— Да что же он нейдет! Четвертый час пополудни! — молвил Оленин с досадой, омрачившей его доброе лицо с довольно большой, а-ля Гарибальди, бородой, которая однако же из-за молодой пушистости нисколько не придавала румяному лицу солидности, а лишь вызывала у людей поживших снисходительную улыбку: мол, желали когда-то и мы выглядеть старше своих лет; придет время, сударь, и вам захочется обратного.
Он уже в двадцатый раз выглядывал в окно на пыльную станичную улицу. Там было всё то же, что четверть и полчаса назад. Старуха-хозяйка в татарском бешмете и чувяках, но в повязанном по-русски платке неторопливо рубила топором дрова; в соседнем дворе молодайка ряд за рядом стелила на траве выстиранные холсты, и Оленин опять задержался взглядом на ее крепких ногах, заголенных подоткнутой юбкой; на улице казачата с визгом и криками играли в свайку. Покачивал плодами на ветках фруктовый сад, зеленели спелые арбузы на бахче, вдали желтела тучная нива и меж колосьев торчали развалины древней каменной башни, напоминание об иных временах, когда здесь обитали совсем другие люди.
На севере об эту пору уже опадают листья, поля сжаты, небо серо и полно печальным ожиданием зимы, а здесь, на юге, близ теплого моря, еще стояло зрелое, ленивое, всё никак не оканчивающееся лето, очень надоевшее Оленину. Он с тоскою вспоминал холодный и свежий воздух русского раннего утра, желтую окраску октябрьского леса, даже моросящий серый дождь, хотя живучи в Москве редко просыпался до полудня и, подобно большинству городских жителей, мало обращал внимания на природу.
Оленин был недоучившийся студент, еще не нашедший своей стези и до недавнего времени не слишком усердно ее искавший. Покойный отец, николаевский генерал, оставил по себе славное имя и хорошее состояние, мать не чаяла души в единственном своем сыне и почитала его безделье «исканиями взыскательной натуры», втайне будучи рада, что ее Костя не съезжает из родительского дома. Говорят, что люди, обойденные в детстве вниманием и лаской, потом всю жизнь должны доказывать окружающим и самим себе, что достойны любви. Оленин же, обожаемый с младенчества, вырос в глубокой, естественной убежденности, что он центр вселенной и каждое случающееся с ним событие, каждое движение его чувств имеет большую важность. Однако ж он был неглуп и совестлив; собственная пустоцветность его томила, он всё больше угнетался беспорядочной нечистотой своей жизни и очень хотел ее переменить. Не раз и не два говорил он себе: «Скоро я переживу Лермонтова, а между тем я ничего еще не успел и ничего кроме долгов не сделал. Я увял не расцветши, я истаскался! Надобно что-то решать!». И всё не решал.
Наконец очередной картежный проигрыш, раскол приятельской компании, неудачная любовь (или то, что он почитал за любовь), а более всего поредение волос надо лбом, однажды замеченное в зеркале и повергнувшее Оленина в трепет, побудили его к действию.
Он давно уже вывел для себя формулу хорошей жизни и не раз излагал свою теорию всем, кто соглашался его слушать. Идея была не нова и не Олениным придумана. «Все беды несчастного нашего отечества происходят от темности нашего народа, — горячо говорил Константин Дмитриевич. — Любые прекрасные идеи будут подобны семенам, бесполезно упавшим на сухую почву, покуда ее не взрыхлит просвещение. Мы — образованный класс. Наш долг и наша миссия нести свет знаний народу: обучать его грамоте, рассказывать об устройстве мира, общества и природы. Только этим возможно хоть сколько-то оправдать наше праздное и сытое существование! Не державное величие и не бунт, а единственно просвещение спасет Россию!».
— Что ж ты не поедешь учителем в какую-нибудь глушь? — спросил Оленина приятель, которому наскучили эти прочувствованные речи, всякий раз одни и те же. Разговор этот состоялся вечером того самого дня, когда Константин Дмитриевич обнаружил первые признаки плешения.
— А вот и поеду! — объявил он. — И не просто в глушь, а туда, куда направит меня судьба. Слово чести! Как сложатся буквы, так и будет!
Увлеченный понравившейся ему мыслью, он разрезал лист бумаги, написал на кусочках весь алфавит и стал метать жребий. Первая буква выпала «ер», поскольку Оленин сгоряча, не подумав, исписал клочки всеми литерами без разбору. Тогда он убрал буквы, с которых географическое название начинаться не может, начал сызнова.
Вышло сначала «Т», потом «Е», наконец «М». Сочтя, что этого довольно, Константин Дмитриевич раскрыл энциклопедию (разговор происходил в клубе, где имелась и библиотека). Первым шел уездный город Темников Тамбовской губернии, глушь глушью, в 65 верстах от железной дороги, и Оленин решил было, что это и есть его жребий, да и имя говорящее: желал просвещать тьму — так нá тебе Темников. Но на те же три буквы начинался и еще один городишко, тоже уездный, и, прочтя его название, Константин Дмитриевич сразу понял, что вот он, знак судьбы. У него было обыкновение во всем угадывать некие знаки, адресованные ему свыше, и этот поразил его своей несомненностью.
Над компанией, к коей принадлежал Оленин, царствовала дама именем Мария Тимофеевна, за свой деспотизм получившая шутливое прозвище «Марии Темрюковны», в честь «тугонравной и зелолютой» супруги Ивана Грозного. Второй город, начинавшийся на Т-Е-М, был Темрюк, области Кубанского казачьего войска.
Ехать в Тамбовскую губернию было скучно и серо, так что и сама новая жизнь, которую мечтал построить для себя Оленин, тоже приобретала в его воображении какие-то скучные серые краски. Иное дело Кавказ, где погиб Лермонтов, и не «губерния», а «область казачьего войска». Увлекла Константина Дмитриевича и мысль о том, как он напишет Марии Тимофеевне письмо, объяснив свой выбор. Может быть, она оценит его душу и поймет, что он не таков, как остальные, что любовь способна подвигать его на сильные, недюжинные поступки. Появилась и вторая мысль, задняя, которую он тут же от себя спрятал: вдруг Мария Тимофеевна скажет «ах вот вы, оказывается, какой» и попросит остаться. Тогда Темрюк может и подождать.
Но вышло иначе. Мария Тимофеевна его похвалила, поставила в пример остальным, но остаться не попросила. Назавтра же, в приступе мрачной решимости, он отправил в Темрюкскую городскую управу длинное письмо, присовокупив рекомендацию отцовского сослуживца и друга семьи, полного генерала с именем, известным всей России. Генерал горячо одобрил намерение послужить отечеству «если не на поле брани, так хотя бы на ниве просвещения». После этого отступать вовсе стало некуда.
На время Оленин с чистой совестью человека, исполнившего что должно, погрузился в прежнюю жизнь, которой так тяготился, и теперь предавался всегдашним развлечениям без чувства вины. Так рекрут перед отправкой на солдатскую службу беспробудно пьет и буйно гуляет, распевая про «последний нонешний денечек».
Но два месяца спустя из Темрюка пришел ответ. Уездный школьный смотритель со странной фамилией Пустынько витиевато и прочувствованно писал, что в недавно учрежденном четырехклассном училище обучать «малых сих» некому кроме священника, который «сведущ в Науке Божией, но нетверд в знании наук земных». Далее выражалась робкая надежда что «скромнейшее жалованье в двадцать рублей, предписанное по штату», не оскорбит «столь возвышенного и ученого человека», «зато насчет местожительствования и дров обеспокоиваться не придется».
Оленин тут же послал по почте свое согласие, причем, поддавшись порыву, выразил готовность служить вне штата, вовсе не обременяя своим содержанием бюджет уездного просвещения. В дорогу Константин Дмитриевич собрался с лихорадочной быстротой, очень боясь, что дрогнет.
Еще недавно московская жизнь не выпустила бы его из своих ленивых, но липких щупальцев, однако компания, в которой Оленин проводил чуть не все вечера, которая, собственно, и была «московская жизнь», вдруг, в несколько недель, совершенно распалась.
Причиной тому были грозные события, разделившие русское общество на две, а затем и на три части. Ужасные вести о кровавых происшествиях в Литве и Польше вызвали не только воинственное возбуждение в кругах консервативных, но и внесли смущение в умы так называемых «передовых людей», к каковым причисляли себя оленинские приятели, радовавшиеся всякому дуновению свободы и не пропускавшие ни одной книжки герценского «Колокола». В газетах даже и либерального толка писали о ненависти поляков ко всему русскому, о расправах, учиняемых повстанцами над всяким, заподозренным в несочувствии Жонду. Вся Москва оказалась охвачена негодованием и патриотическим порывом; прежние пропагаторы свобод спешили заявить, что они primum omnium русские люди, а из всех стихотворений Пушкина чаще всего стали поминать «Клеветников России» и «Бородинскую годовщину». Герцен из своего Лондона писал, что высокие принципы важнее национальных интересов и подданства, что идет война не поляков с русскими, а Свободы с Тиранией, но Мария Тимофеевна со свойственной ей смелостью выражений презрительно сказала, что кровь горячее чернил и что любить Россию из Лондона столь же невозможно, как любить живую женщину чрез воздушные поцелуи — женщине надобно совсем другое. «Колокол» мгновенно вышел из моды, один приятель Оленина поступил в военную службу, и Мария Тимофеевна сказала, что наступили времена, когда подлинные мужчины не сеют добро, а бьются со злом. Константин Дмитриевич отнес это на свой счет, оскорбился и ушел в оппозицию как к Марии Тимофеевне, так и к воцарившемуся повсеместно общественному настроению.
Их таких было только двое, он и Корсаков, еще один недоучившийся студент, имевший репутацию человека умного и злого на язык. Корсаков был в чахотке. Должно быть от этого он ненавидел весь свет и беспутничал с какою-то исступленной неукротимостью. «Гиблая нация русские, — говорил он за третьей бутылкой вина, не пьянея, а только бледнея. — Рабство в крови даже у дворянчиков, и у дворянчиков даже больше, чем у дворовых. У тех по крайней мере нет выбора, ходить иль ползать, а наш брат сам на коленки бухнется да еще с восторгом захрюкает: „Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык?“». По убеждению Корсакова, выход был один: пустить в русские сени красного петуха, чтоб мужики выбежали из горящей избы, схватились кто за багор, кто за топор, и коли народишко разойдется во всю ивановскую, тут может что и выйдет.
Да как же ты запустишь красного петуха, спрашивал пьяненький Оленин. «Уж это мое дело, — отвечал Корсаков, криво усмехаясь. — Кому и лезть в огонь, как не мне, без пяти минут покойнику? А только и ты, Костя, думай, коли ты не тюфяк».
Такие разговоры с последним оставшимся товарищем смущали и тревожили Оленина. В них ощущалась тьма, заглядывать в которую он не хотел и боялся. Еще и по этой причине Константин Дмитриевич собрался в Темрюк с такою быстротой.
Корсаков провожал его до первой заставы. На прощанье сказал: «Не передумаешь? Ну и черт с тобою, творец малых дел. Езжай, тюфяк, в свой Темрюк. Сопьешься там с тоски. Прощай. Больше не свидимся». Небрежно сунул руку и пошел прочь.
Об этих обидных словах Оленин сейчас и думал, нетерпеливо дожидаясь возвращения своего слуги из Тамани. Прав Корсаков. Лучше и достойней было бы с головой кинуться в огонь и сгореть, чем презирать самое себя в Темрюке, и даже не в Темрюке, до которого тюфяк и творец малых дел не добрался, а в этом пыльном Ак-Соле.
Вышло так, что, выезжая из Тамани, последней ночевки перед пунктом назначения, до которого оставалось 50 верст, Оленин решил выпить в дорожном трактире стаканчик за окончание путешествия — окончание, которого всё больше страшился.
За соседним столом шла игра. Он сел вытянуть карту на удачу, увлекся, спустил все свои деньги, пятьсот рублей, на которые собирался жить на новом месте, и еще задолжал сто пятьдесят, да не кому-нибудь, а таманскому исправнику. Капитан объявил, что верить на слово «абы кому» привычки не имеет и не выпустит Оленина, пока не получит расплаты.
Константин Дмитриевич оказался в ужасном положении: без копейки и без пристанища — в гостинице его отказались селить в долг, а чемоданы забрал в залог, до расчета, суровый исправник, которому всё здесь подчинялось.
Если б не слуга, Оленин бы пропал. Но Герасим, услуги которого Константин Дмитриевич привык принимать за должное (а в Москве бывало на него и покрикивал, один раз в сердцах даже замахнулся кулаком), за время долгой дороги раскрылся в новом качестве. У Оленина было ощущение, что, удаляясь от привычной жизни в направлении неведомого Темрюка, он с каждым днем будто становится меньше, сжимается; Герасим же делался фигурой всё более крупной. Он ловко и толково распоряжался на остановках, не терялся, когда случалась поломка или заминка, а в Обояни отпоил барина травами, когда тот чуть не помер от нехорошей водки.
Не растерялся Герасим и после случившейся катастрофы. Он устроил через того же исправника так, что письмо в Москву отправилось не обычной почтой, а курьерской эстафетой, какой доставляют военные реляции. Затем Герасим продал на базаре за восемь рублей свои часы, однажды подаренные ему Константином Дмитриевичем с карточного выигрыша, и нашел в загородной станице Ак-Сол жилье в обывательском доме, за тридцать копеек в день с хлебом, яичницей и крынкой молока.
На этой простой пище, в трезвости и душевном упадке Оленин существовал уже третью неделю. Эстафета достигала Москвы за семь дней, столько же времени требовалось на обратный путь, а ответ всё не приходил. Каждый день Герасим отправлялся пешком за десять верст в Тамань. Ушел он и нынче утром, уж давно ему следовало вернуться.
Оленин ждал денег от матери, терзаясь одновременно нетерпением и унижением. Он налгал, что был обкраден, знал, что мать поверит — она всегда и во всем ему верила, и оттого презирал себя еще больше.
Быть может, и хорошо, что Герасим задерживается, подумалось Оленину. Вдруг эстафета пришла, и надобно исполнить какие-то формальности, чтоб получить передачу.
Он решил погадать на кольце, имелась у него такая привычка.
Кольцо было вот какое.
В день совершеннолетия мать подарила «милому другу Косте» свое заветное сокровище, которым очень дорожила — старинный золотой медальон испанской работы. Оленин был взращен в любви к Испании. С детства его окружали пейзажи Андалузии и офорты Гойи, в гостиной на стене висела очень недурная копия мурильевской «Мадонны», роман Сервантеса мать читала ему вслух едва не с колыбели. Бог весть, откуда московская дама прониклась такою любовью к далекой стране, но эту привязанность унаследовал и сын. В детстве он воображал себя то Сидом, то Кортецом, то Боливаром.
В золотом медальоне хранилась половинка старинной серебряной монеты, по преданию — так сказала мать — приносящей счастье обладателю.
Медальон Оленин в несчастливую минуту поставил на кон, но удачи вещица ему не принесла и ушла всего за двести рублей, хоть стоила много дороже. Из половинки монеты Константин Дмитриевич заказал сделать перстень и всегда носил его на пальце. Ювелир просто загнул серебряный полумесяц, спаял концы, и получилось кольцо, занимавшее на безымянном пальце целую фалангу. На перстне Оленин заказал вычернить очень нравившийся ему девиз: TODO O NADA, «Всё иль ничего». Кольцо было немного великовато и вечно поворачивалось то одной, то другой стороной. Загадывая, сбудется что-то или нет, либо делать ему что-то или не делать, Оленин поднимал руку и смотрел. Если выпадало TODO, это было хорошо, если NADA — плохо.
Сейчас он взглянул на палец и увидел, что кольцо повернуто кверху надписью TODO.
Деньги придут нынче, сказал себе Константин Дмитриевич, вновь подошел к окну и вскрикнул.
По улице, колыхаясь на ухабах, ехала ногайская телега, запряженная длинноухой лошадью, а на козлах рядом с возницей сидел Герасим. По довольной физиономии слуги, а также по торчавшим из телеги чемоданам, Оленин тотчас понял: деньги получены, и расторопный Герасим даже успел расплатиться с исправником и забрать багаж, потому и вышла задержка.
Чувство, охватившее Оленина, было смешанным, в нем соединились облегчение и страх, будто сердце сначала вспорхнуло кверху, но тут же было стиснуто холодной и цепкой рукой.
«Теперь в Темрюк. Нынче же к ночи буду там», подумал Константин Дмитриевич с тяжелым, тоскливым чувством.
Воодушевление, с которым он два месяца назад уезжал из Москвы, давно схлынуло. Всю свою жизнь проведший в городском особняке да в милой подмосковной усадьбе, Оленин совсем не знал настоящей, глубинной Руси, и по дороге от станции к станции, с пригорка к пригорку, через неминуемую низинную грязь, в которой вязли колеса, мимо прогоркших нищетой и несчастьем серых деревенек, мимо похожих друг на друга как выводок мышей городишек, мимо церквей с золотыми куполами и непременными нищими на паперти, всё острее ощущал, как проваливается в какую-то топь, откуда не выберешься. Снова и снова он перечитывал письмо смотрителя Пустынько, и теперь видел в длинных цветистых фразах не провинциальное простодушие, а фальшь и пошлость. И потом — что это: «Высокоодобрительная аттестация, данная Его Сиятельством Вашему похвальнейшему намерению, позволяет надеяться, что в Вашем лице Темрюк обретет не сеятеля крамольных искушений, а истинно добронамеренного и богобоязненного просветителя»? Не предупреждение ли, что за приезжим учителем будут следить, чему он учит детей и какие идеи помещает в юные головы? Да уж верно будут! И всякое живое слово, пробуждающее мысль и достоинство, сочтут «крамольным искушением». На что же тогда потратится жизнь? На механическую рутину, на обучение чумазых казачат — точно таких же, что визгливо играют в свайку — алфавиту и таблице умножения? Добро б еще Оленин любил детей, но они всегда казались ему глупы и докучны.
Однако повернуть обратно было совершенно невозможно. Судьба неумолимо влекла Константина Дмитриевича в Темрюк.
И быти тому месту, где царствует смотритель Пустынько, пусту.
Всё оказалось, как догадался Оленин. Прибыла эстафета, с нею пришел конверт от матери с письмом и деньгами. Герасим заплатил долг, забрал багаж, да еще и нанял повозку до Темрюка.
Очень собою довольный, Герасим говорил:
— Только уж вы, Константин Дмитрич, как хотите, а деньги останутся у меня. Целее будут. На что надо, сам потрачу, а вам буду выдавать по надобности.
Оленин не слушал, мрачно читая письмо. «Я так винюсь, что со своею глупой любовью и чрезмерной попечительностью плохо подготовила тебя к враждебности бытия, — писала мать своим красивым смольнинским почерком. — Ты так благороден, так доверчив, так полон высоких помыслов, а жизнь груба, жестока и низменна. Я не нахожу себе места, думая: моего мальчика обокрали, а могли покалечить или убить. Ты единственное, что у меня есть, ты да несколько драгоценных воспоминаний».
Какой же я подлец, подумал Константин Дмитриевич, смахивая слезы, и дал себе клятву никогда, что бы ни случилось, более не лгать той, которая его так любит.
— Едем! Чего тянуть? — сказал он Герасиму. — Что возница? За сколько времени доедем?
— Говорит, дорога сухая, лошадь крепкая. Один раз надо будет остановку сделать, и еще до рассвета, затемно будем в Темрюке.
«Затемно в Темрюке, затемно в Темрюке», стучало в голове у Оленина, сидевшего в скрипучей телеге на ворохе сена и глядевшего в небо. И странно было бы прибыть в Темрюк засветло, он же не Светлюк, глупо скаламбурил Константин Дмитриевич.
Представил себе кромешную улицу. Фонарей, конечно, нет. Домишки с черными окнами. Лай собак. Если даже выглянет луна, ее свет засверкает только на поверхности грязных луж. И это навсегда…
Ногаец мычал унылую, лишенную мелодии песню. Оживленный дорогой Герасим без умолку говорил. Он был философ.
— Что это вы, Константин Дмитрич, всё киснете, печенку себе грызете? Жить вы не умеете, вот что. Учитесь жить у книжек, а надо у кошек.
— Что ты врешь? Каких кошек?
— Обыкновенных, вроде Мумырки, что у нашей хозяйки на крыльце сидела. Кошка она чему учит? Что тебе Бог дал, тому и радуйся. Жмурься на солнышке, оно тебе и счастье. А человеку жить лучше, чем кошке. Мы чай не мышами кормимся.
— Да ну тебя к черту. Однако покормиться бы не мешало. С утра ничего не ел.
Телега как раз выезжала на темрюкский тракт, и вдали показался трактир — тот самый, где Оленин две с лишком недели назад проигрался.
— И то, — раздумчиво молвил Герасим. — У меня тож брюхо подвело. А еще не переиначить ли? Этого (он кивнул на ногайца) я рассчитаю, суну рубль. Пускай катит в Темрюк на своей таратайке без нас. Переночуем на настоящей постеле, а утром поедем на хороших лошадях. Въедете в Темрюк гордо, не по-вахлацки. И средь бела дня, а то куда мы ночью пристроимся? Решено. Эй, бачка, вези вон туда!
«Даже меня не спрашивает, диктатор», — подумал Константин Дмитриевич, но без раздражения, а с умилением. Темрюк отодвигался до завтра, и решилось это не по его, Оленина, слабости, а само собою, по резонным соображениям. У него возникло чувство приговоренного, который вдруг получил отсрочку казни.
Телега въехала в широкий грязный двор. По сторонам располагались конюшни и прочие службы, посередине — большая бревенчатая изба в два этажа с претензией на нарядность, выражавшуюся в резных оконных наличниках и крыльце под узорчатой крышей. Внизу находилась зала, наверху номера. Это было самое ближнее к Тамани питейное заведение, не стесненное крепостными строгостями. Здесь провожали отправляющихся далее на Кавказ и почти всегда было шумно. Доносились оттуда оживленные голоса и ныне.
Оленин, стосковавшийся в своем ак-сольском карантине по тому, что он считал «живою жизнью», ощутил нетерпеливое волнение в груди, в точности такое же, как, бывало, в Москве, перед входом в куда более пышные увеселительные места.
— Что ты возишься? — оборотился он к Герасиму, спорившему с возницей за плату. — Дай ему сколько он хочет и идем.
Неподалеку хмурый горец в надвинутой на самые глаза косматой папахе снимал с арбы корзины с битой птицей, должно быть доставленной на продажу из какого-то недальнего аула. На диком лице его, заросшем рыжей бородой, застыло выражение брезгливости.
— Ах, отдай мне деньги! Много воли взял! — в сердцах воскликнул Константин Дмитриевич.
Он вытащил у Герасима из-за пазухи пачку банкнот, сунул одну ногайцу, сказавши что они доберутся до Темрюка сами, и стал пересчитывать остальные. Рыжий горец перевел тяжелый взгляд на крикливого барина, сплюнул.
Мать прислала целую тысячу рублей. За вычетом уплаченного исправнику долга и сунутой ногайцу десятки осталось восемьсот сорок рублей, показавшиеся Оленину целым состоянием. Он сразу же пообещал себе, что никогда больше не «сорвется», будет жить на те двадцать рублей в месяц, которые составляют учительское жалованье, и вышло, что при недорогой квартире этой суммы хватит на два, а то и на три года. У матери более ни копейки не попрошу, пообещал себе Константин Дмитриевич и поднялся на крыльцо.
В трактире всё было так же, как в тот, недоброй памяти, раз. За столами сидели и ели, а по большей части пили маленькие и большие компании, кое-где виднелись и одиночки — то были проезжающие. В дальнем углу шла карточная игра.
Укрепленный своей решимостью никогда больше не «срываться», Оленин решил нарочно сесть неподалеку. Он не сомневался, что выдержит испытание, и даже хотел этого испытания. Герасиму он велел взять что захочет из буфета и ужинать в номере, чтоб присутствие слуги не облегчало экзамена. Сам же попросил не водки, а чаю, жареной колбасы, черкесского сыру, лепешек, и со спокойной уверенностью хорошо подготовившегося ученика стал наблюдать за играющими.
Метал красивый, немного узкий господин с аккуратными усами, в нарядной куртке с гусарскими бранденбурами, но не военной, а статской. Он, видно, был поляк, потому что приговаривал «проше пана», а после каждой положенной на стол карты с улыбкой произносил «то добрже, бардзо добрже». Оленин сразу проникся к банкомету презрением, подумав: его соотечественники сражаются за свободу, а этот чертит мелком по зеленому сукну, и ему «бардзо добрже». Еще и гусаром вырядился.
Нехороши Константину Дмитриевичу показались и двое остальных играющих. Один, пожилой, несколько засаленный, неприятно облизывал толстые губы. Другой, похожий на средней руки помещика из захолустья, без конца мелко крестил колоду и, прежде чем выложить карту на стол, непременно ее целовал. Судя по рублевым бумажкам и россыпи четвертаков с гривенниками игра шла пустяковая.
Константин Дмитриевич не только не ощутил азарта, а даже поморщился от гадливости. Очень этим ободрился, перестал смотреть на игроков. Скоро его вниманием завладел стол, находившийся по другую сторону.
Там сидела молодая женщина, одетая как дама: в хорошем шелковом платье, в шляпке, с жемчужными серьгами в маленьких не закрытых волосами ушах. Но дама никак не могла быть в трактире сама по себе, без спутника. Однако ж это не была кокотка — женщин такого сорта Оленин повидал много и сразу их распознавал по ищущему несытому взгляду. Ее же взгляд никого не искал, он был обращен словно внутрь себя, в нем читалась грустная, глубокая задумчивость. Поразило Константина Дмитриевича и лицо. Оно было бледное, с тенями во впадинках под острыми скулами, которые должны были бы портить своею неправильностью облик, но отчего-то не портили, а придавали ему какую-то бередящую нездешность. В первый миг Оленину показалось, что женщина похожа на московскую Марию Тимофеевну, но нет, та была светило, притягивавшее планеты, а эта скорее всё окружающее отталкивала и к себе не подпускала, и тем не менее к ней тянуло. На нее хотелось смотреть, чтобы понять, чем объясняется это притяжение. Красотою? Нет, она не могла считаться красивой в классическом смысле. Тут было нечто иное. Очень возможно, что притяжение это ощущал один только Оленин. Другие столующиеся, должно быть, уже насмотревшись на женщину и не найдя в ней ничего интересного, на нее не глядели.
А Константин Дмитриевич, облокотившись на стол и прикрыв глаза ладонью, стал украдкой наблюдать за своею соседкой и чем дольше к ней присматривался, тем больше им овладевало странное волнение.
В незнакомке угадывалась какая-то сложная, необыкновенно скроенная жизнь. Вдруг подумалось: а каково это — делить судьбу с такой женщиной? С нею, верно, не закиснешь и в Темрюке, потому что она везде будет центром вселенной, и если поселится в Темрюке, то захолустьем окажется Москва. Мысль была диковинная, малопонятная. Главное же, Оленин не мог определить, что такое быть с подобной женщиной — огромное счастье или огромное несчастье, однако же непременно что-то огромное.
Внезапно та, за которой он подсматривал, подняла на него глаза и тихо засмеялась. Поняв, что пойман, Константин Дмитриевич залился краской и в замешательстве стал зажигать папиросу.
— Ишь, покраснел. Ненаглый. Что украдничаешь? — Ее полные губы кривились в усмешке. — Хороша я тебе кажусь?
— Очень хороша, — ответил он, чувствуя, как горят щеки.
— Но и не робкий. Это нечасто бывает, чтоб ненаглый, но и неробкий, — будто сама себе негромко сказала незнакомка. — Не возьмешь в толк, кто я?
— Не могу понять, какая вы. То мне кажется, что очень плохая, а то, наоборот, что очень хорошая.
Оленин сам себе поразился, как легко и просто он это сказал, совсем не так, как обычно разговаривал с женщинами.
Перестав усмехаться, она посмотрела на него долгим, вопрошающим и, показалось ему, неспокойным взглядом.
— Это ты, кажется, хороший. А я скверная, очень скверная.
Взгляд ее опять сделался невыразимо печален, так что у Константина Дмитриевича внутри все сжалось.
— Я вижу, что вы в беде, — быстро произнес он с бьющимся сердцем. — Почему вы одна? Что с вами? Я помогу вам, я защищу вас, только скажите как.
Она засмеялась странным смехом — лицо сделалось веселым, а глаза остались грустными, и появилось в них еще что-то, пожалуй, смятенное.
— Он меня защитит, вы только послушайте! А сам телятя телятей. Ты вот что. Ты хочешь, чтоб я к тебе пересела?
— Хочу! — воскликнул он.
— Тогда молчи. Ни слова больше не говори.
Женщина поднялась, подошла. Оленин хотел вскочить, пододвинуть стул, но она ударила его по плечу.
— Нешто я сама не сяду? — Опустилась напротив. — Только уговор. Ни о чем не говори, и я не буду. Устала я от слов. Просто посидим.
— Скажите хоть как вас зовут!
— Агафья Ивановна. А себя не называй, мне не нужно. И всё, молчи.
С Олениным в жизни не случалось ничего до такой степени странного. Он смотрел на женщину, сидевшую близко, а она на него в полном молчании. Лицо Агафьи Ивановны было неподвижно, взгляд рассеян, будто она то ли не видела Константина Дмитриевича, то ли видела не только его, а еще нечто, заметное ей одной. Один раз он даже оглянулся — нет ли чего-то примечательного у него за спиной. Позади, у стены, стоял давешний рыжий горец, что разгружал во дворе битую птицу. Должно быть, теперь он ждал хозяина, чтобы получить расчет, и глядел исподлобья на всех находившихся в зале. Нет, Агафья Ивановна смотрела не на этого человека, который ничем не мог ее заинтересовать.
Когда намеченная добыча обернулась, Плыжы-Галим отвел глаза чуть в сторону, и гяур, скользнув по нему безразличным взглядом, снова отвернулся. Галим знал, что для чавкающих, пьющих вино, галдящих, дымящих табаком гяуров он никто и ничто, невидимка, не человек, и они тоже не были для него людьми. Когда-то, в юности, он испытывал любопытство к этим чужакам, ломавшим и уничтожавшим вековую жизнь гор, хотел понять, что они такое, пожил среди них, выучил их шипящий змеиный язык и даже научился разбирать их письмена, но лишь убедился: русские — зло, которое должно быть истреблено. Оно большое и сильное, победить его невозможно, но если враг могущественней, это не означает, что с ним не нужно бороться. Джигит — не тот, кто обязательно побеждает, а тот, кто никогда не сдается.
«Плыжы» было прозвище, оно означало «Красный». «Красным» Галима прозвали из-за цвета волос и из-за привычки умывать руки в крови убитых врагов. Было время, когда Галим водил в походы и набеги сотню воинов, потом десяток, сейчас с ним ходили только два нукера. Людей в горах, настоящих людей, осталось мало. Кого-то убили, кто-то уехал в Турцию, а многие покорились русским и превратились из барсов в баранов. Галим знал, что ему недолго жить вольной жизнью и вообще — жить. Но близость смерти его не пугала. Его вообще ничто не пугало. На том свете, у Аллаха, лучше, чем на этом. Потому что этот свет совсем, совсем плох.
Однако и здесь еще имелись свои радости.
Два часа назад Галим и его люди зарезали на дороге шапсуга, везшего кур и уток для продажи. Шапсуг был из баранов, покорившихся русским, а баран — не человек, его не жалко.
Заур и Сахид засели в кустах на Темрюкском тракте, а Галим отправился подбирать хорошую добычу.
Ему повезло. Во дворе трактира он увидел молодого гяура с пухлым, слабым лицом, пересчитывавшего деньги в толстой пачке, и подслушал, как тот говорит со своим слугой про Темрюк. Значит, поедет туда не сегодня так утром. Нужно дождаться.
Забрав птицу, трактирный мужик сказал: «Пождешь. Хозяин занят». Галим встал в трактире у стены, брезгуя о нее опираться. Смотрел на гяура, сидевшего с бесстыжей русской женщиной, не опускающей глаз. Ждал. Терпения у Галима было много. Охотясь на кабана, он мог сидеть в засаде и шесть, и восемь часов. Сколько понадобится.
С Константином Дмитриевичем происходило удивительное. Он перестал видеть трактир, слышать голоса, звуки. Осталась только женщина, и она уже не была ему чужая, он знал ее лучше и полнее всех людей на свете, они были одно. Словно прожили вместе годы и понимали друг дружку без слов.
Каждое утро он просыпался с нею рядом, и это был праздник. Находиться с нею, просто идти рядом, было волнующим приключением. Ожидание вечера, который они проведут вдвоем, было счастьем. И никто, совсем никто, весь остальной мир был им не нужен.
Вот, оказывается, как можно жить, думал потрясенный Оленин. Вот как только и должно жить! А всё прочее — морок и Темрюк.
Сколько времени это длилось, Константин Дмитриевич определить не взялся бы. Наверное, недолго. Зажженная, но не тронутая папироса еще дымилась в пепельнице.
Агафья Ивановна коротко, сердито рассмеялась, и наваждение закончилось.
— А ну тебя, — сказал она. — Тебя и нет вовсе. Ты мне примерещился. Катись, колобок, своей дорогой. Радуйся, что не съели.
И хотела подняться.
— Постойте! — вскричал он, придя в ужасное волнение. — Я чувствую, я знаю, что вы в беде! Неужто я ничем не могу вам помочь? Клянусь, я…
Задохнулся, не договорил.
На ее лице возникло и тут же исчезло злое, даже жестокое выражение. Или то было отчаянье? Фантазия рассеялась, он опять не понимал ее слов, не угадывал ее чувств.
Агафья Ивановна снова опустилась на стул.
— Так ты хочешь мне помочь? — улыбаясь лишь одним углом рта молвила она. — Что ж, помоги. Видишь вон того ферта?
Она показывала пальцем на поляка, игравшего в карты.
— Видишь у него под локтем монисто?
В самом деле, близ игрока на столе лежало ожерелье из серебряных монет, какие носят цыганки.
— Я проиграла его, а оно мне очень дорого. Отыграй — тем меня и выручишь.
— Женщины не играют в карты, — удивился Оленин.
— Мне что захочется, так и поступлю — вот мой закон. Я и играю, и одна вино пью, и люблю кого захочу. — Агафья Ивановна вскинула подбородок. Ее глаза блестели. — Явишь удачливость, вернешь мое монисто, может, и тебя полюблю. Я люблю удачливых.
— Играть я не стану, я зарок дал, а ожерелье верну, — сказал Константин Дмитриевич.
Он встал, подошел к играющим. Те воззрились на него.
— Пан желает присоединиться? — спросил «ферт».
— Я желаю выкупить у вас вот эту вещь. Сколько вам угодно за нее получить?
Длинное с хрящеватым носом лицо поляка презрительно поморщилось.
— Я не торгаш и в продажи не вступаю. Если пану нравится моя вещь — готов поставить ее на кон.
«Только до выигрыша и ни сдачей более», — предупредил себя Константин Дмитриевич, чувствуя привычный озноб, всегда находивший на него при виде зеленого сукна.
— Извольте. У вас штосс? Во что ставите монисто?
— Прежде, как принято у цивилизованных народов, представьтесь. Мое имя Тодобржецкий.
— Оленин.
Поляк подвинул серебряное украшение на середину стола и объявил его в пятьдесят рублей. Торговаться, чувствуя на спине взгляд Агафьи Ивановны, Константин Дмитриевич счел неприличным, хоть это было раз в пять дороже, чем могли стоить несколько монет, одна из которых, наполовину стертая или обломанная, в точности походила на ту, что превратилась в перстень на оленинском пальце.
Двое остальных игроков, по-видимому, не имевших таких денег, в партии не участвовали.
Понтировал Оленин. Он поставил на червовую даму. На третьем сбросе узкая, в золотых кольцах рука Тодобржецкого вынула и положила направо даму пик.
— Моя ясновельможна пани, моя крулева, — поклонился ей банкомет, забирая выигрыш. — Угодно пану метать самому?
Они поменялись. Поляк поставил на бубнового короля. Пиковый, брошенный Олениным, лег влево.
— То добрже, — улыбнулся в подкрученные усики Тодобржецкий.
Раздосадованный и раззадоренный, Константин Дмитриевич немедля повысил ставку, чтобы хватило отыграться и выручить монисто.
Десять минут спустя, проиграв все деньги из пачки, он сидел остолбенелый, слыша звон в ушах.
Поляк придвигал и пересчитывал бумажки. Монисто лежало на зеленой поверхности. На серебряной монете посверкивал солнечный луч, остальные монеты были черны и тусклы.
Растерянно обернувшись на Агафью Ивановну, Оленин увидел, что ее нет ни за столом, ни в зале.
— Куда вышла сидевшая со мною дама? — спросил он.
— Какая дама? Пан сидел за столом один, — холодно ответил поляк. — Угодно ль вам играть еще? Коли нет, я продолжу понтовать с этими господами.
— Я поставлю вот этот перстень! Против мониста! — воскликнул тогда Константин Дмитриевич, хватаясь за безымянный палец.
Кольцо было повернуто кверху словом NADA.
— На мелочь не играю, — был ответ.
Оглушенный, пошатываясь, Оленин направился к выходу. Проходя мимо горца, всё стоявшего неподвижно в ожидании платы, слегка задел его рукавом и не заметил этого.
Дикий человек отстранился, даже не повернув головы. Он смотрел на поляка.
У выхода Константина Дмитриевича окликнул спускавшийся из номера по лестнице Герасим.
— Неси вниз чемоданы. И ни о чем не спрашивай! — крикнул Оленин сердито, как если бы слуга был перед ним виноват.
Ногаец, которому давеча было заплачено десять рублей, еще не уехал. Он поил лошадь у колодца.
— Эй! — позвал Оленин. — Я передумал. Мы едем с тобою в Темрюк. Нынче же!
Такому как мне только и место, что в Темрюке, подумалось Константину Дмитриевичу без горечи, а с безразличием. Туда моей жизни и дорога. У кого конец — делу венец, а у меня Темрюк — жизни каюк. Не вышло TODO, получай NADA. И черт с тобой.
В начале октября 186… года, в шестом часу пополудни, когда южное солнце еще высоко светило в небе, по скрипучей лестнице довольно дрянного трактира, который располагался на почтовом тракте из заштатного городка Т. в уездный городишко, начинавшийся на ту же букву — а впрочем что уж таинствовать, на дороге из Тамани в Темрюк, бодро стуча каблуками поднимался довольно красивый, хоть и несколько потрепанный господин в как бы военном, а в то же время статском сюртуке с гусарскими бранденбурами. Худое и узкое, немного лисье лицо светилось довольною улыбкой, нафабренные усики закручивались кверху наподобие торчащих из петушиного хвоста перьев; в одной руке бодрый господин держал только что истребованную в буфете бутылку шампанского вина, в другой два бокала. На втором этаже, где находились нумера, напевая приятным тенорком «Еще Польска не сгинела», он стукнул в одну из дверей локтем и крикнул:
— Отвори, кохана! У меня руки заняты!
Дверь открылась. На пороге стояла молодая женщина, внешность которой — а впрочем не только внешность и даже не в первую и не во вторую очередь внешность — заслуживают подробного описания.
Агафья Ивановна (так ее звали) относилась к разряду женщин, каких другие женщины никогда и ни за что не признали бы красивыми, найдя тысячу изъянов в ее лице и фигуре, но мужчина, почти любой, при первом же взгляде на нее ощущал некое сиянье, в котором даже неправильности обретают прелесть. А черты Агафьи Ивановны — придется согласиться с женщинами — были не то чтобы идеальны. Очертание лица ее было как бы слишком широко, а подбородок выходил даже капельку вперед. Верхняя губа была тонка, а нижняя, несколько выдававшаяся вместе с подбородком, была вдвое полнее и как бы припухла. Плечи тощеваты, грудь плоска, рост казался длинен, чему еще и способствовала привычка горделиво поднимать голову и смотреть на всё сверху вниз. Одним словом это была отнюдь не красавица. Хороши — бесспорно и чудесно хороши — пожалуй, были только обильнейшие русые волосы, темные соболиные брови и прелестные серо-голубые глаза с длинными ресницами.
— Явился наконец, — неласково молвила Агафья Ивановна. — Ишь, шампанское притащил. Недосуг мне вино пить. Хочу съехать отсюда. Противно здесь. Собирайся!
И, повернувшись, пошла в комнату, неслышно, по-кошачьи, а вернее сказать по-тигриному, ступая своими длинными ногами.
Кое-как затворив дверь без помощи рук, ее сожитель (всякий мало-мальски опытный человек сразу угадал бы, что эти двое не супруги), нисколько не обескураженный холодным приемом, весело воскликнул:
— Нельзя нам не выпить шампанского! Иначе фарту не будет! Благодаря тебе, моя крулева, я взял 840 рублей!
Он поставил бутылку и бокалы на стол и потряс вынутыми из кармана кредитками, а потом попробовал закружить Агафью Ивановну, опять запев «Мазурку Домбровского», но сильные руки оттолкнули его.
— Сказано: недосуг мне. Складывай чемоданы, Аркадий. Мы съезжаем!
— Забудь про Аркадия, черт тебя дери! Зови меня «Тадеуш» или «Тадек», — сдвинул брови красивый господин, внезапно утратив польский выговор. — Подслушает кто-нибудь, выйдет беда.
Пожалуй, здесь надобно прерваться, чтобы объяснить отношения между моими героями, а то читатель, верно, пришел в недоумение, как это человек может сделаться из Аркадия Тадеушем, как это можно вдруг перестать быть поляком, и почему то женщина командовала мужчиной, а то вдруг он начинал ей выговаривать, да еще с «чертом».
Дело в том, что мои герои — в литературном, а отнюдь не в возвышенном значении этого слова, ибо люди они были нисколько не героические, а совсем, совсем напротив — так вот мои герои вели весьма необыкновенный образ жизни и соединяли их весьма непростые обстоятельства, притом зародились эти обстоятельства (назовем их так) не нынче, а тому четыре года, когда Агафье Ивановне было всего осьмнадцать лет.
…Нет, я уже вижу, что начать нужно еще раньше, с самого начала, то есть с явления на свет Агафьи Ивановны, иначе читатель вовсе запутается.
Происхождение Агафьи Ивановны было неизвестно и ей самой. Она была натуральный подкидыш, ее в самом прямом смысле подкинули на крыльцо в губернском городе С., однако же подкинули очень и очень неглупо, не к первым попавшимся людям, а под двери одному господину Городищеву, человеку доброму и богомольному, к тому еще и бездетному. Городищев с супругой каждую весну ездили по дальним монастырям, просили Богоматерь дать им сына или дочь и весь город о том знал. Так что расчет безвестной роженицы был куда как хитер. Супруги приняли младенца за удовлетворение их молитв и воспитали девочку совершенно как собственное дитя, с любовью и добром.
Приемные родители и назвали кроху «Агафьей», что значит «добрая», однако с именем обмишурились. Как говорит пословица не упомню какой нации, воспитанием природу не перешибешь. Не то чтоб девочка выросла недобра или зла, но очень уж порывиста, так что не ведала границ ни в добром, ни в злом. Однажды выбежала из дому и отдала маленькой нищенке свою любимую немецкую куклу, но в другой раз так осердилась на ущипнувшего ее гуся, что гоняла дурную птицу по всему двору, пока не настигла и не свернула ей шею, а после горько рыдала над пернатым трупом. Одним словом подчас она вела себя преглупо при том что глупа отнюдь не была, иногда поражая даже умных людей остротой мысли и меткостью суждений, но в минуту возбуждения пылкая натура будто затмевала Агафье Ивановне рассудок, побуждая к немедленному действию безо всякой заботы о последствиях. Эта пылкость ее и сгубила, именно так следует назвать случившееся с нею на восемнадцатом году жизни событие, долго потом волновавшее умы города С.
Девушка вдруг влюбилась в проезжего улана, да так безоглядно, что совсем потеряла голову и уехала с ним в самый день знакомства, чуть ли не через час после того, как впервые его увидала; уехала, оставив старикам родителям сумбурное, закапанное слезами письмо, и больше в город С. не вернулась. С места Агафья Ивановна сорвалась в платьишке, в котором была, не взяв с собою ничего кроме материнского мониста. Ах вот про что еще нужно рассказать — про монисто. Серебряное, составленное из нескольких старых монет, одна из которых была не только истертая, но и ополовиненная, монисто лежало на грудке подкидыша, под пеленкою. Наверное то была единственная ценность, принадлежавшая несчастной матери и оставленная ею малютке на память. Агафья Ивановна носила это скромное ожерелье на шее и не расставалась с ним почти никогда. Читатель несомненно обратил внимание на словечко «почти». Оно будет разъяснено в скором времени.
Страстный порыв домашней, не знавшей жизни девушки закончился тем, чем обыкновенно такие сумасбродства и заканчиваются. Улан оказался не улан, а прощелыга, бескопеечную девчонку он, натешившись, бросил, и она скатилась бы в жизненную канаву, а еще верней, зная ее характер, утопилась бы в первой же большой воде, но по случайности безутешно рыдающую на улице Агафью Ивановну увидал проезжавший мимо купец Молошников, человек старый и распутный. «Чего сырость разводишь, красавица? Садись, я тебя вином угощу, печаль-то и пройдет», — сказал он, открыв дверь коляски, и Агафья Ивановна села, ей было все равно.
Молошников был хоть и развратник, но не примитивного, а гурманского пошиба, ему нравилось владеть не только женским телом, но и душой. Умный, повидавший на своем веку всякое, он стал приручать Агафью Ивановну, как дрессируют породистого щенка, и терпеливостью, лаской, занятным разговором добился того, что через некоторое время девушка к нему привыкла и стала считать старика единственной своею опорой. Он-то, Молошников, и придал характеру Агафьи Ивановны окончательную завершенность, закалил его, как закаливают сталь. Старик и сам привязался к своей то ли любовнице, то ли питомице, насколько могло отдаться чувству его блазированное сердце.
Агафья Ивановна прожила со своим покровителем четыре с половиной года, и всё шло к тому, что быстро стареющий и всё чаще хворающий вдовец на ней женится. Молошников был на ножах с сыновьями и не желал оставлять им ни копейки из своего чуть не миллионного состояния. Но надо ж такому случиться, что в самый канун венчания по интриге судьбы, ведшей с бедной Агафьей Ивановной какую-то коварную игру, из прошлого вдруг снова явился лже-улан, и всё повторилось. Словно жертва волшебной дудки сказочного Крысолова, Агафья Ивановна последовала за своим погубителем, только на сей раз не с пустыми руками, а прихватила с собой шкатулку с драгоценностями, которые в разное время дарил ей покровитель, оставив только преподнесенные женихом по случаю свадьбы рубины, любимый ее камень.
То опять был порыв, но на сей раз вряд ли любовный. Сильное чувство, увлекшее Агафью Ивановну, она и сама не сумела бы дефинировать. То ли это была тоска по недопрожитой жизни, то ли самолюбивое желание взять верх над человеком, некогда ею пренебрегшим, то ли Агафью Ивановну напугала перспектива стать добропорядочной госпожой Молошниковой и провести свой век в хоть и золотой, но скучной клетке обыденности, а скорее всего и первое, и второе, и в особенности третье, да в придачу еще некая не поддающаяся определению тяга, какую испытывают некоторые странные натуры, заглядывая в пропасть или подходя к перилам моста.
Фактом однако является то, что теперь роли между Агафьей Ивановной и ее повторным соблазнителем переменились. Будучи ученой, она оставила шкатулку при себе и продавала ее содержимое частями, что на первых порах обеспечило и его нежность, и его верность, а вскоре он уж и сам не мог без своей спутницы обходиться.
Читатель, конечно, заметил, что я до сих пор не называю рокового избранника Агафьи Ивановны по имени, но это потому что звали его теперь не так, как четыре года назад и в дальнейшем он неоднократно менял и свое имя, и свою презентацию. Буду называть его так, как он именовался в момент нашего рассказа — Тадеушем Тодобржецким. Поляком он однако не был, лишь нахватал польских фраз и манер, живучи в Привисленском крае. «То добрже», повторял он к месту и не к месту, из этой присказки сотворив себе и фамилию. Паспорта и подорожные он умел сооружать так ловко, что никогда не имел с бумагами никаких трудностей — в этом, пожалуй, и состоял главный из талантов «пана Тодобржецкого»; того же сорта были и остальные его таланты, обычно вознаграждаемые железными браслетами с неювелирной меж ними цепочкой.
Скоро Агафья Ивановна узнала цену человеку, ради которого дважды бросила тихую и отлично устроенную, с ясно определенной будущностью жизнь. Он был пуст и мелок душой, кичлив в удаче и суетлив в несчастье, жаден, а в то же время нерасчетлив в деньгах, изрядно хитер, но притом не слишком умен — словом, относился к одному из худших человеческих разрядов. Агафья Ивановна вполне презирала своего спутника, и тем не менее повсюду за ним следовала, а Тодобржецкий нигде надолго не задерживался, его катило по жизни, как оторвавшееся на полном скаку от кареты колесо. Быть может, это вечное движение без определенного пункта назначения и являлось тем опиумом, который дурманил Агафье Ивановне голову, требуя всё новых и новых доз. Сама она считала свою прикованность неизлечимой болезнью вроде чахотки, которая если уж прицепится, то непременно сведет в могилу, иногда же, в горькую минуту говорила себе: «Коли мне судьба сгинуть, то лучше уж с тем, кого не жалко».
Прихваченные с собой драгоценности через невеликое время закончились, потому что оба — и она, и ее возлюбленный — любили пожить с размахом, и Тодобржецкий (который впрочем в ту пору был графом Орловским, а потом коммерц-советником Бланком, а потом уж не упомню кем) по этой части был большой выдумщик. Он сибаритствовал с такой широтой, что в подобные минуты Агафья Ивановна им любовалась и почти что его любила.
Когда шкатулка опустела, он вернулся к обычным своим способам пропитания — за исключением одного: перестал альфонствовать, поскольку при Агафье Ивановне это стало невозможно. В самом начале их совместного путешествия разбивателю женских сердец было сказано, что, ежели он станет волокитствовать, то ему ночью, спящему, иголкой выколют глаза, и сказано так убедительно, что Тодобржецкий сделался вернейшим Ланцелотом, не глядевшим на других женщин кроме своей Гвиневры. Прочими источниками его существования были всякого рода аферы и нечистая карточная игра. Однако, будучи наглым и хитрым, Тодобржецкий не обладал ни умом, ни достаточной ловкостью, так что некоторые его предприятия оканчивались стремительной эмиграцией, а за зеленым столом он, случалось, сам становился добычей умелых шулеров.
Так они и ездили из города в город, нигде подолгу не задерживаясь. Бывало, что вместе, представляя мужа с женой или брата с сестрой, а случалось, что и порознь, если того требовала придуманная Тодобржецким интрига. Перемещения эти были так стремительны и непредсказуемы, что Агафью Ивановну не оставляло ощущение какого-то прерывистого сна, от которого надо бы очнуться, да он никак не отпускает.
Последний раз они сорвались из Ростова, где махинатор попробовал ограбить людей, которые сами жили грабительством, да едва не попался и был принужден бежать сломя голову, без копейки и в страхе за свою жизнь. Тут-то он и сделался из железнодорожного подрядчика Аркадия Аполлоновича Крук-Круковского отставным ротмистром Тадеушем Тодобржецким.
Беглецы сделали вид, будто отправляются из Ростова на север, а сами повернули на юг, в сторону Кавказа, где новоявленный пан никогда еще не бывал, но про который слышал много обнадеживающего. Он всегда был окрылен какой-нибудь надеждой, разительно отличаясь этим от Агафьи Ивановны, никогда не думавшей о будущем и ни на что, совсем ни на что не надеявшейся.
А теперь, когда читатель про этих двоих уже всё знает, вернемся в нумер захудалого трактира к недоподслушанному разговору.
Хотя нет. Надобно еще объяснить причину, по которой Агафья Ивановна находилась в столь скверном расположении духа и почему желала немедленно съехать.
Получасом ранее с моей героиней приключилось странное происшествие, выбившее ее из обычного полусонного, а в то же время как бы и воспаленного состояния, какое отчасти знакомо всякому, отболевшему перемежающейся лихорадкой.
Тодобржецкий сидел в трактирной зале, ведя карточную игру, которая была копеечной, поскольку залучить в партнеры ему удалось только двух мелких проезжающих, одного разорившегося помещика и темрюкского фельдшера, ставивших на кон по четвертаку, а то и по гривеннику. Деньги однако же были очень нужны, поскольку у ростовских эмигрантов не осталось ни гроша, так что и за постой заплатить было нечем. В подобных обстоятельствах, увы нередких, Агафья Ивановна выдавала сообщнику свое серебряное монисто, которое обладало чудесным свойством привлекать «фарт», во всяком случае она свято в это верила и не имела случая разочароваться в своем убеждении.
Тодобржецкий поставил ожерелье в пять рублей и выиграл, но потом дело пошло вяло. Партнеры скаредничали, а фельдшер очень уж пристально следил за руками оборотистого поляка. Дело Агафьи Ивановны было вовлечь в игру какого-нибудь «гусака», то есть человека с деньгами и притом простодушного. Она отлично умела и распознавать характеры, и выступать в роли сладкоманящей Сирены.
Сидя в одиночестве за столом, Агафья Ивановна оглядывала помещение, не обнаруживая никого пригодного, как вдруг со двора вошел молодой человек с оживленным, раскрасневшимся лицом в небольшой пушистой бородке, и первое, что отметил взгляд наблюдательницы, был изрядный пук денег, который вошедший засовывал в карман дорожного сюртука, несколько потертого, но несомненно сшитого превосходным портным — в подобных вещах Агафья Ивановна, любившая хорошо одеваться, разбиралась.
Проезжающий сел за соседний стол, потребовал чаю и закуски, да зачем-то сообщил половому звонким голосом, что ни вина, ни водки он не пьет.
Из-под опущенных ресниц она стала подсматривать за ним, зная, что случится дальше. Агафья Ивановна обладала даром читать лица, а это было как раскрытая книга. В ясных глазах, в высоком без морщинок лбе, в рисунке губ, видневшихся из-под молодых усов, угадывались доброта, жизненная неопытность и еще качество, которого сама Агафья Ивановна была начисто лишена, которое сразу чуяла и по которому иногда тосковала. У нее для этого качества и слово было придумано: ровнодушие — нечто совсем иное, чем равнодушие. Равнодушен тот, кого ничто происходящее с другими не тревожит; ровнодушен же человек, обладающий душой, которая никогда не сбивается с ровного курса, и курс этот неизменно направлен к чему-то простому и доброму. Ровнодушный человек может быть нескладен или глуп (и это даже часто так), может ошибаться в поступках, но всякий раз сверяется душой по своему безошибочному компасу и снова выправляется, его не собьешь. Такая жизнь казалась Агафье Ивановне скучной, обыкновенной, ибо в ней самой обыкновенность навовсе отсутствовала, а всё же ее отчего-то интриговал столь непостижимый образ существования.
Этот будет легкой добычей, сказала себе Агафья Ивановна, отогнав шевельнувшийся в сердце сантимент. И, конечно, не ошиблась.
Минуту-другую спустя сосед ее заметил и уже не сводил глаз, пренаивно, по-детски, прикрыв их ладонью.
— Что украдничаешь? — рассмеялась Агафья Ивановна. — Хороша я тебе кажусь?
Он залился краской, но не оробел, а тихо ответил:
— Очень хороша.
Попался, внутренне усмехнулась она и спросила:
— Не возьмешь в толк, кто я?
Странно ведь, чтобы прилично одетая дама сидела в трактире одна.
И тут он сказал странное:
— Не могу понять, какая вы. То мне кажется, что очень плохая, а то, наоборот, что очень хорошая.
Это вот и было то самое, что Агафья Ивановна называла «ровнодушием» и к чему относилась с несколько пугливым любопытством. Насмешничать ей расхотелось.
А молодой человек тут же еще и сказал такое, отчего ей сделалось не по себе.
— Я вижу, что вы в беде. — Волнуясь, запнулся. — Почему вы одна? Что с вами? Я помогу вам, я защищу вас, только скажите как.
Сердце у Агафьи Ивановны несколько стиснулось, за что она на себя осердилась и предприняла попытку перевести беседу в смешную сторону.
— Он меня защитит, вы только послушайте! А сам телятя телятей, — со злым смехом молвила она непрошеному защитнику, и он жалобно сморгнул, в самом деле сделавшись похож на теленка.
Однако сердце всё никак не разжималось, с ним творилось нечто Агафье Ивановне непонятное, и еще очень хотелось оказаться к молодому человеку поближе. Противиться своим порывам Агафья Ивановна не привыкла, но вести дальше бередящий разговор было опасно — чем именно опасно, она не знала, но остро это чувствовала.
— Хочешь, чтоб я к тебе пересела? — спросила Агафья Ивановна. — Только уговор. Ни о чем не говори, и я не буду.
Он так обрадовался, что вскочил и бросился пододвигать стул, спросил ее имя, хотел назваться, но уж этого ей определенно было не нужно.
Она сказала свое имя.
— А себя не называй, мне ни к чему. И всё, молчи.
Он послушно сел и умолк.
Расположившись напротив, Агафья Ивановна рассматривала своего визави недолго. Открытая книга вблизи рассказывала о себе то же самое, что на расстоянии. Но взор видел не лицо другого, незнакомого человека, а другую, незнакомую жизнь, внезапно открывшуюся перед Агафьей Ивановной. Она увидела — очень зримо, хотя это несомненно был сон наяву — какую-то залитую солнцем веранду, луч блеснул на медном боку самовара, послышалось мирное звяканье ложечки о чашку, и ощутила состояние, какого в настоящей жизни никогда не испытывала: покой, умиротворение, тихую нежность. «Неужто это и есть обыкновенность, — промелькнуло в оцепенелом уме Агафьи Ивановны. — Отчего же я всегда так ее боялась?».
И кто-то сидел там, на призрачной веранде противу Агафьи Ивановны, кто-то едва различимый в радужном переливе воздуха, кто-то, на кого и устремлялась нежность.
Почему-то привидевшийся сон, вполне безобидный, ужасно испугал ее. Усилием всего существа Агафья Ивановна отогнала наважденье и разозлилась на человека, который невольно породил этот фантом.
— А ну тебя! Тебя и нет вовсе! Ты мне примерещился!
Виновник ее гнева растерянно заморгал, отчего лицо его сделалось глупым.
— Постойте! — залепетал он. — Я чувствую, я знаю, что вы в беде! Неужто я ничем не могу вам помочь? Клянусь, я…
И опять зрение Агафьи Ивановны будто затуманилось радужной дымкой, а сердце сжалось. Был однако верный способ избавиться от навязчивого дурмана. К этому средству она и прибегла.
Сказала, что, коли он хочет ей помочь, то пусть отыграет дорогое ее сердцу серебряное монисто. И показала на стол, за которым шла игра, на свое ожерелье, лежавшее под локтем у Тодобржецкого. Да еще, чтоб принизить и обезоружить трепет в сердце, пообещала, что в благодарность полюбит своего спасителя — пусть считает ее продажной. Всё это она проговорила будто в бреду, скаля зубы в глумливом смехе, а потом сразу встала и пошла прочь. На пороге обернулась, увидела, что испугавший ее молодой человек, так и оставшийся безымянным, уже стоит перед Тодобржецким, и поднялась в нумер. Ее дело было исполнено.
Полчаса спустя, когда Тодобржецкий вернулся с шампанским, чтобы отпраздновать выигрыш, Агафье Ивановне сделалось тошно — и при виде довольной физиономии ее сообщника, и еще более от самой себя.
Подобно убийце, стремящемуся поскорей покинуть место кровавого преступления, она ощутила неудержимое желание уехать, и такое омерзение, что не захотела даже пригубить шампанского, хотя была до него большая охотница.
— Да что за стих на тебя нашел? — изумился Тодобржецкий. — Куда мы в такую пору? Нам к ночи не доехать до следующей станции.
— Так будем ехать до рассвета. Собирайся!
По тону Агафьи Ивановны было ясно, что от своего сумасбродного решения она не отступится, Тодобржецкий хорошо знал свою подругу.
— Как хочешь, а вино я выпью, — объявил он. — Видишь, его нельзя не выпить.
Он хлопнул пробкой, вскипела пена, и теперь уж точно шампанское стало нельзя не выпить.
— Хочешь, чтоб мы быстрей уехали — помогай, — сказал лукавый лже-поляк, выпив, и тут же наполнив вином бокалы. У него был свой расчет. Начав пить вино, Агафья Ивановна обычно не могла остановиться; за одной бутылкой последует другая, а там отправление само собою отложится до утра.
— Черт с тобой. Допьем и едем.
Она залпом осушила бокал и очень вдруг опьянела, чего с нею никогда не бывало. Щеки ее запылали, губы разгорелись, сверкавшие глаза посоловели.
— Он спасти меня хотел, а я его обворовала, — пробормотала Агафья Ивановна. — Себя обворовала. Я воровка у самой себя. Это, я чай, хуже самоубийцы… — И встрепенулась. — Лей еще, что ждешь?
Она выпила и в другой раз, и в третий, однако вопреки надеждам Тодобржецкого, не вошла во всегдашнее оживление, а сделалась еще беспокойней.
— Едем же, едем… — повторяла Агафья Ивановна, зябко ежась. — Иль я одна уеду, ты меня знаешь.
Пока на конюшне запрягали, пока приторочивали к седлам чемоданы, она нетерпеливо ждала подле ворот, глядя на освещенные поздним солнцем невысокие горы, к которым вела дорога.
Мимо прогрохотала арба. Рыжий горец в косматой папахе, гортанно покрикивая, погонял лошадь. Видно хотел дотемна вернуться в свою деревню. Агафья Ивановна на него едва взглянула, ее мысли были далеко, губы шептали невнятное.
— Кабы я не любил тебя больше жизни, право, не стал бы терпеть твоих вскидок, — ворчал Тодобржецкий, помогая спутнице подняться в седло. Он много и краснó говорил о любви, знал, что с женщинами так должно, но имел самое смутное представление об этом душевном состоянии. Впрочем Агафья Ивановна своего кавалера не слушала.
Усевшись по-амазонски, она дернула поводья, прикрикнула, и лошадь взяла легкой рысью. Ездить верхом Агафью Ивановну когда-то обучил ее покровитель Молошников, он был лошадник. Хорош в седле был и «пан Тадеуш», некогда служивший в драгунах и выгнанный из полка за нечистую игру.
Лошади были славные, Тодобржецкий выиграл их у одного барышника в Азове.
Ехали быстро и вскоре достигли неширокой, но бурливой и, видно, глубокой речки. Здесь, на мосту, всадница остановилась и долго глядела — неотрывно, пристально — вниз, на крутящиеся водовороты, словно увидела в них нечто притягательное.
Прискучив ожиданием, Тодобржецкий наконец решительно взял ее лошадь за повод и потянул за собой.
— Поторопимся, вечер скоро. В пятнадцати верстах, на полдороге к Темрюку, деревня. Будешь спать на соломе, коль ты такая полоумная. Ночью через горы я не поеду.
Через полчаса к дороге с обеих сторон подступились холмы, постепенно делаясь выше. Тракт петлял между ними, низкое солнце теснину не освещало, стало сумеречно. Встречных не было. Об эту пору все проезжающие уже добрались туда, куда следовали.
— Поедем резвей. Нам еще ночлег искать, — сказал Тодобржецкий, хмурясь на вечерние тени. — Всё твои капризы! Зачем только я отдал тебе свое сердце!
— То сулился жизнь за меня положить, а то разнюнился из-за пустяков, — неласково отвечала Агафья Ивановна. — Не нравлюсь — разъедемся хоть нынче же. Пожалуй, ошиблась я. Лучше сгинуть одной, чем с таким, как ты.
— Как ты можешь! — воскликнул он, обеспокоенный таким поворотом. — Говорил и сызнова повторю: только мигни — на смерть ради тебя пойду! Ты единственное сокровище всей моей жизни, кохана! Однако ж поспешим.
Он толкнул конские бока каблуками и поскакал вперед, к узкому ущелью.
Поморщившись на «кохану» — словечко, которое Тодобржецкий ввернул, увлекшись ролью пылкого поляка и которым испортил весь эффект, Агафья Ивановна тоже поторопила свою буланую.
Впереди раздался конский храп, послышался крик «Пся крев!».
Въехав в расщелину, всадница увидела картину, от которой ахнула и натянула поводья.
Двое людей в бараньих шапках с обеих сторон держали лошадь Тодобржецкого под уздцы. Люди эти показались Агафье Ивановне как-то неестественно широки и квадратны, потому что одеты они были в бурки с прямыми плечами. Тот, что был справа, освещенный косым лучом, скалил желтые зубы; один глаз его, вытекший или выбитый, слипся щелью, другой горел свирепым блеском. Еще страшней был второй, скрытый в тени и оттого плохо видимый, лишь посверкивала сталь занесенного кверху огромного кинжала.
Тодобржецкий всплескивал руками, будто отмахивался. Одноглазый, должно быть очень сильный, взял его за локоть и без видимого усилия выдернул всадника из седла, так что Тодобржецкий ухнул наземь, простонал, хотел было подняться, но крепкая рука ухватила его за шиворот, не дала встать с колен. Второй разбойник — а это вне сомнения были разбойники — удерживал отпрянувшую лошадь.
Пораженная зрелищем Агафья Ивановна не сразу разглядела третьего. Он подступился к ней сбоку и положил ладонь на морду буланой. Та дернула ушами и задрожала.
Есть люди, каждым своим движением источающие властность, которую безошибочно чувствуют животные. Таков был и этот человек, глядевший на Агафью Ивановну снизу вверх. Увидев его, она больше на остальных не смотрела.
Лицо показалось ей знакомым. В следующий миг, по рыжей бороде и папахе, она узнала горца, что давеча обогнал их на арбе. «Вот и смерть моя» — такова была мысль, мелькнувшая у Агафьи Ивановны, когда она посмотрела в пристальные, какие-то мертвенно спокойные глаза рыжего, и ощутила не ужас, а странную покорность, будто происходило то, что и должно было случиться, будто она всегда внутренне знала, что ее жизнь оборвется вот так, на узкой дороге, меж тесно сдвинувшихся скал.
Горец сказал что-то короткое, квохтущее — не Агафье Ивановне, а лошади, и буланая застыла, как вкопанная. После, не глядя более на всадницу, главарь подошел к коленопреклоненному Тодобржецкому, положил руки на узкий ремень, с которого свисал небольшой кинжал в нарядных ножнах, и проговорил одно-единственное слово: «Деньги», произнеся все звуки очень твердо — «дэнги».
— Вот, извольте, — быстро ответил Тодобржецкий, вынимая из кармана и протягивая бумажник, в котором, знала Агафья Ивановна, была только мелочь, выигранная у фельдшера и помещика.
Заглянув в бумажник, рыжий отшвырнул его в сторону, кивнул одноглазому, и тот, обхлопав Тодобржецкого, вынул пук кредиток. Предводитель сунул пачку за пазуху.
— Офыцэр? — спросил он, ткнув пальцем на гусарскую куртку пленника. Слово прозвучало будто бранное.
— Нет-нет, я статский! — срывающимся голосом воскликнул Тодобржецкий. — Я никогда не уча… не участ… (он никак не мог выговорить заплетающимся языком) не участвовал в войне с вами!
Главарь сказал что-то короткое одноглазому. Тот пошарил в карманах Тодобржецкого, достал подорожную.
— Тодо… — начал читать рыжий, а дальше трудную фамилию одолеть не мог.
Подняв глаза от бумаги, спросил:
— Тодо, она твоя жена? — Ткнул пальцем через плечо на Агафью Ивановну, не оборачиваясь. — Защыщат будэш?
— Она мне никто! Делайте с нею что хотите! — быстро ответил Тодобржецкий. — Только не убивайте!
— Маладэц, Тодо, — хрипло рассмеялся рыжий, стал снова читать. — Ротмыстр? Офицэр.
Дальше читать он не стал.
Бросил подорожную, подступил к пленнику, мгновение помедлил, словно примериваясь, а потом вдруг обхватил его рукой, так что голова Тодобржецкого оказалась у него под мышкой, выдернул из ножен кинжал и ловким скользящим движением провел из стороны в сторону. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана. Раздалось бульканье, захлебнувшийся крик, и горец отступил на шаг, а зарезанный повалился ничком, забил ногами.
Убийца воткнул испачканный кинжал по рукоять в землю, потом наклонился, перевернул умирающего навзничь. Глаза Тодобржецкого были вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и всё лицо были сморщены и искажены судорогой, из рассеченного горла вырывался свист. Рыжий подставил пальцы хлещущей крови. Затем поднял обагренные ладони кверху, словно показывая их небу.
И обернулся к Агафье Ивановне.
Очнувшись от оцепенения, она дернула поводья, но лошадь не шелохнулась. Тогда Агафья Ивановна спрыгнула, не желая, чтобы и ее сволокли с седла.
— Убивай, черт с тобой, — сказала она приблизившемуся горцу.
— Жэнщыны не убываю, — ответил тот, протягивая красную руку к ее груди.
Она крикнула:
— Ну, этого не будет!
Увернулась, побежала, но не прочь, зная, что догонят, а вперед, туда, где уже не шевелился убитый. Выдернула из земли кинжал, приставила себе к сердцу.
— Убью себя, а не дамся!
Рыжий глядел на нее с гадливостью.
— Ты что подумала? Русскы жэнщына не жэнщына, а тьфу! Хочэш резать сэбя — рэж.
Из Агафьи Ивановны вдруг разом вышла сила. Пальцы разжались, кинжал выпал.
Горец опять подошел, опять протянул к ней окровавленную руку, взялся за серебряное монисто, порвал цепочку.
— Бери серьги, всё бери! — взмолилась Агафья Ивановна, сдергивая перстни и вынимая жемчужные сережки. — Только монисто оставь! Какая ему цена? Это память о матери!
Он не слушал. Сорвал целые монеты. Той, что была обломана, и почерневшей цепочкой побрезговал — отшвырнул.
Подобрал кинжал, вытер об платье Агафьи Ивановны, словно она была предмет, а не живой человек. Махнул своим и пошел прочь, не оглядываясь.
Двое остальных взяли под уздцы лошадей, повели.
Минуту спустя Агафья Ивановна осталась на дороге одна. Посмотрела на мертвое тело, затрепетала и, поддавшись неудержимому порыву оказаться как можно дальше от этого места, побежала в сторону противоположную той, куда удалились разбойники.
Так она бежала, спотыкаясь, но ни разу не упав, довольно долго и всё бормотала «жива, жива, жива». Существо ее переполнялось сильным ощущением, которое верней всего выражалось этим простым словом.
А потом внезапно остановилась.
— Жива? — растерянно повторила она, и сердце ее сжалось, охваченное внезапной тоской.