Есть люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться необыкновенные вещи. Иной раз мне кажется, что Судьба испытывает к моей особе любопытство особенного свойства. Ей нравится подкидывать меня кверху, словно шарик бильбоке, а затем, когда я воображу себя свободно летящим, дергать за снурок и ловить в чашечку. Проделывая со мной подобные штуки, которые ей, проказнице, верно представляются занятными, она с интересом глядит: ну-ка, что мой Мигель?
Впрочем, скорей всего Судьба называет меня «Мишенькой», поскольку эта дама, судя по ее повадкам, русского происхождения и подлинное ее имя, утаиваемое от нас обладателями потаенного знания, есть «Авось». В минуты раздражения, вроде нынешнего, я непочтительно зову ее «Авоськой».
¡Carajo! (Ругательства лучше звучат на испанском, по-русски они слишком мелодичны). Что за скверная оказия! Что за мелочный и злобный каприз природы!
Однажды дон Карлос, любящий пофилософствовать за бокалом двадцатилетней «риохи», пустился в рассуждения о том, что случайных происшествий не бывает и всякая мелочь, по видимости пустая, ниспосылается нам с какой-то целью, известной только Небесам. Желал бы я понять, какого черта Небесам понадобилось засунуть меня в эту забытую богом дыру?
Сегодня утром в Керчи, садясь в лодку, чтобы переправиться на кавказский берег на два часа раньше, чем отойдет пакетбот с пассажирами, я был собою очень доволен. Вера сообщила запиской, что Командор отправится из Тамани инспектировать укрепления Западной Линии и ранее чем через три, а то и через четыре дня не вернется, оставив жену в Фанагорийской крепости. «У нас будет возможность поговорить и окончить эту муку», — написала Вера, а я решил, что «муку» мы точно окончим и перейдем oт chagrins d’amour[1] к ее plaisirs[2]. Трех и тем более четырех дней вполне достаточно, чтобы убедить добродетельную любящую женщину, что колебания между добродетелью и любовью не должны быть слишком долгими, иначе это становится скучным.
Итак, я отплывал на снятом за десять «карбованцев» баркасе, исполненный самых радужных надежд. Волны переливались лазурью, щедро подзолоченной солнцем, дул ласковый ветерок, белый парус хлопал и раздувался, мой славный Максимо, всегда оживляющийся под морским бризом, пел матросскую песню про галеон из Вера-Круса. Вдруг кормщик-татарин, поглядевши на маленькую сизую тучку, выползавшую из-за кромки уже недальнего колхидского обрыва, пробормотал: «Ай, яман! Кыхблэ!».
Татарское слово «яман» мне было известно, оно означает «дело дрянь», а смысл черкесского «кыхблэ» я узнал через четверть часа. Это значит «длинная змея» — ветер с дальних гор, который подкрадывается, как змея, и если уж напал, то скоро не отпустит.
Небо будто запахнулось косматой буркой, вода вздыбилась и вскипела, лодка стала ложиться на бок. Мы едва проскочили в прикрытую песчаной косой бухту, как на море начался нешуточный шторм. Мой татарин сказал, что буря может продлиться и еки кюнге (два дня), и афта (неделю); что в такую погоду через пролив ходить нельзя и не прибавит ли ему «бачка», то есть я, сколько-нибудь денег ради такого несчастья, ибо когда он, горемычный, теперь попадет домой к жене и детям, ведает один Аллах. Максимо, старый морской волк, принюхавшись к ветру, тоже с уверенностью объявил, что скоро el huracan не утихнет. Сначала я в сердцах послал ни в чем не повинного татарина к шайтану, но тут же раскаялся в жестокосердии, дал ему еще десять рублей и, делать нечего, отправился в комендантскую контору просить пристанища. Мне не остается ничего иного кроме как уныло распевать «My Bonnie is over the ocean» в течение то ли еки кюнгэ, то ли целой афта. ¡Joder!
В конторе мне было со всей казенной российской строгостью сказано, что квартиры в крепости предоставляются только военным, следующим по служебной надобности, а моя подорожная «приватно путешествующего иностранца» вызвала у титулярного советника привычную подозрительность, которая столь же привычно была смягчена подношением «барашка в бумажке» (на испанском «ovejito en papel» звучит еще прелестней). Чиновник ловко накрыл «красненькую» картонной папкой и сделался любезен.
— Неужто вы, сударь, настоящий испанский герцог? — спросил он. — Как герцог Альба? А каково именование герцогов — «сиятельство» или «светлость»?
Все мало-мальски образованные русские знают герцога Альбу, потому что читали шиллерову пьесу про того, другого дона Карлоса, но про нашего родоначальника Франсиско Гомеса де Сандоваля, первого герцога Лерма, прославленного не менее Альбы, в России не слыхивали, что было бы чертовски обидно, если б я умел обижаться на что-либо кроме плохой погоды, а именно она и является сегодня главным моим оскорбителем.
Я положил на стол еще и «синенькую», сказав, что нехорошо оставлять герцога в такую бурю без крова.
— Квартиры ей-богу нет, ваше сиятельство, — развел руками чиновник. — Единственная незанятая приготовлена для генерала Оленина, которого ждут со дня на день.
«Вот я бы там и поселился, благо генерал уедет, а его супруга останется», — произнес я, но, разумеется, dans ma tête[3].
— Да как же вы, ваша светлость, так чисто говорите по-нашему? — повысил меня в «титуловании» мой собеседник, прибрав третьего «барашка», которые понемногу собирались в небольшое стадо. — Неужто у вас, испанцев, в обычае знать русский?
Я с Одиссеевым хитроумием отвечал:
— Язык победителей Наполеона славен во всей Европе.
И этим растопил патриотическое сердце славного титулярного советника лучше, чем мздой.
— Поищите квартиру в станице. Я вам дам записочку к атаману Тарасу Богданычу, он мне кум. Атаман добрая душа, он что-нибудь да сыщет.
И вестовой солдат сопроводил меня в поселение, находящееся неподалеку от крепости. По виду оно совершенно малороссийское. Бабы бегали по дворам, снимая с плетней сушившееся белье и ловя куриц — ветер становился всё сильнее. Слышалась только украинская речь. Черноморские казаки, поселенные на кавказском берегу в предыдущее царствование, есть потомки грозных запорожцев, про днепровскую республику которых я писал, когда следовал из Москвы в Крым.
Знаменитым местом является и Тамань, притом история ее много древнее Сечи. Когда-то здесь находилась полулегендарная Тьмутаракань, русское княжество, отделенное лихой Степью от киевской метрополии.
И, конечно, я вспоминал бабушку Елизавету Родионовну.
Я обманул доверчивого титулярного советника, сказав, что язык победителей Наполеона славен по всей Европе. Не рассказывать же мелкому мздоимцу историю моей жизни? В 1812 году Наполеон завоевать Россию не смог, но мой отец, очень красивый субалтерн андалусийских егерей de la Grande Armée[4], сумел завоевать сердце моей русской матери и, возвращаясь из дальнего похода, привез ее с собой в Испанию. За единственной дочерью последовала на чужбину и бабушка.
Матери своей я не знал, она умерла родами, от нее остался только портрет, с которого глядит совершенный ангел. Вырастила меня бабушка. Отец наезжал к нам в Торремолинос из столицы редко, а Елизавета Родионовна была со мною неразлучна. Говорила она только по-русски, рассказывала только русские сказки, а читать я учился по выписываемому ею «Вестнику Европы» и томам «Истории» Карамзина. Владимир Красно Солнышко мне больший знакомец, чем Сид Кампеадор, ибо мой испанский учитель fray Gonzalo был изрядный лентяй. Вот и дневник я пишу на русском. Эту привычку я завел на войне, чтобы доверять свои мысли и наблюдения бумаге, не опасаясь чужих глаз. Нашего благородного, но простодушного дона Карлоса со всех сторон окружали иезуиты, а они не могут обходиться без интриг и шпионства. Они вечно пытались омрачить нашу дружбу с его высочеством. Я терпел эту докуку, пока военная фортуна не склонилась в пользу карлистов, а когда армия двинулась на Мадрид, счел свой долг исполненным. Победа это очень скучно. Мне захотелось странствовать.
И что же? Меня ждало разочарование. Ни блеск парижских салонов, ни чопорная надменность Мэйфэра, ни пыльные древности Рима нисколько меня не развлекли. Я отправился дальше, на родину матери и бабушки, надеясь увидеть здесь нечто иное, но меня ждало еще худшее разочарование. Россия очень похожа на Испанию, только холодная, и пьют здесь не вино, а водку.
Прости меня, милая бабушка. Я старался полюбить страну, о которой ты говорила со слезами на глазах, но не сумел. У меня слишком холодное сердце, и ему всё скучно.
Однако ж я отвлекся от описания моих мытарств.
Прочитав записку, переданную солдатом, вислоусый Тарас Богданыч сказал, что в станице «ничого немае» и что мне надо ехать «в слободу к буджакам». Их в прошлый год «резали черкесы» и оттого «мабуть» есть пустые хаты.
Про буджаков я слышал. Это тоже бывшие запорожцы, но не покорившиеся Екатерине, а ушедшие за Дунай служить султану. Под властью Порты они прожили лет тридцать и изрядно отуречились, однако при царе Александре вернулись в пределы империи и были приписаны к Черноморскому казачьему войску. Произнеся слово «буджаки», атаман покривился, из чего я вывел, что двойные ренегады считаются у черноморцев париями, вроде евреев, а их слобода, верно, является чем-то наподобие гетто.
— К буджакам так к буджакам, — ответствовал я. Мне и вправду было все равно. Привередлив я только в роскоши. В лучшей парижской гостинице «Пале-Рояль» я сменил три номера, прежде чем удовольствовался цветом штор и мягкостью постели. Но в походных условиях я спартанец, могу спать хоть в шалаше, положив голову на седло.
За повозку до слободы Тарас Богданович запросил пятнадцать рублей.
— Это так далеко? Тогда слобода мне не подходит. Мне надобно часто бывать в крепости.
Ни, был ответ, недалéко, лише десять верст. И я успокоился. Должно быть, в записке от кума куму сообщалось, что я не испанский герцог, а лидийский царь Крез.
Уж лошадь в казачьей слободе я как-нибудь добуду, рассудил я, а десять верст это всего полчаса легкой рысью.
Мы сели в скрипучую, тряскую двухколесную телегу, несколько напоминающую нашу carro mauritano[5], и поехали.
Флегматичный возница на облучке дымил препахучим табаком и сплевывал. Максимо, обладающий завидным талантом спать в любых условиях, немедленно захрапел. Однажды он уснул во время кровавого сражения под Алавой, пока полк дожидался приказа идти в атаку.
Под немузыкальный accompagnement скрипа, плевков и храпа я лениво размышлял о скуке. Это наследственная болезнь рода Сандовалей. От скуки есть только два лекарства. Одно дает временное облегчение, другое — вечное. Второе (имя ему «смерть») никуда не денется, первое же называется «волненье». Оно желанный, но нечастый гость моих будней.
Мое теперешнее лекарство — Вера. Она заставляет мое вялое сердце волноваться. Не до экстаза, а лишь до трепета, однако ж для Мигеля де Сандоваля это уже очень много.
Что сказать про нашу любовь? В романе бы написали: «Она была романтическая дама, он пылкий испанец, могло ль произойти иначе?». Но в Вере романтичности не более, чем во мне пылкости. В циническую минуту я говорю себе, что ларчик Вериной любви ко мне открывается просто. Ее Командор — человек в высшей степени достойный и порядочный, а поскольку Вера сама существо в высшей степени достойное и порядочное, с таким мужем она несчастна, ибо две сходности не нуждаются друг в друге. Во мне Вера угадывает свою противоположность, это ее и притягивает.
Я же недавно понял про mon obsession de Vera[6] нечто почти комичное, во всяком случае странное. Глаза Веры неизменно печальны, в них словно погас свет, но стоит им посмотреть на меня, и взгляд наполняется нежным сиянием, а лицо, всегда серьезное и грустное, озаряется драгоценной улыбкой, похожей на проскользнувший сквозь листву солнечный луч. Точно так же смотрела на меня бабушка. Она умерла, сидя в креслах. Вдруг опустила книгу, сделалась очень бледна, взялась за сердце и прошептала: «Храни тебя Господь, Мишенька». Взгляд ее залучился нежностью, лицо на миг осветилось улыбкой, смысла которой я доселе не понимаю. Потом веки сомкнулись, голова опустилась, и бабушки не стало. Хотел бы и я умереть так же.
Любить в женщине собственную бабушку — не смешно ли? А может быть, я, как это мне свойственно, возвожу турусы на колесах. (Немногие русские могут объяснить происхождение сей idiome, а я благодаря бабушке и Карамзину знаю). Причина моей obsession незамысловата. Вера меня любит, но сохраняет верность Командору, и это распаляет мое тщеславие. Вот и вся разгадка «волненья».
Ах, да что за разница, в чем его причина! Главное, что близ Веры я живу, а вдали от нее засыхаю. Должно быть, это и есть любовь, которую воспевают поэты, как обычно всё безбожно преувеличивая. Каждый день, который я проведу здесь без Веры, будет мукой. Maldito[7] «кыхблэ»!
Пейзаж поначалу был столь же тосклив, как мои мысли. Ветер дул порывами, высокие травы стелились по земле, в черно-сером небе кричали вороны, радуясь непогоде. Вдруг, за плавным холмом, открылся вид, который всякого другого привел бы в еще большее уныние, а меня оживил.
Дорога шла мимо заброшенного мусульманского кладбища. Памятники на нем были большею частью повалены, могилы разрыты, там и сям белели человеческие кости. Посредине торчала угрюмая каменная башня. У нас средневековые мавры ставили на погостах такие же, они называются sentinel de meurte[8] и призваны оберегать покой мертвецов. Однако покоя здешних мертвецов часовой не уберег.
Кто и зачем разрыл могилы, спросил я моего курильщика.
— Та наши дурни, — равнодушно молвил он. И объяснил на смеси русского с украинским, что в прошлом году прошел слух, будто на старом татарском кладбище зарыты сокровища, и «багато дурнив збожеволили» (сбесились). Раскопали всё «кладовище», ничего не нашли, да так и бросили. Теперь мимо «издыты погано».
При звуке моего голоса Максимо немедленно пробудился. Поглядел вокруг, перекрестился. Сказал озабоченно: «Скверная штука тревожить покойников». Как положено настоящему malagueño[9], он очень суеверен. Никого живого Максимо не боится, но зажмуривается от страха, когда слышит про нечистую силу.
За кладбищем дорога поднялась, снова спустилась, и поодаль показались строения. «Вона Буджакивка, — показал кнутом наш казак. — По-иншому, по-татарски, Ак-Сол».
Два десятка домишек стояли на морском берегу под крутым утесом с выбеленной солнцем и ветрами макушкой. Утес видно и дал название деревне. «Ак-Сол» значит «белый левый». Правее виднелся еще один утес, с черною верхушкой. Готов биться об заклад, что прежние жители этих мест нарекли его Кара-Саг, «Черный правый». Народы, живущие в простоте, редко озабочиваются поэтическими названиями.
Мы проехали мимо мазанки, стоявшей наособицу. Дом был нежилой — дверь распахнута, окно разбито, но впрочем живописный со своими белыми стенами и красною черепитчатой, а не соломенной, как у остальных хат, крышей, и вид оттуда должен был открываться превосходный. Я взял сей эскориал на заметку, и когда слободской алькальд, как две капли воды похожий на «Тарас Богданыча», только пообтрепанней, завел ту же песню про «ничого немае», я сразу положил на стол ovejito и спросил: а что же брошеный дом на обрыве, подле старого кладбища?
— Ви, добродию, на ту фатеру не захочете, бо там нечисто, — ответил принципал, изрядно меня удивив, поскольку его собственное жилище сам Авгий счел бы неопрятным. Довольно сказать, что прямо под столом блаженно похрюкивал сладко дремлющий поросенок.
— Пустое. Найму бабу, почистит, — сказал я. — А впрочем как угодно…
И протянул руку, как бы намереваясь забрать «барашка» обратно.
Это подействовало.
— Тут не баба, тут поп нужен, да у нас церквы нема, — проворчал Тарас Второй, но более меня не отговаривал.
По дороге к добытому с такими трудами пристанищу он поведал историю, которую я выслушал с интересом. Она совершенно в духе прелестных иллирийских баллад Мериме.
В доме на отшибе еще недавно проживал в одиночестве некий человек по прозвищу Чаклун (что означает «Колдун»), «дуже пидозрилая людына». Слободские его побаивались и не любили. Несколько дней назад Чаклун вдруг исчез. Дверь хаты была заперта изнутри, но окно выбито, а сам обитатель испарился, притом на столе осталась снедь и, что особенно поразило рассказчика, недопитый штоф «горилки».
— И что ж, Чаклун так и сгинул? Бесследно? — с любопытством спросил я.
— Якби (если б) безслидно!
Мой чичерон перекрестился и сплюнул.
Оказалось, что на склоне утеса, давшего название селению, нашли кострище, подле которого на земле валялась одежда пропавшего колдуна, «дуже справная», и от углей исходил сильный запах паленого мяса. А самого Чаклуна нигде не было.
— Куда ж он мог деться?
Тарас Второй поглядел на меня как на недоумка.
— Як «куда»? Видлетив з дымом до своего хозяина Сатаны.
И опять закрестился-заплевался, притом умудрялся это делать одновременно.
Хорошо, Максимо, тащивший сзади чемоданы, не знает никаких наречий кроме родного андалусийского да кастильского, который он выучил на морской службе, иначе после такого рассказа мой малагуэньо повернул бы обратно, и я бы остался без крыши над головой.
Сейчас, когда я сижу за столом улетевшего с дымом колдуна и пишу свинцовым карандашом в моей тетрадке, Максимо наводит в нашем временном пристанище уют.
Разбитое стекло из рамы он вынул, поскольку это дурная примета, и закрыл ставню, чтоб не задувало ветром. Комната окривела, сделавшись одноглазой — осталось второе окно, со стеклом. Потом мой дядька (назвать Максимо слугою нельзя, он пестует меня с двенадцати лет) соорудил перину, набив мешок травою. Устроил он ложе и себе, по-моему, более мягкое, чем мое, и теперь, напевая, готовится варить на очаге похлебку.
С «фатерой» мне повезло. В христианском смысле Чаклун, возможно, и нечист, но зато в домашнем обиходе покойник был чистюлею, а я всегда предпочту бытовую чистоту духовной. Стол гладко выструган, сижу я на настоящем стуле, светит мне не лучина, а стеклянная лампа. От суеверного страха слобожане еще ничего отсюда не вынесли. Главной же роскошью является пол. Он не земляной, как это повсеместно заведено в сельской России, а деревянный и даже с претензией на паркет: доски нарезаны полуторафутовыми квадратами, плотно подогнанными друг к другу. Тот, кто, подобно мне, останавливался на дрянных постоялых дворах и в крестьянских избах, хорошо знаком с земляными блохами, резвыми спутницами бессонных ночей.
Кажется, я отлично высплюсь под завывание ветра, а завтра найму лошадь и изучу окрестности славной Тьмутаракани.
Однако мой мажордомо колотит по котелку, что в нашем palais ducal[10] означает: «Le diner est servi»[11]. Сменю перо на ложку.
Ночью я видел интересный сон — кажется, впервые в жизни. Увы, мои сны столь же скучны, как явь, и даже еще скучнее. Наяву со мною изредка (а мирный обыватель сказал бы, что и слишком часто) случаются вещи необычные, но мои сновидения столь тусклы, что я по нескольку раз за ночь просыпаюсь от скучливой зевоты. Мой сон легок и прерывист. Я всегда завидовал Максимо, который хвастает, что ему являются по ночам то ведьмы, то русалки.
И вот сегодня у меня самого появился повод для хвастовства. Когда я рассказал сон, мой дядька напугался и даже вынул из-под рубахи образок Святого Яго. Это дороже аплодисментов.
Мне приснилось, что я просыпаюсь от скрипа. Была кромешная тьма. За окном дул ветер, в небе погромыхивало, приближалась гроза, а где-то поблизости слышался волчий вой. Я хотел было повернуться на другой бок, думая, что проснулся, как вдруг единственное окно озарилось сиянием молнии, грянул гром, и хижина осветилась. Посередине комнаты чернела тонкая женская фигура. Я увидел ее со спины и очень явственно, будто не во сне, разглядел длинные, спускающиеся по плечам волосы. В следующий миг всё погасло.
– ¡Oye, fantasma! — воскликнул я. — Espera! Déjame mirarte![12]
Отлично помню, что произнес эти слова на испанском. Должно быть, мой разум, хоть и оцепенелый от сна, рассудил, что в России привидений не бывает. Во всяком случае, в бабушкиных сказках они никогда не появлялись.
Будто желая исполнить мою волю, молния сразу же ударила вновь, и сделалось светло. Но в комнате никого не было. Разочарованный, я опустил голову на подушку и провалился в иные сны, обыкновенные. Мне стала сниться пыльная дорога от Вальдепенсо на Консуэгру, а это одно из скучнейших зрелищ на свете.
Выслушав мой рассказ, Максимо пожелал знать, какого цвета волосы были у моего виденья, и, услышав, что белые, перепугался еще больше. Это Llorona Blanca, сказал он, ищет своих покойников. Нечего было селиться подле разоренного погоста. У Йороны черное платье и длинные белые волосы, а помогает Белой Плакальщице El Lobo Muerto[13]. Упаси пресвятая Дева попасться этой парочке ночью, они могут принять живого человека за мертвяка и уволочь под землю.
Очень довольный произведенным эффектом, я с аппетитом позавтракал. Ветер по-прежнему задувал во всю мочь, но дождя не было, и я отправился в слободу нанять лошадь. Максимо нелюбопытен, он остался дома. Ему никогда не бывает скучно. В молодости, на морской службе, он нагляделся всякого, и любимое его занятие, ежели нет никаких дел, сидеть по-турецки, прислонившись к стене, и надраивать наваху. Он то щелкнет лезвием, то уберет его, потрет бархоткой, подышит, еще потрет, полюбуется на свое отражение, и так тысячу раз. Я знаю, что, сколько бы я ни отсутствовал, найду Максимо в той же позе, напевающим или дремлющим. Истинно счастлив тот, кто довольствуется малым!
В первой же хате я добыл превосходную лошадь всего за полтину в день, а когда сказал, что намерен покататься по окрестным горам, мне за те же деньги впридачу дали ружье, поскольку только «божевильний» (сумасшедший) отдалится от «шляха» без этого необходимого в здешних краях предмета — так никому в Малаге не придет в голову выходить летом на прогулку без веера.
Повесив штуцер через плечо, натянув плотнее свой мерлушковый картуз, я сначала порысил к обрыву посмотреть, сколь бурливо море и не видно ль парусов.
Волны пенились и ярились всё так же, горизонт пустынствовал, но в укромной бухточке меж острых скал покачивалась фелюка, которой вчера, проезжая мимо на повозке, я не видел. Значит, всё же кто-то осмеливается выходить в море? Быть может, приплыл и пакетбот.
Окрыленный, я шлепнул по крупу свою каурую и поскакал в крепость. Но в портовой конторе мне сказали, что корабли через пролив по-прежнему не ходят и, кажется, не поверили моему рассказу о прибывшей фелюке. «Только умалишот выйдет в море при такой волне», — изрек почтовый чиновник, а когда я спросил, скоро ль стихнет кыхблэ, он философически отвечал: сие одному Богу известно.
Тогда у меня возникла мысль, не нанять ли бесстрашную фелюку для переправы обратно в Керчь. Лучше коротать время подле Веры, чем торчать одному в скучной Тьмутаракани. Я чувствовал себя касожским витязем Редедею, коего в сем проклятом месте сразил предательским ножом Мстислав Хоробрый, принявший вид «длинной змеи».
В долине свистало и завывало, тучи неслись по небу наперегонки, но меж ними, будто проблеск надежды, стали проглядывать голубые пятна. Я ехал шагом, готовый повернуть обратно в крепость, если ветер начнет спадать.
Тщетно! Будто подразнив меня, тучи сомкнулись, и чертова «длинная змея» расшипелась пуще прежнего.
Спешившись у обрыва, я спустился по каменистой тропинке к берегу бухты. Она была защищена от неистовства волн сходящимися буквой «С» краями и внутри пещрилась лишь умеренной рябью. Меня обрадовало, что рядом с суденышком на веревке раскачивался маленький ялик. Значит, люди на борту.
Я стал кричать, звать, но никто не выглянул. Море заглушало все звуки, а голос у меня не зычный. Никто не высунулся и после того, как я выстрелил в воздух. Должно быть, экипаж напился вина и крепко спит, как это заведено у моряцкой братии в «неходную» погоду.
Уже вечерело. Я решил, что вернусь сюда утром. Как говорят немцы, Die Morgenstunde hat Geld im Munde[14]. По-русски это звучит почти столь же красиво: «Утро вечера мудренее».
Несколько времени, пока не стало смеркаться, я катался по узкой долине, не столько любуясь пейзажами, довольно однообразными, сколько зевая, а потом вернулся в свое временное пристанище. Почитал купленную еще в Симферополе книжку, презабавные малороссийские страшные повести про чертей, русалок и оборотней, а теперь пишу дневник. Максимо жарит застреленную из казачьего ружья чайку. Пахнет жаркое премерзко, ну да я не привередлив. При осаде Бенареса я едал рагу из крыс.
То был не сон! Она явилась вновь! Не знаю, что она такое, в привиденья я не верю, но нет, не сон. Как интересно!
Ночь опять выдалась неспокойная. Буйствовал ветер, грозы пока не было, но в небе то и дело полыхали зарницы. К порывам ветра я привык, они мой сон не тревожили, и пробудился я не от них, а от препротивного скрежета, какой возникает, когда ногтями скребут по стеклу. Отвратительный звук доносился от того окна, что не было закрыто ставнею. Должно быть, ветер шевелит ветки сухого куста, торчащего там из земли, подумал я, приоткрыв глаза, и собрался натянуть на голову бурку, заменяющую мне одеяло, но тут вспыхнула зарница, и я увидел такое, что спать расхотелось. В окно действительно скреблись ногти! По стеклу водила скрюченными пальцами костлявая рука скелета, и внутрь заглядывал череп!
Я вообразил, что мне лишь снится, будто я проснулся, и я опять, как давеча, порадовался: на двадцать пятом году жизни наконец и я научился видеть кошмары! Свет померк, рука и голова мертвеца исчезли. Я подождал, не явится ли еще какого-нибудь увлекательного видения. Но остался только скрежет, который мне скоро наскучил. Ну право, подумал я, что это за кошмар, который можно лишь слышать, но не видеть. А через минуту-другую стихло и скрипенье. Я вновь уснул, но через не знаю сколько времени опять был разбужен, на сей раз звуком вполне посюсторонним. В сарае громко ржала и билась о стену копытами Ненажора (так прозаично зовут мою каурую). Среди прочих языков я неплохо владею и конским, половину детства я провел на конюшне и сразу слышу, когда лошадь блажит, а когда она по-настоящему напугана. Ненажору что-то привело в лютый ужас, надо было ее успокоить, пока она себя не покалечила. Скоро разъяснилась и причина — где-то близко, чуть не прямо за плетнем, раздался вой волка.
Я вышел наружу с заряженным штуцером. Вставши у изгороди с ружьем наперевес и повернувшись в ту сторону, откуда время от времени неслись завыванья, я стал ждать следующей зарницы. Несколько раз небо прогремело впустую, без вспышек. Потом наконец тьма с грохотом озарилась.
Я приложился к прикладу и выстрелил, увидев хищника именно там, где ожидал — в полусотне шагов, на низеньком пригорке. Обычно с такого расстояния я промаху не даю, но тут моя рука дрогнула. Рядом с большим, видно матерым волком чернела тонкая женская фигура. Я заметил ее в миг, когда спускал курок, и непроизвольно отвел дуло в сторону.
Это была она, моя ночная гостья! В сияньи небесного огня блеснули серебром длинные белые волосы!
Опять, как тогда, через несколько мгновений зажглась другая зарница. И опять ночное привидение исчезло. Но теперь я знал, что не сплю. Ветер холодил мне лицо, пахло порохом, ржала и билась лошадь. Я долго ее успокаивал, вернулся в хату весьма оживленный приключением и теперь при свете лампы пишу дневник. Скоро огонь будет уже не нужен. Светает.
Мистические события происходят с нами, Сандовалями, издревле, еще со времен El Duque Primero[15]. Это у нас в роду. Я вырос на семейных легендах о явлениях ангелов и чертей, помогавших моим предкам излечиться от наследственного сплина. Кажется, настал и мой черед.
Но чем светлее делается в комнате, тем больше во мне скепсиса. Утро вечера если не мудренее, то рационалистичней. Что в увиденном ночью случилось на самом деле, а что примерещилось полусонному рассудку при неверном, кратком свете зарниц? За руку скелета я мог принять ветки мертвого куста — вон они, голые, чернеют за окном. Волк несомненно был, но деву рядом с ним могло прифантазировать мое воображенье.
Максимо мирно проспал всё ночное волненье. Звук ружейного выстрела, должно быть, слился для него с рокотанием неба, а впрочем бывшего корабельного канонира не разбудишь и пушкой. И слава богу, что он проспал, иначе мой supersticioso[16] потребовал бы, чтоб мы немедля съехали с квартиры, а она мне ей-богу нравится всё больше и больше.
О боже. Увлеченный писанием, я не заметил, что льющийся из окна свет желт и что ветки куста не качаются! Утро ясное. «Длинная змея» уползла!
В крепость, скорее в крепость! Вера, должно быть, уже плывет через пролив.
Перечитал писаное утром.
Ночное приключение иль полунаваждение — химера, а истина состоит в том, что я люблю Веру. Меня наполняет не любопытство, которое я испытывал при свете зарниц, а сердечное волнение. Оно как вода, хлынувшая в сухой арройо после ливня и вернувшая к жизни выжженную летним зноем землю.
Я должен записать каждое сказанное Верой драгоценное слово.
Мы встретились взглядами, когда она спустилась на причал. Я приподнял цилиндр и слегка поклонился из толпы. Вера зарделась, лицо ее ожило. Я не мог оторвать от нее взгляда и еле посмотрел на шедшего подле Командора. Тот важно кивал встречающим офицерам.
Потом я часа два простоял за узловатым вязом, от которого хорошо виден комендантский дом, где разместили Олениных. Вот подали коляску, выстроился казачий конвой. Спустился генерал в походной фуражке, денщик нес за ним вализу. В окне бельэтажа показалась Вера, помахала рукой, и ее супруг отправился в свою инспекцию, откуда бог даст скоро не вернется.
Вера стояла, оглядывая плац. Я шагнул из своего укрытия. Она кивнула. Еще четверть часа спустя Вера вышла под кружевным зонтиком — октябрьское солнце светило ярко, словно в отместку долгой непогоде. Служанка несла сложенным второй зонтик, дождевой. Это очень в духе Анисьи, она ясному небу доверяет не больше, чем людям. Анисья — Максимо в юбке. Не столько служанка, сколько дуэнья, неразлучная с Верой чуть не с младенчества. Заботливая, ворчливая, деспотичная, Анисья предана своей подопечной всей душой.
За углом я догнал их.
— Явился, черт, — приветствовала меня суровая матрона. Она считает меня посланцем Лукавого, грозящим Вере гибелью, но не выдаст тайн госпожи и под пыткой.
Вера, как всегда, одарила меня волшебной улыбкой, одновременно ее глаза увлажнились от слез. Мы шли в шаге друг от друга, будто светские знакомые. Вера беспрестанно говорила своим милым грудным голосом.
— Я скверная, гадкая женщина, — начала она так, будто мы только что расстались. Как-то она призналась, что постоянно ведет со мною внутреннюю беседу, даже когда я далеко. — Бог меня накажет за это. Чем безупречней ведет себя бедный Дмитрий, тем больше он мне отвратителен. Мне невыносим его голос, его ласковый взгляд, его готовность предугадывать все мои желания — в то время как я желаю только одного: быть подальше от него и поближе к вам. Сейчас, перед расставаньем, он сделал мне подарок, который, по его разумению, должен меня порадовать. В Симферополе он от кого-то услышал, что законодательница мод княжна Лиговская завела обычай печатать на cartes-de-visite одну только свою фамилию, и это считается в большом свете чрезвычайно en vogue[17]. И вот муж тайком отправил в здешнюю военную типографию наказ изготовить для меня карточки, чтобы я по прибытии в Пятигорск поразила тамошнее общество своей столичностью. Полюбуйтесь.
Она протянула картонку, на которой золотыми буквами было напечатано «Olenina».
— Очень мило.
— Я и сама знаю, что мило. Но первая моя мысль была: да, да, я — оленúна, я охотничий трофей, я подстреленное животное. И меня охватило чувство ненависти к бедному, ни в чем не повинному мужу…
Мы вышли из крепости и спустились в травянистый ров, закрытый как от солнечных лучей, так и от чужих глаз.
Я постелил на землю свой суконный redingote. Мы сели рядом. Анисья осталась наверху сторожить наше уединение. Было жарко, Вера поминутно вытирала платком свое премило вспотевшее личико, и платок в конце концов вымок. Я развязал шейный cravate и протянул ей, заодно пустив под рубашку немного прохлады.
Вера прижала cravate к лицу, вдыхая мой запах. Этот жест взволновал меня больше любых страстных признаний.
— У вас крест? — Ее глаза были устремлены на мою открывшуюся грудь. — Вот уж не думала, что вы набожны.
Я вытянул за цепочку медальон.
— Не крест. Семейная реликвия Сандовалей. Передается от отца старшему сыну скоро уж два с половиной столетья. Поскольку обзаводиться детьми я не собираюсь, на мне эта традиция и закончится.
— Какая тонкая работа, — восхитилась Вера медальоном. Он и в самом деле хорош, его двести лет назад изготовил из красного мексиканского золота знаменитый придворный ювелир Реверте. — А что внутри?
— Вы будете разочарованы. Как это часто бывает со священными реликвиями, рака намного драгоценней содержимого.
Я расстегнул замочек и вынул мой Media-Peso[18].
— Половинка серебряной монеты? — удивилась Вера. — А почему ее край так странно зазубрен?
— Это семейная легенда.
— Расскажите!
— Мне жалко тратить на это время. Я хочу слушать ваш голос, а не свой, — ответил я.
— Времени больше и нет. — Вера поднялась. — Я должна вернуться, комендант ждет меня к обеду. Хотите ли вы увидеть меня сегодня еще?
— Вы спрашиваете!
— Тогда вот вам задание. Я приду сюда вновь как только смогу, а вы, чтоб не скучать, напишите на страничках вашей тетрадки про реликвию. После вырвете и отдадите мне. Такого рода письмо я смогу хранить без опаски.
Она ушла, а я коротаю время за дневником и сейчас с новой странички приступлю к исполнению полученного заданья.
Alors[19].
Основатель нашего рода Франсиско Гомес де Сандоваль-и-Рохас прежде чем стать главным министром, герцогом Лерма и прочее, был бездельник, томившийся скукой и в поисках спасения от нее пускавшийся во всяческие эскапады. Такие субъекты, подобные пресловутой loose cannon[20], чаще всего и достигают величия, если не свернут себе по дороге к нему шею.
Однажды, задолго до величия, дон Франсиско — ему в ту пору было лет двадцать пять — оказался в Венеции, где он проигрался в пух и прах, сохранив из всего имущества одну только шпагу. Будучи истинным католиком, то есть свято веря в силу молитвы, он обратился со страстным молением к Святому Марку, покровителю плавучего града, о спасении от позора долговой ямы. И что же? В опустевшем, казалось, кошеле вдруг сыскалась серебряная монета — песо в восемь реалов, чудом уцелевшая при игре.
Воодушевленный этим знаком, дон Франсиско, конечно же, сызнова направился в дом греха, уверенный, что при столь явном покровительстве небес сумеет повернуть Фортуну в свою пользу и отыграться.
Когда кабальеро проходил по мосту Риальто, к нему воззвал седобородый нищий, подле которого сидела рыжая собака.
— Сеньор, — сказал нищий, — я иззяб и немощен, а мой пес скулит от голода. Смилуйтесь, спасите нас!
Дон Франсиско был хоть и повеса, но добрый малый. Он не мог оставить несчастного без подаяния. К тому ж игроки народ суеверный, а не подать милостыню перед игрой — дурной знак. Поставлю на кон пол-песо, сказал себе идальго. Вынул единственную монету и ударом кинжала несравненной толедской стали рассек песо пополам. В те времена песо ценился на вес серебра, и монету в восемь реалов при расчете нередко рубили на две, четыре и даже восемь частей.
В тот вечер моему предку сказочно везло. Он делал ставку четыре раза, один к четырем, и неизменно срывал банк, так что четыре реала обратились в тысячу. С тех пор у Сандовалей четверка почитается счастливою цифрой.
А ночью дону Франсиско приснился сон, записанный в нашей хронике.
Счастливцу явился нищий с моста Риальто, но старик был не оборван, а наряжен в сияющие одежды, и рыжий пес обратился в огнегривого крылатого льва. Спящий понял, что пред ним сам Сан-Марко, попечитель Венеции.
— Ты не черств, но и не сердечен, не малодушен, но и не великодушен, — рек святой громовым голосом. — Лишь отдающий себя без остатка обретет блаженство, но отмеряющий Божью любовь мерною мерой останется полусыт и полунаг. Быть тебе и твоему потомству полусчастливыми и полунесчастными, не горячими и не холодными, но теплыми, пока половинки этого серебренника не соединятся.
Святой Марк раскрыл руку. На ней лежала та самая монета, но не рассеченная пополам, а целая. Лев взял у апостола с ладони песо своими острыми зубами и подошел к моему предку.
— Бери, — велел евангелист.
Дон Франсиско дернул монету, но лев держал крепко. Идальго дернул со всей силы — и в пальцах осталась половинка. Сияние померкло, видение исчезло. Но утром, пробудившись от сна, мой пращур обнаружил, что сжимает в кулаке кусок монеты со следами зубов.
С того дня былой бездельник переменился. Он сделался высок помыслами и целеустремлен. Во всех начинаниях ему способствовала удача. Король чтил дона Франсиско за ум и доблесть, сделал его первым министром, возвел в герцогское достоинство, но ни успехи, ни почести не доставляли баловню Фортуны счастья, дни его были безрадостны. Веселье его было скучливым, богатство и власть не пьянили, любовь красавиц согревала, но не воспламеняла. Всё было ему, как библейскому царю, суета и томление духа. Под старость он удалился от мира и принял монашеские обеты, но не нашел душевного упокоения и в рясе. На его гробнице высечено по-латыни «Половина жизни не жизнь».
Наследники первого герцога носили на груди медальон и всё искали «el Parte de Leon[21]» — у нас, Сандовалей это выражение имеет иной смысл, чем у всех прочих людей. И каждый Сандоваль томился пустотой бытия, и никто в конце жизни не поблагодарил свою судьбу.
Я писал мелко и сумел вместить рассказ на листок, исписав его с двух сторон. Не хватило лишь на moralitè, но это, пожалуй, и к лучшему. Я, восьмой и, видно, последний герцог Лерма, не ищу «львиную долю», ибо искать то, чего не существует, — лишь обрекать себя на несчастье. Я намерен дожить до конца дней — уж как доведется, пускай со скукой — и, представ перед святым Марком, вернуть ему свою половинку песо. А впрочем, нет никакого Марка, нет и потусторонней жизни. Я и сам не знаю, зачем ношу этот глупый медальон.
Она идет!
О Боже. О Боже. Мне нужно собраться с мыслями. Для этого до́лжно записать всё по порядку.
Сначала про Веру. Еще несколько часов назад я запечатлел бы каждое сказанное меж нами слово, вдумался бы во все оттенки испытанных мною чувств, сейчас же изложу совсем коротко.
Она пришла с обеда. Сказала, что видеться в крепости нам больше нельзя. Городок совсем маленький, кто-то из гостей видел, как Вера идет по улице со мною, полюбопытствовал и бедняжке пришлось лгать, что это случайно встреченный московский знакомый.
Я рассказал о доме, снятом в буджакской слободе, и объяснил, что найти туда дорогу очень просто: из южных ворот всё вперед да вперед, мимо разоренного кладбища. «Если, конечно, вы не боитесь покойников», — пошутил я, а Вера очень серьезно ответила: «На этом свете я боюсь только вас и самой себя».
— Право, — продолжил я, — никому не покажется странным, если вы попросите лошадь для ближних прогулок. Вы превосходно ездите верхом, и не сидеть же вам в ожидании мужнина возвращения безвылазно.
«И чертова Анисья за вами не увяжется», мысленно прибавил я, предвкушая счастливую развязку нашей затянувшейся любовной прелюдии.
— Не искушайте меня тем, чего не может случиться, — попросила Вера, у нее на глазах выступили слезы.
Я не стал настаивать, подумав, что пусть-ка она проведет эту ночь одна на казенной квартире, а завтра мы посмотрим.
К сему я с иезуитским коварством присовокупил, что видеться с нею в крепости более не осмелюсь, дабы мы вновь не попались кому-нибудь на глаза. Верина репутация мне слишком дорога. Я буду ждать ее у себя, не отходя от окна. Мое счастье иль несчастье в ее руках.
С этими словами я распрощался и пустился в обратный путь, находясь в нервическом, но в то же время небесприятном состоянии игрока, поставившего весь свой капитал на кон: или всё спустишь, иль озолотишься. Во всяком случае скуки я не испытывал, а это уже немало.
Когда же я проезжал через кладбище… Нет, с этого места подробно, ничего не упуская. Как прыгает по бумаге чертов карандаш! У меня снова дрожат пальцы.
Я ехал шагом, думая о Вере. Вдруг моя Ненажора захрапела и присела на задние ноги. Ее испугало, что на обочине, верней на упавшем могильном камне, за кустом бурьяна кто-то сидит.
Я увидел девушку в синем платке, обвязанном вкруг головы, в белой украинской вышитой рубашке и красной юбке с передником. Девушка смотрела на меня снизу вверх из-под ладони, так что лицо было в тени. Во рту дымилась турецкая трубка, из чего я предположил, что это цыганка. Женщины всех других известных мне народов табаку не курят.
Но сидящая опустила руку, и открылись нисколько не цыганские черты: прозрачно-голубые глаза, чуть вздернутый, несомненно славянский нос, очень белая кожа, редко встречающаяся у блондинок — а, судя по выбивающейся из-под банданы пряди, девушка была светловолоса до серебряной белизны.
— Куда, пан, едешь? — спросила она хрипловатым и насмешливым, как мне показалось, голосом.
Не могу сказать, красавица ли она, однако же оторвать взгляд от ее лица было решительно невозможно. Я впрочем и не пытался. Если я вижу что-то, притягивающее взор, а такое со мной случается нечасто, зачем же отворачиваться?
— Ты цыганка? — всё же спросил я.
— Я — это я, — был ответ.
Пораженный, я спрыгнул наземь. Дело в том, что точно так же на этот вопрос отвечаю и я, когда меня кто-нибудь спросит, что я за птица.
— А как тебя звать?
— Смотря кто позовет, — всё с той же насмешливостью молвила она и выпустила клуб ароматного египетского табака, какой стоит в России немалых денег. Русские выращивают в Малороссии собственный табак, довольно скверный, и защищают сей продукт от соперничества высокими акцизами. — Я мало к кому пойду, зови не зови. К тебе, пан, не пойду, хоть соловьем пой.
— Ты однако ж сама меня окликнула, — напомнил я.
Она рассмеялась.
— Твоя правда. Что ж, коли я зову тебя «пан», зови меня Панночка.
По-русски она говорила чисто, что для этих мест, населенных почти сплошь украинцами, удивительно.
Я всё смотрел ей в глаза. Со мною происходило странное. Окружающий мир будто сдвинулся и превратился в подобие рамы, в которую был заключен портрет моей собеседницы, и за пределами обрамления ничего не осталось. Самое поразительное, что во всё время разговора я совсем не думал о Вере, и понял это лишь потом.
— Покуришь? — спросила Панночка, протянув мне трубку.
Сам себе удивляясь, я затянулся щекотным дымом — обычно я брезглив и мне в голову не придет делить с кем-то ложку, кружку или трубку.
В голове зашумело, спутались мысли. Табак оказался крепче сигарного.
— Так куда держишь путь, пан?
Я ответил, что живу в доме над обрывом.
— Ой, плохое место. Всякий кто там жил, сгинул, — сказала Панночка, сдвинув точеные брови — они были черны, что у блондинок редкость. — Пропадешь и ты, коли не съедешь. Заберет тебя Наречена Мерця.
— Кто?
— По-русски «Невеста Мертвеца». Она, несытая, до таких, как ты, пуще всего охоча.
— Каких «таких»? — улыбнулся я, сочтя эти слова за комплимент.
Но взгляд девушки был серьезен, даже мрачен. Она перешла на малороссийское наречье:
— Идь звидти. [Уезжай оттуда]. Заради той, хто тебе кохае. А тебе люблять — я бачу.
Я пошутил:
— А может, ты и есть Наречена Мерця? То-то я повстречал тебя на кладбище. Если так, приходи ночью, я буду ждать.
— Вин не зъиде, — сама себе сказала Панночка, и взгляд ее стал отчаянно весел, даже лих. — Что ж ты, пан, нечистой силы не боишься?
— Я боюсь только скуки.
Рубаха моей визави была расстегнута, и мой взгляд, конечно, устремился вниз. Там, в ложбинке, нашла пристанище подвеска из монет — этот вид ожерелья на Украине весьма обычен, он называется «монисто». В самом низу висело нечто, сначала показавшееся мне серебряным полумесяцем. Но нет — то была половинка монеты.
— Куда уставился, жеребче? — со смехом произнесла Панночка. — Не про тебя овес.
— У меня такая же половинка монеты. Не веришь? Смотри.
Я вынул из медальона свой песо. Девушка подняла цепочку, сравнила.
— Твоя правда!
Ее монета была стертая, однако явственно виднелась верхняя часть кастильского креста — а на моей половинке была нижняя. Более же всего меня поразил точно такой зазубренный разрез. Или след зубов?
Я взял свою половинку, Панночка — свою, мы приложили их, и я вскрикнул, ощутив огненный ток. Вскрикнула и она. Не сговариваясь, мы оба отдернули руки — и не смогли разделить монету вновь. Она словно срослась.
— Виддай! — воскликнула Панночка и снова потянула. В тот же миг со всей силы рванул и я.
Наваждение кончилось. Каждый из нас держал в руке свою половинку. Пальцы у меня онемели, огонь из них ушел.
Задыхаясь, мы смотрели друг на друга, словно только что встретились.
— Кто ты? — спросил я ту, о существовании которой еще несколько минут назад не знал. — Почему — ты?
Она тряхнула головой, будто отгоняя ненужную или нежеланную думу. На мой вопрос, мне самому непонятный, она не ответила.
Я взял ее за руку. Рука была ледяная, но меня опалило точно так же, безо всякой монеты. Это мне примерещилось, что мои пальцы обожгло серебро — пламя исходило не от песо, а от девушки, я в том уверен. В тот миг я ощутил… Не знаю, как передать… Я ощутил чтó такое жизнь или верней какою она может, какою должна быть жизнь.
Панночка опять высвободилась, на несколько шагов отступила. В ее светлых глазах читался то ли ужас, то ли какое-то иное чувство, назвать которое я не умею.
— Неужто ты не видишь, что нам судьба быть вместе? — спросил я. Мой голос был хрипл. — Не знаю как и почему, но ты и я — половины одного целого.
Эти слова отчего-то привели ее в гнев. Теперь глаза смотрели на меня со злобой, если не с ненавистью.
— Я тебе не половина! Я сама по себе! — крикнула она. И выражение ее лица опять сменилось. На нем появилась холодная улыбка.
— Так ты хочешь быть моим коханым?
— Больше жизни!
— Что же. Жди. Я приду ночью. Но ты, я чай, там не один?
— Со мной слуга, но я его отошлю.
Я верил и не верил.
— Гляди же. Будешь не один — меня не увидишь. А теперь езжай, пока я не передумала.
Она затянулась трубкой и окуталась дымом, а я вскочил в седло. Отъехав на несколько шагов, оглянулся, чтобы увидеть ее еще раз, но Панночки не было. Она исчезла. Остались лишь могильные камни, кусты и высокие травы.
Сейчас вечер. Я отправил Максимо в порт, дав ему денег и велев до утра не возвращаться. Не сомневаюсь, что он сыщет себе собутыльников. Моряки всех наций отлично понимают друг друга и без языка.
Я жду ее. Никогда еще я не был так наполнен жизнью.
Попутный ветер несет шкуну по волнам, я приноровился к плавной качке и могу писать дневник. Это отвлечет меня от мыслей, которые омрачают душу. Лучше вспоминать о бывшем, чем тосковать о будущем — эта печальная истина известна всякому, кто брался за перо. Ожидающие счастья назад не оглядываются.
Через час я буду в Керчи, через два дня в Севастополе, и там без труда найду корабль до Константинополя, а то и дальше. Будь я склонен к драматизму, я бы написал, что покидаю Россию в душевном расколе и с разбитым сердцем — это в самом деле страна, которая раскалывает души и разбивает сердца, но нет, на душе пусто, а сердце леденит мою грудь, словно кусок льда, который ничем не растопишь и ничем не разобьешь.
Запишу всё, что случилось, подряд — как было. Потом, когда время присыплет всё своим пеплом, может быть, перечту. А может быть и нет.
Легкий стук раздался перед самой полуночью. Я порывисто вскочил, распахнул дверь. Снаружи дул сильный ветер. Ворвался сквозняк, потушил огонь в лампе, и сделалось темно. Ночь была безлунна и беззвездна, и во всем, что происходило после, зрение не участвовало. Лишь слух и осязанье…
Я притянул к себе ту, которую не видел, и мы крепко обнялись. Я жадно целовал лицо, шею, глаза. Потом потянул ее за собою в комнату.
«Сейчас зажгу свет», — сказал я. «Нет, нет, не надо», — прошептали мне в ухо.
И более до самого рассвета не было произнесено ни слова.
Что сказать о любовном слияньи? Огня, пронзившего мое существо давеча, на кладбище, я ни разу не ощутил. Удивила меня и робость той, что разговаривала и держала себя так смело при свете дня. Она не была девой, но движенья поразили меня своею скованностью. Был ли я разочарован? Нет, скорее растроган, исполнен нежности. Мне казалось бесконечно милым, что моя Панночка, дерзкая на язык, столь целомудренна в любовной ласке. Когда она положила мне голову на плечо и затихла, я сказал себе: нет, не того я ждал, но это все равно прекрасно.
Я не заметил, как уснул, а пробудился оттого, что пальцы гладили мое лицо. Услышал тихий голос, шептавший: «Мой, только мой. Oh comme je suis heureuse[22]…». Пораженный, я открыл глаза. Комнату наполнял розовый свет раннего утра. Надо мною склонялось лицо Веры.
— А где она?! — вскричал я.
— Кто? — спросила Вера, глядя на меня в недоуменьи.
— Как ты здесь? Откуда? — всё не мог опомниться я.
Приподнялся и даже оттолкнул ее, maldito tonto[23]. Увидел через окно привязанную к плетню лошадь и лишь теперь всё понял. Вчера я рассказал Вере, где меня найти. Ночь в одиночестве, на казенной квартире помогла любви победить добродетель…
— Прости, я еще не проснулся, — пробормотал я.
— Это ты прости, что я тебя разбудила, но я должна вернуться, пока меня не хватились. Закрой глаза, я оденусь.
Я зажмурился. У меня сжималось и ныло сердце. Скоро оно заледенеет.
Теплые губы коснулись моей щеки.
— Спи, mon amour. Мы скоро увидимся, — сказала Вера на пороге. — Мне без тебя отныне жизни нет.
Звук легких шагов. Удаляющийся стук копыт. Я сел на кровати и зарычал от ярости на судьбу, сыгравшую со мной столь жестокую шутку. Есть много легенд о том, как земная женщина под покровом ночи обращается в призрак, и лишь мне выпала жалкая участь ожидать призрак, а взамен получить всего лишь женщину!
Я чувствовал себя ограбленным, нищим. Меня поманило чудо — и оставило ни с чем. Я надеялся на любовь — но она теперь обесценена, отравлена. Как любить Веру, которая всего лишь обычная женщина? Но как я могу ее бросить после бывшего ночью? Мы, Сандовали, ветрены, но мы не подлецы.
Несчастнее меня не было человека на свете. Однако перед полуднем из порта вернулся Максимо, принес газету. Чтоб отвлечься, я развернул ее и увидел, что спасен.
В разделе иностранной хроники писали, что армия испанского претендента дона Карлоса наголову разбита в сражении при Арансуэке и в беспорядке отступает. Инсуррекция «карлистов» разгромлена.
Покинуть войско победителей нестыдно, но нельзя бросить тех, кто терпит поражение.
— Собирайся! Мы возвращаемся в Испанию, — сказал я моему малагуэньо, и он, не задавая вопросов, быстро, по-моряцки, уложил наш невеликий багаж.
Я явился к Вере прощаться.
Выслушав меня, она побледнела. Я смотрел на ее помертвевшее лицо, но не чувствовал ничего кроме ледяного оцепенения в груди.
Вера не пыталась меня отговорить.
— Я не вправе требовать, чтобы ради любви ты пожертвовал честью, — сказала она. — Для такого мужчины, как ты, это гибель, а я скорее погублю себя, чем тебя. Только ничего больше не говори. Повернись и скорее уходи, пока я не закричала. И ради Бога, ради Бога не оборачивайся. Да хранят тебя все ангелы, какие только есть на небесах.
Она закрыла глаза. Ее губы дрожали. Во всем виновато заклятье Сандовалей, подумал я. Лучше ничего не искать, чем искать то, что найти невозможно.
Поддавшись неизъяснимому порыву, я снял с себя медальон, надел цепочку Вере на шею, пошел прочь и ни разу не обернулся.
Из Керчи отправлю вместо прощального письма вырванную страничку тетради с рассказом о половинке песо. Припишу ли что-то еще?
Вряд ли. Да и зачем?
— Повороти-ка круче к ветру, сынок. Экой ты турок! Нешто не видишь, нас того гляди захлестнет волной?
С такими словами обратился старый капитан маленькой фелюки к рулевому, изо всех сил сжимавшему кормило.
Кормщик был мóлодец с предлинными, пречерными усами совершенно на манер тараканьих, и дикой бородой густо-лилового цвета, каковой у торговцев суконным товаром называется баклажановым. На «турка» парень не обиделся, он и был природный турок, звался Керимом, а сходство между словом «дурак» и обозначением нации любимых сынов Магометовых не уловил, на что и рассчитывал говорящий. Этот был жидовин, на что недвусмысленно указывал изрядный нос, а еще более того хитрый взгляд из-под длинного чуба, напудренного тем неумолимым парикмахером, который в положенный срок без зову является и к красавице, и к уроду. Капитана суденышка звали Янкелем, однако во всем кроме лица и прозвания это был отрезанный от колена Израилева сустав. Старик запросто едал свиное сало, а спьяну и отплясывал гопака по субботам, да как: ноги пойдут вывертываться, словно веретено в бабьих руках, руки подопрутся в бока, а там пойдет и присядка.
Фелюка точно почти что ложилась боком на бурливые воды, сердитые волны так и норовили накрыть ее своим сизым одеялом, а получится, перевернуть. Дул сильный ветер, вздымая острые гребешки наподобие петушиных, и если б кто-то мог посмотреть на простор сверху, из-под косматых туч, на озаренное тощим вечерним освещением море, кораблик показался бы поднебесному наблюдателю зернышком, которое вот-вот склюют раззадорившиеся петухи.
Место было бойкое, мореходное, пролив между Крымом и кавказским берегом, но буря заставила всех моряков, кому дорога жизнь, искать пристанища в порту, и лишь одна эта фелюка бесстрашно держала курс в направлении Тамани.
На палубе кроме Янкеля и Керима были еще двое.
У борта, вольно раскинувшись на тюфяках, покуривала кривую трубку девушка, каких больше нигде на свете, пожалуй, и не сыщешь. Дело не в том, что она была хороша, мало ль под солнцем красавиц, какие ласкают взгляд, но эта не ласкала взор, а останавливала, и надолго, так что многие, кому доводилось случайно скользнуть по этому лицу глазами, всё оглядывались, а некоторые вовсе застывали, будто приклеенные.
Мавка (так звали нашу героиню, а проницательный читатель уж догадался, что мы затеяли рассказ не ради старого жидовина иль, упаси боже, турка) имела прозрачные, как голубой озерный лед, глаза под бровями, словно нашитыми из немецкого бархата, длинные черные ресницы, белую-пребелую кожу, а более всего поражали длинные волосы серебряного цвета, то есть совсем седые, но не такие, как у старых старух, а шелковисто-переливчатые. Эту причуду природы Мавка обыкновенно прятала под платком, а иногда сурьмила дочерна и тогда делалась похожа на гурию мусульманского рая. Но здесь, среди своих, девушка спустила платок на плеча и с наслаждением подставляла лилейные щеки ветру. Это была мятежная натура, которой непогода и буря лишь горячили кровь. Кериму она была любовницей, если только можно назвать любовницей ту, которая то подпускает к себе милого друга, а то гонит. Янкель называл ее «дочкой», хоть девушка была ему не родня.
Кто она и откуда, не знала и сама Мавка. В раннем детстве ее украли на Украйне цыгане, залюбовавшись малюткой со сверкающими как серебро волосами, ведь кочевой народ падок на блёсткое. Она выросла в таборе, постигнув все цыганские науки до столь высокой степени, что в конце концов обворовала своих учителей. На груди у Мавки посверкивало монисто, утащенное ею у паридайи, цыганской царицы — та ценила сию реликвию дороже конского табуна и, сказывают, умерла от горя, а только девочка (ей тогда шел одиннадцатый год) была уж далеко.
Янкель встретил ее тому лет восемь на базаре в Яссах, где Мавка показывала честному народу ученого волка. Волк ходил на задних лапах, выл песни на манер волынки, люди разевали рты, а бойкая девчонка шныряла меж зеваками да шарила по карманам и кисетам. Приметив такой замечательный талант, Янкель позвал Мавку с собой, и с тех пор они были неразлучны. Немало всякой всячины намотала на ус (иль уместней будет сказать на локон) наша героиня с сим искусным педагогом.
Однако мы сказали, что в ладье плыли четверо. Четвертый был не человек, а тот самый волк по имени Аспид, Мавкин питомец. Она подобрала его осиротевшим волчонком в лесу, голодным, слабым и жалким. Ныне это был здоровенный волчина, матерый как тот миргородский будочник — нелегкая его возьми, и имени не вспомню… Козолупо не Козолупо, Будяга не Будяга, солидное такое прозвище, подходящее для стража порядка, ну пускай будет Пузодупченко… И вот возьми этот Пузодупченко… нет, Товстопуцек, припомнил! да замахнись своею алебардой на Аспида, прикидывавшегося овечьей собакой, так волк немедля скинул овчарочью шкуру и перекусил претолстое древко казенного оружия своими огромными клыками, будто хворостинку. Это ладно, на свете сколько угодно волков с острыми зубами, но штуки, которым научила Аспида хозяйка, составили ему славу «перевертня», то есть оборотня, внушавшую страх даже самым отчаянным головам, а средь Янкелевых знакомцев таковых было немало.
Пришло время рассказать, что отчаянная фелюка не просто так плыла к кавказскому берегу в погоду, когда честные моряки сидят по кабакам и с покойной совестью пьют горилку. Янкель был главарь шайки «качáков», как называют на Черном море контрабандистов, и вез из турецкой Добруджи в российские пределы груз превосходного восточного табаку, который потом горные абреки развозили по мирным и немирным селеньям, а бывало, что и доставляли в города.
— Вон и Ак-Сол, — показал жидовин на утес с белою верхушкой, проступивший сквозь вечернюю мглу. — Поворачивай к бухте. Алтынчи ждет нас и верно уж зажег огонь.
Плывущие говорили между собой на смеси украинского, молдавского и турецкого языков, но из милосердия к читателю воспроизводить эту тарабарщину мы не станем. Кроме самих качаков никто этого жаргона, в котором попадаются и вовсе черт знает какие слова, не понимает. Слово «алтынчи» или «алтынщик», к примеру, обозначает почтеннейшую должность хранителя воровской иль разбойничьей казны.
Судно направило свой острый нос к горлу небольшой бухты, едва различимому в быстро темнеющемся воздухе. Огня на берегу не было.
— Спит он что ли, шайтан, — проворчал Керим, тщетно вглядываясь в серую тьму. — Не вышло бы беды. Тут возьмешь чуть правей иль чуть левей, напорешься на камни.
— Вставай посередке, — велел Янкель, хмурясь. — Не бывало такого, чтоб он нас не встретил. Что-то случилось.
На глубоком месте, саженях в тридцати от берега, они бросили якорь. Главарь спустился в маленький ялик, привязанный иль, как говорят моряки, пришвартованный к корме фелюки.
— Ждите тут, — велел капитан. — Узнаю, что с Чаклуном.
Таково было прозвище алтынщика, проживавшего среди местных жителей под видом мирного обывателя. Все сделки с горными разбойниками шли через Чаклуна: он передавал товар и принимал деньги.
Лазутчик ушел, когда еще вечерело, а вернулся поздней ночью, и был он мрачнее тучи.
— Так и есть. Беда. В слободе говорят, пропал Чаклун. И не просто пропал, а сгинул. И крестятся! Третьего дня принесла ему баба молока, а в хате никого. На столе недопитая горилка с недоеденной закуской, окно выбито, а сам Чаклун как сквозь землю провалился. Говорят, с дымом улетел к своему хозяину Сатане.
— Почему с дымом? — спросил Керим. Что у Чаклуна хозяин Сатана турка не удивило. Алтынщик был человек непростой, в шайке его почитали чародеем. «Чаклун» и означает «колдун».
— Сказали, на скале, над обрывом, нашли свежее кострище, а рядом с ним Чаклунову одежду. От углей пахло паленым мясом.
— Ай, шайтан! — пробормотал Керим, коснувшись рукой лба и сердца, чтоб отогнать Нечистого.
Мавка была умней.
— Его схватили психадзе и пытали огнем, чтоб выдал казну, — быстро молвила она. — Ты ведь тоже так думаешь, Янкель?
«Психадзе» были разбойные горцы, с которыми шайка вела свой беззаконный промысел. Это по-черкесски означает «водяные псы», поскольку сии изгои обыкновенно прячутся в плавнях, где их сыскать совершенно невозможно.
— Утащили на скалу, чтоб никто не слышал криков, а потом скинули в воду, — кивнул Янкель. В голосе его не было сострадания к ужасной участи товарища, одна только угрюмая озабоченность. — Я желал бы знать одно…
— Выдал он казну или нет, — быстро закончила Мавка, и старик зацокал языком, в который раз поражаясь сметке своей воспитанницы.
Хотя время, в продолжение которого жидовин издавал сии одобрительные звуки, несколько коротковато, вставим здесь необходимое разъяснение.
У алтынщика в хате был тайник, где хранилась пожива за последние доставки: три большие кожаные кисы с золотою монетой. Хитроумный Янкель копил деньги, чтобы обосноваться в Ставрополе и вести оттуда торг самому, обходясь без посредников-психадзе, к чьим хищным рукам прилипала львиная доля прибытка. То ли разбойники прознали про эту разорительную для них затею, то ли просто откуда-то сведали, что у Чаклуна скопилось золото. Народец этот, известно, о завтрашнем дне не печется. Они зарежут и курицу, несущую золотые яйца, коли им захочется бульону, который по-ихнему называется «лэпсы».
— Отчего ж ты не заглянул в хату, старый? — спросила Мавка. — Ведь ты знаешь, где тайник.
— В доме остановился приезжий барин, с ним слуга, — ответил Янкель. — Я походил вокруг, да внутрь не попасть. А когда они съедут, бог весть. Ой, пропали наши деньги, три раза по пятьсот червонцев! Ой, разорение! Ой, гевальт!
И начался спор. Мнения качаков по важному предмету — выдал алтынщик казну или нет — разделились. Керим горячо говорил, что Чаклун настоящий чакматаш, кремень, и сдохнет, но врагу не поддастся; мизантропический иудей сомневался, верно, представляя, как сам повел бы себя на раскаленных угольях; Мавка соглашалась то с одним, то с другим, то возражала разом обоим; Аспид, встревоженный криками, уныло подвывал, то есть скорее склонялся к пессимистичному предположению Янкеля.
Конец перебранке положила женщина, явившая больше разумности, чем мужчины. Такова уж была эта красавица, ум которой в своей ледяной холодности соперничал с сердцем.
— Схожу в хату нынче же, проверю, — сказала Мавка.
— Да как же? Там ведь чужие? — спросили ее.
— Это мое дело.
Да и спрыгнула в ялик. За ней туда же скакнул и волк. У Аспида был обычай: куда хозяйка, туда и он.
Нетиха и непокойна кавказская ночь, даже когда в небе звезды и изливает сметанный свет полная луна. Воздух в сих местах пропитан угрозой и источает запах опасности. То ли в зарослях крадется мягколапый барс, то ли стерегут запоздалого путника спустившиеся с гор абреки, которые оберут до нитки, да уволокут с собой в неволю либо перережут горло. Тут не слушай соловьев, а держи ухо востро. Ну а в такую ночь, как эта, когда дует злой ветер, сотрясая дерева и срывая с них листву, когда земля стонет, словно пробудившийся мертвец, и сквозь чугунные тучи не пробивается ни единой полоски света, только безрассудный или бесстрашный человек станет бродить по кустарникам да пустошам, и уж особенно подле старого, перерытого кладбища, а путь Мавки и ее серого соратника пролегал мимо брошенного татарского погоста. Там не виднелось ни одного креста, сплошь камни с арабской канителью, да и те повалены, а могилы разрыты, и повсюду в траве белеют потревоженные кости. Тех, кто чтил здешних покойников, давно уж не было, а пришлые насельники, черноморские казаки, искали в басурманских гробах злато-серебро, да так кладбище разоренным и оставили.
Дом алтынщика Мавке был известен, она бывала здесь не раз.
— Отурмáк! Сиди! — указала девушка волку место у калитки. С Аспидом и Керимом она всегда говорила по-турецки, считая, что это наречие лучше всего подходит для существ свирепых, с Янкелем — на лукавом еврейском языке, с медлительными молдаванами на валашском, с бойкими малороссами по-украински, с хмурыми кацапами по-русски, и все принимали ее за свою, такая уж это была особа. Даже Янкель был уверен, что цыгане выкрали ее не из села, а из штетля и что она потомица библейских Сарры и Рахили.
Волк послушно сел, а Мавка вошла во двор. Прежде всего ей надо было убедиться, что старик не ошибся и чужаков только двое. Зрение и слух у девушки были отменные, но сейчас помочь они не могли. Тьма была хоть выколи глаза — черней не станет, а в небе грохотало и лязгало, как на кузне при большой дороге. Близилась гроза.
Мавка положилась на свой нюх, который остротой мог посоперничать с Аспидовым. Она втянула точеными ноздрями воздух. Почуяла аромат мясной похлебки с перцем — видно, ее варили в хате на ужин, а еще определила, что в доме точно двое — один курил дешевый матросский табак, второй дорогую сигару.
Девушка подкралась к приоткрытому окну. Второе — видно то самое, разбитое, когда психадзе лезли внутрь, — было затворено ставней.
На ту пору очень кстати вспыхнула первая предгрозовая зарница, осветившая единственную комнату, и сделалось видно, что на кровати там лежит некто светловолосый, накрывшись длинной буркой, а в углу на охапке травы похрапывает еще один, подложив вместо подушки под голову локоть.
Но Мавку занимали не постояльцы, их она приметила краем глаза. Взор девушки был устремлен на пол мазанки, для сельского жилища необычный. В поселянских хатах как? Хозяева кто победней да попроще утопчут землю, да и живут себе, терпя докуку от блох с клопами, знай себе почесываются и укусы малых земных обитателей за обиду не считают; староста, прасол иль мельник, пожалуй, настелет доски и будет гордиться сим признаком достатка; паркетов же не заводят у себя даже и помещики, владеющие сотней душ — оно накладно, да и зачем? Чаклун же, то ли улетевший с дымом к Черту, то ли потопленный в море злодеями (даже и не знаем, какая участь хуже), был такой сибарит, что обзавелся в своем непышном жилище именно что подобием паркета — конечно, не мелкоплетенного, узорного, какие бывают в графских хоромах, а грубого, состоявшего из квадратных аршинных плашек, но и то было для обычной беленой хаты в диковину.
Кабы дикие психадзе, искавшие клад, были посмышленей, они догадали бы, что такое роскошество устроено неспроста, да что взять с дикарей, обитающих средь камышей и лягушек? Под одной из деревянных плит таился лаз в подпол, где алтынщик прятал тюки с беззаконным товаром, а продав его, складывал злато.
Увидев, что пол цел, Мавка тронула свое заветное монисто, как богобоязненный христианин в благодарение Господу коснулся бы божьего креста.
Однако не такова была наша героиня, чтобы удовольствоваться одним лишь предположением. Ей захотелось убедиться, вправду ли казна цела.
Без малейшего страха, ловкая и гибкая, словно ящерица, Мавка проскользнула через окно, не скрипнув рамой, бесшумно вышла на середину комнаты и подождала следующей вспышки небесного света. Когда же горница снова озарилась, девушка присела на корточки, поддела край плашки, сдвинула ее в сторону и увидела черный лаз. Мавка распрямилась, чтобы поплотнее обмотать вкруг чресел юбку — в узкую дыру иначе было не втиснуться. Но тут, теперь уже некстати, зарница полыхнула вновь, и за спиной у девушки раздался тихий возглас на языке, который Мавке, владевшей всеми причерноморскими наречиями, включая даже гагаузское, был неизвестен. Должно быть, вынимаемая из пазов дощечка скрипнула, и спавший на постели человек пробудился.
Бежать Мавка и не подумала, страх ей был отроду неведом. Едва свет померк, девушка прыгнула в тайник, рассудив, что спящий примет виденное за ночную блажь. Рокот грома заглушил звук паденья.
Наверху еще раз сверкнула молния.
Послышалось полусонное бормотанье, скрипнула кровать и стало тихо. Расчет оказался верен. Лежащий в самом деле подумал, что ему примерещилось, да повернулся на другой бок. Видно, он был не впечатлителен и ночных видений не боялся.
Успокоившись, Мавка стала шарить вокруг и скоро нащупала, одну за другой, три кожаных сумы. В каждой лежали гладкие кругляши — полновесные червонцы. Вынести их отсюда было нельзя, золото зазвенело бы и пробудило чуткий сон человека на кровати, потому девушка оставила всё как есть. Она поднялась из подпола, тихонько закрыла лаз крышкой и минуту спустя уже была снаружи, тихим свистом подзывая волка.
Обрадованный возвращением хозяйки, Аспид лизнул ей руку, а Мавка потрепала своего серого клеврета по щетинистому загривку.
Днем качаков, спавших после бессонной ночи на своем колеблемом волнами суденышке, разбудил крик.
— Э-гей, на фелюке! — звал с берега мужской голос. — Есть для вас работа! Заплачу хорошие деньги! Эй, где вы там?
Янкель первый осторожно выглянул поверх борта, за ним остальные.
У самого прибоя стоял высокий человек в охотничьей куртке, махал мерлушковым картузом. Ветер шевелил светлые волосы.
Не дождавшись ответа, незнакомец снял с плеча ружье, пальнул в воздух. Эхо отпрыгнуло от скал, обрамлявших бухту, заскакало по водной ряби.
Керим взял свой длинноствольный штуцер венгерской работы, приложился к прикладу. Янкель схватил горячего турка за плечо.
— Годи! Пошумит да уйдет.
Мавка, пригнувшись, подступила к штурвалу, взяла там подзорную трубку, поймала в окуляр фигуру стрелявшего, покрутила ободок. Мутное пятно в стеклянном кружке, как по волшебству, обрело резкость, превратилось в лицо. Худощавое, даже суховатое, оно казалось вытесанным из мрамора — столь ясны и строги были все его линии, при том что человек был молод. Высокий лоб хмурился, тонкие губы кривились досадой.
«Пригожий пан, — подумала Мавка. — Чего ему от нас нужно?».
Однако в Янкеле любопытства было меньше, чем осторожности. Он велел не отвечать, и скоро чужой человек, махнув рукой, сел на коня да уехал.
Погадав между собою о том, кто бы это мог быть и по какой надобе, качаки позавтракали сушеной таранью и занялись всяк своим делом — о том у них было сговорено заранее, еще ночью.
Янкель отправился в Тамань, чтобы поискать покупателей табаку вместо нашкодивших горцев — у жидовина имелись в городке знакомцы, такие же пройдохи, как и он; Аспид остался стеречь вытащенную на песок лодку; Мавка с Керимом залегли в кустах подле алтынщиковой хаты — ждать, когда отлучатся постояльцы и можно будет забрать казну.
На крыльце сидел, покуривал трубку дядька в красном платке, повязанном поверх черных с проседью кудрей, в ухе у него блестела серьга. По всей повадке, а более всего по лихости, с коею курильщик сплевывал желтую слюну, угадывался старый моряк. Иногда он затевал песню на непонятном языке, часто повторяя в припеве «каррамба, каррамба», и, как видно, никуда не спешил. Он просидел в той же позе час, потом другой, зашел в хату, погремел там горшками.
— Этот никуда не уйдет, — шепнул товарке Керим. — Давай я его прирежу, мы заберем золото и уйдем.
— А куда мы потом денемся, аптáл? — отвечала Мавка («аптал» по-турецки — дурак). — В такую непогоду фелюка из бухты не выйдет. Вернется барин, увидит мертвеца, кликнет слободских, и нас в два счета сыщут. А еще я тебе то скажу, что этого чужака запросто не возьмешь — у него за поясом нож, какого будалá (простак) носить не станет. Как бы тебя самого не зарезали.
Керим было заспорил, но девушка без церемоний шлепнула его по губам, и головорез умолк. Он был грозен со всеми, но не с Мавкой.
Однако ж турку сделалось страх как скучно сидеть без дела.
— Расскажи что-нибудь, как ты умеешь, — попросил он. — А еще лучше, отойдем подальше в кусты и полюбимся друг с дружкой. Давно ты меня не баловала.
Да так пристал: либо расскажи, либо полюби, что Мавка, не желавшая покидать своего поста, в конце концов смилостивилась.
— Ладно, ладно, не канючь. Про что тебе рассказать?
— Про что хочешь. Я люблю тебя слушать. Хоть про это твое монисто. Ты давно обещаешься поведать, чем он тебе дорого.
— Что с тобой делать, — вздохнула Мавка, которой и самой надоело сидеть в кустах без дела. — Слушай же.
Она потянула ожерелье за цепочку.
— Видишь — тут семь монет? Они не простые, а заговоренные.
— От чего же заговор? — пугливо спросил Керим, не боявшийся никаких опасностей, но страшившийся всякого колдовства.
— От семи смертных грехов. Каждая деньга оборачивает грех с орла на решку.
— Как это?
— Из убытка в прибыток. Вот русский рубль. Он превращает гордыню в гордость. Польский злотый бережет от жадности. Ничего земного с таким оберегом не жалко, всё полынь-трава. Веницейский цехин не дает голове яриться от гнева, и моя всегда холодна.
— А гульден от чего? — спросил турок, тронув монету, висевшую с другой стороны.
— Не от чего, а для чего. Для того чтоб блуд был не срамом, а праздником. И я люблю кого хочу, когда хочу и как хочу. Даже тебя. Хоть ты и аптáл апталом, а всё же хват.
Ради «хвата» турок не обиделся и на «аптала». К тому ж ему хотелось узнать про остальные монеты.
— А пиастр?
— Этот переворачивает чревоугодие наизнанку, так что ешь не объедаясь и пьешь не обпиваясь. Ты знаешь, что я горилку пью не хуже мужчин, а видывал ты меня пьяной? То-то. Третья монета на левой стороне, немецкий дукат, не пускает в душу зависть. Я никогда никому не завидую, хоть королеве.
— Почему эта не целая, а с изъяном? — спросил Керим про монету, висевшую в середине, на самом почетном месте. Она была похожа на ущербный месяц, как если бы кто-то откусил от серебряной луны половину острыми зубами.
— То самый главный из амулетов, испанский песо. — Мавка любовно погладила пол-монеты. — Цыгане сказывали, что он не дает впасть в самый худший грех.
— Какой? — спросил Керим, подумав про все грехи, коими расцвечивал свою разбойничью жизнь, и ни одного не выбрав.
— Грех уныния. Так в церкви проповедуют, неуч, — укорила его собеседница.
— Я мусульманин, — пожал плечами турок. — У нас учат, что нет ничего хуже чем оскорбить Аллаха. А впрочем я не помню, когда был в мечети.
— Нет, — убежденно молвила Мавка. — Самое худшее в этой жизни — уныние. Оно отравляет всё. Знаешь, что рёк Иоанн Златоуст про уныние?
— Кто это — Иван Алтын-Агыз? — спросил нехристь.
— Пророк навроде Магомета.
Турок уважительно склонил голову.
— «Уныние подобно смертоносному червю». Если человек богат и здоров, сыром в масле катается, но в сердце своем бесщастен, то всяк мед ему горек, а любая радость не в радость. Человек и не живет вовсе, а ходит по кругу, как осел, что вертит мельничный жернов. Все прочие амулеты без этого мало что стоят.
— Так вот почему я никогда не видал тебя в унынии, — сказал Керим, глядя на серебряную половинку с благоговеньем.
— А счастливой ты меня разве видал? — вздохнула девушка. — То-то. Всего мне вечно недостаточно, ничто не наполняет мне душу до краев. Это потому что на цепочке лишь половина монеты.
— Где ж вторая половина?
— Ее откусил Дьявол. Видишь следы его кривых зубов? И покуда монета не сыщет своей пропавшей половины, будешь жить серединка на половинку — так верят цыгане. Потому табор и бродил с места на место по всему свету, искал счастье. Куда монета позовет цыганскую матерь-паридайю, туда она своих и вела. А ныне за монетой иду я. И буду идти, покуда жива, авось найду где-нибудь мое счастье.
— А я часто бываю счастлив, — похвастал Керим. — Поем от пуза, выпью ракии, и мне хорошо. Если же ты, джаным, меня приголубишь, я и вовсе буду в раю.
Он протянул к чаровнице руки, но получил крепкую плюху по макушке и горестно шмыгнул носом. Познала грех уныния и эта бесхитростная душа.
Еще с час они провели в молчании, а потом, когда свет дня уже мерк, в хату вернулся второй постоялец.
— Так вот кто это был такой, — шепнул Керим.
Во двор на каурой лошади въехал тот самый пан, что давеча на якорной стоянке разбудил контрабандистов криком.
Слуга в красном платке принял повод, отвел коня в сарай, а пан, которого Мавка сочла пригожим, разделся по пояс, облился водой под рукомойником и своей крепкой, стройной статью явил, что он хорош не только лицом, но и телом.
Скоро единственное зрячее окно дома озарилось мягким светом масляной лампы. Через окно было видно, что пан с аппетитом ест из миски, одновременно читая книжку, и видно веселую. Ужинающий улыбался, а по временам и смеялся, обнажая сахарно-белые зубы.
— Лягут спать — вышибу дверь и зарежу обоих, не успеют глаз разлепить, — сказал наскучивший ожиданием турок. — А после оттащу на кладбище, да зарою. Люди подумают, что этих из проклятого дома тоже черт утащил, как Чаклуна.
Мысль была ловкая, для немудрого Керима даже блестящая, но Мавке не захотелось убивать веселого барина. К тому же ей вспало на ум кое-что получше.
— Хорошо, что ты вспомнил про кладбище, — сказала девушка. — Я сделаю так, что они сами уйдут, да не вернутся. Оставайся здесь.
Она отправилась на разоренный погост, что находился в полуверсте от места. Ночь опять сулилась быть бурной. Грозой в воздухе, правда, пока не пахло, но ветер шелестел травой и трещал ветвями кустарников, а на краю неба то и дело поблескивали зарницы, с каждым разом ближе и ближе. На сем природном освещении и основывался Мавкин расчет.
Дойдя до границы кладбища, она дальше не пошла, чтобы во тьме не свалиться в разрытую яму, а подождала, пока мрак снова озарится, и двинулась к белеющей куче мертвых костей. При второй зарнице подобрала череп, при третьей — бестрепетно оторвала от скелета костлявую руку и, совершенно удовлетворенная зловещими трофеями, пустилась в обратный путь.
Замысел Мавки был прост. Про хату Чаклуна и так шла дурная слава. Постояльцы не могли не слышать от слобожан про таинственную пропажу колдуна. Если ночью в окно заглянет скелет, любой храбрец впадет в ужас да побежит сломя голову из такого клятого места, боясь оборотиться. Тогда можно спокойно спуститься в подпол и забрать золото.
Однако нынче в хате почивали крепко. Мавка уж и царапала мертвою рукой по стеклу, и стукала в него костяным лбом черепа, а спавшие всё не пробуждались.
В сполохах зарниц было видно, что слуга мирно посапывает на полу, а его барин столь же беспечально возлежит на кровати, и всё им нипочем.
Девушка стала скрести сильнее. Тут небесный свет вспыхнул сызнова, да не сразу погас, а несколько мгновений трепетал, гоняя по стенам горницы летучие тени. Спящий наконец очнулся, повернул голову к окну, приподнялся.
То-то, подумала Мавка, подглядывавшая из-за рамы. Сейчас как вскинется, как закричит, да разбудит второго, и начнется потеха.
Но пробудившийся не закричал, а воззрился на страшное видение со странным выражением, в котором читался не страх, но живой интерес. В белом дрожании небесного огня точеное лицо диковинного пана показалось Мавке уже не просто пригожим, а колдовски прекрасным, как у зачарованного царевича Крижана из сказки, которую рассказывала когда-то паридайя. Жил-де некогда царевич, которому ведьма заледенила сердце, и всякая девица, влюблявшаяся в несказанную холодную красоту Крижана, превращалась в сосулю. Обитал царевич во дворце, украшенном не мраморными статуями, а ледяными девами.
Свет погас. Мавка поскребла еще — пусть тугодум спознает, что призрак ему не приснился. Однако кровать скрипнула, пан снова опустился на подушку, да повернулся на другой бок. Минут через пять, при следующем сполохе, стало видно, что бесчувственный постоялец опять уснул.
Осердясь, Мавка зашвырнула бесполезные кости в кусты и вернулась за плетень к своему товарищу. Однако товарищей теперь было двое. С берега прибежал волк. Сам бы он свой пост ни за что не покинул, но, видно, вернулся Янкель. Освобожденный из караула, Аспид кинулся искать хозяйку и своим звериным нюхом без труда взял след.
— Молодец, — сказала Мавка зверю, радостно положившему ей лапы на плеча. — Ты-то мне и нужен.
Пошептала что-то серому на ухо, и Кериму показалось, что волк кивнул. Может, суеверному басурманину оно и привиделось, однако ж Аспид повел себя словно солдат, выполняющий приказ командира.
Хищник перепрыгнул через плетень, пробежал двором и стал, рыча, бить своими когтистыми лапами в дверь сарая, где стояла лошадь. Та почуяла волка и захрапела, заржала, заметалась, забила копытами о дощатые стены.
Тихим свистом Мавка отозвала своего прихвостня (поскольку Аспид был при хвосте, такое прозвание ему подходило как нельзя лучше), взяла за ошейник и быстро повела прочь, кинув турку:
— Идем! Теперь уж они проснутся.
А серому велела:
— Вой!
Тот задрал башку и издал звук, лишенный всякой музыкальности, но такой громкий, что Керим заткнул уши.
— Если один такой смелый, что не побоялся скелета, а другой спит, будто косолапый медведь зимой, теперь они уж пробудятся и выйдут к лошади. Снимай свой штуцер, джесýр (удалец). Застрелишь обоих. Ты ведь бьешь без промаху.
Но заткнувший уши турок не услышал кровожадного приказа, и Мавка, нетерпеливо стукнув его острым кулачком в каменную скулу, повторила.
— Я-то бью без промаху, но второй услышит, что я убил первого, и засядет в хате. Как его потом добывать? — возразил Керим. Он был простак во всем кроме своего душегубства, но в нем уж считал себя докой. — Давай я их лучше зарежу, так оно выйдет складней. И давно надо было, сколько времени потратили зря!
Однако его напарница в такого рода делах была не глупей.
— В темноте резать двоих крепких мужчин трудно, — ответила девушка с уверенностью, свидетельствовавшей о хорошем знании предмета. — Застрелить надежней. Второго выстрел не напугает. Вишь, как вокруг грохочет?
И то — зарницам наскучило посуху иллюминировать небо. Опять, как минувшей ночью, с гор наползала гроза, и раскаты грома делались всё оглушительней.
— Вон он! Хватит болтать, делай дело! — шикнула Мавка на товарища, показав на осветившийся двор.
Из дома вышел молодой барин, держа в руке ружье — видно, собрался отогнать волков. Он был в белой рубахе, различимой даже во тьме. Кериму, который на спор сбивал пулей летящего воробья, попасть в такую мишень был сущий пустяк.
Турок отошел в сторонку, где из земли торчал большой валун, пристроил дуло сверху и стал целиться.
— Что ты медлишь? — сердитым шепотом спросила Мавка. Ей вдруг стало жаль царевича Крижана, и она сама на себя разозлилась за непрошенное мягкосердечие.
— Не учи ученого, — хладнокровно отвечал Керим. — Пусть ударит молния, тогда я выстрелю не в рубаху, а в лоб, чтоб наповал. Рухнет без крика. Потом пусть Аспид повоет еще, чтоб пробудился второй.
Долго ждать не пришлось. Мгновение спустя ночь осветилась, и турок тут же выпалил. Звук выстрела слился с громом.
Мавка не поверила своим глазам. Человек в белой рубахе остался на месте. В неверном сияньи молнии расстояния искажаются. Меткий стрелок промахнулся!
Барин смотрел прямо на Мавку и волка, стоявших на пригорке и, должно быть, хорошо видных в мерцании небесного огня. Движением, по быстроте не уступающим молнии, везучий пан вскинул свое ружье. В следующий миг во вновь воцарившейся тьме блеснул язычок пламени, и раздался выстрел, будто эхо еще не утихшего грозового раската.
Тихий стон донесся от камня, за которым засел турок.
Мавка кинулась туда, волк — за хозяйкой.
Сверканье следующего разряда открыло ужасную картину. Керим лежал на земле, испуская последний вздох. Прямо посередке лба у него чернела дырка. «Кисмет», — прошептал несчастный и перестал двигаться. Он был мертв.
Кисмет, а по-нашему рок, распорядился так, что искуснейший стрелец метился, да промазал, а случайный, навскидку выстрел сыскал свою цель.
На что Мавка была чужда страха, а содрогнулась и нащупала на своем ожерелье половинку серебряного песо, ответственную за счастье и несчастье.
Она посмотрела во двор, но пана, не знавшего, что его пуля вылетела не впустую, там уже не было. Он вошел в сарай успокаивать перепуганную лошадь.
Что же наша Мавка?
В оцепенении она пробыла недолго. Явив недевичью силу, приподняла бездыханное тело, перевалила через спину волка, штуцер вздела чрез плечо, и скорбная процессия отправилась в обратный путь, к морю.
Час спустя свершился погребальный обряд. У качаков он прост. Янкель привязал к наряженному в самый лучший кафтан мертвецу камень, да спихнул с лодки в море, сказавши вместо напутствия: «Хорошая смерть, быстрая. Дай бог всякому». Аспид печально повыл. Мавка же вынула из уха золотую сережку, кинула в воду. Серьги ей подарил Керим, и вторую она оставила до тех пор, пока не отомстит — этот обычай она переняла у цыганок.
— Брось, — сказал жидовин, понявший смысл сего ритуала. — Нам бы казну вернуть, и уплывем отсюда навсегда. Скверное место. Поищем сбытчиков в Ростове, я там знаю дельных людей.
— И отомщу, и казну верну, — молвила девушка сквозь стиснутые зубы. — Я зря не обещаю, ты меня знаешь.
Ничто того не предвещало, но, пробудившись пополудни, Мавка увидела, что после ночной грозы мир волшебно переменился. Тучи умчались прочь, ветер почти стих, в небе сияло безмятежное светило, пели скворцы и жаворонки. День блистал и блаженно жмурился, голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул в неге.
Но на душе у девушки гроза все еще бушевала, чувства были мрачны, а помыслы черны. Не дотронувшись до завтрака, приготовленного заботливым Янкелем, она сунула под свой вышитый фартук острый турецкий бычáк, спустилась в челн и вскоре уже заняла место, обдуманное накануне — села на прóклятом кладбище, средь бурьянов, на треснутое татарское надгробье. Мимо пролегала единственная дорога, связывавшая прибрежную слободу с внешним миром. Куда бы ни отправился на своей каурой лошади убийца Керима, он не мог миновать сего пункта.
Покойный пейзаж, озаряемый жарким солнцем и озвучаемый стрекотанием цикад, не умирил Мавкиного сердца. Она курила трубку, вспоминала бедного Керима, которого все же любила, насколько была способна любить ее непробужденная душа. Отмстить тому, кто лишил жизни коханого, казалось девушке самым справедливым делом на свете. Мир, который ее взрастил, был прост, и всё в нем было просто. Там до конца стояли за своих и ни во что не ставили чужих; там на добро отвечали благодарностью, а на удар ударом. Одно только смущало для Мавки эту ясную и несомненную картину. Она вспоминала лицо пригожего пана, и чуяла, что убить его будет трудно. Рука, сжимавшая рукоять кривого ножа, будто налилась свинцом. Отчего так, девушка не понимала сама, то-то ее и бередило.
Долго ль она так просидела, не знала и сама Мавка. Солнце медленно совершало свой обычный путь по небу, по дороге несколько раз проехали телеги, но девушка пригибалась, и никто ее не заметил.
Вдруг ее голубые глаза сверкнули и сузились. Со стороны Тамани приближался всадник, которого Мавка сразу узнала по каурому коню. Она села на видное место, поправила красную юбку и синий платок, а бычак стиснула покрепче. Что конный, завидев ее, остановится и вступит в разговор, красавица не сомневалась. Она знала свою власть над мужчинами. Не бывало еще, чтоб хоть единый Адамов сын, если в нем есть капля мужского, проехал мимо такой красавицы, не попытавшись завязать с ней разговор.
Верховой приближался. Он ехал, опустив голову, погруженный в думы, и видно думы были приятны — на устах играла улыбка. «Убил, а улыбается, — подумала Мавка. — Погоди же! Последнее, что ты услышишь, издыхая, — мой смех».
Сидящую на могильном камне девушку обреченный не замечал, и она уж хотела сама его окликнуть, но тут вскинулась каурая, внезапно увидев чужого. Как видно, лошадь еще не успокоилась после ночных страхов.
Пан оборотился на Мавку, и воздействие ее красоты было всегдашнее — он уже не мог оторвать взгляда.
— Куда, пан, едешь? — спросила она. Надо было, чтоб он спешился и подошел близко.
При свете яркого дня, вблизи, Керимов убийца оказался до того хорош, что и Мавке отводить взор от чеканного лица не хотелось. Волосы у него были светлые, глаза синие, в углах губ две насмешливые морщинки.
— Ты цыганка?
Давеча со своим слугой барин говорил на непонятном языке, и Мавка решила, что он чужестранец, но спрошено было на чистом русском.
— Я — это я, — отвечала она, уже зная, что рыба на крючке и не сорвется.
И верно. Он спрыгнул на землю и встал прямо перед нею. Меж ними оставалось два шага — лишь они отделяли пана от гибели.
Жаль стало Мавке обрывать эту молодую жизнь. Виноват ли царевич Крижан, что оказался помехой для качаков, да и Керима он застрелил без умысла, шальною пулей. А всё же кровь товарища требовала отмщения, иначе не видать на том свете покоя бедной Керимовой душе, и без того пропащей.
Прикидывая, как бы подманить пана еще ближе, Мавка вела с ним пустой разговор.
«Как тебя зовут?» — спросил пан. «Смотря кто позовет», — бездумно молвила она. Он говорил что-то еще, и она отвечала, даже смеялась, но слова сходили будто сами собой. Сердце билось так часто, что мысли путались, а по коже бегали ознобные мурашки.
Наконец Мавка придумала.
— Покуришь? — спросила она, протягивая свою трубку, еще хранившую тепло ее губ. Какой мужчина откажется? Это ведь почти как поцелуй.
Не отказался и пан.
Он сделал-таки два роковые шага, по-прежнему глядя собеседнице в глаза. Мавка незаметно вынула руку с ножом из-под заказки (как именуется украинский нарядный передник), спрятала за спину. На крепкой шее пана, открывавшейся в расстегнутом вороте, билась жилка. В нее и должен был вонзиться острый, как бритва, клинок. Не раз и не два Мавка расправлялась со своими обидчиками этим верным ударом. Но сейчас — поразительное дело — никак не могла решиться, словно бы ее кто-то заколдовал. Она убрала за спину освободившуюся от трубки и другую руку — не окажется ли крепче. Но нет, онемела и та.
У людей добропорядочных, богобоязненных много правил, которые они соблюдают в своей жизни. У цыганской воспитанницы было только одно: не делать того, чего не хочется, это она и почитала истинной свободой. Убивать красивого пана Мавке вдруг расхотелось — и этого было довольно, чтоб она перестала печься о Керимовой душе. «Благодари свою матерь, что родила тебя таким баским, — подумала девушка. — Вон у тебя под левым глазом тень. Значит, любит тебя какая-то баба или девка большою любовью, что ж я стану ее бездолить?». (Гаданью по теням на лице Мавка научилась в таборе, и никогда оно ее не обманывало). «Кину ему конец, — порешила она. — Ухватится — его счастье, а нет — сам виноват».
Она спросила: куда-де держишь путь, а когда пан, не подозревающий, что его жизнь висит на волоске, ответил, изобразила испуг.
— Ой, плохое место! Всякий кто там жил, сгинул.
И рассказала небывальщину, которую только сейчас сочинила. Живет-де на этом прóклятом кладбище Мертвецова Невеста, которая по ночам бродит вокруг в сопровождении Неживого Волка, ищет своего суженого, и всякого пригожего парубка забирает с собой. Повидав ночью сначала скелет, а потом деву с волком, барин должен был в сказку поверить. «Съезжай оттуда дотемна, коли не хочешь осиротить тех, кто тебя любит», — сказала Мавка замогильным голосом и даже, вопреки своему обычаю, перекрестилась. Очень уж ей хотелось, чтобы слушатель напугался и избавил ее от кровавого дела.
Но глупец только засмеялся.
— А может, ты и есть Мертвецова Невеста? То-то я повстречал тебя на кладбище. Если так, приходи ночью, я буду ждать.
«Он не съедет, — сказала себе Мавка. — Что ж, знать такая у него судьба, я не виновата».
Она расстегнула ворот рубахи, зная, что приоткрывшийся там вид притянет мужчину сильней магнита. Так и вышло. Взгляд пана опустился книзу и будто прилип.
«Навыдумывала я себе. Никакой он не царевич, а такой же, как все они», — нарочно подбавила в себя злости Мавка.
— Куда уставился, жеребче? — недобро рассмеялась она. — Не про тебя овес.
Рука, сжимавшая нож, наполнилась силой и уж изготовилась к смертельному удару.
Здесь пригожий пан вдруг сказал нежданное.
— У меня такая же половинка песо, как у тебя. Не веришь? Смотри.
Он вынул из-за пазухи, потянув за цепочку, златой медальон, а оттуда серебряную монету, будто наполовину отгрызенную. Мавка взглянула на свое монисто — правда! Точь-в-точь недостающая часть амулета!
Они приложили половинки, держа каждый свою, и разлом не просто сошелся, а монета срослась намертво! Потянув назад, девушка не смогла ее разъять. А между тем то ли от серебряного кружка, то ли от горячих мужских пальцев полился жгучий огонь, да такой, что Мавка вскрикнула. Ей было и больно, и сладко — так сладко, как ни в какой прежний миг всей ее жизни. Никогда раньше она ничего не боялась, а тут и затрепетала от ужаса, и оцепенела, и ощутила в груди нестерпимый жар.
От страха, ничего не понимая, девушка закричала «Отдай!» и дернула что было мочи.
Монета разделилась. Мужчина и женщина отшатнулись друг от друга, тяжело дыша.
Он что-то проговорил, но Мавка не слышала, у ней в ушах громко стучала кровь. Он попытался взять ее за руки — отпрянула.
— Неужто ты не видишь, что нам судьба быть вдвоем? Мы с тобою половины одного целого, — сказал он охрипшим голосом. И тем себя выдал.
Мавка поняла, кто перед нею.
Старая и мудрая паридайя когда-то ее предостерегала: «Бойся, девка, не полицейского стражника и не татя с кистенем. Первый самое худое — запрет в темницу твое тело, а душа останется свободной. Второй может твое тело сгубить, но душа улетит. Для нашей сестры страшней всего Ловець. Он крадет твою душу, а ты и не заметишь. И станешь ты не привольная цыганка, а его, Ловця, половинка. Куда он, туда и ты, как собака на привязи. Ловець ликом бел, волосом злат, очами синь, и какая девка в них ни загляни, тут ей и конец».
«Никакой это не царевич Крижан, это Ловець по мою душу явился! — ахнула девушка. — Дура я дура, нашла кого черепом пугать».
«Девка, как зверь, на Ловця сама бежит, и коль ты попала в его тенеты, есть лишь одно средство: зажмурить глаза, чтоб не ослабеть духом, да ударить булатным ножом прямо в сердце, только тем и спасешься, — говорила старая цыганка. — Потому каждая из нас носит под юбкой нож».
На беду свой острый бычак Мавка выронила, когда ее ожгло колдовским огнем. А и не достало бы у ней сейчас силы в руке на лихое дело, пальцы дрожали и леденели. Однако решение Мавки было крепким. Не сейчас так после должна она пронзить Ловцю его коварное сердце, иначе навсегда лишиться ей воли.
— Так ты хочешь быть моим коханым? — вкрадчиво проговорила она, опуская глаза — знала, что ее длинные ресницы хороши.
— Больше жизни! — воскликнул змий.
— Ладно, приду к тебе ночью. Жди. Но ты, я чай, там не один? — вспомнила она про слугу.
Ловець пообещал, что своего человека отошлет и будет одинешенек.
— Гляди же. Окажешься не один — меня не увидишь, — всё так же избегая смотреть ему в глаза мрачно молвила она.
И сел он на коня, и ускакал, а она нагнулась, чтобы поискать в густой траве упавший нож.
С вечера Мавка, бледная, дрожащая, но исполненная отчаянной решимости, ждала в кустах подле дома. Сначала ждала, чтоб ушел слуга, и он ушел, насвистывая чужестранную песню. Потом ждала, чтоб совсем стемнело. Небо было ясным, ярко светил месяц, точь-в-точь половинка волшебной монеты, что висела на монисте, но с края неба подбирались облака, сулившие погасить серебристый свет. Мавке для кромешного дела был нужен кромешный мрак. Она знала, что не сможет нанести верный удар, если будет видеть глаза Ловця. В хате горела лампа, однако девушка уже придумала, что, войдя, сразу ее погасит — еще до того, как посмотрит на свою жертву.
Перед самой полуночью тучи наконец плотно задернули свой чернобархатный полог, все предметы исчезли, остались только тени. Девушка, скрепя сердце, хотела уж приступить к исполнению своего кровавого замысла, но прежде чем она вышла из укрытия, послышался негромкий перестук. Кто-то ехал верхом со стороны кладбища, не побоявшись костей и разоренных могил.
Привыкшие к тьме глаза Мавки разглядели, как с седла спускается тонкая фигура. Некая женщина — судя по платью дама или барышня — привязав лошадь к плетню, быстро приближалась к дому. Донеслось частое дыхание, голос шепотом повторял: «И будь что будет, и будь что будет…». Незнакомка едва не задела притаившуюся Мавку рукавом, но не заметила ее. Лица во мраке было не рассмотреть, но дама была молода и, кажется, красива — ведь красоту распознаешь не только зрением, она источает род сияния.
Растерянная, ничего не понимающая, Мавка двинулась следом за ночной гостьей, благо та, поглощенная своими чувствами, ничего вокруг не слышала.
Женщина негромко постучала. Несколько мгновений спустя дверь открылась, в нее со двора ворвался ветер и, должно быть, задул лампу. В горнице сделалось темно, и более Мавка ничего не увидела — лишь что двое на пороге слились в объятьи.
«Кто это? Зачем она здесь? Почему нынче? Ведь он ждал меня!». Мысли теснились в голове девушки. Она стояла под открытым окном, прислушивалась к доносившимся изнутри звукам, и на второй вопрос: зачем незнакомка здесь — был дан ответ. Она пришла за любовью и получила ее.
Кто это такая? Тоже ясно. Еще одна жертва Ловця.
Почему явилась именно в тот час, когда Мавка собиралась ударом булата разрушить чары соблазнителя? Чему ж тут дивиться? Известно, что бесовская сила оберегает своих служителей.
«Ему досталась другая добыча. Я свободна, убивать его теперь незачем, я могу уйти», — сказала себе девушка — и не ушла.
Долгое время стояла Мавка у окна, слушая звуки страсти и поневоле воображая, что там, в горнице, не другая, а она предается лобзаньям и объятьям. Но вот звуки утихли. Утомленные любовники погрузились в сон.
Вдруг почувствовав ужасную усталость, Мавка села на землю, оперлась спиною о стену и тоже уснула. Ей снилось, что она несется по небу, сидя, как на коне, на многоцветной радуге, и по ее чреслам, членам, всему существу рассыпаются огненные искры.
Так пробыла она — то ли в сонном забытьи, то ли в обмороке — не час и не два, ибо, когда глаза ее открылись, воздух уже наполнялся розовыми красками восхода. Не понимая где она и что с ней, Мавка смятенно поднялась с земли, огляделась и всё вспомнила.
Дверь хаты отворилась. Девушка едва успела отпрянуть за угол.
— Мы скоро свидимся. Мне без тебя отныне жизни нет, — услышала она ласковый женский голос.
Выглянув, Мавка увидела удаляющуюся жертву Ловця. Она держала шляпку в руке, распущенные волосы опускались на спину, походка была танцующей.
«То же самое могло приключиться и со мной, — в страхе подумала Мавка. — Ловець похитил бы мою душу, и без него мне не было бы жизни».
Дама села в седло и пустила лошадь рысью, а Мавка вновь переместилась в свое прежнее укрытие. Надо было дождаться, когда погубитель женских сердец отлучится, и забрать из тайника золото.
На сей раз ее терпение было вознаграждено. Поздним утром в дом вернулся слуга, и девушка было приуныла, но сразу после того оба — и господин, и его приспешник — засобирались в дорогу. Они уезжали отсюда навсегда, это было видно по поклаже, уложенной на круп коня. Мавка зажмурилась, чтоб ненароком не увидеть бесовского лица, и сидела так, пока всё не стихло.
Тогда она вошла в дом, спустилась в тайник и подняла оттуда одну за другой тяжелые сумки.
— Ей-богу, во всем свете нет девки ловчей и смышленней, чем ты, — радовался старый Янкель, звеня червонцами. — За это поплывешь назад, как королева. Сам подниму паруса, сам встану у руля, а ты полеживай на солнышке. Ты заслужила.
— Плыви один, я остаюсь, — ответила Мавка.
До той минуты она всё молчала, лицо ее было странно. Она и сама не понимала, что с нею творится.
— Как остаешься? — поразился жидовин. — Что тебе здесь делать?
— Не знаю. Монета зовет меня. — Узкая рука Мавки легла на монисто. — Мне вдруг открылось… Нельзя бегать от того, чего более всего боишься. Так убежишь от самое себя и после себя уже не сыщешь.
— Что-то не возьму я в толк твои загадки. — Янкель нахмурился, но спорить не стал. Он знал: если его питомице втемяшилась в голову блажь, уже ничем не вышибешь. — Иль ты хочешь забрать половину золота? Так не выйдет. Казна артельная! Дам тебе одну суму из трех, больше не проси.
— Ничего мне не надо.
Мавка оттолкнула от берега лодку, в которой сидел ее сообщник.
— Плыви, старый. Не поминай Мавку лихом.
Повернулась и пошла, ни разу не оборотившись. Волк бежал с нею рядом. Он не боялся быть половинкой и жил сполна, счастливо.
Янкель не удержал, не окликнул ту, с которой расставался навсегда. Он был доволен, что всё золото досталось ему, и сразу стал думать, не послать ли артель к черту и не затеять ли с такими хорошими деньгами какое-нибудь новое предприятие.
Удалось ли многоумному иудею осуществить свой замысел, что сталось со своенравною Мавкой и сыскала ли она самое себя, равно как и то, был ли встреченный ею пан похитителем женских сердец, нам неведомо, а выдумывать небылиц мы не станем.