семейством. А я лучше всех подходил для ведения дел с внешним миром, я был переговорщиком, шмейхлером, продавцом, шмуцером, общительным парнем, который обходил один за другим старые дома, чтобы подмаслить какого-нибудь бедолагу дворника, подбрасывающего уголек в топку подвальной котельной и выносящего мусорные бачки, вежливо спросить его, не он ли здесь «главный» или «управляющий». Я хотел бы поговорить с «джентльменом», который здесь командует, и объяснить ему, как мы бы могли помочь друг другу. Я оставлял ему визитку, какие Уинклер за полцены заказывал для меня у знакомого печатника, и пытался познакомиться с ним поближе, чтобы заполучить старые трубы и всякие старые причиндалы, вроде раковин, унитазов и ванн, сломанных паровых котлов и бойлеров, иногда еще до того, как они будут сломаны. Мы знали людей, которые могли починить что угодно. Если же что-то нельзя было починить, то мы продавали это как утиль. Мы с Клер сдерживали улыбки, когда наш отец как истинный оптимист обещал нам, что утиль будет всегда, что всегда найдется кто-нибудь, готовый заплатить, чтобы утиль этот вывезли, и кто-нибудь, готовый заплатить, чтобы его приобрести. После моего возвращения, когда он заводил разговор о деньгах, то обязательно делал это в присутствии нас обоих. Теперь, когда я вышел из детского возраста, он поднял мне жалованье до шестидесяти долларов в неделю, почти удвоив его. А когда мы поженились — до шестидесяти пяти. И конечно же, он не возражал против того, чтобы мы жили наверху, пока не сможем себе позволить приобрести что-нибудь свое.

— Слушай, Моррис, слушай меня хорошо, — сказал я ему, когда он закончил. У меня в банке было почти четыре тысячи долларов — мои карточные выигрыши и армейское жалованье. — У меня есть для тебя предложение повыгоднее. А со временем, может, и ты предложишь что-нибудь повыгоднее мне. Я целый год буду работать на тебя бесплатно. Но через год я сам решу, какое у меня будет жалованье. И сам скажу, где, когда и как я хочу работать.

— Бесплатно?

Его это устроило. Отсюда пошел и наш переезд через какое-то время на бывшую фабрику мышеловок в Орандж-Вэлли, штат Нью-Йорк, а потом из этого возникла идея продавать вторичные строительные материалы, сантехнику, бойлеры и обогреватели туда, где почти ничего не было, но спешно что-нибудь требовалось.

Клер водила машину лучше, чем все мы — она родилась на севере штата и права получила в шестнадцать, — и когда я был очень занят, гоняла грузовик туда-сюда по Бруклину. Она была крепкая и сметливая и, когда было нужно, за словом в карман не лезла, а еще она, ничего не обещая и не навлекая на себя неприятностей, умела пользоваться своей красотой, общаясь с полицейскими и слесарями-ремонтниками на заправках, если с машиной что-то случалось. Я до сих пор не могу без смеха вспоминать наше первое рекламное объявление в газете, составленное с помощью Сэмми:

РЕЖЕМ ТРУБЫ ПО СХЕМЕ В РАЗМЕР.

— Что это значит? — спросил он.

— То, что написано, — сказал я ему.

Эта строчка принесла нам такое увеличение и расширение бизнеса, на какое никто, кроме меня, и не рассчитывал.

Отсюда пошел и лесной склад, а потом и компания, поставляющая сантехнику, на что отец ссудил мне под хорошие проценты десять тысяч долларов. Он говорил, что его беспокоит наступающая старость. У него уже тряслась голова от небольшого удара, который с ним случился, но об этом никто, кроме него самого, не упоминал.

— Луи, поговори-ка со мной, скажи мне честно, — спрашивал он у меня. — Ты замечаешь, что у меня голова немного трясется и рука?

— Не, па, не больше, чем у меня.

Я помню, что когда моя мать совсем лишилась разума, она все еще причесывалась, мыла голову осветляющим шампунем и выщипывала волосы с лица. Теперь я сам знаю это желание — выглядеть наилучшим образом. И вот уже тридцать лет я стараюсь не показываться на глаза людям, пока снова не приду в форму и не буду выглядеть здоровым человеком.

— Ты хороший мальчик, Луи, — сказал он с напускным отвращением. — Ты врешь, как всегда, но я тебя все равно люблю.

Мы сняли дом в новом месте и родили двух детей, потом купили дом и родили третьего, а потом я построил дом на продажу и еще один, строил по очереди, сначала с партнерами, и дома продавались и приносили прибыль. Прибыль всегда была движущим мотивом. Я вдруг обнаружил, что обедаю и выпиваю с людьми, которые ходят на охоту, а голосуют в основном за республиканцев и в дни национальных праздников вывешивают флаг, считая, что таким образом служат стране. Они прикалывали себе желтые ленточки каждый раз, когда Белый Дом объявлял кому-нибудь войну, и корчили из себя героев, которые воюют на этой войне. Почему желтые, поддразнивал я их, это что, национальный цвет трусости? Но у них был отряд добровольной пожарной охраны, всегда оказывавшийся там, где он был нужен, и скорая медицинская помощь, которой мне пришлось воспользоваться, когда у меня вдруг во второй раз начался приступ тошноты, силы полностью покинули меня, а Клер запаниковала и быстро отправила меня в больницу. В тот раз меня снова перевели в манхеттенскую больницу к Деннису Тимеру, который опять поставил меня на ноги и отправил домой, когда я пришел в норму. Когда мы переехали, я вступил в Американский легион, чтобы обзавестись друзьями и чтобы было куда ходить. Они научили меня охотиться, и мне это понравилось, и мне нравились люди, с которыми я охотился, и я испытывал прекрасное чувство, когда попадал в цель. Они подбадривали меня всякий раз, когда я приносил гуся, а однажды подстрелил и оленя. Им пришлось освежевать его для меня. Я даже смотреть на это не мог. «Нет, это занятие для христиан», — говорил я, и мы все смеялись. Когда я брал с собой сына, то всегда с нами был кто-нибудь еще, чтобы заниматься этим. Сыну не очень нравилась охота, а скоро и я перестал ездить.

Потом в соседнем городке построили гольф-клуб. Я обзавелся новыми друзьями, многие из них переехали сюда из Нью-Йорка, и у нас появились новые места, куда мы могли ходить поесть и выпить с другими супружескими парами.

Я узнал кое-что новое про банки и банкиров. Поначалу они — даже женщины-кассиры — давали нам понять, что им не очень-то нравится обслуживать клиентов с фамилиями вроде Рабиновиц. Должен признаться, что теперь это изменилось. Но не изменился я. По мере того как район разрастался, они привыкли ко мне и ко многим другим. Они уважали меня больше, когда я брал деньги, а не вкладывал. Когда я вкладывал в банк деньги, я был всего лишь еще одним трудягой, старающимся выжить в малом бизнесе. Когда же я вырос настолько, что стал брать кредиты, я стал мистером Рабиновицем, а потом Лю — для банковских служащих, мистера Клинтона и мистера Харди, клиентом со средствами и с недвижимостью, и я, как только сам туда вступил, приводил их в качестве гостей в свой гольф-клуб и представлял как моих банкиров — Эда Клинтона и Гарри Харди, это так льстило им, что они даже краснели. Я узнал кое-что и о банкротствах. Когда я в первый раз обнаружил, что меня облапошивают, я никак не мог поверить, что это делается по закону.

Я узнал про Статью 11 от одного строителя по имени Хансон и его адвоката, а они узнали кое-что про меня. Когда они в начале рабочего дня вышли из дома, я появился из своей машины и успел перехватить их еще на крыльце.

— Лю? — Хансон так удивился, что на его лице даже появилась улыбка, исчезнувшая, когда он увидел, что я-то вовсе не улыбаюсь. Это был высокий парень, с короткой стрижкой, какую нас заставляли носить в армии, а мне еще в армии это не нравилось. Того, кто был с ним, я не знал. — Как дела?

— Хансон, вы мне должны четыре тысячи двести долларов, — с места в карьер начал я. — За доски, дранку, сантехнику и трубы. Я посылал вам счета и говорил с вами по телефону, а теперь я вам говорю прямо в лицо — мне нужны эти деньга сегодня, сейчас. Немедленно. Я приехал их забрать.

— Лю, это мой новый адвокат. А это Рабиновиц.

— Ах, да, — сказал новый адвокат с улыбкой, какую всегда видишь у адвокатов; от этой улыбки у них становится такой лицемерный вид, что хочется удавить их на месте. — Мой клиент подпадает под Статью 11, мистер Рабиновиц. Я думаю, вы это знаете.

— Сообщите вашему клиенту, сэр… Как вас зовут? Кажется, он вас не назвал.

— Брюстер. Леонард Брюстер.

— Так вот, скажите вашему клиенту, Брюстер, что Статья 11 — это для него, для его адвокатов, для суда и, может быть, для других людей, которым он должен. Но не для Рабиновица. Она не для меня. Хансон, мы с вами заключили сделку, вы и я. Вы взяли мои материалы и воспользовались ими, вы не жаловались ни на сроки поставки, ни на качество. Я привык работать так. А теперь слушайте меня внимательно. Мне нужны мои деньги.

— Вы не можете их получить, мистер Рабиновиц, — сказал Брюстер, — разве что через суд. Позвольте, я вам объясню.

— Хансон, я их могу получить.

— Лю… — начал Хансон.

— Объясните вашему адвокату, что я их могу получить. На суды у меня нет времени. Если потребуется, то я получу их, выдавливая их из вас по капле, как кровь, если вы будете упрямиться. Вы сохраняете за собой дом? Но не с помощью моих четырех тысяч двухсот долларов. Вы хорошо слушаете?

— Ленни, я хочу поговорить с вами в доме.

Когда они появились, Брюстер говорил, опустив глаза.

— Вам придется взять наличными, — сказал он вполголоса. — Мы не можем пропустить их через бухгалтерию.

— Думаю, на это я пойти могу.

Теперь я верил банкам чуть больше, хотя не так уж и сильно, а наличные хранил в депозитном банковском сейфе, потому что не хотел зависеть от честности своего бухгалтера. Клер чуть в обморок не упала, когда узнала, где я был.

— Ты ведь не был уверен, что они заплатят.

— Если бы я не был уверен, я бы туда не поехал. Я не трачу время попусту. Не спрашивай, откуда у меня эта уверенность. Люди делают то, что мне нужно. Разве ты еще не заметила? Нет? Кто там у нас еще — этот гониф[63] Мелман? Если уж сегодня день платежей.

— Та же история.

— Позвони ему. Я с ним тоже поговорю.

— Сколько у него просить?

— Сколько будет шестью семь?

— Не путай ты меня. Скидка у него еще есть?

— Ты что, не знаешь, как ее рассчитать?

— Он проценты платит или нет? Я тебя только об этом и спрашиваю. Не надо меня отправлять назад в школу.

Клер тоже не очень-то жаловала всяких паразитов и мошенников, независимо от их вероисповедания, так же как и я в те дни, когда мы трудились в поте лица и она помогала мне на телефоне, когда лесной склад был еще мал и ей не нужно было собирать в школу детей, а потом нестись домой к их возвращению. Позднее, когда у нее появилось больше свободного времени и денег стало побольше, она купила маленькую художественную галерею, на прибыль от которой мы не рассчитывали, да она нам ничего и не приносила, а потом я даже купил ей долю в какой-то художественной школе в Лукке, в Италии, чтобы у нее было что-нибудь еще, чем занять голову, когда здесь уже накопилось много всего такого, от чего нужно было отвлечься. Когда Мелман перезвонил, я отобрал у нее трубку. Она была слишком вежлива, словно это мы должны были в чем-то извиняться.

— Мелман, вы лжец, — сразу же начал я, даже не зная, что он говорил. — Слушаете меня хорошо. Если вы меня вынудите, то вам придется повеситься, потому что вам больше не к кому будет обратиться и вы уже не сможете выдумать новую ложь, а я сделаю так, чтобы вам было стыдно. Мелман, я знаю, вы человек религиозный, поэтому я объясню вам ситуацию на языке религии. Если днем в четверг у меня не будет денег, то в эту шаббос[64] вы приползете в шуль[65] на коленях, и все в храме будут знать, что Рабиновиц переломал вам ноги, потому что вы лжец и плут.

Я не знаю, врал Мелман или нет, но деньги были мои и я получил их.

Конечно, потом я стал относиться к Статье 11 гораздо терпимее, когда я и сам наконец обанкротился, но среди моих кредиторов не было ни одного частного лица. Это все были корпорации. Люди радовались за меня и похлопывали меня по спине.

К тому времени я стал старше и у меня уже была эта болезнь, потихоньку убивавшая во мне все желания. У меня оставалось все меньше энергии, и я уже не видел большого смысла в том, чтобы заводить новые знакомства с людьми, которые были моложе, ненасытнее и готовы были работать на износ, так же как и мы раньше. Я был бы не прочь сохранить склад и водопроводный бизнес, чтобы передать их детям, если бы они захотели продолжать дело или продать его. Но мы оба чувствовали, что цена слишком высока и что рисковать не стоит.

К тому времени все тайное уже стало явным. В нашей семье моя болезнь уже ни для кого не была секретом. Дети все знали, но не знали, что им с этим делать, а они уже — все трое — были достаточно взрослыми. Какое-то время они, вероятно, считали, что мне ничего не известно. Даже Клер не сразу осмелилась заглянуть мне в глаза и сказать то, что я уже знал и не хотел, чтобы узнала она — что я болен этой болезнью, которая называется болезнь Ходжкина, и что это очень серьезно. Я не знал, как она к этому отнесется. Я не знал, как я отнесусь к тому, что на ее глазах буду болеть и терять силы.

Я продержался дольше, чем кто-либо предполагал. Я веду счет. С тех пор я разделяю свою жизнь на отрезки по семь лет.

— Послушай-ка меня, — сказал я ей во время первой недели своего пребывания в больнице. — Я не хочу, чтобы кто-нибудь знал.

— Ты думаешь, я хочу?

— Мы что-нибудь придумаем.

К тому времени, когда мы перестали заниматься бизнесом и замкнулись в пределах нашего участка и нашего дома, о моей болезни уже все знали, и мы, наконец, могли прекратить притворяться и говорить всем, будто у меня грудная жаба, которая нередко укладывала меня в постель и вызывала рвоту, или возвратный мононуклеос с осложнениями, или небольшой воспалительный процесс, и я решился и стал всем говорить о туберкулезе лимфатических желез, лечение которого и оставило эти небольшие шрамы и голубые ожоги на шее, губах и груди. Мои мускулы быстро восстанавливались, и мой аппетит тоже. Между ухудшениями я на всякий случай поддерживал избыточный вес и все еще казался человеком крупного сложения.

— Ладно, Эмиль, хватит этих сказочек для детей, — сказал я своему доктору в больнице, после того как мне сделали анализы и когда я увидел фальшивую улыбку на его лице. Он часто глотал слюну и откашливался. Если бы я пожал ему руку, она наверняка оказалась бы потной. — Слушайте меня хорошо, Эмиль. Дело было не в зеленых яблоках, как я вам говорил, потому что я не ем зеленых яблок и даже не знаю теперь, какой у них вкус. Шея у меня распухла и болит. Если это не аллергия, а вы считаете, что это и не пищевое отравление, то это что-то другое, ведь так?

— Это болезнь Ходжкина, — сказал Эмиль, и больше я за следующие двадцать восемь лет ни от кого не слышал этого названия. — Так ее называют, — добавил Эмиль.

— Рак? — И мне тоже было трудно выговорить это слово. — Именно этого мы все и боялись.

— Это одна из форм.

— Я боялся, что это лейкемия.

— Нет, это не лейкемия.

— Я не знаю симптомов, но я боялся, что это лейкемия. Эмиль, я не хочу это слышать, но, по-видимому, придется. Сколько времени у меня осталось? Только не надо меня обманывать, Эмиль, пока еще не надо.

Эмиль вздохнул с облегчением.

— Может быть, много. Не хочу строить догадки. Многое зависит от индивидуальной биологии.

— Я не знаю, что это значит, — сказал я ему.

— Это ваши клетки, Лю. Мы не всегда можем сказать, как они себя поведут. Многое зависит от вас. Сколько вы сможете вынести? Насколько сильно будет сопротивление вашего организма.

Я безотчетно держал его за руку, а потом по-приятельски сдавил ее, и тогда он слегка побледнел. Отпустив его, я слегка рассмеялся. Я все еще был очень силен.

— Такого сопротивления вы еще не видели, Эмиль.

— Тогда, Лю, вы можете прожить еще долго, очень долго. И большую часть времени будете себя хорошо чувствовать.

— Пожалуй, именно это я и собираюсь делать, — сообщил я ему, словно принимая деловое решение. — Только не говорите Клер. Я не хочу, чтобы она знала, что у меня.

— Она знает, Лю. Вы оба взрослые люди. Она не хотела, чтобы знали вы.

— Тогда не говорите ей, что сказали мне. Я хочу посмотреть, как она будет лгать.

— Лю, когда вы повзрослеете? Это все не шутки.

— Разве я этого не знаю?

Эмиль снял очки.

— Лю, в Нью-Йорке есть один врач, я хочу, чтобы вы ему показались. Его зовут Тимер, Деннис Тимер. Вы поедете к нему в больницу. Он знает об этой болезни больше, чем кто-либо другой.

— Я не хочу ехать в карете скорой помощи.

Мы поехали в лимузине, в огромной машине жемчужно-серого цвета с тонированными стеклами, сквозь которые мы видели всех, а нас не видел никто; я растянулся на заднем сиденье, а места там было столько, что вполне вошел бы гроб, а может, и два.

— Мы его иногда так и используем, — сообщил водитель, который рассказал нам, что сам он из Венеции, а брат у него гондольер. — Сиденья откидываются, а задняя дверца открывается.

Клер дала ему хорошие чаевые. Мы всегда даем хорошие чаевые, но в тот раз сделали это на счастье.

У Тимера был офис на Пятой авеню, напротив музея Метрополитен, и приемная, полная притихших пациентов. В квартале от его больницы находился Дом похоронных услуг Фрэнка Кэмпбелла — они это называли «домом», — и я в шутку сказал себе, что здесь все удобно расположено в одном месте. Теперь, когда я слышу о всяких светских сборищах в музеях и других подобных местах, у меня возникает чувство, будто меня опрокинули вверх ногами в перевернутом вверх тормашками мире. В городе появились большие новые здания, которых я даже не узнаю. Там, где были Рокфеллер и Дж. П. Морган, появились новые мультимиллионеры, а я и не знаю, откуда они взялись и чем занимаются.

После первого визита к доктору Тимеру я больше не позволял Клер ходить туда со мной. Она шла в музей на противоположной стороне улицы, а я, закончив свои дела, находил ее там, и мы смотрели картины, если у нее еще было желание, а потом завтракали где-нибудь и уезжали домой. В этой приемной никто никогда не смеется, и я тоже никогда не чувствую желания устроить там какой-нибудь розыгрыш. Тимер так до сих пор и остался худеньким мрачноватым человечком, а когда он пытается меня подбодрить, мне всегда от этого становится не по себе.

— Может быть, вам будет интересно узнать, мистер Рабиновиц, — начал он, когда мы познакомились, — что мы больше не считаем это неизлечимым.

Я сразу же почувствовал себя лучше.

— Я придушу Эмиля. Он мне об этом не сказал.

— Он не все знает.

— Значит, есть какое-то лекарство, да?

Тимер покачал головой, и у меня перехватило горло.

— Нет, я бы так не сказал. Мы не считаем, что это лекарство.

Теперь я был готов пристукнуть его.

— Я весь внимание, мистер Тимер. Болезнь теперь излечима, но лекарства против нее у вас нет?

— Это вопрос терминологии, — продолжат он. — У нас есть методы лечения. — Он изо всех сил, может быть, слишком уж сильно, старался быть любезным. — И эти методы обычно дают результат. Они вам помогут, но мы не знаем, в какой степени. Или на какой период времени. Мы не можем вылечить вас совсем. Мы можем подавить болезнь. Это не то же самое, что лекарство. Мы никогда не бываем уверены, что избавились от него навсегда, потому что генезис заболевания, его корни, они всегда в вас.

— И как долго вы сможете ее подавлять?

— Очень долго, если лечение будет эффективным. Здесь есть ряд трудностей, но мы справимся с ними. В периоды ремиссии вы будете чувствовать себя абсолютно здоровым. А когда симптомы вернутся, вы снова пройдете курс лечения.

— Вы уверены, что они вернутся?

— Чаще всего с большой степенью вероятности они возвращаются.

Это было не из-за асбеста, с которым я работал. В этом Тимер был почти уверен, если только можно быть уверенным хоть в чем-нибудь, когда речь идет о чьих-то генах, которые всегда себялюбивы и к тому же не ведают, что творят.

— Они не будут делать то, что нужно мне? — я чуть не рассмеялся нервным смехом. — Это мои гены, и им на меня наплевать?

— Они о вас не знают, мистер Рабиновиц, — он едва заметно улыбнулся. — Это могло развиться по целому ряду причин. Табак, радиация.

— От чего?

— От радия, электричества, урана, может быть, даже трития.

— Что такое тритий?

— Радиоактивный газ, выделяющийся из тяжелой воды. Может быть, какое-то его количество есть в ваших ручных или стенных часах.

— Радиация вызывает ее и радиация ее лечит… извините, подавляет? — пошутил я.

— И химия тоже, — сказал он. — Или — я не люблю об этом говорить, потому что некоторые не хотят этого слышать, — причина может быть в вашей естественной биологической судьбе, ничего более зловещего.

— Естественной? Вы называете это естественным?

— В естественном мире природы, мистер Рабиновиц, все болезни естественны. — В тот момент мне его слова показались убедительными, но слышать это было неприятно. — Ну, страху я на вас нагнал. А теперь позвольте мне вам помочь. Вы ляжете в больницу. У вас есть транспорт? Ваша жена собиралась остаться здесь?

В тот первый раз она остановилась в отеле, а в следующий раз, семь лет спустя, когда мы оба уже думали, что она теряет меня, она остановилась у Сэмми и Гленды, потому что ей необходимо было с кем-нибудь говорить. В последний раз Гленды уже не было, и поэтому Клер снова остановилась в отеле с моей старшей дочерью, но ели они вместе с Сэмми, и он приходил ко мне каждый день. Тимер и Гленду лечил.

Через три дня мне стало лучше, а через пять я был уже дома. Но в тот день, когда я понял, что выживу, мне было очень плохо, потому что именно тогда я и понял, что умру.

Я и раньше знал, что умру. Но тогда я понял, что умру. В ту ночь, когда я осознал это, я проснулся утром с мокрыми глазами, и одна из ночных медицинских сестер заметила это, но ничего не сказала, и я тоже никому об этом не сказал, кроме Клер. После моего завтрака мы уезжали домой.

— Этой ночью я пролил слезу, — признался я ей.

— А ты думаешь, я — нет?

* * *

Это было больше двадцати восьми лет назад, и большую часть первых семи из них я чувствовал себя не хуже, чем прежде. Я и сам не мог поверить в то, что так отлично себя чувствую, и в конце концов поверил, что это будет продолжаться вечно. Когда я чувствовал себя неважно, я раз в неделю ездил на полдня в город к Тимеру. А когда я чувствовал себя хорошо, я примерно раз в неделю играл в гольф или карты с Эмилем и таким образом поддерживал с ним связь. Когда у Клер соскочил колпачок и она забеременела, мы, не сговариваясь, решили не делать аборта, и у нас родился наш маленький Майкл, и тогда я чувствовал себя великолепно. Мы таким образом демонстрировали уверенность в себе. Мы назвали его в честь моего отца. Мы называли его Майки и до сих пор так зовем, когда валяем дурака. Я чувствовал в себе столько энергии, что готов был сделать еще сотню. Его еврейское имя — Мойше, и так по-еврейски звали моего отца. К тому времени старика уже тоже не было в живых, и мы могли взять его имя, не опасаясь, что кому-нибудь покажется, будто мы хотим навлечь на него проклятие. Мы, евреи с востока, не называем детей в честь живых родителей. Но теперь я беспокоюсь за Майкла, малютку Майки, потому что не знаю, что, кроме денег, оставлю ему в смысле генов и его «естественной биологической судьбы», и другие дети меня тоже беспокоят, и даже внуки. Ох, уж эти сраные гены! Они мои, но не слушаются меня? Никак не могу в это поверить.

Мне не очень-то нравится Тимер, но я больше не боюсь ни его, ни его болезней, и когда Сэмми понадобился для Гленды врач, вроде Тимера, я порекомендовал им обратиться к нему, хотя у них уже и был врач, и то короткое время, пока это продолжалось, они держались за Тимера. Теперь я больше боюсь тех зеленых яблок, все время, тех зеленых яблок, которые, согласно сумасшедшей теории моей матушки, вызывают у людей всякие болезни. Потому что больше всего другого я теперь боюсь рвоты. Меня уже тошнит от этой тошноты.

— Неплохо сказано, Лю, — похвалил меня Сэмми, когда приезжал сюда к нам в последний раз.

И тогда я понял, в чем здесь шутка.

Сэмми зачесывает волосы назад и на боковой пробор, и они у него тоже серебрятся и редеют, как, помнится, было и у его отца. Сэмми особо нечего делать после смерти жены, к тому же его еще вытолкали на пенсию из журнала «Тайм», и поэтому он часто приезжает сюда. Я не хочу, чтобы он приезжал ко мне в больницу, но он все равно приезжает, иногда с Клер, и мы врем напропалую, пока он не поймет, что я наелся по уши. Мы говорим про старые, добрые времена на Кони-Айленде, теперь они и правда кажутся добрыми, говорим о Луна-парке, и «Стиплчезе», и о большом старом кинотеатре «РКО», принадлежавшем Тилью, и о том, как это все ушло, исчезло, ин дрерд,[66] как говорили мои родители, в землю, вниз. Он приезжает на автобусе и, если не остается на ночь, возвращается вечером на автовокзал, в этот ирреальный город, как он его называет, а потом в свою современную квартиру, которую купил в многоэтажном здании, где есть все, включая сногсшибательных красоток-фотомоделей и потаскушек; он переехал туда, когда обнаружил, что остался один в пустом доме, который ему больше был не нужен. Сэмми до сих пор не знает, куда ему себя девать, а мы не знаем, как ему помочь. Кажется, он еще не надумал найти себе кого-нибудь, хотя и поговаривает о том, что не против. Моя старшая дочь знакомила его с некоторыми своими знакомыми незамужними дамами и старшая дочь Гленды тоже, но это так ничем и не кончилось. Они всегда находят друг друга только «милыми», но не больше. А свободные подружки Клер слишком стары. Мы так решили, даже не обсуждая этого. Он все еще не прочь трахнуться и старается намекнуть, что у него это иногда получается, когда я проезжаюсь на этот счет. Теперь мы с Сэмми посмеиваемся, когда он рассказывает, что в юности, бывало, спускал себе в штаны — мне этого ни разу не приходилось делать — и как в первые разы, набравшись, наконец, храбрости, находил девчонок, чтобы ему отдрочили; он нравился девчонкам, но не знал, что с ними делать. Вспоминаем мы и о той ночи, когда его обокрали на автовокзале и он остался без бумажника и без денег даже на такси, чтобы добраться домой, и его арестовали и заперли там в полицейском участке. И позвонил он тогда именно мне. Я отчитал полицейского, поручившись сначала за Сэмми, и потребовал, чтобы позвали сержанта, я отчитал сержанта и потребовал старшего начальника, и я отчитал капитана Макмагона и сказал, что если он не образумится и не даст Сэмми денег, чтобы доехать на такси домой, я напущу на него Американский легион, Национальную гвардию, Пентагон и сам не пожалею сил, не будь я Люис Рабиновиц, бывший сержант из прославленной Первой дивизии. Сэмми до сих пор восхищается тем, как здорово я действую в таких ситуациях.

— Этот капитан Макмагон, — клялся Сэмми, — лежал на кровати в задней камере этого полицейского участка, камера была превращена в спальню, а вид у капитана был больной. А соседняя камера была обставлена, как небольшой класс, детский садик, там были парты и игрушки, но среди всего этого полицейские курили и играли в карты. Над ними в этой камере были развешаны на ниточках изображения всяких зверьков и машинок, одно из них представляло собой черно-белую корову, перепрыгивающую через луну, и игрушки эти были люминесцентные, они словно бы отражали свет и могли светиться в темноте, — объяснил Сэмми, — как старые радиевые часы, что мы носили раньше, до того как обнаружили, что они опасны. Там был и еще один человек, которого звали Макбрайд, он смахивал пыль с вещей и переставлял их и именно он дал мне денег, чтобы я мог добраться до дому. Когда я отправил ему чек, возвращая долг, он даже прислал мне благодарственную записку. Как тебе такое нравится?

Когда их парень, Майкл, одурел от наркотиков и укатил куда-то на север штата — примерно через год после этого он-таки повесился, — я проделал по телефону такой же фокус, хотя если бы было нужно, я бы поехал прямо в Олбани, но ехать туда не пришлось. Я позвонил в приемную губернатора, главе Национальной гвардии и в главное управление полиции штата. Конечно, вопрос был сугубо личный, но ведь звонил бывший сержант Рабиновиц из прославленной Первой дивизии в Европе, Большой красной единицы, как мы ее называли, и речь шла о жизни и смерти. Они нашли его в больнице в Бингхемтоне и в принадлежащей штату машине бесплатно перевезли в городскую больницу. Сэмми не переставал восхищаться тем, как здорово я проделываю такие штуки.

— Я, бывало, шутил и посмешнее, — сказал я ему в тот раз, когда он оценил мою шутку насчет того, что меня уже тошнит от этой тошноты. — А вот тут я и не острил совсем.

— А говорить нужно, тошноты, — сказал он мне.

— Что? — я понятия не имел, о чем это он толкует.

— Говорить нужно не тошноты, а тошноты, — объяснил он.

Мне больше нравилось так, как говорил я.

Сэмми, брось ты эту тягомотину, — сказал я ему, — пусть у тебя будет тошнота, а у меня будет тошнота, если мне так хочется. Ты только подумай, Сэмми. Ведь совсем не так давно я скрутил в городе того парня с украденным бумажником. Я его схватил, приподнял, перевернул в воздухе и грохнул о капот моей машины с такой силой, что он сразу же понял, что такое Лю Рабиновиц. «Шевельнешься, и я тебе шею сверну», — пригрозил я ему и держал, пока не подбежали полицейские. Кто в это поверит, глядя на меня сейчас? Сейчас я чувствую себя так, будто мне и фунта масла не поднять.

Мой вес возвращается не очень быстро, и Тимер с Эмилем хотят опробовать что-то новенькое. Аппетит мой тоже не вошел в норму. Большую часть времени у меня его вообще нет, и я уже начинаю подумывать, что со мной происходит что-то новое, о чем я еще не знаю. Сэмми, может быть, уже знает больше, чем все мы, потому что он, кажется, тревожится за меня, но он ничего не говорит. Единственное, что он говорит, сопровождая свои слова кривой улыбкой, это:

— Ты так ослаб, Лю, что у меня даже возникает желание побороться с тобой.

— У меня еще хватит сил положить тебя на лопатки, — парирую я и смеюсь. — А если ты вдруг снова захочешь побоксировать со мной, то я тебя и тут отлуплю.

Он тоже смеется, и мы доедаем остатки сэндвичей с тунцом. Но я знаю, что здорово похудел. Мой волчий аппетит так и не вернулся ко мне, как это было в прошлые разы, и теперь я, кажется, начинаю понимать — раньше со мной этого не случалось, — на этот раз я, кажется, начинаю понимать, что на этот раз я, наверно, помру.

Я не говорю об этом Клер.

Я ничего не говорю Сэмми.

Мне уже далеко за шестьдесят, а за окном девяностые годы, и на этот раз я начинаю чувствовать то, что чувствовали, старея, мой отец и его брат: что на этот раз придется закругляться.

12 НУДЛС КУК

Восхождение человека с кодовым именем «Гаденыш» в тронный зал Белого Дома происходило не без церемониальных ляпсусов и вызывавших злорадные смешки сюрпризов, что и мог бы документально и с подробностями подтвердить Г. Нудлс Кук, если бы не его извечная склонность к осторожности, корысти, расчетливости, лжи и жадности — всем тем качествам, которые неизбежно обрекали его на занятие высокой должности в качестве десятого из девяти старших наставников человека, ставшего новейшим президентом страны. Йоссарян проинформировал ФБР о том, что его старый друг и коллега по бизнесу Г. Нудлс Кук — злющая змеища и что администрации не найти более подходящего человека для назначения на ту должность, на которую она его собирается назначить. Нудлсу Куку можно было верить, потому что он всегда врал.

Он получил эту работу.

Еще на семинарах в аспирантуре, где они и познакомились, Нудлс разоблачил себя как человека, склонного демонстрировать свои таланты лишь в присутствии назначенного ему ментора, чтобы тот мог отметить, как он не по годам развит и оригинален. Нудлс, который, пока Йоссарян был на войне, неплохо успевал в далеко не элитарной школе, работал над докторской диссертацией, но вскоре обнаружил, что годится она лишь для того, чтобы он мог стать преподавателем.

К этому времени Йоссарян, который ушел из аспирантуры всего лишь со званием магистра, уже занимал положение, позволившее ему выступить в роли работодателя и принять Нудлса в свою группу в рекламно-информационном агентстве, когда Нудлс благоразумно решил испытать себя на этом поприще. У его семьи были хорошие связи, и рекламно-информационное агентство представлялось ему хорошей стартовой площадкой для чего-нибудь побольше и получше.

Коллеги вскоре пронюхали, что Нудлс никогда ничего не предлагает, если рядом нет Йоссаряна, который мог бы услышать его идею, а еще чаще Нудлс откладывает всякие предложения, дожидаясь даже не Йоссаряна, а того момента, когда они вдвоем окажутся в присутствии клиента или кого-нибудь из руководителей компании. Очень часто, когда они вместе работали над своими сценариями и телевизионными роликами, Нудлс произносил решающую фразу так, что возникало подозрение, будто ключ к решению проблемы был у него в кармане еще днем раньше. Говорить ему, чтобы он изменился, говорил себе Йоссарян, все равно что говорить горбуну, чтобы он распрямился. Нудлс он и есть Нудлс, что с него взять. Он был по-своему предан Йоссаряну, который его не любил, но и не имел против него ничего, и они продолжали оставаться друзьями.

Йоссарян покинул аспирантуру, сделав прозаическое открытие: оказалось, чтобы пойти выше, ему не нужно было высшее образование; Йоссарян поработал немного преподавателем, а потом перешел в рекламный бизнес. Дела у него шли неплохо, он радовался ежегодным прибавкам к жалованью и малым продвижениям по службе, люди в агентстве ему нравились больше, чем университетские, а в конце третьего года он получил еще одну малую прибавку и решил отправиться на поиски более высокооплачиваемой работы другого рода. Он быстро нашел новую более высокооплачиваемую работу в другом агентстве, которое проводило точно такую же финансовую политику, что и предыдущее. Он оставался там до тех пор, пока не получил свою годовую прибавку, после чего отправился на поиски новой работы и новой быстрой прибавки к жалованью.

Каждый раз, оставляя одну работу и начиная поиски другой, он испытывал обескураживающую решимость не растрачивать остаток своих дней, употребляя свой ум, изобретательность и привлекательность для проталкивания на рынок изделий, которыми сам он не пользовался, и изданий, которые сам он ни за что не стал бы читать. С другой стороны, он никак не мог представить себе изделия или дела, которым хотел бы себя посвятить и которые приносили бы ему доход, достаточный для приобретения того, к чему он, его жена и дети уже успели привыкнуть. Эта дилемма была не такой уж мучительной.

И оправдываться он не собирался.

Он работал, потому что альтернативы не существовало.

Конечно, на Уолл-стрите имелась экзотическая приманка в виде невообразимого количества рафинированного изделия, лишенного каких-либо предосудительных свойств. Изделие это называлось деньгами, и горы его могли быть произведены из ничего почти таким же фантастическим и естественным образом, каким растущее дерево производит тонны древесины из воздуха, солнечного света и дождевой воды. Может быть, деньги и были говном, как это мог бы объяснить на вечеринке или семейном сборище какой-нибудь заблуждающийся университетский студент, прослышавший о Фрейде, но на это говно можно было много чего купить: друзей, занимающих высокое положение и владеющих средствами, фирменный герб торговца мехами и ювелирными изделиями или светского модельера, баронские имения в Коннектикуте, Вирджинии, Мексике, Ист-Хэмптоне и Колорадо и щегольские титулы, в которых имя усечено до простого инициала, а второе имя произносится с изящным нажимом, как в случае с Г. Нудлсом Куком и С. Портером Лавджоем, с этим самым седым из седеющих знаменитостей в вашингтонской Коза Лоро.

Снисходительный Нудлс Кук не уставал повторять, что его мать происходила из знаменитой семьи Гудмана Нудлса, а его отец был побочным отпрыском британских Куков, основавших Бюро путешествий Кука, а сам он был кем-то вроде наследника и Нудлсов, и Куков, обладавшим некоторыми средствами и собственностью, которые достались ему вполне законным образом. В колледже Нудлс Кук был Гуди, в бизнесе — Гудманом, а в колонках газетных сплетен, освещающих определенного рода общественные события, о которых сообщается регулярно, он был известен как Нудлс. А сегодня в издании «Кто есть кто» и в канцелярии Белого Дома он значился как Г. Нудлс Кук.

Нудлс, начавший работать в правительстве в качестве десятого из девяти старших наставников новичка вице-президента, неизменно откликался на просьбу в тех редких случаях, когда у Йоссаряна возникала необходимость обратиться к нему по телефону, и Йоссарян знал, что этот канал все еще сохраняется для него, несмотря на теперешнее положение Нудлса, ставшего одним из наиболее доверенных лиц нового человека, недавно обосновавшегося в Белом Доме.

— Как у тебя дела с разводом? — обязательно спрашивал один из них во время очередного разговора.

— Отлично. А у тебя?

— Прекрасно. Хотя мой и доставляет мне хлопоты.

— И мой тоже.

— А как у тебя складываются отношения с тем парнем, на которого ты работаешь? — непременно спрашивал Йоссарян.

— Все лучше и лучше… Я знаю, тебя это удивляет.

— Нет, меня это не удивляет.

— Я не знаю, как этим воспользоваться. Тебе нужно приехать к нам в Вашингтон, если я изыщу способ впихнуть тебя в команду. Наконец-то здесь появилась реальная возможность сделать какое-нибудь доброе дело.

— Для кого?

Ответом всегда было скромное хихиканье. Эти двое умели понимать друг друга без слов.

В период службы в агентстве ни одного из них не беспокоили этические вопросы в связи с работой, что заказывали им корпорации, никогда не заботившиеся об общественных интересах, идущие на выборы политики, за которых они никогда не стали бы голосовать, и большие табачные фабрики, принадлежавшие главным образом нью-йоркцам, которым не нужно было выращиванием табака, зарабатывать на пропитание. Йоссарян и Нудлс зарабатывали деньги, общались с состоятельными людьми и радовались преуспеванию. Составление речей для людей, которых они нередко презирали, казалось им разновидностью творчества.

Но время шло, и эта работа — как и любая другая для умного, без предрассудков человека — стала для них утомительной. Когда никто уже не сомневался в том, что табак является канцерогеном, их дети начали гневно на них посматривать, и неприглядность их деятельности стала очевидной. Они, не сговариваясь, начали подумывать о каком-нибудь ином поле деятельности. Прекрасно понимая, что рекламный бизнес, связи с общественностью и политическая работа, которыми они занимались, вещи пошлые, незначительные и лживые, оба они никогда не делали вида, будто думают иначе. Нудлс первым снял с себя маску.

— Если я пошл, незначителен и лжив, — заявил Нудлс, — то почему бы мне не поработать в правительстве?

С рекомендательными письмами, одно из которых было от Йоссаряна, он поехал в Вашингтон, округ Колумбия, чтобы там, используя родственные связи, удовлетворить свое честолюбивое стремление и просочиться в тамошнюю Коза Лоро.

Йоссарян тем временем сделал вторую попытку заколотить легкие и большие деньги, устроившись к одному уоллстритовскому дельцу, который проворачивал верные дела во времена, когда верные дела еще были. Он продолжал писать рассказы и небольшие статьи сатирически-язвительного характера вполне подходящие для престижного журнала «Нью Йоркер»; каждый раз, когда его творения отвергались, и каждый раз, когда ему отказывали там в редакторской должности, его уважение к журналу возрастало. Два его сценария имели полный успех, один — половинчатый, он набросал план очень острой пьесы, которую так никогда и не смог закончить, и большого комического романа, который так и не смог начать.

Он неплохо подрабатывал, консультируя клиентов, плативших ему либо оговоренную сумму, либо проценты, либо комиссионные; кое-что он заработал, и скромно участвуя в нескольких прибыльных слияниях недвижимости, понять которые ему было не по силам. Когда политический курс страны снова стал опасным, Йоссарян вдруг обнаружил, что, измученный отцовскими тревогами, направляет свои стопы к старому знакомому времен войны, Милоу Миндербиндеру. Милоу встретил его с воодушевлением.

— Я ведь даже никогда не был уверен, что ты всегда относился ко мне с симпатией, — чуть ли не с благодарностью поведал он.

— Мы всегда были друзьями, — уклончиво отвечал Йоссарян, — а для чего же еще существуют друзья?

Милоу со свойственной ему природной проницательностью, которая, казалось, никогда его не подводила, мгновенно насторожился.

— Йоссарян, если ты пришел, чтобы я помог твоим сыновьям освободиться от отправки во Вьетнам на войну…

— Это единственная причина, по которой я пришел.

— Я ничем не могу тебе помочь. — Йоссарян понял, что Милоу таким образом дает ему понять, что уже исчерпал свою квоту незаконно-законных освобождений от призыва. — Мы все должны нести свою ношу. Я выполнил свой долг, когда понял, в чем он состоит.

— У нас у всех есть обязанности, — добавил Уинтергрин. — В жеребьевке все зависит от везенья.

Йоссарян помнил, в чем состояли обязанности Уинтергрина во время последней большой войны — его основное занятие было рытье и последующее закапывание ям, что он делал в качестве осужденного за самоволки, в которые уходил одна за другой, чтобы оттянуть свою отправку за океан, туда, где было опасно, а оказавшись за океаном, он продавал ворованные зажигалки «Зиппо» и служил кем-то вроде заведующего канцелярией на военной почте, где аннулировал не соответствовавшие его представлениям о целесообразности распоряжения высоких инстанций, просто выкидывая их в корзину.

— Я говорю всего лишь об одном парне, черт побери, взмолился Йоссарян. — Я не хочу, чтобы он туда попал.

— Я понимаю, что ты чувствуешь, — сказал Милоу. — У меня тоже есть сын, о котором я беспокоюсь. Но мы уже исчерпали наши возможности.

Йоссарян в отчаянии понял, что стучится в закрытые двери и что, если Майклу не повезет с жеребьевкой, то им обоим, вероятно, придется бежать в Швецию. Он вздохнул.

— Значит, ты ничем не можешь мне помочь? Абсолютно ничем?

— Нет, кое-чем ты мне все же можешь помочь, — ответил Милоу, и на мгновение Йоссаряну показалось, что он ослышался. — Ты знаешь людей, с которыми мы не знакомы. Мы бы хотели, — продолжал Милоу, и его голос стал вкрадчивее, даже каким-то сакральным, — нанять очень хорошую юридическую фирму в Вашингтоне.

— Разве у вас там нет хорошей юридической фирмы?

— Мы хотим нанять все хорошие юридические фирмы, чтобы ни одна из них никогда не смогла принять участие в действиях против нас.

— Нам нужно влияние, — объяснил Уинтергрин, — а не какое-то сраное крючкотворство. Если у нас будет это сраное влияние, то нам никогда не понадобится ни это сраное крючкотворство, ни эти сраные адвокаты. Йоссарян, с чего мы должны начать, если мы хотим заполучить всех лучших законников в Вашингтоне?

— Вы уже думали о Портере Лавджое?

— О С. Портере Лавджое? — При звуке этого имени не устоял даже Уинтергрин, которого на мгновение охватил священный трепет.

— А ты можешь связаться с Лавджоем?

— Я могу связаться с Лавджоем, — небрежно бросил Йоссарян, который ни разу не встречался с Лавджоем, а лишь однажды связался с ним, просто позвонив в его юридическую фирму как представитель богатого клиента, ищущего за соответствующее вознаграждение услуг кого-нибудь, искушенного в вашингтонских интригах.

Милоу сказал, что Лавджой — волшебник. Уинтергрин сказал, что Лавджой охеренно хорош.

— Мы с Юджином сходимся в том, — сказал Милоу, — что хотим заполучить еще и тебя в качестве консультанта и представителя, конечно, на неполный рабочий день. Только когда ты нам будешь нужен.

— Для особо важных дел.

— Мы дадим тебе кабинет. И визитную карточку.

— Вы дадите мне кое-что побольше, — сказал Йоссарян подчеркнуто вежливым тоном. — Вы уверены, что я вам по средствам? Вам это будет стоить кучу денег.

— У нас есть куча денег. А для старого друга, вроде тебя, мы готовы раскошелиться. Сколько ты хочешь, если мы возьмем тебя с испытательным сроком на один год?

Йоссарян сделал вид, что задумался. Цифра, которую он собирался назвать, пришла ему в голову мгновенно.

— Пятнадцать тысяч в месяц, — отчетливо выговорил он наконец.

— Пятнадцать долларов в месяц? — еще более отчетливо произнес Милоу, словно уточняя.

— Пятнадцать тысяч в месяц.

— Мне послышалось «сотен».

— Юджин, скажи ему.

— Он сказал тысяч, Милоу, — мрачно сделал одолжение Уинтергрин.

— У меня плохо со слухом, — Милоу сильно подергал себя за мочку уха, словно наказывая непослушного ребенка. — Я подумал, что пятнадцать долларов будет маловато.

— Тысяч, Милоу. И за все двенадцать месяцев, хотя я, вероятно, и буду работать только десять. Летом я обычно беру двухмесячный отпуск.

Он порадовался собственной наглости. Но будет здорово иметь свободное лето; может быть, он вернется к своим старым литературным замыслам — пьесе и комическому роману.

В задуманной им пьесе, перекликающейся с «Рождественской песней», он собирался изобразить Чарльза Диккенса и его многочисленную родню за рождественским обедом, когда это семейство пребывало в крайнем разладе незадолго до того, как сей меланхоличный литературный архитектор сентиментальных добрых чувств возвел внутри дома кирпичную стену, чтобы отделиться от жены. Блестящий комедийный роман Йоссаряна уходил корнями в роман «Доктор Фаустус» Томаса Манна и строился вокруг юридического спора о правах на вымышленный и зловещий шедевр для хорового пения, созданный Адрианом Леверкюном и названный на этих страницах «Апокалипсис»; этот шедевр, предвосхищавший появление Гитлера, исполнялся, по утверждению Манна, один лишь раз в Германии в 1926 году и этот раз, вероятно, был и последним. Одной стороной этого судебного процесса были наследники музыкального гения Леверкюна, создавшего это поразительное сочинение, а другой — преемники Томаса Манна, который выдумал Леверкюна и описал и озвучил этот пророческий, вызывающий ужас и благоговейный трепет, незабываемый и единственный в своем роде опус прогресса и уничтожения, в котором нацистская Германия была одновременно символом и темой. Йоссаряна в обоих этих замыслах привлекала их полная неосуществимость.

— Пятнадцать в месяц, — подвел, наконец, итог Милоу, — из расчета двенадцати месяцев в год даст…

— Сто восемьдесят, — лаконично подсказал ему Уинтергрин.

Милоу кивнул; по его лицу трудно было догадаться о его чувствах.

— Тогда мы согласны. Ты поработаешь на нас в течение года за сто восемьдесят долларов.

Тысяч, Милоу. Сто восемьдесят тысяч долларов в год плюс расходы. Скажи ему еще раз, Юджин. И выпиши аванс на три месяца. Мне всегда так платят — поквартально. Считайте, что С. Портер Лавджой уже у вас в кармане.

Выражение страдания на лице Милоу было привычным. Йоссарян знал, хотя и не собирался в этом признаваться, что, начиная с этого дня, у него ни разу не было серьезного недостатка в деньгах, за исключением таких необычных ситуаций, как разводы и последовательные протечки налоговых крыш через двенадцать лет после их сооружения безупречными специалистами.

— Да, кстати, — в конце Уинтергрин отвел его в сторону, — по поводу твоего сына. Пусть он официально обоснуется в черном квартале, где у призывных комиссий нет проблем с выполнением квот. А остальное обеспечат боли в пояснице и письмо от доктора. Один из моих сыновей сейчас технически проживает в Гарлеме, а два племянника формально обитают в Ньюарке.

Йоссарян чувствовал, что они с Майклом предпочтут бегство в Швецию.


С. Портер Лавджой и Г. Нудлс Кук с того самого дня, когда Йоссарян свел их, испытывали друг к другу симбиотическую приязнь; ответного теплого чувства у Йоссаряна не возникало ни к Нудлсу, ни к С. Портеру Лавджою, которого он и видел-то всего несколько раз.

— Я перед тобой в долгу за это, — сказал ему впоследствии Нудлс.

— И не только за это, — счел необходимым напомнить ему Йоссарян.

С. Портеру Лавджою, седоволосому, двухпартийному и здравомыслящему, как неизменно характеризовала его дружественная пресса, несмотря на его годы, по-прежнему жилось легко. Он был своим человеком в Вашингтоне и в течение почти полувека — привлеченным членом Коза Лоро, а к сегодняшнему дню заслужил право, как любил он размышлять вслух в присутствии слушателей, несколько сбавить темп.

Общественности было известно, что его часто приглашали в правительственные комиссии, чтобы найти оправдания, и в соавторы докладов, чтобы отстоять позиции.

Частным же образом он был ведущим партнером и главным советником принадлежащей Коза Лоро вашингтонской юридической фирмы Атуотера, Фицуотера, Дишуотера, Брауна, Джордана, Куэка и Капоне. Благодаря своему аристократическому авторитету и безукоризненной репутации, он в этом своем качестве мог свободно представлять любых понравившихся ему клиентов, даже если их интересы и шли вразрез друг другу. Происходя из одного из пограничных штатов, он не отрицал своих многосторонних семейных связей — с северянами он мог говорить с мягким акцентом южного джентльмена голубых кровей, а в разговорах с южанами речь его приобретала нотки бостонской изысканности. Его партнер Капоне был смуглолиц и плешив и вид имел довольно непрезентабельный и мрачноватый.

— Если вы пришли ко мне в поисках влияния, — подчеркивал Портер Лавджой всем питающим надежду добиться его благосклонности, — то вы пришли не к тому человеку. Однако если вы хотите получить услуги искушенных людей, которые могут вслепую найти путь в здешних коридорах власти, которые накоротке с нужными вам людьми и могут сообщить, кто именно вам нужен, свести вас с ними, сопроводить на встречу и провести за вас большую часть разговора, которые могут узнать, что говорят о вас там, куда вас самих не допускают, и которые, если вам не понравились принятые решения, могут через головы подчиненных пробраться к самому высокому начальству, то я могу вам помочь.

Именно С. Портер Лавджой приложил максимум усилий, чтобы распалить честолюбивые устремления Г. Нудлса Кука и придать им масштабность. Он с присущей ему проницательностью определил параметры дарования младшего коллеги и со щедрым проворством предпринял действия, имеющие целью поместить его рядом с другими знаменитостями в семейство Коза Лоро, которое могло наилучшим образом использовать его глубинное понимание механики действия политической рекламы и создания имиджей — его умение придумывать демагогические лозунги, злобные инсинуации, ловкие и утонченные оскорбления, его умелое и совершенно незаметное для глаза жонглирование логикой, его коварную ложь. Если только ему предоставлялся шанс, то Нудлс никогда не разочаровывал ни одного человека, который, как С. Портер Лавджой, ждал от него наихудшего.

В отношениях между Йоссаряном и главным гангстером Коза Лоро, каким был Нудлс Кук, уже давно образовалась трещина спокойной неприязни, но заделывать эту трещину ни одна из сторон не считала нужным. И тем не менее Йоссарян, ни секунды не колеблясь, позвонил теперь Нудлсу, чтобы поговорить о смешной возможности склонить нового президента к тому, чтобы тот сделал вид, будто всерьез принимает приглашение Кристофера Максона на свадьбу приемной племянницы в автовокзале Администрации ньюйоркского порта.

— Нудлс, он собирает миллионы для вашей партии.

— А почему бы и нет? — весело сказал Нудлс. — Это похоже на шутку. Скажи им, он говорит, что серьезно подумает об этом приглашении.

— И тебе не нужно даже спрашивать у него?

— Нет, — в голосе Нудлса послышалось удивление. — Джон, не родился еще такой человек, чей мозг мог бы охватить все, что президент якобы понимает. Я все еще в фаворе, поскольку сильно помог ему на инаугурации.

В качестве десятого и самого новоиспеченного из девяти старших наставников с одиннадцатью докторскими степенями в мозговом тресте будущего президента, Г. Нудлс Кук еще не успел приобрести тот презрительный тон, который, как утверждают, есть порождение фамильярности.

Именно С. Портер Лавджой, обозрев потускневший лоск девяти изначальных наставников, предложил назначить Г. Нудлса Кука десятым, чтобы высокая власть вновь засияла иллюзорным блеском; это назначение, настаивал он с веским безразличием, должно быть выгодным вице-президенту, администрации, стране, самому Нудлсу Куку и — это не говорилось, но подразумевалось — С. Портеру Лавджою, принеся ему пользу как партнеру принадлежащей Коза Лоро юридической и лоббистской фирмы Атуотера, Фицуотера, Дишуотера, Брауна, Джордана, Куэка и Капоне. Капоне, который, как и Лавджой, был одним из основателей, играл в престижных гольф-клубах с лидерами бизнеса и высокими правительственными чиновниками, и проигрывать ему позволялось редко.

Трудности с формальной стороной инаугурации возникли из-за вполне объяснимого каприза вице-президента, который пожелал, чтобы при его вступлении в более высокую должность присягу у него принимал председатель Верховного суда. Достопочтенный джентльмен, занимавший этот пост, суровый и властный человек с высоким лбом и в очках, вместо того, чтобы проявить готовность участвовать в действе, которое, по его мнению, не отвечало не только букве, но и духу закона, немедленно ушел в отставку.

Этот неожиданный поступок не оставил перед главой исполнительной власти страны иного выбора, как только обратиться к другим юридическим светилам Верховного суда из близких ему партийных кругов.

Через четырнадцать минут после проведенного зондирования единственная женщина — член Верховного суда — добровольно ушла в отставку. Она объяснила свой поступок непреодолимым желанием вернуться на поприще, которое предпочитала всем другим — домашнего хозяйства. Всю свою жизнь, утверждала она, она стремилась к одному — стать домохозяйкой.

Другая крупная величина в этом блестящем созвездии юридических светил — из тех, на кого привыкли взирать снизу вверх, достопочтенный джентльмен, о котором доброжелательные газетчики часто отзывались с похвалой из-за его, как они говорили, остроумия и артистически-забавного буквоедства, — отправился на рыбалку.

Афро-американец для этой роли, конечно, не годился совершенно. Белая Америка не приняла бы президента, легитимность которого в его должности была подтверждена черным, а в особенности черным вроде этого, который был не совсем юристом и не совсем судьей, и, как показалось присутствовавшим на его утверждении, обладал лишь двумя свойствами, которыми природа наделила его в равной мере, — желчностью и лживостью.

Другие члены суда, являвшиеся и верными членами партии, были с презрением отвергнуты просто как недостаточно колоритные и малоизвестные. Отказ от них стал тем более окончательным, когда из их судейских кабинетов через анонимные источники и неопознанных мелких чиновников просочилось конституционное сомнение в том, что какой-либо из достопочтенных членов какого-либо суда в стране обладал правом приведения к присяге подобного человека, долженствующего занять высший административный пост страны. В редком единодушии они приветствовали отставку председателя, уход в домохозяйки судьи-женщины и отъезд на рыбалку остроумца.

Оставалось лишь прибегнуть к услугам демократа, назначенною еще мнимым либералом Джоном Кеннеди и голосовавшего с тех пор как консерваторы.

Мог ли президент вступить в должность, не принося должностной присяги? Оставшихся членов суда было не достаточно, чтобы ответить на этот вопрос. И тогда Нудлс Кук, только Нудлс, единственный из старших наставников, вышел со смелым предложением, которое он придерживал до критического момента, хотя оно и созрело у него в самом начале. Это предложение и привело, в конечном счете, к удовлетворительному выходу из создавшегося затруднительного положения.

— Все же я не понимаю, — повторил вице-президент, когда они снова совещались наедине. К тому времени все остальные его девять старших наставников с одиннадцатью докторскими степенями потеряли в его глазах всякий вес. — Объясните мне, пожалуйста, еще раз.

— Мне кажется, я не могу, — мрачно сказал Нудлс Кук. Ему нравилась должность, которую он занимал, но он уже не был уверен ни в своей работе, ни в своем нанимателе.

— Постарайтесь. Кто назначает нового председателя Верховного суда?

— Вы, — угрюмо сказал Нудлс.

— Верно, — сказал вице-президент, который после отставки своего предшественника технически уже был президентом. — Но я не могу его назначить, пока я не принес присягу?

— И это тоже верно, — уныло сказал Нудлс.

— А кто принимает у меня присягу?

— Тот, кого вы выберете.

— Я выбираю председателя Верховного суда.

— У нас нет председателя, — хмуро сказал Нудлс.

— И у нас не будет председателя, пока я его не назначу? А назначить я его не могу, пока…

— Кажется, теперь вы поняли.

Молча и с выражением мрачного разочарования Нудлс еще раз пожалел, что поссорился и не разговаривает со своей третьей женой Кармен, с которой он теперь мучительно-горько разводился. Он жаждал общения с кем-нибудь заслуживающим доверия, кому он мог бы безопасно и с блеском излагать свои идеи. Он подумал о Йоссаряне, который, к сожалению, сейчас, вероятно, считал его полным дерьмом. Нудлс был достаточно умен и понимал, что он был бы не особо высокого мнения о себе, если бы он был не он, а кто-нибудь другой. Нудлс был достаточно честен и знал, что он бесчестен, а остатков прямоты ему хватало, чтобы понимать: никакой прямоты у него нет.

— Да, кажется, я понял, — со слабым проблеском надежды сказал вице-президент. — Кажется, у меня снова включились все цилиндры.

— Меня бы это не удивило. — Интонация Нудлса была менее утвердительной, чем он сам того хотел.

— А почему бы нам не сделать и то, и другое сразу? Не мог бы я принять у него присягу как у председателя Верховного суда, а он у меня — как у президента?

— Нет, — сказал Нудлс.

— А почему нет?

— Его должен утвердить Сенат. Сначала вам нужно было бы его назначить.

— Тогда, — сказал вице-президент; он сидел прямо с широкой и торжествующей улыбкой на лице, появлявшейся у него обычно после очередного побитого им рекорда за пультом управления видеоигрой, — не мог бы Сенат утвердить его в тот самый момент, когда я буду его назначать одновременно с принятием им у меня присяги?

— Нет, — твердо сказал ему Нудлс. — И пожалуйста, не спрашивайте у меня, почему. Это невозможно. Поверьте мне на слово, сэр.

— Это просто стыд и позор! Мне кажется, что президент должен иметь право быть приведенным к присяге председателем Верховного суда.

— Никто из известных мне людей не возражает против этого.

— Значит, я могу быть приведен к присяге, как я хочу, да? Ах, нет! У нас же нет председателя Верховного суда! Как такое могло произойти?

— Не знаю, сэр. — Нудлс не мог не упрекнуть себя за ноту саркастичности. — Вероятно, это еще один просчет наших отцов-основателей.

— Что за чушь вы несете? — Тут вице-президент подпрыгнул так, словно какое-то немыслимое святотатство вызвало у него холерический припадок. — Ведь никаких просчетов быть не могло, да? Наша конституция всегда была совершенна. Разве не так?

— У нас двадцать семь поправок к конституции, сэр.

— Да? Я этого не знал.

— Это ни для кого не секрет.

— Откуда мне было знать? А что такое поправка? Изменение?

— Да.

— Ну, так откуда мне было знать? — Он снова впал в мрачное отчаяние. — Значит, мы на том же месте? Я не могу назначить…

— Не можете. — Нудлс счел за лучшее оборвать его, чтобы на сей раз обойтись без этой словесной канители.

— Значит, это что-то вроде уловки 22, да? — неожиданно выпалил вице-президент и тут же просветлел при этом свидетельстве собственного вдохновения. — Я не могу назначить председателя Верховного суда, пока не стану президентом, а он не может принять у меня присягу, пока я его не назначу. Разве это не уловка 22?

Нудлс Кук свирепо уставился в стену и пришел к выводу, что лучше ему оставить свою престижную должность в грядущей администрации, чем иметь дело с человеком, вроде этого, выдвигающим предположения, вроде подобного.

Он вдруг понял, что смотрит на повешенную здесь для красоты большую упрощенную схему диспозиции войск в Геттисбергском сражении. Нудлс начал размышлять об историческом прошлом. Может быть, думал он, так оно и было всегда между сувереном и советником, последний из которых неизменно оказывался на голову выше первого. Именно тогда доведенный до крайности Нудлс и выкрикнул, словно команду, решение, которое, в конечном счете, и спасло ситуацию.

— Воспользуйтесь этим демократом!

Что?

— Воспользуйтесь этим сраным демократом. — Он отмел в сторону все возражения, предвосхитив их. — Что с того, что он был демократом Кеннеди? Этот тип ничуть не хуже всех нас. Ваша деятельность будет освещаться еще шире, потому что этим займутся издания обеих партий. А когда вы утратите популярность, то сможете обвинить его в том, что это он приводил вас к присяге.

Опять подтвердилась прозорливость Портера Лавджоя. Представляя в свое время Нудлса, он подчеркивал, что тот может быть весьма полезен для вице-президента. Потребность в нем была самая насущная, а возможности его — безграничны. «Что я могу ему говорить?» — пожелал узнать Нудлс. «Все, что он позволит. Вообще-то вы еще должны будете проинтервьюировать его, чтобы понять, нужна ли вам эта работа, но так проинтервьюировать, чтобы он об этом и не догадался». А как, недоуменно спрашивал себя Нудлс, мне это удастся? В ответ Портер Лавджой лишь еще раз лучезарно улыбнулся. Кодовое имя?

— Пока это не трогайте, — предостерег его Портер Лавджой. — Он сам его выбрал. У вас не будет никаких затруднений.

— Входите, входите, входите, — весело сказал вице-президент Нудлсу Куку после дружеских приветствий в приемной, озадачивших Нудлса своей неформальностью.

Его удивило то, что сия более молодая по сравнению с ним высокопоставленная особа стремглав выскочила из кабинета, чтобы тепло его приветствовать. Нудлс лишь краем глаза ухватил школьные и университетские вымпелы, развешанные на стенах приемной. Он не успел сосчитать огромное число телевизионных экранов, настроенных на разные каналы. «Ждем старых клипов и музыкальных шлягеров», — со смехом объяснили ему сидевшие там девушки, и Нудлс не понял, серьезно ли они говорят или нет.

— Я с нетерпением ждал встречи с вами, — убедительно продолжал вице-президент. — Жми, жми, жми, — доверительно сказал он, когда двери за ними закрылись и они оказались одни. — Это из видеоигры, в которой я непобедим. Она называется «Индианаполисские гонки». Знаете ее? Еще узнаете. Вы хорошо играете в видеоигры? Могу поспорить, я вас обыграю. Ну, расскажите мне о себе. До смерти хочу узнать о вас побольше.

Для Нудлса все это были детские забавы.

— Что бы вы хотели узнать обо мне, сэр? С чего мне начать?

— Вот я, например, — ответил вице-президент, — если я что-то намечаю, то всегда добиваюсь своего. Я никогда не плачу над пролитым молоком. Что прошло, то прошло. Когда цель определена, я преследую ее, забыв обо всем на свете.

— Понимаю, — сказал Нудлс после минутной удивленной паузы, за время которой он догадался, что ему предоставляется шанс для комментариев. — И вы хотите сказать, что поставили перед собой цель стать вице-президентом?

— О да, именно, именно. И я преследовал эту цель, забыв обо всем на свете.

— И что же вы делали?

— Я ответил согласием, когда мне предложили занять эту должность. Понимаете, мистер Кук… можно я буду называть вас Нудлс? Спасибо. Это большая честь… мне кажется, что институт вице-президентства наилучшим образом описан словом «будь готов». Или это два слова?

— По-моему, два.

— Спасибо. Думаю, что ни один из других моих наставников не смог бы дать мне столь ясный ответ. И именно эту цель я и собираюсь преследовать, забыв обо всем на свете. Быть готовым. Очевидно, что чем больше дней ты был вице-президентом, тем больше ты подготовлен к посту президента. Вы согласны?

Нудлс искусно увернулся от ответа.

— И теперь вы собираетесь, забыв обо всем на свете, преследовать именно эту цель?

— Ведь в этом и состоит смысл работы вице-президента, верно? Мои другие наставники согласны.

— А президент знает?

— Я бы не преследовал эту цель, забыв обо всем на свете, если бы не получил его одобрения. Может быть, вы хотите узнать обо мне еще что-нибудь такое, что поможет мне решить, годитесь ли вы для этой работы. Портер Лавджой говорит, что годитесь.

— Прекрасно, сэр, — сказал Нудлс Кук и осторожно продолжил. — Есть ли у вас какие-нибудь планы, для осуществления которых в одиночку вы, может быть, чувствуете себя не вполне оснащенным?

— Нет, ничего такого мне не приходит в голову.

— Тогда почему же вы считаете, что вам нужен еще один наставник?

— Чтобы помочь мне с вопросами, вроде этого. Понимаете, в колледже я совершил ошибку, уделяя учебе недостаточно внимания, и теперь сожалею об этом.

— Но ведь вы получали удовлетворительные оценки на экзаменах, да?

— Оценки я получал не хуже, чем когда все же уделял учебе некоторое внимание. Ведь вы закончили колледж, мистер Кук? Вы образованный человек?

— Да, сэр, закончил. Я получил степень.

— Отлично. Я тоже учился в колледже. У нас много общего, и я надеюсь, мы сойдемся с вами ближе… — здесь в его голосе послышались раздраженные нотки, — чем со всеми остальными. У меня такое ощущение, что они издеваются надо мной у меня за спиной. Оглядываясь назад, я считаю, что в колледже должен был больше времени уделять философии, истории, экономике и тому подобным вещам. Я теперь наверстываю упущенное.

— Каким образом… — хотел было спросить Нудлс, но передумал. — Мой жизненный опыт, сэр…

— Я не собираюсь плакать над пролитым молоком, что прошло, то прошло.

— Мой жизненный опыт, — подобострастно продолжал гнуть свое Нудлс, — студента и даже какое-то время преподавателя подсказывает мне: люди делают то, что им по душе. Человек, который интересуется спортом, гольфом и вечеринками, будет проводить время на спортивных состязаниях, в гольф-клубах и на вечеринках. Довольно трудно в зрелом возрасте развить в себе интерес к философии, истории или экономике, если эти предметы не привлекали тебя ранее.

— Да, и никогда не бывает слишком поздно, — сказал вице-президент, и Нудлс не понял, придерживаются ли они одинакового мнения или нет. — Последнее время я изучал наполеоновские войны, чтобы немного пополнить образование.

Секунду или две Нудлс сидел недвижимо.

— Какие именно? — Никакой другой ответ ему не пришел в голову.

— Разве там были разные?

— Вообще-то это не моя область, — ответил Нудлс Кук, и надежда стала покидать его.

— И еще я занимаюсь Антиетамским сражением, — услышал Нудлс голос человека, который должен был сменить президента на его посту. — А после этого я собираюсь разобраться с битвой при Булл-Ране. Вот уж действительно великая была война — Гражданская. После нее ничего подобного у нас не было, да? Вас это может удивить, но Булл-Ран всего в двух часах езды отсюда, если на машине с полицейским сопровождением.

— Вы готовитесь к войне?

— Я расширяю кругозор. И я верю в то, что нужно готовиться. Все остальное в работе президента мне кажется довольно трудным и скучноватым. Мне все эти битвы записывают на видеокассеты и превращают в игры, где выиграть может любая из сторон. Жми, жми, жми! И Геттисберг тоже. Вы любите видеоигры? Какая ваша любимая?

— У меня нет любимой, — подавленно пробормотал Нудлс.

— Скоро будет. Идемте, покажу.

На бюро под видеоэкраном — в кабинете был видеоэкран с пультами управления во множестве специальных ниш, — к которому вице-президент подвел Нудлса, лежала игра под названием «Индианаполисские гонки». Нудлс увидел и другие — «Сбросить бомбы» и «Уйти от призыва».

И еще одну под названием «Умри от смеха».

Его хозяин издал смешок.

— У меня в штате девять человек с университетским образованием и с одиннадцатью докторскими степенями, и ни один из них ни разу не смог меня победить в какой-нибудь из этих игр. Это говорит вам что-нибудь о современном уровне высшего образования в стране?

— Да, — сказал Нудлс.

— И что это вам говорит?

— Многое, — сказал Нудлс.

— Я чувствую то же самое. Скоро выйдет еще одна, новая, под названием Триаж.[67] Просто как для меня придумана. Вы ее знаете?

— Нет.

Триаж — это французское слово, и в случае, если разразится большая война и нам придется решать, кому из немногих избранных суждено выжить в наших подземных бомбоубежищах…

— Я знаю, что означает это слово, мистер вице-президент! — прервал его Нудлс с большей, чем собирался, резкостью. — Просто я не знаю этой игры, — пояснил он, выдавив на лице улыбку.

— Скоро узнаете. С нею я вас познакомлю в первую очередь. Это очень интересная и захватывающая игра. У вас будут свои фавориты, а у меня — свои, и только один из нас сможет выиграть и решать, кто будет жить, а кто умрет. Нас это развлечет. Пожалуй, я хочу, чтобы вы овладели Триажем, потому что никто не знает, когда мы начнем применять ее на практике, а мне кажется, что все остальные для этого не годятся. Договорились?

— Да, мистер вице-президент.

— И не будьте вы таким официальным, Нудлс. Называйте меня Гаденыш.

Нудлс был потрясен.

— Ни за что! — с чувством ответил он в интуитивном порыве неповиновения.

— Попытайтесь.

— Нет.

— Даже если от этого будет зависеть, примут вас на работу или нет?

— Даже если от этого будет зависеть, примут меня на работу или нет, мистер Гаденыш… то есть, мистер вице-президент.

— Ну, видите, а скоро совсем привыкнете. Взгляните-ка сюда. Портер Лавджой говорит, что вы с этим справитесь. Что вы знаете о тяжелой воде?

— Почти ничего, — сказал Нудлс, чувствуя себя теперь на более твердой почве. — Это каким-то образом связано с ядерной реакцией, да?

— Не спрашивайте об этом меня. Здесь что-то вроде этого и написано. Я тоже не очень много об этом знаю, так что здесь мы сходимся.

— А в чем тут дело?

— Да вот задержали одного человека, который производит ее без лицензии. Здесь написано, что это отставной капеллан из воздушного корпуса времен Второй мировой войны.

— Так заставьте его прекратить.

— Он не может прекратить. Он ее производит как бы биологически, если вам это понятно.

— Нет, мне это не понятно.

— Так написано в этом резюме выжимок того, что находится в этой секретной папке, кодовое название которой «Водопроводная вода». Он ест и пьет, как и все мы, но вот выходит из него, кажется, тяжелая вода. Его исследовали и разрабатывали в частной корпорации «П и П М и М», которая подала на него патентную заявку и в настоящее время владеет им.

— Где они его держат?

— Где-то под землей, на тот случай, если он вдруг станет радиоактивным. Перед тем как его схватили, у него был контакт с каким-то сообщником, и теперь его жена и этот второй тип регулярно разговаривают по телефону зашифрованными фразами и делают вид, что ни о чем таком не знают. Пока еще никаких вольностей между ними не было. Еще этот тип разговаривает по телефону с одной медицинской сестрой, и вот между ними, может быть, вольности как раз и начинаются. Словно они никогда не слышали о СПИДе. Здесь еще может быть замешан один бельгийский шпион из нового Европейского Экономического Сообщества. В последний раз, когда они разговаривали, она ему сообщила: «Бельгиец снова начал глотать».

— И что вы собираетесь с ним делать?

— Ну, мы, конечно, легко могли бы его убить с помощью одного из наших антитеррористических подразделений, если дело дойдет до этого. Но он может нам понадобиться, потому что у нас проблемы с нехваткой трития. Что вы знаете о тритии, Нудлс?

— О тритии? Никогда о нем не слышал.

— Хорошо. Вы умеете быть объективным. Я думаю, это какой-то радиоактивный газ, который нам нужен для нашей водородной бомбы и других вещей. Его можно получать из тяжелой воды, и этот капеллан может оказаться очень полезным, если ему удастся обучить и других производить тяжелую воду. У президента для этого не хватает терпения, и он хочет, чтобы этим делом занялся я. У меня для этого тоже не хватает терпения, а поэтому я передаю его вам.

— Мне? — удивленно воскликнул Нудлс. — Вы хотите сказать, что я принят?

— Ведь мы поговорили, не правда ли? Сообщите мне, какие, по вашему мнению, рекомендации я должен дать.

Он протянул Нудлсу довольно увесистую красную папку, на наклейке обложки которой в одном предложении было изложено резюме выжимок сводки дайджеста рапорта сжатого изложения сообщения об отставном военном капеллане семидесяти одного года, производящем тяжелую воду внутренним способом без лицензии и в настоящее время задержанном для обследования и допроса. Нудлс слабо разбирался в тяжелой воде и совсем не разбирался в тритии, но он достаточно разбирался в жизни и ничем не выдал своего знания, прочтя имена Джона Йоссаряна и Милоу Миндербиндера, хотя и погрузился в мрачную задумчивость, прочтя о медицинской сестре Мелиссе Макинтош, о которой никогда раньше не слышал, и о ее подружке, Анджеле Мор или Моркок, с которой они на пару снимали квартиру, и о находящемся в нью-йоркской больнице таинственном бельгийском агенте с раком горла, о котором медицинская сестра регулярно передавала шифрованные сообщения по телефону, и об обходительном, хорошо одетом таинственном незнакомце, который, кажется, вел наблюдение за всеми остальными либо как шпион, либо как телохранитель. Как знаток описательной прозы Нудлс по достоинству оценил талант автора, который умел вмещать в одно предложение так много.

— Вы хотите, чтобы решение принял я? — пробормотал, наконец, озадаченный Нудлс.

— А почему бы и не вы? Потом здесь есть еще кое-что о ком-то, у кого есть великолепный военный самолет, и этот кто-то хочет, чтобы мы купили его самолет, а потом есть еще один, у которого есть великолепный самолет получше первого, и он тоже хочет, чтобы мы его купили, но мы можем купить только один.

— А что говорит Портер Лавджой?

— Он занят, готовится к судебному процессу. Я хочу выслушать ваше мнение.

— Мне кажется, я не компетентен в таких вопросах.

— Я верю в потоп, — ответил вице-президент.

— Кажется, я ослышался.

— Я верю в потоп.

— Какой потоп? — Нудлс был снова сбит с толку.

— Ноев потоп, конечно. Тот, о котором написано в Библии. И моя жена тоже. Разве вы о нем не знаете?

Прищурив глаза, Нудлс пытался отыскать в простодушном выражении лица вице-президента хоть какой-нибудь намек на шутку.

— Я не уверен, что понял вас. Вы считаете, что тогда было сыро?

— Я верю, что это правда. До последней детали.

— Что он взял с собой каждой твари по паре?

— Так там сказано.

— Сэр, — вежливо сказал Нудлс, — науке сегодня известно такое количество животных и насекомых, что их невозможно собрать и за всю жизнь и поместить на судно такого размера. Как он их собрал, где он их разместил, я уж не говорю о том, что там должно было быть место для него и его детей с семьями. А как быть с проблемой хранения съестных припасов и удаления отходов в течение этих сорока дождливых дней и ночей?

— Так, значит, вы знаете об этом!

— Наслышан. А сто пятьдесят дней и ночей после того, как дождь кончился?

— Так вы и об этом знаете! — Вице-президент посмотрел на него с одобрением. — Тогда вы, вероятно, знаете, что эволюция — вздор. Я ненавижу эволюцию.

— Откуда же взялись все эти известные нам животные? Одних только видов жуков существует триста или четыреста тысяч.

— Ну, они, наверно, просто эволюционировали.

— Всего за семь тысяч лет? Ведь по Библии все началось именно семь тысяч лет назад.

— Вы можете прочитать об этом, Нудлс. Все, что нам нужно знать о сотворении мира, написано в Библии, черным по белому на чистом английском языке. — Вице-президент спокойно разглядывал его. — Я знаю, что существуют скептики. Но все они красные. Все они не правы.

— А как же быть с Марком Твеном? — не мог сдержаться Нудлс.

— Ага, я знаю это имя! — с тщеславной радостью воскликнул вице-президент. — Марк Твен — это тот самый великий американский юморист из соседнего со мной штата Миссури, верно?

— Миссури не соседствует с Индианой, сэр. А ваш великий американский юморист высмеивал Библию, с пренебрежением относился к христианству, испытывал отвращение к нашей империалистической внешней политике и камня на камне не оставил от всей этой истории с Ноем и его ковчегом, а в особенности от мухи.

— Очевидно, — ответил вице-президент, не теряя хладнокровия, — мы говорим о разных Марках Твенах.

Нудлс пришел в ярость.

— Был только один Марк Твен, сэр, — мягко сказал он и улыбнулся. — Если хотите, я приготовлю сводку его изречений и оставлю ее у одного из ваших секретарей.

— Нет, я ненавижу все письменное. Запишите это на видео, и, может быть, нам удастся сделать из этого игру. Я вот диву даюсь, почему это люди, которые читают, никак не могут осознать простые истины, изложенные там так ясно. И, пожалуйста, не называйте меня «сэр». Вы на столько старше меня. Вы не будете называть меня Гаденыш?

— Нет, сэр, я не буду называть вас Гаденыш.

— А все остальные называют. У вас есть на это право. Я давал присягу защищать это конституционное право.

— Послушайте, Гаденыш… — Вскочив, Нудлс стал затравленно озираться в поисках доски, мела, указки — чего угодно. — Вода стремится к покою.

— Да, я слышал об этом.

— Гора Эверест имеет высоту около пяти миль. Чтобы покрыть всю землю водой, глубина водного слоя должна быть около пяти миль.

Его будущий наниматель кивнул, довольный тем, что, наконец, кажется, стал что-то понимать.

— Значит, тогда было столько воды.

— А потом воды спали. Куда бы они могли спасть?

— Конечно, в океаны.

— А где же, по-вашему, были океаны, если весь мир был покрыт водой?

— Под потопом, конечно, — последовал решительный ответ, и радушный вице-президент поднялся. — Если вы посмотрите на карту, Нудлс, то увидите, где находятся океаны. И вы увидите также, что Миссури граничит с моим штатом Индиана.

— Он верит в потоп! — Нудлс Кук все еще не мог успокоиться и, разговаривая с Лавджоем, почти переходил на крик. Впервые в их взаимоотношениях он явился перед своим спонсором, испытывая чувство, отличное от заговорщицкого удовлетворения.

Портер Лавджой был невозмутим.

— И его жена тоже.

— Вы должны будете увеличить мне жалованье.

— Эта работа не заслуживает большего.

— Измените работу!

— Я поговорю с Капоне.

Здоровье у него было отличное, жил он не на социальное пособие, и все, так или иначе участвовавшие в его назначении, чувствовали, что в качестве министра, ответственного в новом кабинете за здравоохранение, образование и социальное обеспечение, Нудлс сосредоточит все свои усилия на образовании нового президента.

Загрузка...