По неотвязной, въевшейся в шкуру привычке, доев второе, Крылов бережно собрал со скатерти в ладонь хлебные крохотки, ссыпал в рот, а к компоту из сухофруктов не притронулся, не любил сладкое. Знал из научных статей, что сахар необходим мозгу для спорой работы, ну так то сахар. Ел его по три чайных ложки в день, вдогон к рыбьему жиру и аскорбину, перехрустывал крепкими зубами, чудом природы. На торфе, после цинготной зимовки сорок пятого, у Крылова одного во всем этапе уцелели зубы, генетика что ли такая. Прадед Истрат Трофимович, проживший девяносто лет, до последнего разгрызал грецкие орехи. Дед с отцом тоже были белозубые, но до лет, которые проверяют зубы на крепость, не дожили.
Другая вкоренившаяся привычка была не запоздниться — никуда и никогда, даже если постановил быть там-то во столько-то сам себе, безо всякой разумной надобы. Постановлено было с восьми тридцати до девяти ноль-ноль сидеть на террасе под горячим утренним солнцем. Это Крылов насыщал голод, накопленный в краю, где было темно, студено, и даже солнце было студеное — манкое, но лживое, не дающее ни тепла, ни радости, а только сулившее мýку, потому что работали от восхода до конца светового дня, и небесный свет был ненавистен: уйди, погасни, сука. Истое солнце, ленивое, щедрое, медвяное, как в детстве, вспоминалось будто что-то сверхмыслимое, навсегда сгинувшее — как многое, многое другое, чего вспоминать не нужно, не то ослабеешь нутряной злостью, и тогда каюк.
Утро было прозрачное, по-осеннему еще зорное, раннее, дальние горы голубели морщинными изрезами и углубинами, небо наливалось доотказной синевой.
Сидеть на откидистом полотняном кресле, даже закрытыми глазами, через веки видя желто-яичный свет, было бы отрадно и бездумно, если б не две причины, маленькая и большая, побуждавшие Крылова пошевеливать короткими пальцами, которым нет бы безмятежно лежать на животе или свисать с деревянных подлокотников, они всё будто пытались ухватить и не отпустить что-то неуцепное. Пальцы были неспокойные, злые, совсем не такие, как сам Крылов, внешне всегда полусонный, нервировавший соседей по столу своей неприветливой молчаливостью, отвечавший на вопросы коротко, по большей части междометиями.
Первая, малая причина, мешавшая Крылову впитывать кожей солнечную благодать, были доносившиеся справа и слева разговоры — слева писательский, справа курортный. Ничего странного в разговорах не было, дом отдыха был курортным и писательским, но Крылова уютно устроенный домотдыховский быт почему-то раздражал. Крылов не замечал, что его вообще всё уютное раздражает, и очень удивился бы, скажи ему про это кто-нибудь. Писательские разглагольствования про литературу он считал похабным трепом, все равно что молоть языком о том, как спишь с женой. Жены у Крылова впрочем никогда не было и ясно, что в 53 года она уже ниоткуда не возьмется, да и не надо ей браться; вся страсть, весь сокровенный сок у него уходили в книгу, а о ней что говорить? Или читай ее, если она тебе в душевный лад, или ступай себе, чужой человек.
Слева по-московски поквакивающий голос говорил — громче, чем надо было, чтоб слышал собеседник:
— Старик, ты один умеешь писать природу так, что не зеваешь со скуки, а просто раскрываешь рот и думаешь: «Ëлки, вот как, КАК он это делает, собака?». Я вчера тоже попробовал, по твоим лекалам. Вот послушай, получилось или нет…
Зашелестела бумага. Крылов, сморщив лицо, от чего глубокие приротные складки стали еще резче, отвернул голову вправо.
— Эх, не та стала Буба, — сетовал там пожилой тенорок. — Чего вы хотите — не Дубулты и не Пицунда. Раньше, — я еще застал — снабжение шло по высшей категории. По воскресеньям красную икру давали на завтрак, порционно, честное слово. Шульженко выступать приезжала, Яхонтов «Молодую гвардию» читал. Неважно, что «Молодую гвардию», но Яхонтов! А теперь жрите макароны по-флотски и не выпендривайтесь.
Хоть уши затыкай. В первый и последний раз в жизни — стократно решено — Крылов взял в жилсоцотделе путевку. Не для отдыха, для дела.
И это была вторая причина, по которой пальцы похватывали пустоту, большая. Сегодня Крылов принимал солнечную ванну не просто так.
Террас в доме отдыха было две. Одна, всегда людная, выходила на море, другая — на поле и далекие, еще не по-настоящему кавказские горы. Крылов сел на второй — не только потому что солнце высвечивало оттуда, с востока, но и потому, что здесь проглядывались ворота. К девяти со станции голубой домотдыховский «рафик» должен был доставить новый заезд.
«Рафик» и приехал. Непроизвольно сжав кулаки, Крылов приподнялся на своем неудобном для сидения шезлонге и стал смотреть на вылезающих из микроавтобуса людей. Они были оживленные, смеющиеся, ахающие на растущую перед входом пальму.
Последним вышел худой человек в очках и козыристой шапочке, какие носят иностранцы или те, кто хочет быть похож на иностранца. Лицо у худого тоже было нерусское: мосластое, носатое, закрытое в себе.
Человек поставил на землю чемоданчик с цветными наклейками, стал не спеша оглядываться. Пальмой не заинтересовался, а вот на террасу посмотрел внимательно, встретился взглядом с Крыловым, на секунду-другую замер и повел головой дальше.
Крылов тоже удержался, не кивнул.
Ему стало спокойно, пальцы больше не скрючивались.
С Юозасом Буткевичусом, каунасским поэтом, он раньше виделся всего раз. Тогда же обо всем договорились и потом не созванивались, не переписывались, но литовец сказал: будьте там-то такого-то числа — и не обманул, прибыл. А значит, с той же прибалтийской аккуратностью исполнит и остальное.
Полгода назад в Сонарписе был закрытый показ кинокартины про тридцать седьмой год, с последующим обсуждением. Съемки шли долго и трудно, монтаж затянулся, сдача откладывалась, а тем временем задули другие, морозные ветры. Полтора года назад такое еще выпустили бы, пускай третьим экраном, но после Праги тему «издержек культа личности» постановили безогласно свернуть. Вот фильм и сворачивали — не приказом сверху, а через творческие союзы: сначала кинематографисты, потом писатели и театральные деятели должны были признать работу художественно слабой.
Кино было и вправду слабое, про твердого ленинца, которого играл народный артист РСФСР. Он мужественно встряхивал чубом на допросе и бросал в лицо следователю, заслуженному артисту РСФСР, пламенные слова, а тот шипел и стучал кулаком — не по морде, по столу. Кончалась картина тем, как герой в сорок пятом возвращается с фронта весь в орденах и нашивках за боевые ранения.
Крылов вспоминал, как его в тридцать седьмом пропускали через «первичку», наливался свинцом, потом плюнул, не стал досматривать. Он стоял в коридоре, двигал желваками, приходил в себя, когда из зала вышел еще один человек, яростно протирая очки. Взглянули друг на друга. Должно быть, очкастый, как и Крылов, моментально опознавал своего брата зека — по прищуру, по особому изрезу морщин, по волчиной затаенности взгляда.
— Ну не идиот я? — с небольшим мягким акцентом сказал человек. — Из Каунаса перся смотреть эту туфту. Выпьем?
Он был «урожая» сорок восьмого года, когда в порядке «профилактической работы по нацкадрам» мели размашистой метлой всех прибалтов. Пробыл семь лет в том же «Дальстрое», что Крылов, только еще восточней, на Кадыкчане. Хороший мужик, каждое слово у него было нелишнее. Наверняка и стихи писал такие же, да не прочтешь. На русский Юозаса не переводили, у них там для этого тоже свои ранги: кого переводить, кого нет.
Никому кроме машинистки Крылов о своей многолетней работе не говорил, это было нельзя, а тут от водки, от встречи с «дальстроевцем», от инстинктивного, неошибающегося доверия, рассказал. Еще и совпало: как раз накануне вечером отдал в перепечатку последнюю «сцепу». Так назывались главы, потому что всё в жизни скреплено, как звенья на цепи, которая приковывает человека и страну к судьбе.
Юозас взял со стола недопитую водку, заткнул горлышко свернутой салфеткой, сунул бутылку в карман.
— Поехали к тебе. Покажешь.
До рассветного часа он шелестел бумагой, ерошил полуседые волосы, навалил целую пепельницу окурков, а Крылов то ходил по комнате, то открывал окно и дышал сырой мартовской ночью. Это был его первый читатель, если не считать машинистку Зину.
— Ну вот что, — сказал в шестом часу Юозас, потерев усталые веки. — Надо, чтобы это прочитали все. У тебя канал есть?
— Какой канал?
Крылов не думал про то, что делать с рукописью, ему просто надо было собрать материал, пока живы свидетели, надо было выплеснуть пускай не всё неохватное море страдания, но хотя бы малую его часть на бумагу, чтобы оно не выпарилось, не ушло в безразличный воздух, как дым с безлюдного пепелища, потому что тогда всё впропад. Эта мысль была Крылову невыносима — что всё впропад. Десять лет он собирал по кровинкам, судьба к судьбе, свою летопись, и собрал. Кто-нибудь, пускай через пятьдесят лет, прочтет и узнает, как оно было. Так он про это думал, смутно.
А Юозас сказал:
— Ну тогда беру это на себя. Я в октябре поеду в Канаду, по нашей литовской линии. Неважно. И передам. А ты свой «Дальстрой», во-первых, перепечатай заново. На папиросной бумаге, без интервалов. Иначе мне не увезти. Надеюсь, ты сам печатаешь? Нет? Ты с ума что ли сошел?
Крылов объяснил про Зину.
— Боюсь, наследил ты со своими опросами, — покачал головой Юозас. — Галина Борисовна тебя если еще не унюхала, так унюхает. Всё, сиди тише воды. И со мной никаких контактов. Можешь получить путевку на конец сентября — начало октября в Бубу? Я собираюсь перед Канадой, мне по графику положено.
И всё. Полгода назад было, даже больше. И вот он, Юозас, день в день.
Поздно вечером сели на парковом кругу, где скамейки спинка к спинке, по две: Крылов лицом к танцплощадке, откуда неслась песня про последнюю электричку, Юозас — к аллее, прямо как связные в шпионском кино.
— Подозрительного не было? В Москве, по дороге из Москвы, здесь? — спросил Юозас не здороваясь и глядя вверх, будто любовался южными звездами. — Никто вокруг не вертелся? Рукопись — как договорились? Отдельно?
Это тоже было в инструкции: с собой рукопись не везти.
— Отдельно.
— Хорошо. Завтра забери. В девять вечера, когда все на танцульках или в кинозале, оставишь под этой скамейкой. Я буду смотреть издали. Подойду, возьму. Послезавтра из Каунаса придет телеграмма, и я сразу уеду. Всё, бывай.
И поднялся.
— У меня только этот один экземпляр, как ты велел, — волнуясь, сказал Крылов. — Всё старое я сжег. Если пропадет…
— Что ты как не «дальстроевский»? — пожал плечами Юозас. — Забыл главную науку? Что будет, то и будет, а нервы дело зряшное. В любом случае, там (ткнул пальцем в звездное небо) твою книгу уже прочли. Мене, текел, фарес.
И пошел. Если бы Крылов умел дружить, с таким подружился бы. Но жизнь научила его, что целее быть самому по себе. Никто тебя не ранит, и ты никого не ранишь.
Зина приехала раньше него, поселилась в «диксекторе» — так в приморском Ак-Соле называлось съемное жилье в частных домах, а постояльцы, «дикари», по сравнению с обладателями путевок и курсовок, были курортным плебсом.
В записке, оставленной для Крылова на домотдыховской вахте, знакомым убористым почерком был написан адрес: Алексея Митрохина, 14.
На пыльной, совсем деревенской улице — плетни, подсолнухи, беленые мазанки — он нашел нужный дом, спросил у развешивавшей белье хозяйки, здесь ли приезжая из Москвы, Зинаида Прокофьевна. Спрашивать, у себя ли она, не стал. Зина никогда никуда не ходила, только за папиросами и едой. Ни на пляж, ни на базар, ни на приморскую эспланаду она уйти не могла, любопытства к жизни в ней совсем не осталось. Наверно когда-то было, да всё вышло. Крылов познакомился с ней семь лет назад, когда выпустил первую повесть и появились деньги на машинистку, и Зина уже тогда была точь-в-точь такая же: с мальчишески короткой седой стрижкой и вечно зажатой меж железных зубов «примой», скользнуть невнимательным глазом — старушка, а присмотреться — лицо-то нестарое, просто мертвоватое.
Ей не было еще и сорока, Зине. В пятьдесят втором ее взяли студенткой, по срочному групповому делу, когда следствию полагалось отчитаться к Октябрьским, сразу кинули на конвейер, потом что-то у них там переиначилось, и девчонку со смешным пятилетним сроком — пожалел кто-то или лень было возиться — сплавили в лагерь, и вышла она с первой же, еще булганинской волной, а голова седая, зубы выбиты, утроба отшиблена, детей не будет, так с тех пор и жила в комнатенке, зарабатывала на папиросы и чай с хлебом своим «ундервудом» с переделанными ятями-ижицами.
Зина поселилась в будке, которую хозяева поставили в саду для сезонного приработка, сдавать «дикарям»: два окна, крашеные тусклой охрой дощатые стены.
Он постучал. Сказал: «Это я». Толкнул дверь, вошел.
Как всегда, когда не сутулилась над машинкой, Зина лежала на кровати — одна рука закинута под голову, в другой папироса. О чем думала, что вспоминала, Крылов не знал и никогда не спрашивал. У них разговоры были короткие, только по делу. Оба одного куста ягоды: не верь, не надейся, не проси. И не лезь в душу.
Здороваться у них тоже заводу не было — зачем?
— Привезла? — сразу спросил он.
Она кивнула, спустила на пол ноги — они были стройные, точеные, Крылов задержал на них взгляд — и тоже замедлилась, посмотрела на него исподлобья, вопросительно: ты как?
Никогда они об этом не говорили. Если происходило, то без слов, по такому вот взгляду.
Крыловское естество сразу откликнулось накопившимся голодом, качнуло вперед.
Кивнув, Зина потянула через голову клетчатую рубашку, она никогда не носила женского — платьев, юбок, блузок, только дешевые «техасы», пятирублевые кеды.
Их любовь, редкую и оттого скорую, следовало бы назвать как-то иначе, они не любили, не ласкали, а будто наскоро, жадно урывали от жизни недоданную пайку, запихивая и глотая, пока не отобрали и не отогнали. Со стороны поглядеть на них, голых, шарящих руками, вминающихся друг в друга, было странно: головы у обоих старые, тела молодые. У Крылова, в его жухлые пятьдесят три, тоже — от непотраченности, от лесоповальной закалки, от навсегда сжавшейся, не распрямить, внутренней пружины.
Потом, как обычно, он ненадолго, может, на полчаса уснул. Зина, отодвинувшись, курила папиросу, смотрела на поскрипывающего зубами мужчину, и лицо у нее было такое, какого она никому, даже Крылову, никогда не показывала. А Крылову снился один из его обычных снов.
Они всегда были из прошлого, никогда из посюсторонней жизни. Прежний, прятавшийся в сумерках сознания Крылов, на свободу не вернулся. Остался с теми, кто за колючку так и не вышел, чьи неглубоко зарытые кости год за годом прорастали жесткой таежной травой.
Сейчас он лежал на шконке, в мглистом предрассветном бараке, боялся провалиться в дрему, прислушивался, не скрипнет ли пол, не крадется ли с заточкой Чоха, «ковырнуть кишку», посчитаться за «позорный хипеш». Третью ночь нельзя сомкнуть глаз, надо гнать от себя накатывающую черноту, и так до удара подъемного рельса, когда барак зашевелится и до следующей ночи можно будет не ждать крадущейся смерти.
Кончались сны всегда одинаково: железным рельсовым ударом, от которого Крылов вскидывался и садился.
Сел и сейчас, увидел профиль быстро отвернувшейся Зины, сообразил где он и, как всегда при пробуждении, обрадовался. Его бы воля — вообще никогда не спал бы.
— Давай, — сказал он. — Забираю.
Она встала, прошла через комнатенку голая, без стеснения, сзади похожая на юную девочку, достала из своего солдатского, теперь таких уж почти не осталось, вещмешка картонную папку с завязками.
Открыв и прочитав название «ДАЛЬСТРОЙ. Быль» (имени автора не было), Крылов помедлил снова завязывать тесемки. Он подумал, что видит плод своей почти десятилетней работы, итог и суть всей жизни, в последний раз. Отдашь Юозасу, и всё.
«В одном экземпляре напечатала?» — хотел он спросить, но не стал. Зина бы обиделась.
— Денег дам? — сказал он вместо этого. — Ты, может, поживешь тут? В Москве дожди, холодно.
— Завтра уеду. Деньги есть, — ответила она.
Такой у них получился разговор. Три фразы произнес он: «Привезла?», «Давай. Забираю» и про деньги. Она произнесла одну.
И всё. Крылов вышел на желтую от пыли и солнца улицу. Папка с рукописью лежала в портфеле.
Задумался. Было шесть часов.
Вернуться в дом отдыха, к ужину? Обед от нервов пропустил, а теперь, когда получил рукопись, да после мужского дела, чувствовал острый голод, аж тянуло под ложечкой. Но идти в столовую с портфелем странно, привлечет внимание, а оставлять в комнате нельзя. Вечером заходит уборщица, и черт их знает, здешний персонал, не шмонают ли — просто из любопытства, а может и не просто.
Решил, что поест в общепите, на набережной.
Ресторанами Крылов себя не баловал — по привычке к экономии и от равнодушия к еде, верней к ее качеству. К еде-то он относился серьезно, с уважением. Она как бензин, не заправишься — не поедешь, но что за разница, каков бензин на вкус? А вкус отшибли восемнадцать лет жизни, в которой вкус был не нужен. Есть что пожрать — уже счастье. Так вкус потом и не вернулся. Ел пересоленное и недосоленное, переперченное, даже подплесневевшее не замечая.
Он прошелся по эспланаде — этим красивым словом писатели называли длинную, в щербленном асфальте набережную пообочь моря — и выбрал едальню попроще, попустее и постеклянней, чтоб увидеть близкий уже закат. Кафе называлось «Романтика», было выстроено в давно сошедшей моде на якобы заграничную угловатую простоту, но окна шли от пола в потолок, и простор бухты, от белого утеса слева до черного справа, открывался во всей своей предвечерней золото-малиновой нарядности.
К Крылову долго никто не подходил, потом пришлось бесконечно ждать тефтелей с пюре, заказ без алкоголя был официанту неинтересен, а когда тарелку со снедью наконец принесли, еда была остывшая, но Крылов этого и не заметил. Глядел на горизонт, где в густеющем мраке растворялась черта между морем и небом, мерно двигал челюстями, автоматически отсчитывая 32 движения — прочитал когда-то, что для хорошего пищеварения нужно не меньше, и вдруг почуял сбоку, шеей, чей-то неотступный взгляд, была у него эта волчья затравка, с лагеря, когда глаза на затылке могли спасти жизнь.
Мгновенно собравшись, но не перестав жевать, чтобы наблюдающий не заметил тревожности, Крылов первым делом скосил глаза на портфель, потом резко повернулся, цапнул воздух пятерней, будто хотел ухватить назойливую муху. Жирные осенние мухи и правда жужжали над столиками, садились на недоеденное.
Смотрела молодая женщина, скорее даже девушка, сидевшая справа, через два стола. На первый взгляд она была чем-то похожа на Зину, тоже тонкая, коротко стриженная, в синих обтягивающих штанах и клетчатом верхе, но только на первый. Зина одевалась в дешевое и немаркое, что продается без очередей, а корнала себя сама, ножницами, меж двух зеркал. У этой же горностаевый контур прически был модельный, одежда сидела с несоветской ладностью, никак не «Мосшвея», не фабрика «Большевичка». Красивое у девушки лицо или нет, Крылов сказать затруднился бы. Ему все молодые женщины кроме совсем уж уродин казались красивыми. Женщины вообще красивые. Когда в леслаге, где он чалился последние два года, мимо строя проходила женщина из поселка, любая женщина, все поворачивали головы, Крылов тоже. Будто мимо проходит другая жизнь.
Эта, встретившись с ним глазами, не сделала вид, будто посмотрела случайно, а улыбнулась. Улыбка была загадочная, непонятного назначения. Шпики этак не улыбаются, да и не служат у Галины Борисовны девушки, похожие на горностая.
Успокоившись, Крылов хотел от джоконды отвернуться — хочет улыбаться, пускай, какое ему дело, но девушка еще и кивнула. Знакомой при этом она не была, Крылов своей цепкой памятью запомнил бы. Читательница, подумал он.
Его редко, но узнавали — по фотографии на обложке «роман-газеты», где по прежним, оттепельным временам напечатали его первую повесть, давно уже не переиздававшуюся. Иногда подходили на улице, особенно в Москве, но он всегда говорил: «Вы ошиблись», потому что мучительно стеснялся, разговаривая с читателями. Писать было занятием интимным, говорить про которое все равно что заголяться. Он и от публичных выступлений отказывался — когда еще звали. Теперь-то нет, давно уже. И слава богу.
Он поскорее отвернулся, да поздно. Джоконда уже встала, шла к нему, и улыбалась всё так же непонятно.
— Чем смотреть друг на друга, давайте лучше познакомимся, — сказала девушка. Вблизи оказалось, что она похожа на актрису из фильма «Алые паруса», который Крылову не понравился своей слащавой фальшивостью. А актриса понравилась. — Я Фелиция. А как зовут вас?
Не читательница, понял он и раздражился на себя за то, что это его немножко, но задело.
— Вы всегда вот так подходите к незнакомым людям? — неприязненно спросил он.
— Всегда, когда лицо кажется мне интересным. — Нет, она не улыбалась. Это у нее, кажется, был такой рисунок рта, с чуть приподнятыми уголками, и слегка прищуренный, как при улыбке, взгляд. — Но это очень редко случается.
Клеится она ко мне, что ли, подумал Крылов. Не может быть. Я для нее старый, и по мне видно, что не богач. По автоматической писательской привычке взял этот подходец на заметку: пригодится, если понадобится описать, как ловкий, но пошловатый пижон подкатывается к женщине.
А все же не удержался, спросил:
— Чем это оно интересное? Лицо как лицо.
— Можно я сяду? — спросила девушка Фелиция. Не дожидаясь разрешения, подвинула стул, села.
Странные у нее были глаза, будто что-то высматривающие или нащупывающие.
— Глаза у вас странные, — сказала она. — Как у рыбы в аквариуме, когда она глядит через стекло. И губами так же шевелите, беззвучно.
Он знал за собой эту привычку: задумавшись, проговаривать мысли. Должно быть, когда она его рассматривала, тоже сам с собой разговаривал.
Сравнение с рыбой было хамством, Крылов такое спускать не привык и ответил грубо:
— А вы, барышня, похожи на муху, которая зудит и мешает думать.
Еще и рукой помахал, как давеча: брысь, брысь.
— Вы зря обиделись на рыбу. Я очень люблю рыб. Мое самое первое воспоминание — рыба, — сказала она, глядя на него всё так же пристально. — Темная вода, очень тихо, и большая-большая толстогубая рыба шевелит усами. Я только потом, нескоро, узнала, что такая рыба называется сом.
Он растерянно посмотрел на нее, а она спокойно, доверительно продолжила.
— Мне два года было, и я, конечно, ничего другого не запомнила, но рыба, кажется, была на самом деле. В сорок первом, осенью, эвакуировали ясли через Ладогу, бомба перевернула катер, все утонули, спаслась только я одна. Меня на берегу подобрали. Наверно, пошла ко дну, там и увидела сома. А потом вода меня вытолкнула, так бывает, и волной отнесло к берегу. Маленькие дети легкие. Но только меня. Поэтому меня и назвали Фелиция, это значит Счастливая. Настоящего имени ведь я сказать не могла. У нас в детдоме директор был из «бывших», знал латынь и греческий. Он мне и фамилию придумал красивую: Победина. Тогда все про победу мечтали. Ну вот, видите, сколько вы про меня уже знаете. А я про вас ничего.
Ей тридцать один, подсчитал Крылов, просто очень юно выглядит. Почему-то это было приятно, что она не очень молодая.
После такого рассказа гнать собеседницу как муху — а это была уже собеседница — было невозможно.
— Я Крылов, — сказал он.
Всегда представлялся только фамилией. И все его так называли: Крылов, не по имени. Тоже старая арестантская привычка. Когда тебя восемнадцать лет окликают только по фамилии, или по номеру, или просто матюгом, отвыкаешь от имени. Будто кого-то другого звали Ильей, Илюшей. Какой к лешему «Илья-Илюша»?
— Крылов, — повторила она, словно пробуя на язык. И еще раз: — Крылов. А кто вы? У вас такой вид, словно вы занимаетесь чем-то таинственным.
— Вовсе нет. Я филолог.
Говорить про себя «я писатель» он стеснялся. Все равно что сказать: «я Лев Толстой» или «я Чехов».
— А чем занимаетесь вы, Фелиция?
— Всяким таинственным, — ответила она и теперь уже улыбнулась по-настоящему, не по-джокондовски, а так, будто они знали друг друга давным-давно и у них имелись свои шутки, понятные и памятные обоим. Ее глаза были опущены, смотрели на крыловскую руку, что лежала на скатерти, поблескивая кольцом. — Ну то есть профессия у меня обыкновенная, я чертежница, но работаю я в секретном, а стало быть таинственном КБ, про которое, согласно подписке, рассказывать не могу. Оно связано с космосом. Я люблю космос.
Крылов смотрел на Фелицию Победину, которая чудом спаслась в сорок первом и любит космос, испытывая шевеление в груди. Будто там задвигался кто-то живой, посторонний. Ощущение было нехорошее.
Надо было срочно заканчивать этот ненужный разговор. Пока не начала распрямляться туго сжатая пружина. Потому что незачем и нельзя.
— Мне пора, — отрывисто сказал Крылов, поднимаясь и кладя на стол две рублевые бумажки. Он наел на рубль двадцать, привычки оставлять на чай не имел, да и не за что было, но надо было скорее уходить.
— Может быть, мы еще увидимся, и вы расскажете про филологию, Крылов, — сказала ему вслед Фелиция, произнеся фамилию так, словно это было имя.
Он, не оборачиваясь кивнул.
Бормотал «чушь, бред, старый идиот», сопел, сердито потряхивал головой. Минут пять это продолжалось, а потом усилием воли прогнал из головы пустошное, он это умел.
До встречи с Юозасом оставалось больше полутора часов. В номер Крылов не пошел, что там сидеть? Несколько раз прошагал туда-сюда эспланаду своей размеренной, неторопливой походкой, время и прошло. Глядел не на гуляющую под фонарями публику, а на темное море, думал про то, как рукопись отправится туда, где он никогда не был и не будет.
А без двадцати девять, с запасом, повернул с набережной в сторону дома отдыха.
Короче было идти через приморский парк. Днем там гуляли мамаши с детьми, а к вечеру становилось пусто.
Крылов шел, помахивая портфелем, сердце сжималось от мысли, что сейчас, совсем скоро, то, чем он жил столько лет, ради чего жил, а может быть вообще — ради чего родился на свет, оторвется от него и заживет собственной жизнью или, страшно подумать, сгинет, и тогда окажется, что серая равнодушная агачинская тайга была права: всё низачем, всё беспамятно, всё без смысла.
Из-за кустов вышли двое, повыше и пониже. Лиц в тусклом свете звездного, но еще нелунного неба не разглядеть.
— Стопори, папаша, — сказал тот, что пониже. — Лопатничек, котлы давай, а то чики-чики.
И блеснуло у него что-то в руке, и сразу всколыхнулось из памяти: пермская пересылка, первый блатной шмон, уставленное в бок «перо».
Второй общупал, обхлопал, выдернул из заднего кармана бумажник, схватил за запястье левой, сорвал ремешок часов, увидел на безымянном кольцо.
— О, перстак! Серебришко!
— Не тронь! — крикнул Крылов и получил под дых удар, от которого согнулся пополам.
Из правой руки вырвали портфель, и тут уж, сквозь боль, на застрявшем под ложечкой дыхании, не в силах разогнуться, он прохрипел-простонал:
— Там нет ничего… Только бумаги… Оставьте их! Всё берите…
Но стукнуло в затылок — тяжело, гулко, не иначе кулаком со свинчаткой, и Крылов подавился мольбой, на миг почернело, а потом он увидел прямо перед глазами асфальт, который покачивался, как палуба. Всё поплывало, звуки доносились будто издали.
Он лежал, над ним стояли двое, рылись в портфеле.
Потом послышалась быстрая поступь, будто набегал кто-то легкий, стремительный. Схватив себя за виски и зажмурившись, чтоб прекратить качание, Крылов открыл глаза и увидел, как колышатся и сшибаются тени. Что-то кряхтело, ухало, трещало, что-то тяжело рухнуло, потом еще раз. И стало тихо.
Над оглушенным, освинцовевшим Крыловым кто-то наклонился, напряженный женский голос спросил:
— Вы ранены?
Он увидел, близко, лицо Фелиции, оно единственное во всем расплывающемся, шатком мире было четким.
— Моя книга, — засипел Крылов, садясь. — Где рукопись?
Она подняла с земли папку с развязанными тесемками, протянула. Трясущимися руками он схватил папку, прижал к груди и лишь теперь посмотрел вокруг. Увидел, что те двое лежат, один навзничь, другой ничком. У того, что навзничь, разинут рот.
— Как это вы их? — спросил ошарашенно Крылов. — Одна? Двоих бандитов?
— Самбо, — объяснила Фелиция, отшвырнув ногой нож и ощупывая тому и другому карманы. — Я КМС.
— Кто?
— Кандидат в мастера спорта. — Вынула что-то, поднесла ближе к звездному свету узкую книжечку. — Это не бандиты. Комитет государственной безопасности. Что им от вас нужно?
У него прошло головокружение, будто и не было, но стало очень холодно, даже зубы застучали.
— Вот это… — Он потерянно уставился на рукопись. — Они знают… Нет, если бы знали, арестовали бы… Подозревали, хотели проверить… Надо предупредить… — Он проглотил имя «Юозас». Испуганно поднял глаза. — Господи, а с вами что будет? Когда они очнутся, они…
— Ничего не будет, — спокойно сказала поразительная Фелиция. — Скажут, что сорвалось, что они вас не встретили. Иначе им начальство голову оторвет за то, что их баба уложила. Но надо уходить, и быстро.
Она помогла ему подняться на ноги, сунула бумажник, часы, а перстень отдала не сразу, с минуту — они уже шли — держала на ладони.
— Какое необычное кольцо. Давно оно у вас?
Крылова часто спрашивали, и он всегда отвечал невнятное, но сейчас сказал:
— Это отдельная история. Я потом расскажу. Идемте скорей, у меня встреча.
Про Юозаса они не знают, думал он. Неоткуда. Нужно скорей передать папку.
— Ждите меня здесь, — сказал он, когда дошли до ворот дома отдыха. — Я быстро.
По аллее, в сторону поджазенной арнобабаяновской музыки, тянулись подзапоздавшие к началу танцев «сописы» и «члесеписы», оживленно переговариваясь; попахивало духами, выпитым за ужином вином — пушисто-кроличьей, навек очужевшей Крылову жизнью, но он не испытывал всегдашнего раздражения, он вдруг почувствовал, что завидует этим беспечным людям, что тоже хотел бы просто жить, радуясь маленьким, легко ухватимым добычам и не ворочая в памяти смерзшимися глыбами. Когда-то, в лагере, мечтал как о несбываемом счастье просто сидеть в теплой комнате одному и пить чай, или ходить по улице свободно, куда захочется, или вставать утром не по удару рельса. И вот всё это сбылось, но оказалось не счастьем, а просто удлиннившейся цепью, которая все равно прикована к будке, не отпускает и не отпустит.
Увидел сбоку, в беседке Юозаса (огонек сигареты выхватил из темноты блеск очков) и успокоился, сердце забилось ровно. Сел на оговоренную скамейку, дождался, чтоб мимо никто не шел и положил на землю, поглубже, вытащенную из портфеля папку.
Проходя в обратную сторону, увидел, как поднимается Юозас.
Всё. Дело сделано. Дальше — как судьба.
Оставалось еще одно.
Он прошел вестибюлем, помахивая портфелем так, словно тот был не пустой, а с весом.
В номере вынул из чемодана так еще и не притронутую рукопись романа про Циолковского, под работу над которым и получил путевку. Роман был легальный, по издательскому договору. Пускай шмонают. Решат, что ошиблись, получили неправильную информацию. Знать бы, откуда. Скорее всего от бывшего эмгебешника, с которым случайно разговорился в сонарписовской столовой. Тот выпустил какие-то смершевские мемуары, ходатайствовал о членстве. Когда впроброс помянул, как в сорок девятом инспектировал дальстроевские объекты, Крылов, конечно, не мог в него не вцепиться. Учуял что-то, вертухайская тварь.
Вот теперь можно было думать про Фелицию. Он и попробовал, когда спускался по лестнице, когда шел к воротам. Но мыслей никаких не было, только шаги делались всё быстрей. Вдруг ёкнуло: а что, если ее нет? Исчезла в никуда — так же, как появилась ниоткуда.
Но на каменном парапете, прислонившись спиной к решетке, сидела крыловская спасительница, смотрела вверх, на звезды, ждала.
Надо же, космос любит, подумал он. Что ей космос?
— Так вы обещали рассказать про кольцо, — сказала Фелиция, поднявшись и отряхивая седалище своих заграничных штанов.
— Что? А, про перстень. Куда бы нам…
Он в нерешительности посмотрел вокруг. Пойти в кафе? Это во французском кино сидят в уютном полумраке, тихо мурлычет музыка, и мужчина с женщиной ведут полную скрытых смыслов беседу, но Ак-Сол не Монмартр. Тут есть «Поплавок» с алкашами, «Чайка» с истошно орущим ВИА, та же «Романтика» с запахом тефтелей, а в более-менее приличном «Якоре» перед входом всегда хвост.
— Да просто сядем вон там.
Она показала на скамью под фонарем.
Сели.
— Перстень… — Он поднял руку, глядя на неровную полоску серебра с черными, старинными буквами. Надпись когда-то перевел ему бывший доцент романо-германской кафедры, лежащий сейчас нетленно в вечной мерзлоте. — Это пахучая история. Вам вряд ли понравится. Но обещал — расскажу… Сидел я в тридцать седьмом на Хуторе. В Бутырской следственной тюрьме, — поправился он. — Жуткое место, а я только что взят из студобщежития, свеженький. Двадцать лет мне. Камера на сорок з/к. Разместили меня, как водится, около параши. Просыпаюсь ночью от скреба. В поганой бадье, согнувшись, человек рукой шарит. Достал что-то, вытирает о рукав. Я же предупредил: история пахучая.
Фелиция слушала не мигая, только кивнула.
— Увидел, что я проснулся. «Тссс, парень, — шепчет. — Ты кто?». Сел ко мне на шконку. Что от него несет, я не чуял, привык к этому, подле параши-то. Я ему рассказал, мне надо было выговориться. Там под потолком всегда лампочки горели, зарешеченные. Даже ночью. Лицо у него было страшное. Синяк сплошной, глаз смотрит только один. «Ну, за это тебя не расстреляют. Десятку влепят. Не будешь себя жалеть — может, выживешь. Меня-то завтра того». И засмеялся, щербатым ртом. «Поминай, говорит, меня лихом. За что боролся, тем и пропоролся. Шустер моя фамилия. А это, говорит, тебе. Мне больше не понадобится. Я в мистику не верю, но от этой штуковины в душу сила идет. Вот подержался за нее, и мне завтрашнее трын-трава. На пальце не носи, перед шмоном глотай. После достанешь». И дал мне вот этот перстень. Не знаю, сколько раз я его потом через свои кишки пропустил и из дерьма достал.
Он нарочно погрубее сказал, чтоб она поморщилась, отодвинулась, и перестала на него смотреть своими вроде бы улыбающимися, а на самом деле нет глазами.
Но она не отодвинулась, только смотрела не на Крылова, на перстень.
Сказала:
— Ничего отвратительного в работе человеческого желудочно-кишечного тракта нет. Физиологический инстинкт отвращения к отходам заложен в людей природой, чтобы исключить возможность вторичного пищеиспользования.
Он засмеялся. Она была смешная, со своей научпоповской назидательностью.
Женщина тоже рассмеялась, подняв на него глаза. Этот-то смех, легкий, безбедный, разом отогнавший муторное воспоминание, Крылова окончательно и подломил.
Он понял, что с ним происходит плохое, страшное, чего внутренне боялся, от чего берегся: соструг души.
Душа у него была, как обросшая мхом и коростой времени деревянная колода, ничем не окарябаешь, не достанешь, вся в защитных наростах. Но женский смех и всё случившееся раньше этим проклятым вечером, прошлось по корявой, задубелой поверхности острым, безжалостным струганком, и душа обнажилась, засочилась живыми каплями.
— Это соструг, соструг… — растерянно пробормотал вслух Крылов, сам себя не слыша.
— Соструг? — изумленно повторила Фелиция, немного странно выговорив чуднóе слово — свистяще на «с», переливчато на «р» и как бы раздельно: «ссо-сстрруг». — Откуда вы про него знаете?!
У капитана Гуменюка было квадратное непроницаемое лицо, похожее на закрытое ставней окно. Обычно лицо не выражало никаких чувств. Но вот в ставне засветились две узенькие прорези — это открылись глаза. Свет, который из них заструился, был мутен.
Глухо застонав, Гуменюк сел, с недоумением потрогал середину широкого лба. Там ныла и жглась точка, будто кто-то погасил о кожу окурок. В следующую секунду Гуменюк всё вспомнил, вскочил, огляделся. На темной парковой аллее никого не было, если не считать лейтенанта Шарафутдинова. Тот лежал на асфальте ничком, раскинув руки.
— Саня!
Гуменюк перевернул напарника, увидел, что жив, и двумя сочными оплеухами привел его в чувство.
— А? — спросил Саня, захлопав глазами. — Чего это было, старшой?
Шарафутдинов был неплохой парень, шустрый, старается, но первый год в СОНе, зеленый еще. Даже еще не оперативник, а опер. Себя Гуменюк называл «оператором». Потому что руководил операциями. В том числе хирургическими, большой сложности.
— То, чего мы с тобой не ждали и к чему готовы не были. Вставай, мать твою!
Дернул за руку, помог подняться.
— А чего мы не ждали? — Саня тоже взялся за лоб, скривился. — Чем это она меня? Кто она вообще, Победина эта?
— Вот это мы сейчас и выясним. За мной, бегом!
Оператор взял разгон, перешел на стайерский бег. Опер не отставал, с физподготовкой у него было лучше, чем с сообразиловкой.
Крепкие парни неслись по вечерней улице, перекрикиваясь на бегу. Дыхание у обоих не сбивалось.
— Резидентурой тут пахнет, вот что! — кидал капитан рваные в такт длинным антилопьим скачкам фразы. — Подготовочка у нее, а?…Это не карате, не кунгфу… а хрен знает… Ты запрос по «эсэс» послал?
«С.С.» означало «сверхсрочно».
— Как приказано. Так что же это… объекта забугор ведет? — скумекал Шарафутдинов. — Нихренасе!
— То-то что «нихренасе».
Операция получалась другого масштаба и замеса, не на двоих сотрудников и не капитанского калибра, какой оператор-разоператор Гуменюк ни будь.
Речь ведь о чем шла?
Поступил сигнал, что возможно готовится идеологическая диверсия а-ля «Доктор Живаго». СОНу, Службе оперативного наблюдения провести проверку и, если данные подтвердятся, изъять. Без шума и пыли, деликатно — потому что известный на Западе писатель.
Поводили объект по Москве, произвели негласный обыск на квартире. Ничего. Тут он вдруг засобирался на юг, чего никогда прежде не делал. Поехали в том же поезде. Проверили багаж. Ничего.
Но у Гуменюка было чутье и терпение спиннингиста. Ходила там, в темной воде, рыбина, ходила. Неспроста «Угрюмый» (оперативное обозначение объекта) на курорт отправился. Он не из загорающих-в-домино-играющих, Угрюмый. Давно в разработке.
И вот сегодня леска задергалась, пора было крутить катушку.
В 16.08 Угрюмый покинул территорию дома отдыха с портфелем в руке. По тому, как помахивал, было видно, что пустой или почти пустой.
Вели по очереди, сменяясь. И на перекрестке Митрохина-Краснофлотская, в 16.27, лопух Шарафутдинов объекта прозявил. На улице было пусто, не хотел светиться, отстал, а выглянул за угол — Угрюмый как сквозь землю. В какой-то из дворов на Митрохина зашел, не то в номер 14, не то в 16, а мог, если прибавил шагу, и дальше.
Выматерил Гуменюк лейтенанта. Заняли позицию в кустах, стали ждать.
В 18.02 Угрюмый вышел из дома 14 (потом разработать, пометил себе капитан), и портфель у него был уже не пустой, а стало быть — клюнуло!
Дальше интересно.
Назад в Д.О. писатель портфель не понес. Походил-походил, будто дожидаясь назначенного времени, — и на набережную. А там сел в кафе «Романтика».
Напарники вошли поврозь, стали вести наблюдение. Объект портфель на стол положил, еще и локтем придерживал, будто там у него сокровище. Это обнадеживало.
Потом подсела молодая женщина. Гуменюк подал условленный сигнал: пошевелил указательным и средним пальцем, что означало «установить личность». По этой части Шарафутдинов был талант.
Прошел мимо столика как бы в уборную, снял со спинки стула дамскую сумочку. Через пару минут, возвращаясь, так же незаметно вернул.
Похоже, однако, что женщина была случайная. Ничего ей Угрюмый не передал, да и смотрел на нее, как на чужую. Говорил неохотно и довольно скоро ушел, не обернувшись.
А всё же пробить по базе было нужно. В центральной конторе теперь ЭВМ, здоровенная машина, триумф советской науки. Мигает лампочками, жужжит, обрабатывает миллион данных в минуту. Имя у женщины было хорошее, редкое: Победина Фелиция Аполлоновна. Машина ее быстро локализует.
Пока Угрюмый утюжил набережную, будто ждал там кого-то, а Гуменюк его пас, Саня сгонял в местное отделение милиции. Там с прошлого года, когда в пансионат «Дружба» стали завозить группы из соцстран, работал прикрепленный сотрудник, а у него спецсвязь.
К нему, к старшему лейтенанту госбезопасности Круглову, оператор с опером сейчас и бежали.
— Ну наконец-то! — кинулся им навстречу Круглов. Он стоял на крыльце, под синей табличкой, нервничал. — А то я прямо не знаю, то ли вас ждать, то ли…
Оглянулся на курившего здесь же милиционера.
— Давайте за мной!
Еще в коридоре, не утерпев, громким шепотом начал:
— Обалдеете! Помните лет десять назад история была, в газетах писали. Про группу студентов, которые пропали в лыжном походе, на Северном Урале?
— Конечно, помню. Их потом нашли мертвыми, и лица у всех оранжевые, — кивнул Гуменюк.
Даже Шарафутдинов помнил, хотя еще пионером был. Всех тогда эта тайна интриговала. Потом, кажется, установили, что студенты погибли от снежного завала, а пигментацию объяснить так и не смогли.
— Так нате, глядите. По фототелеграфу пришло.
«ПОБЕДИНА, Фелиция Аполлоновна. 1939 (точ. дата не уст.), Ленинград — 15.02.1960 (см. дело ЧП-1784 г)», — прочитал Гуменюк.
— Я само собой — запрос, что за дело такое. А это расследование о гибели уральских студентов! Победина Фелиция Аполлоновна 1939 гэрэ — одна из них! Мертва и похоронена! Десять лет назад!
Ужасно возбудился старший лейтенант Круглов, закисший в Ак-Соле со своими болгарскими и польскими отдыхающими.
А Гуменюк не возбудился, лишь удовлетворенно кивнул.
— Что и требовалось доказать.
Пояснил младшим товарищам:
— Обычная практика западных спецслужб при запуске нелегала. Берут данные реального человека, покойника, и сооружают легенду. — Присвистнул. — Серьезно мистеры к нашему Угрюмому относятся. Агентка-то экстра-класса… — Немного подумал. — Ну-ка, выйдите оба. Не вашего допуска уровень. С Конторой буду говорить.
Восемь дней ее здесь не было. Всего восемь дней прошло с тех пор, как была зима, был снег, и они сидели в большой брезентовой палатке, сшитой из двух поменьше, тесно, плечом к плечу, голубел огонек спиртовки, они пили чай, хохотали над Мишкиным анекдотом, и вдруг колыхнулся полог, дрогнула земля, качнулись рейки-опоры, накатил утробный рокот, и Егор, старший группы, закричал: «Лавина! Ноги, ноги! По склону вниз!», и Фелиция на четвереньках выползла наружу, в темень, побежала под гору, по мерзлому насту как была, в шерстяных носках, хватая ртом ледяной воздух, и впереди вспыхнуло оранжевое, слепящее, а потом ничего не было, потому что она умерла и все они, девять человек умерли.
Но смерть — явление локальное. На Земле она есть, а на Кротоне ее нет, потому что динь-атом, который индусы называют «атмой», умирает, а верней дематериализуется, только если не обретает альтернативного вместилища. На Кротоне динь-атом каждого, со всеми происходящими в нем переменами, дублируется в так называемом «облаке», и смерти нет, все бессмертны и условно вечны. Условно, потому что от долгой жизни, говорят, устаешь, и тогда динь-атом существует только в «облаке», дремлет там без тела не видя сновидений. Некоторые виры перед уходом оставляют завещание: вернуть меня через столько-то лет. Другие прощаются навсегда. Существует теория, пока неподтвержденная, что от очень долгой дезактивации динь-атом перемещается из облака в какое-то иное измерение, но это пока только гипотеза.
Туристам там, на дикой, лесистой горе не повезло — то есть наоборот сказочно, феноменально повезло. В этом пустынном месте, в безлюдное зимнее время, раз в неделю приземлялся космолет с Кротона, и группа угодила точнехонько под выброс посадочного тормоза.
Такое хоть редко, но случалось — когда по непредвиденным техническим причинам погибал кто-то из землян. Экспедиционный устав предписывает эвакуировать пострадавшего на Кротон, что было сделано и в этом случае. В снегу остались наспех изготовленные биомуляжи. Из-за того что наспех, переложили пигмента, кожа получилась оранжевой. Это Фелиция потом узнала, когда готовилась к обратному путешествию. Остальным ребятам всё, что происходит на Земле, стало совсем неинтересно — как бабочке нет дела до куколки, из которой она выползла.
Новая жизнь, захватывающая и многоцветная, поглотила их полностью. Словно ты плескался в грязной луже — и вдруг попал на океанский простор. Одна только Фелиция через неделю, по окончании адаптационного курса, когда ее спросили, чем она желала бы заниматься, сказала: хочу быть кондуктором.
Кондуктор — это бывший землянин, который специализируется на контактах между своей новой родиной и старой. Таких добровольцев немного. Подавляющее большинство вспоминают земную жизнь с содроганием, как дурной сон, и целиком погружаются в кротоновскую реальность, хотят как можно быстрее стать полноценными вирами.
Фелиция же всегда жила и помнила тех, кого помнить не могла, но про которых знала, что они были: остальных ясельных, кто остался на дне Ладоги. И сейчас всё человечество, все эти несчастные, незрячие, тонущие в темной воде три миллиарда, даже не догадываясь, что можно существовать по-другому, казались ей младенцами, которых бросить нельзя. И она пошла в кондукторы. За один день прошла обучение — и отправилась в обратный путь.
Надо сказать, что год на Кротоне тоже состоит из двенадцати Лун (зеленый спутник в память о прежней планете виры назвали тем же именем), но время идет в ином темпе, и за время одного лунного цикла, одного месяца, на Земле проходит 36 лет. Поэтому за неделю с хвостиком Фелиция узнала, поняла, изучила столько, на что землянину не хватило бы всей жизни, а восемь кротоновских дней равнялись десяти земным годам. Дематериализовалась Фелиция в 1960 году, а вернулась в 1970-ый. С заданием.
Когда-то давно, на земной счет двести тысяч лет назад, а по-кротоновски с тех пор миновало четыре с половиной века, виры жили на Земле. Они создали развитую цивилизацию с мегаполисами, небоскребы которых поднимались на несколько километров в небо, с неиссякаемыми запасами замороженной пресной воды, главного сокровища планеты, с искусственным утеплением из паровой шубы. Современное человечество и не догадывается, что разрушившиеся небоскребы, покрывшись космической пылью, превратились в горные хребты, ледяные шапки на полюсах — остатки водных резервуаров, а облака и тучи, согревающие Землю, были когда-то запущены из специальных гигантских установок.
Но цивилизация виров была больна анэтикой. Этим термином обозначается эволюция, при которой интеллект и технический прогресс опережают развитие динь-атмы, по-земному души, и милосердие еще не считается наивысшей ценностью.
Из-за неосторожных экспериментов по достижению физиологического бессмертия (как доказала впоследствии наука, дело это невозможное и главное ненужное), возник вирус, который поражал мозг. Заболевший терял память, его интеллектуальные способности стократно ослабевали, он разучался делать самые элементарные вещи, даже соблюдать личную гигиену. Эпидемия не поддавалась лечению. Зараза распространялась воздушным путем, и все медики, пытавшиеся что-то делать, заражались сами.
Тогда было принято кардинальное решение: эвакуировать всех незараженных на недавно обнаруженную планету Кротон, природные условия которой почти в точности соответствовали земным, нужно было только подправить состав атмосферы и очистить подкорные воды. В день Великого Исхода пятьсот двенадцать космолетов, на каждом по сто пассажиров, улетели прочь, а больные остались, и в большинстве своем погибли, выжившие же мутировали и со временем превратились в Homo Sapiens.
Эта история, которую детям планеты Кротон рассказывают в первом классе, является стыдом и вечным укором для виров. Первая статья Основного Закона, принятого десять лет назад, в 440 году, когда в обществе окончательно утвердилась концепция Этического Прогресса, гласит: «Никогда, никого, ни в каких обстоятельствах нельзя бросать в беде». А жители Земли, братья по крови, были именно что брошены, предоставлены собственной судьбе, и судьба оказалась тяжелой. Это установили наблюдения за прежней планетой, развернутые в 442-ом, когда началась разработка программы помощи земным мутантам.
Программа прошла несколько этапов. Ясно было одно: эволюцией нельзя руководить. Любая система, управляемая извне, теряет способность к развитию. Можно осторожно, бережно, дозированно подводить человечество к важным интеллектуальным и техническим открытиям, устранять или смягчать макрокатаклизмы, с которыми людям самим не справиться — вроде опасных изменений климата, как было при резком потеплении, из-за которого уровень мирового океана поднялся на двадцать метров («Великий Потоп»), или при глобальном похолодании («Ледниковый период»); дважды пришлось сбивать с траектории крупные астероиды, которые при ударе о Землю уничтожили бы на ней жизнь.
Сначала считалось, что социально-интеллектуальный процесс можно ускорить, создав один очаг цивилизации, способный постепенно колонизовать остальные регионы. Эксперимент длился целых два года (на уроках истории в школе, где училась Фелиция, эту эру называли «Античностью»), но вскоре подтвердился закон ущербности анэтической эволюции. Философия, искусство, технические и организационные открытия не отменили правил животной стаи, когда сильные порабощают слабых, а жестокие побеждают милосердных. Попробовали развить этику догоняющими темпами: запустили в разных областях планеты нравственные кодексы, имевшие, в соответствии с низким уровнем цивилизации, форму мистических учений. Три кондуктора — сначала Будда, потом Иисус, потом Мухаммед — внедрили в сознание людей механизм этической саморегуляции, но тут оказалось, что социальная организация общества пока не соответствует базовым параметрам этики, начинающейся с правила «не убивать». Царства, княжества, племена не могут обходиться без убийств, потому что между ними происходит естественный отбор.
Тогда — это было два с половиной года назад — кондуктор Чингиз получил задание объединить все народы Евразийского континента в одну государственную систему, что навсегда упразднило бы истребительные войны. План был жесткий, радикальный, признававший неизбежность побочного ущерба. В Институте земной цивилизации шли постоянные споры, этично ли временно отменять этику даже ради эволюционного скачка и допустимо ли списывать десятки тысяч жизней ради спасения десятков миллионов. В конце концов эксперимент свернули, не доведя до конца, а Чингиза отозвали на Кротон.
Были потом и другие попытки акселерации, как удачные, так и неудачные, но в целом возобладала линия «стоп-крана», то есть вмешательства лишь при ситуации, угрожающей выживанию человечества. Например, в самый первый день, когда Фелиция и ее товарищи только-только прибыли и еще мало что понимали, ошарашенные новыми впечатлениями, в Институте разразился переполох из-за того, что две страны, СССР и США, чуть не устроили ядерную войну. Опасность была купирована буквально в последний момент.
А задание, с которым Фелиция отправилась в свою первую земную командировку, было совсем маленьким и простым, ничего крупного и чересчур ответственного кондуктору-новичку не доверили бы.
В любой экспедиции случаются ляпы и накладки, это неизбежно. Потом приходится их исправлять.
Месяц назад программа религиозного регулирования этики дошла до этапа, когда пора было вводить в христианскую догму элемент диалектического переосмысления — как первый этап перехода от мистической нравственности к рациональной. Проект назывался «Реформация». Как всегда случается на Земле, новая идея была встречена в штыки и привела к междоусобным и межгосударственным войнам. Недостаточно опытный кондуктор (он действовал под видом испанского идальго дона Эстора) пытался примирить две враждующие партии в королевстве Франция, но вместо этого спровоцировал чудовищную резню — Варфоломеевскую ночь. Пытаясь спасти несчастных избиваемых гугенотов, кондуктор потерял свой энергизатор.
Энергизатор — это компактный аккумулятор динь-энергии, который обеспечивает кондуктора в командировке всем необходимым. Не станешь ведь есть токсичную земную пищу, пить ядовитую, невитализированную воду, глупо тратить время на сон для регенерации, а еще возможны всяческие травмы. Без энергизатора находиться на Земле нельзя. Потерял — немедленная эвакуация. Другие приедут, найдут, вернут.
В принципе найти энергизатор нетрудно, он эмитирует динь-излучение, которое регистрируется приборами. Но в данном случае произошло ЧП. Через неделю (на Земле прошло 36 лет) за потерянным предметом уже был готов отправиться экстрактор. (Это кондуктор, которому поручена доставка с Земли какого-нибудь объекта. Фелиция тоже была экстрактором). И вдруг сигнал раздвоился, ослабел, стал мерцающим! Означать это могло только одно: энергизатор разрушен, разделен надвое.
У дона Эстора, в соответствии с прикрытием, аккумулятор был замаскирован под серебряную монету. Кто-то где-то каким-то образом разломал монету пополам, и две ее части отправились каждая своей дорогой. Их не могли локализировать уже одиннадцать месяцев. Поврежденные сегменты то эмитировали слабое излучение, то переставали. Первое означало, что объект статичен, второе — что он находится в движении. В медленно текущем времени есть свои минусы. На Кротоне оно двигалось с величавостью слона, на Земле мельтешило с суетливостью мушки. Пока снаряжали экстрактора, мерцание прекращалось. И так длилось уже одиннадцать месяцев.
Ситуация с пропавшим энергизатором становилась тревожной.
Половинки могли соединиться вновь, случайно. Вернее, не вполне случайно. Динь-энергия — это главная жизненная сила, ее ресурсы неисчерпаемы. У каждого вира и у каждого человека атма эмитирует динь-энергию определенной, полууникальной частоты. Полууникальность означает, что таких частот две. Их излучателей тянет друг к другу. Встретившись, они не хотят расставаться и создают качественно новую двухсущность. На земном языке этот симбиоз называется «любовью».
Точно так же притягиваются и половинки разломанного энергизатора. Они могут свести друг с другом своих обладателей, соединить их и соединиться сами. Тогда энергизатор восстановит все свои функции в полном объеме.
Тревожной ситуация стала из-за того, что на Земле начали догадываться о существовании динь-энергии, которую там пока считают «биополем». Появились лаборатории, исследующие это явление.
Если в руки землян попадет аккумулятор и они начнут с ним экспериментировать (а с дикарей, пожалуй, станется подвергнуть любопытную штуку какому-нибудь несовместимому излучению), может произойти катастрофа. «Спички в руках ребенка опасная игрушка» — такой экстрагированный с Земли плакат висел в кабинете директора института Свофа. «Это главный лозунг всей нашей деятельности», — любил повторять пожилой, уже совсем голуболобый Своф. У виров волосяного покрова нет (это у землян поствирусная мутация), а на третьей-четвертой сотне прожитых лет начинает голубеть эпителий.
— Есть сигнал. Одна половинка статична! Живо на Землю. Одна нога здесь — другая там, — сказал директор, инструктируя Фелицию перед вылетом.
Своф знал все земные языки и культуры, любил щегольнуть поговоркой, ввернуть цитату. Сотрудники говорили, что он динь-эмитит Землю больше родного Кротона.
«Уж десять лет с тех пор прошло, и много переменилось в жизни для меня», — шептала Фелиция пушкинские строки, идя через пригородный осенний лесок угрюмым ранним утром. Ее спустили с зависшего над тучами космолета по трубообразному сигналоотражающему трапу. Скольжение с высоты в пятнадцать километров заняло больше времени, чем межпланетное путешествие. Если двигаться линейно, по прямой, из точки А в точку В, Кротон находится на расстоянии почти в сто световых лет от Земли, но материальная Вселенная похожа на сильно скомканный листок бумаги, и если не ползти по ее поверхности, а прокалывать дырки, то отдаленная точка может оказаться рядом. Фелиция едва успела изучить свою «легенду» и просмотреть перечень новаций, произошедших на Земле и в стране за восемь дней, то бишь десять лет. «Брежнев, „Битлз“, „А где мне взять такую песню“, „Бриллиантовая рука“, „Адъютант его превосходительства“…». Посмотрела на себя в трехмерное зеркало: взбитые вверх волосы — за такую прическу в шестидесятом выгоняли из комсомола, коротенькая юбка, шелестящий плащ из ткани «болонья». Изучила новые деньги, чтобы не путаться в них, не выдать себя. Примерила сменный туалет: удобные брюки синей материи, рубашку-ковбойку.
Волновалась, конечно. Но березняк, где высадилась Фелиция — близ Дубны, места ее «прописки» — был точь-в-точь такой же, как в 1960 году и тысячью годами ранее: белые стволы, желтые листья и запахи подмосковной осени, от которых вдруг стиснулось сердце и стало бессомненно, нерассуждающе ясно, что динь-притяжение к прежней родине, нелепой и дикой, — на всю жизнь, сколько долгих кротоновских лет она ни продлись.
Идя через поле, по растрескавшейся асфальтовой дороге к теснившимся вдали серо-грязным пятиэтажкам, а потом шагая по пропахшим бензином улицам, над которыми нависло — как это она прежде не замечала? — тусклое облако монотонного, убогого, бессмысленного существования, Фелиция содрогалась от мысли, что могла потратить свое время во Вселенной так же, как горбившиеся под моросью люди, которые двигались в одном направлении, — к железнодорожной станции. Был восьмой час. Дубнинцы, работавшие в Москве, шли к электричке.
Но потом, в вагоне, глядя на лица: полусонные, или мрачные, или оживленные какой-то примитивной (по глазам видно) мыслью; наблюдая за девушкой, красящей губы, за бледным мужчиной, жадно тянущим из горлышка пиво, за ругающимися из-за места зычными тетками, Фелиция испытывала острую, болезненную жалость. Сколько еще поколений выкинут свою жизнь на помойку, так и не проснувшись, так и не поняв, какое это великое, захватывающе интересное приключение — жить на свете? Собственно, ученые Института вычислили сколько, с погрешностью в 5 процентов: около одного года. Кротоновского, то есть по-земному четыре с лишним века. Лишь пятнадцатикратный праправнук этой вот девчонки, зачем-то густо намазывающей свои свежие губки липкой жирной дрянью, будет жить нормальной жизнью. И ничего с этим не поделаешь. То есть поделаешь, конечно, Институт работает, и оттуда кажется, что прогресс не такой уж медленный. Но это оттуда, где иное время и иная жизнь, длящаяся столько, сколько захочешь, с гарантированным сохранением атмы. А здесь атмы вспыхивают и гаснут, вспыхивают и гаснут, будто светлячки во мраке.
Что-то такое Фелиция и говорила Свофу, когда пыталась объяснить, почему решила стать кондуктором.
Он сказал (то есть собственно, проэмитировал — на Кротоне коммуницируют через излучение мысли):
— Понятно. У тебя тоже Со-Струг.
Этим термином — буквально он означает «Коррозия [струг] души [со]», в приблизительном переводе «Угрызения совести» — называлась вся многокомпонентная программа спасения человечества, больных братьев, когда-то брошенных в беде анэтичными предками кротонцев. Некоторые из тогдашних эмигрантов, тот же Своф, еще не переместились в «облако», их со-струг был личным, выстраданным.
— Со-Струг? — повторила Фелиция, решив, что ослышалась. Крылов не мог знать этого слова!
Держателя второй половинки энергизатора она нашла легко.
Первую — ту, что излучала статичный сигнал, Фелиция добыла в первый же земной день. Доехала до столицы на электричке, локатор привел к старому дому на Сретенке, потом в коридор коммунальной квартиры, к двери, опечатанной полоской бумаги с фиолетовым штампом. В квартире было пусто: дневное время, все на работе. Но когда Фелиция осторожно отклеила печать и стала открывать дверь универсальным ключом, с помощью которого проникла и в коммуналку, вдруг вошла старуха с авоськой, перепугалась. «Спокойно, гражданка, я из органов», — сказала ей Фелиция и вынула из кармана удостоверение, заготовленное институтским отделом техобеспечения. Последние полтора месяца все кондукторы, командированные в СССР, бывшую Российскую империю, обязательно снабжались этим магическим мандатом, очень удобным.
Соседка сразу стала разговорчива. Сообщила, что давно подозревала: Ритка не наш человек и даже сигнализировала куда следует. Разговаривала Ритка не по-советски, людьми, которые к ней со всей душой, брезговала, глядела на них скрозь, а когда собралась помирать, вызвала попа, ей-богу — вот с такой бородищей, и безобразие, что комната целый год пустая стоит, когда у соседей четыре человека на восемнадцати метрах и все права на увеличение жилплощади.
— Разберемся, — сказала Фелиция, входя. — Вы, гражданка тут побудьте.
— Спохватилися, — проворчала вслед старуха.
Локатор пищал часто и настойчиво, вел к тумбочке около допотопной кровати с ажурной спинкой. В комнате вообще всё было, как в фильмах про старую жизнь: мебель, шкаф и в нем книги с кожаными корешками, древний патефон.
Половинка серебряной монеты, прикрепленная к цепочке, лежала в деревянной шкатулке. Там еще была фотокарточка тонколицего мужчины и пожелтевшая бумажка — путевка в какой-то дом отдыха, а больше ничего. Шарада о прожитой жизни, никто уже не разгадает, подумала Фелиция, но мимолетом. Обрадовалась, что задание частично выполнено. Повезло, что держательница одной половинки умерла.
Всё упростилось.
Вставленная в локатор половинка немедленно установила связь с недостающим фрагментом. Он находился в полутора тысячах километров к югу, на берегу Черного моря, около Тамани.
— …Душа не деревяшка. Она дерево. Живое. Его состругивать нельзя. От соструга оно кровью сочится, — сбивчиво, непонятно заговорил держатель второй половинки. Его длинное, нервное, понизу заросшее клочковатой бородкой лицо дергалось, глаза смотрели так, как на Фелицию никто никогда еще не смотрел. Разве так бывает, чтобы во взгляде одновременно были ужас и надежда? Но больше ужас. — Зачем вы появились? Зачем я вам? — жалобно спросил Крылов. — Вы молодая, вы космос любите, а я… Я навсегда порченый. Я не здесь, я там. — Он махнул куда-то вдаль. — Я с теми. И останусь с ними пока жив.
Фелиция напряженно слушала.
С энергизатором вот какая штука. Это ведь не просто технический прибор, это эмиттер динь-излучения. Оно, подобно радиации, подвергает того, кто находится совсем рядом, например носит энергизатор в кармане, излучению, которое не убивает, не разрушает здоровье, но сливается с собственным излучением держателя, и через некоторое время они становятся неразрывны. После возвращения из командировки кондуктор проходит сеанс дезинфекции, чтобы восстановить прежнюю ауру. Но для этого нужно провести некоторое время в специальной камере. На земле такой возможности нет.
Полугенератор стал частью крыловской атмы. С первой половинкой повезло, она была ничья. Фелиция просто взяла ее, и всё. Но уже в поезде, который вез ее на юг, ощутила странное, едва уловимое… как бы это назвать… щекотание в груди — там, где на цепочке висел серебряный кулон. Это энергизатор подбирал отмычку к ее атме. Крылов же, судя по его рассказу, носил половинку при себе — а иногда и внутри себя — больше тридцати лет.
Энергизатор нельзя просто взять и отобрать у давнего держателя. Во-первых, человек погибнет, что запрещено Уставом. Во-вторых, энергизатор от такой насильственной операции трансформируется из динь-генератора в генератор разрушительной тот-энергии, а это чревато нешуточными последствиями. Единственная возможность — если держатель отдает прибор по доброй воле. Но как сделать так, чтобы Крылов сам, без сопротивления и даже охотно расстался с реликвией, имеющей для него такое значение?
— Что ты на меня смотришь, девочка? — перешел на «ты» держатель, глядя на нее с мукой. — Да, ты для меня девочка. Я на двадцать с лишним лет старше и на сто лет старее. Чего тебе от меня нужно? У меня этого нет. Может, когда-то и было, но теперь нет.
И Фелиция решила, что с этим человеком надо быть честной.
— У вас есть то, что мне нужно. Ваше кольцо.
— Что?
Выцветшие глаза недоуменно заморгали.
— Дайте руку.
Она взяла его левую ладонь, приложила к своей груди, вытянув кулон из выреза блузки. Серебро тихонько звякнуло о серебро.
В тот же миг динь-энергия, восстановив контакт с утраченной половиной, пронзила всё существо Фелиции своей звенящей силой. Лицо Крылова перестало быть просто лицом. Оно стало единственным лицом на свете — таков эффект сфокусированного динь-излучения. Без дезинфекционной камеры его не снять.
У Крылова запрыгали губы, наполнились дрожащим блеском глаза. Он-то не мог знать, чтó с ним происходит, и должен был испытывать мистический страх.
— Чувствуете? — сказала Фелиция. — Это не наваждение, это физика.
И объяснила — как могла коротко и доступно — про Кротон, про утраченный прибор, про свое задание.
Думала, он не поверит, придется долго убеждать, доказывать, может быть демонстрировать работу какого-нибудь из приборов, содержащихся в походном наборе кондуктора, а потом отвечать на тысячу вопросов.
Но Крылов поверил сразу. У него рукопись, он писатель. Писатели устроены иначе, чем обыкновенные люди, они знают, что существуют другие миры.
— И всё? — спросил он, как показалось Фелиции, с облегчением. — Тебе нужен только мой перстень? Так на, забирай, если он ваш.
И снял с пальца половинку, протянул ей. Она медлила.
Задание вроде бы было выполнено. Энергизатор возвращен без принуждения, добровольно, однако Фелиция знала, что этого недостаточно. Теперь, лишившись генератора, который стал частью его атмы, держатель заболеет душой, и если она хрупкая, может погибнуть. Это не нарушение Устава, Устав запрещает только убийство, но Фелиция и сама была инфицирована контактом. Мысль о том, что Крылову будет плохо, что он заболеет и может быть погибнет, показалась ей невыносимой.
— Я возьму вас с собой, — сказала она. — Вы покинете эту дикую планету. Она была жестока к вам. Она еще долго будет непригодна для нормальной жизни. Идемте. Сегодня же… По нашему счету сегодня, — поправилась она, — вы окажетесь совсем в другом мире. Там всё иначе. О Земле вы и вспоминать не захотите… Наверно, — добавила она.
— А как же моя книга? — спросил Крылов. — А как же они?
— Кто «они»?
Он не ответил, но Фелиция поняла.
Крылов затряс головой.
— Я им должен. Я им нужен. А у вас я зачем? Надо быть там, где ты нужнее всего, это единственное, что я усвоил. И еще что нет ничего хуже предательства.
Он вскочил со скамейки.
— Берите ваш прибор. И не искушайте меня. Ничем. Ни собой, ни вашей прекрасной планетой. Пожалуйста, прошу вас!
В его глазах стояли слезы.
Фелиция опустила руку в сумочку, нащупала пудреницу. Это был девизуализатор. Нажала клавишу. Исчезла.
Она по-прежнему была рядом, просто Крылов ее больше не видел.
Он вскрикнул, тронул рукой пустоту. В свете фонаря блеснул перстень.
Потер глаза, ущипнул кисть. Пробормотал: «Я схожу с ума…».
И пошел по аллее прочь, держась за голову, шатаясь.
У Фелиции ныло сердце, но наверное в тысячу раз слабее. Она ведь носила на себе половинку всего два дня.
Уныло и потерянно — задание было провалено — она нажала кнопку вызова, отправила сигнал об эвакуации. Тут же получила инструкцию.
Медленно двинулась в сторону моря. Где-то грохотала дерганая музыка, донесся пьяный вопль — под фонарем кто-то с кем-то дрался, на почтовом отделении помигивал лампочками лозунг «Слава КПСС!». Скучная, беспросветная недожизнь среди непроснувшихся душ, вот что такое Земля, думала Фелиция. Они тут боятся ада и не знают, что живут в нем.
На темном пустом пляже она разделась догола, захватив только сумочку с походным набором. Влаги он не боялся. Поплыла, рассекая фосфоресцирующую воду широкими саженками, наверху сияли звезды. Нет, это не ад. Это котлован в самом начале стройки, сказала себе Фелиция, но веселей от этого не стало.
Далеко за буйками на плавных волнах покачивался эллипсоид.
Эвакуатор, коренастый вир в маске, фильтрующей земной воздух, спросил, когда Фелиция оказалась внутри космолета:
— Ну что? Добыла второй фрагмент?
— Нет. Не получилось. И первый тоже там оставила. Бросила на гальку. Подберет кто-нибудь.
Увозить половину энергизатора было нельзя, на межпланетной дистанции разделенные фрагменты аннигилируются, а это нарушит баланс динь-энергии во Вселенной.
— Ну ничего. Прилетишь снова через неделю. Может, тогда получится, — утешил Фелицию эвакуатор, с любопытством разглядывая ее анатомию. Наверное, никогда не видел, как устроены земляне. — Что это у тебя за круглые штуковины? В чем их функция?