— ЧЕ-ГО? — раздельно, повысив задребезжавший раздражением голос, переспросил Климентьев. — Опять полоскать горло этой дрянью? Ну уж нет. Избавь меня, пожалуйста, от этого счастья.
Какая неприятная у него привычка, когда он не в духе, произносить слова по-писаному, подумала Антонина Аркадьевна. Не «чево», а «чеГО», не «пожалста», а «пожалУЙста», не «щастье», а «СЧастье».
— Но Архип Семенович велел каждые два часа…
— Нету больше Архипа Семеновича! Приказал мне долго жить, однако же долго жить будет он, а не я. — Муж оскалил зубы в злой улыбке, но смеяться поостерегся — это могло вызвать приступ кашля. — Отлично его понимаю. Не хочет прослыть врачом, у которого мрут пациенты.
— Зачем ты так? Архипу Семеновичу просто понадобилось уехать, у него в Харькове дочь выходит замуж. Он передал тебя коллеге. Все говорят, этот Картузов превосходный доктор.
— Стало быть, le roi est mort, vive le roi. Посмотрим, что он мне пропишет. Врачи вечно отменяют рецепты своих предшественников. Это потому что каждый получает свою долю от собственного аптекаря. А теперь, Антонина, ради бога, оставь меня. Ты же видишь, я пытаюсь работать.
Климентьев повернулся на крутящемся табурете, и немедленно — Антонина Аркадьевна знала — забыл о ее существовании. Так происходило всякий раз, когда он погружался в музыку.
Было одиннадцать часов утра — время, когда медлительное раннеоктябрьское солнце после прохладной уже ночи прогрело золотистый воздух и можно было распахнуть окна без опасения простудить больного. Этим Антонина Аркадьевна и занялась, стараясь производить как можно меньше скрипа, чтобы не отвлекать мужа.
Аккуратно и даже нарядно одетая, с подколотыми кверху пепельными, как было написано в одной лестной рецензии, «дымчатыми» волосами, считавшая обязательным всегда, даже здесь, выглядеть безупречно, она с усилием, долго поворачивала своими тонкими, слабыми пальцами тугие шпингалеты, и окна все-таки скрипели, отчего она всякий раз замирала.
Рояль рокотал и звенел, срывался, опять приступал, как будто мелодия силилась взбежать по лестнице, скатывалась со ступенек и начинала подъем сызнова.
У Климентьева, знаменитого композитора, была последняя стадия чахотки. Сюда, на кавказское побережье, они переехали месяц назад из Ялты, где у них была дача, но Константином Львовичем овладела обычная для чахоточных непоседливость и мистическая вера, что где-то в ином месте будет дышаться легче. «В Ялте пахнет трупом, — говорил больной, — а я пока еще не труп». Они стали собираться в Швейцарию, но знакомый рассказал, что недалеко, под Таманью, есть курорт, где осенью совершенно женевский климат, и Климентьевы перебрались из просторного и удобного, с налаженным бытом, собственного дома на съемную квартиру в захолустном Ак-Соле, где Антонине Аркадьевне приходилось мыть ее чудесные волосы водой из колодца и ездить за чаем и шоколадом в город. Муж уверял, что здесь ему лучше дышится и пишется, но первое было неправдой, а второе Антонину Аркадьевну только пугало. Климентьев писал сонату, которая обещалась стать великой и которую он называл «Лебединой песней», говоря: дай Бог закончить, и тогда я сам скажу «ныне отпущаеши». Антонина Аркадьевна с ужасом следила за тем, как листы покрываются нотами; однажды ей вспомнилось вычитанное где-то название «Книга Жизни», и нотная тетрадь казалась ей этой роковой книгой, в которой вот-вот закончатся страницы.
Рояль доставили из Ялты — пароходом, а потом на гужевой телеге. Он выглядел в деревенской горнице инородным предметом, как сверкающий лаком гроб в жилой комнате.
Впустив в дом свежий воздух, Антонина Аркадьевна тихонько налила себе кофе из подогреваемого спиртовкой кофейника, села в углу и стала слушать, как пальцы больного то нервно, то нежно, то сердито извлекают из рояля звуки, заставлявшие волноваться ее сердце.
Больше всего в жизни Антонина Аркадьевна любила музыку. Она была певицей, обладавшей небольшим, но красивым, так называемым «камерным» голосом, и имела в Москве немногочисленных, но преданных поклонников, устраивавших ей овации и даривших цветы. По-настоящему счастлива она бывала, только когда пела на сцене, чувствуя, как ее несет волна музыки и как из зала изливается обожание публики. В Ялте, подле медленно умирающего мужа, и особенно здесь, в полубезлюдном Ак-Соле, она очень тосковала по Москве.
Музыка оборвалась в ту секунду, когда Антонина Аркадьевна отпила из чашки. В тишине раздался звук глотка, совсем негромкий, но Климентьев с его чутким слухом обернулся. Его до голубизны белое лицо исказилось раздраженной гримасой.
— Совершенно необязательно пить кофе с таким значительным видом! — воскликнул он сердито. — И потом, я чувствую спиной твой взгляд, он мне мешает!
Оскорбленная словами про «значительный вид», Антонина Аркадьевна вспыхнула, но в следующий миг сказала себе: он плохо себя чувствует и просто срывает это на мне.
— Хорошо, милый, я уйду.
Испытывая удовлетворение от собственной кроткой терпеливости, она встала, чтобы выйти, но подумалось горькое: он меня не любит и не ценит, он живет только своим несчастьем и музыкой, для меня в его душе места не остается. Следующая мысль была еще неприятней. «Но ведь и я его не люблю, — вдруг сказала себе Антонина Аркадьевна с безжалостной трезвостью. — Я люблю его как композитора, творящего великую музыку, но как человек он мне не близок, а как мужчина даже стал неприятен».
Сама испугавшись мысли, показавшейся ей предательством, она виновато обернулась от дверей и увидела, что муж смотрит на нее с жалкой улыбкой, совсем ему не свойственной.
— Прости меня, Цапа. Я сегодня не первой свежести…
У нее дрогнуло сердце. Он называл ее этим прозвищем в минуты нежности. Цапой звали кошку в московском доме, где они познакомились, и Климентьев потом шутил, что Антонина Аркадьевна закогтила его своими цепкими лапками. Давно он не обращался к ней так.
— Тебе не нужно извиняться. Хочешь бранить меня — брани, хочешь гнать — гони. Я всегда буду недалеко, чтобы быть рядом, если понадоблюсь, — быстро сказала она и сама почувствовала, что это прозвучало высокопарно, а Климентьев не выносил того, что он называл «драмой».
Он и в самом деле поморщился, его лицо стало обычным, насмешливым.
— На случай, если я тебе нагрублю и придется каяться, я заранее приготовил искупительный дар. Ты знаешь мою предусмотрительность. Вчера купил на базаре, за полтинник.
Делать обыкновенные, скучные подарки Климентьев считал пошлостью и если преподносил ей что-то (такое случалось нечасто), то непременно какую-нибудь смешную или странную чепуху. Однажды подарил старинную дамскую блохоловку — «ловить игривые мысли».
Довольная, что муж больше не сердится, заранее улыбаясь, Антонина Аркадьевна вернулась к роялю.
Климентьев достал из кармана бархатной домашней куртки что-то маленькое, тихонько звякнувшее. Это была цепочка, на которой висела половинка стертой серебряной монеты.
— Преклони главу, о супруга, — торжественно сказал Климентьев. — Носи сей знак до скончания дней и помни о второй своей половине.
Антонина Аркадьевна поняла: он хочет довести «драму» до абсурда, чтобы выставить ее эмоциональность в смешном свете, и изобразила улыбку.
Он процитировал из Пушкина:
— Развеселились мы. Недолго нас покойники тревожат.
Увидев, что ее это покоробило, засмеялся. Смех перешел в кашель, долго его не отпускавший. Не ранее чем через минуту, обессиленный, Климентьев украдкой посмотрел на салфетку, которой прикрывал рот, и быстро спрятал ее в карман.
— Поменьше страха во взоре, Антонина! — зло сказал он. — Я же знаю, чего ты больше всего боишься. Что я умру у тебя на руках. Не бойся. Когда я почую, что скоро третий звонок, я уеду, как уходит от стаи подыхающий зверь. Душераздирающих прощаний не будет, я просто исчезну и всё.
— Это несправедливо, нечестно! — вскричала она со слезами на глазах и, чувствуя, что сейчас вовсе разрыдается, выбежала во двор.
Там, сморкаясь в платок, она в сотый раз сказала себе: он мучает меня, потому что мучается сам, надо делить с ним муку и не роптать.
Снаружи было совсем не так, как в доме. Светило деликатное осеннее солнце, из палисадника доносился запах гелиотропов, вдали посверкивало море, словно находившееся выше берега, и слезы высохли. Антонина Аркадьевна стояла, зажмурившись, впитывая тепло и свет, ей хотелось ни о чем не думать, а просто ощущать жизнь.
Послышался скрип колес, звяканье сбруи. По улице ехала городская коляска. В ней, обмахиваясь соломенной шляпой, сидел широкоплечий человек в холщовой блузе и вертел головой.
— Стой! — громко сказал он извозчику, глядя на высокие подсолнухи, торчащие над плетнем. — Подсолнухи. Должно быть, здесь.
Он спрыгнул на землю. По саквояжу в руке Антонина Аркадьевна догадалась, что приехал новый доктор.
Картузов, как коротко представился врач, лишь после вопроса об имени-отчестве назвавшийся Егором Фомичом, очень не понравился Антонине Аркадьевне своей невоспитанностью. Моя в тазике крепкие, хищно быстрые руки, он тихо насвистывал, будто был в комнате один. Спрошенный, не утомился ли он дорогой, лишь дернул подбородком, как если бы отгонял муху. Вместо ответа сказал: «Мой загородный визит стоит семь рублей плюс извозчик. Вас предупредили?».
Весь он был какой-то налитой, будто накаченная до предела велосипедная шина, загорелый и обветренный до картофельного оттенка, и пахло от него не так, как пахнет от докторов, не лекарствами, а ветром и полынью.
Перед осмотром Картузов нацепил на нос стальные очки и только теперь сделался хоть немного похож на врача. Больного он щупал, простукивал, прослушивал бесцеремонно, словно имел дело с неживым предметом. Отрывисто давал приказания: «Спиной… Дышать… Не дышать… Левую руку вверх… Покашлять…».
Видя, что муж еле сдерживается, Антонина Аркадьевна нервничала.
В конце концов Климентьев, даже голым по пояс сохранявший надменность, язвительно спросил:
— А позвольте узнать, вы называете себя не «Георгием», а «Егором» из принципиальных соображений? Обозначаете близость к народу?
— Как в детстве звали, так и зовусь, — рассеянно ответил Картузов, зачем-то разглядывая синеватые ногти больного. — Мой батя был лавочник, до двадцати лет состоял в крепостном звании… Горловые кровотечения уже начались?
— Нет-нет, упаси боже, — быстро сказала Антонина Аркадьевна, чтобы муж не отпустил еще какую-нибудь колкость. — Есть кровохарканье, но Архип Семенович говорил, что оно должно прекратиться.
— Какое там прекратиться. — Неприятный человек хмыкнул. — Вы вот что, милостивый государь. Если хлынет кровь, перво-наперво, не паникуйте. У некоторых мнительных больных от испуга случается сердечный припадок, а этого нам с вами не надобно. Делать нужно вот что…
Он обернулся к Антонине Аркадьевне, но Климентьев напряженным, тонким голосом воскликнул:
— Как вы смеете, черт бы вас побрал! Я вам что, гимназистка? Забирайте свой саквояж и немедленно, вы слышите, немедленно…
Дальше произошло страшное. Слово «немедленно» перешло в бульканье, у Климентьева выпучились глаза, а потом и губы, меж которых ручьем хлынула темная кровь и полилась по подбородку.
Антонина Аркадьевна пронзительно вскрикнула.
— А вот и оно. Очень кстати, что я здесь, — спокойно произнес Картузов, снимая и пряча очки. — Перестаньте кричать. А вы, сударыня, делайте что говорю.
С этими словами он крепко взял за локоть больного, который тщетно закрывал рот ладонью — меж пальцами всё текла кровь, и потащил к дивану.
— Сесть. Полуоткинуться на спинку. Сесть, я сказал! Не ложиться! Эй, вы! — Полуобернулся к Антонине Аркадьевне. — Рукомойный тазик. Растворите в кувшине с водой две столовые ложки соли и принесите.
Она заметалась по комнате, не зная, какое указание выполнить раньше, и Картузов показал пальцем на тазик.
Минуту спустя Климентьев то глотал из кувшина, то выплевывал воду. Сначала почти красная, постепенно она становилась светлее. Антонина Аркадьевна трясущимися руками разогревала самовар — ей было велено приготовить грелку.
— Приступы кровотечения будут случаться всякий раз, когда туберкулезный процесс разрушает более или менее крупный кровеносный сосуд, — говорил доктор деловито и буднично, от чего Антонине Аркадьевне стало немного спокойней. — Это на данной стадии нормально. Держите наготове кувшин с подсоленной водой — на подоконнике, где нагревает солнце. Самовар всегда должен быть на парах, грелка рядом. После того как извергнутая кровь выйдет, можно лечь. И попить микстуру, которую я выпишу.
— Сколько? — спросил Климентьев едва слышным голосом, боясь, что снова хлынет кровь. — Сколько времени мне осталось?
— А это в значительной степени будет зависеть от вашего поведения и настроения. Не валяйте дурака — не утомляйте себя физическими нагрузками и самозапугиванием, тогда еще поживете. Так. Теперь на спину. Подушек сюда, побольше! Грелку — в ноги, — приказал он Антонине Аркадьевне. — Сейчас я накапаю лауданума, пусть час-другой поспит.
— Умоляю, не уезжайте, побудьте еще, — прошептала Антонина Аркадьевна, когда муж, выпив лекарство, почти сразу заснул, скорбно смежив веки и сделавшись похож на мертвеца, отчего ей стало страшно.
— В сущности ничего интересного уже произойти не должно, — пожал плечами Картузов, но посмотрел на ее жалко моргающие глаза и вздохнул. — Ладно. Однако извозчик столько ждать не будет, придется его отпустить. Как я потом вернусь в город?
— Я найду, я договорюсь, — обрадовалась она. — И вам заплачу за ваше время. Вдвое!
Картузов сдвинул густые брови, и на лбу образовалась складка.
— Я вам не прислуга. У меня тариф. Заплатите, сколько было сказано: семь рублей плюс рубль извозчику, который меня привез. Если хотите, можете дополнительно сделать пожертвование в кассу помощи ссыльным.
— Каким ссыльным? — спросила Антонина Аркадьевна, и он посмотрел на нее, как смотрят на слабоумных.
— Которых сослали. В нашем царстве-государстве пять тысяч ссыльных политических, разве вы не знали?
— Нет.
— Этого не знать стыдно. Порядочные люди собирают для ссыльных средства. Даже в Тамани, где порядочных людей блошка да мошка, да третья вошка.
Антонина Аркадьевна никогда не слышала такого выражения и невольно улыбнулась — врач произнес поговорку на простонародный лад, получилось смешно.
— Хорошо, я буду вошкой.
Она сходила за деньгами, принесла двадцать рублей.
Картузов стоял у окна, глядя на улицу.
— Что же, у вас в Ак-Соле сейчас много отдыхающих? — спросил он, кивнув на проезжавшую мимо коляску. Там сидел какой-то господин в котелке, надвинутом от яркого солнца на самые глаза.
Пролетка замедлила ход. Извозчики, должно быть, знакомые между собой, о чем-то коротко потолковали, и господина в котелке повезли дальше.
— Нет, почти никого, — ответила Антонина Аркадьевна. — Кроме нас только две семьи. Это верно к кому-то из них. Вот, прошу. Это ваш гонорар и взнос в кассу.
Он сунул купюры в карман, не поглядев и не поблагодарив.
— Пойду отпущу повозку. И вот еще что. Где тут у вас латрина?
Сказано было без конфузливости, обычно сопровождающей этот вопрос у интеллигентных людей.
Сконфузилась, наоборот, Антонина Аркадьевна.
— Во дворе, за домом. И рукомойник там. Здесь ведь деревня.
— А я думал тут Версаль, — засмеялся он и вышел, почему-то взяв с собою саквояж.
«Как просто и естественно он спросил про латрину, — подумала Антонина Аркадьевна. — Он не грубый, как мне вначале показалось, он естественный — вот верное слово. Все, кого я знаю, да и я сама, мы вывернутые и вымороченные, вечно что-то из себя изображающие, а Картузов простой и ясный, как природа. В природе ведь нет ни доброты, ни деликатности, она равнодушна к смерти и страданию, но она дарит жизнь, она и есть жизнь. Должно быть, этот человек не станет, как мы с Константином, спорить из-за Ибсена или „Крейцеровой сонаты“, для него это бессмысленное сотрясание воздуха. Он занимается очевидными, несомненно полезными вещами. Лечит больных, собирает деньги на ссыльных. Это и есть настоящая жизнь. А где настоящая жизнь, там и настоящее счастье».
И ей тоже захотелось заниматься чем-нибудь несомненным и полезным, кого-нибудь спасать или кому-то помогать, вставать не в десятом часу, а на рассвете, ехать по спешным, нужным делам, подставляя лицо ветру и солнцу, безо всякой заботы о том, как это отразится на коже.
Она вышла во двор, чтобы не тревожить сон больного, и стала ждать Картузова в беседке. Вот он показался из-за угла, прижимая саквояж локтем и вытирая платком мокрые руки. Антонина Аркадьевна его окликнула, он подошел.
— У вас перстень, — удивилась она, заметив, как на его руке блеснула белая искорка. — На вас непохоже.
Обыкновенно она не стала бы говорить такое малознакомому человеку, но ей сейчас хотелось быть простой и естественной. Удивилась — спросила, и ничего особенного.
— Да, носить кольцо глупо, я знаю. Но тут одна история. До того как перевестись сюда, я работал в уезде, в Темрюке…
Картузов сел на скамейку, не спрашивая позволения достал из дешевого латунного портсигара папиросу, стал раскуривать. Антонине Аркадьевне понравилось и это — что обошелся без вежливого вопроса, можно ли закурить. Отчего же нет, если это не помещение, а беседка?
— Почему вы не живете в большом городе? — спросила она, воспользовавшись паузой. — Ведь вы превосходный врач, это видно.
— Большие города для меня… неполезны, — чему-то усмехнулся он. — Так про перстень. В Темрюке был у меня один безнадежный раковый больной. Старик, местный учитель. Долго умирал, мучительно. Но до последнего на что-то надеялся. Знаете, это отличие раковых от чахоточных. Чахоточные из-за нехватки воздуха пессимистичны, они будто бы умирают раньше смерти, а раковые, наоборот, всё хватаются за надежду, верят в чудесную ремиссию, и ведь иногда, редко, такое случается… Мой пациент тоже до последнего оставался бодр. Хороший был старик, не боялся смерти. Жалел только, что неумно, робко прожил. И вот однажды он мне говорит, спокойно так. «Послушайте, говорит, доктор, что нам с вами друг дружку мучить. Мне и платить вам больше нечем, деньги кончились. Уколите-ка меня вашим прекрасным морфием, чтоб я больше не проснулся. А я вам вместо платы отдам мой серебряный перстень, больше у меня всё равно ничего нет». Я ему: «Коли вы сами созрели, что ж, уколю. Я на вашем месте поступил бы так же. А перстень, говорю, мне ни к чему, я их не ношу». «А вы наденьте, попробуйте. Снимать не захочется», — говорит. И сунул мне эту штуку…
Картузов покрутил на пальце странно изогнутое кольцо — с одной стороны толстое, с другой сужающееся, словно завернули половинку серебряного кружка.
— Господи, — ахнула Антонина Аркадьевна, — неужели вы…
— Конечно. Зачем ему зря мучиться? А с кольцом странно. Надел его — и так оно хорошо село на палец, будто было там всегда. С тех пор почти не снимаю. Да вот вы сами попробуйте.
Он вдруг взял Антонину Аркадьевну за руку, повернул ладонью кверху, рассмотрел.
— Пальчики у вас… Разве что на этот.
И, снявши кольцо, надел ей на большой палец.
От картузовского прикосновения Антонина Аркадьевна внезапно вся окоченела, словно покрытый ледяной коркой снеговик, и почувствовала, что не может пошевелиться, но кольцо, наоборот, обожгло ей палец, и от него вверх по руке, а затем по всему телу пробежала горячая волна.
— Чувствуете? Тут какая-то мистика, — сказал Картузов, снял перстень, отодвинулся, и Антонина Аркадьевна чуть не вскрикнула — возникло ощущение, будто от нее по живому отрезали плоть.
— Господи, почему вы не появились раньше? — пробормотала она, сама не понимая, что спрашивает.
— Так я только вчера узнал о вашем существовании, — удивился Картузов. — От Архипа…
И почувствовал что-то, не закончил, удивленно, а затем и тревожно — густые брови его сдвинулись — глядя Антонине Аркадьевне в глаза.
Наступила пауза, от которой у нее заложило уши. Чувствуя, что оставаться здесь более нельзя, иначе произойдет что-то непоправимо страшное, Антонина Аркадьевна вскочила.
— Пойду условлюсь о лошадях, — сказала она. — На купальной станции держат упряжки для отдыхающих.
— Да, мне долго задерживаться нельзя, — медленно ответил Картузов, еще больше нахмурившись. — У меня в городе образовалось срочное дело.
Идя по деревенской улице и потом, договариваясь о дрожках, Антонина Аркадьевна всё пыталась найти определение для владевшего ею смятенного чувства. Оно было совершенно ей внове, а всё же что-то напоминало.
На обратной дороге вдруг поняла.
Однажды, еще в Москве, она опоздала на вечерний петербургский поезд. Стояла на перроне с чемоданом у ног и шляпной коробкой в руке, смотрела на удаляющийся последний вагон, ощущала потерянность и тоску, как если бы самое жизнь уносилась от нее прочь, светясь красными огнями и желтыми окнами.
Картузова она нашла не в беседке, а подле калитки. Лицо его было озабочено и решительно.
— Обещали прислать через четверть часа… — начала Антонина Аркадьевна, но он нетерпеливо двинул коротко стриженой головой и перебил.
— Послушайте, я не люблю чувствительных разговоров, но нам надо объясниться. Есть ситуации, в которых недоговоренность распирает грудь, как не до конца выпущенный из легких воздух. Давайте выдохнем.
— Давайте, — обреченно согласилась она, избегая на него смотреть.
Они встали друг напротив друга посередине двора.
Егор Фомич волновался, что явно было ему непривычно и, кажется, его раздражало.
— Меж нами возникло что-то такое, что-то… — Он сердито взмахнул рукой, не умея подобрать слов. — Но это чепуха, которая, во-первых, ни к чему, а во-вторых, совершенно невозможна.
Она кивала на каждое его слово и смотрела вниз, будто была в чем-то виновата и заранее это признавала.
— Позвольте мне договорить! — повысил Картузов голос, хоть она и не перебивала. — Для полной ясности. У вас тяжело болен муж. У меня… неважно что у меня, но…
Тут он окончательно сбился.
— У вас тоже есть кто-то, кого предать нельзя, — помогла Антонина Аркадьевна. Она видела, как тяжело дается ему объяснение, и не хотела, чтобы он мучился.
Он посмотрел на нее с изумлением.
— Да, да. Вот именно. Вы сформулировали очень точно. Вы, конечно, черт знает какая женщина. Я таких никогда еще… А, проклятье! Раз вы всё понимаете, давайте похерим весь этот эпизод. Будем считать его небывшим. Идет?
— Идет, — сразу согласилась она и после секундной заминки пожала протянутую ей руку — ту самую, на которой было кольцо.
От пожатия крепких пальцев, от прикосновения к металлу, Антонина Аркадьевна опять ощутила то ли обжигающий холод, то ли ледяной жар. Быстро выдернул свою руку и Егор Фомич, еще и отступив на шаг.
Он потер лоб. Она посмотрела на свою руку, вдруг утратившую чувствительность, и, чтобы проверить, так ли это, потрогала цепочку с монеткой, подаренную мужем. Та тоже показалась ей горячей. С осязанием что-то было не так.
— Нноо, ленивая! — послышалось из-за плетня. К дому подъезжали нанятые дрожки.
— Пойду посмотрю, как больной, — сказал Картузов и пошел к крыльцу.
Антонина Аркадьевна последовала за ним, передвигая ноги с трудом, будто во сне, и от этого с каждым шагом всё больше отставая.
Климентьев спал, некрасиво раскрыв рот, из которого вырывались хрипящие звуки.
— Долго еще… ему? — шепотом спросила она, встав за спиной у Картузова, который насыпал из пузырька в стакан серый порошок.
— Неделя. Максимум две, — так же тихо ответил Картузов. — Разбавите водой. Давать при сильном кашле. Тсс, пускай спит.
Снаружи, перед тем как сесть в дрожки, он сказал:
— Завтра заеду в полдень. И мы с вами про то — вы понимаете о чем я — забудем. Договорились?
— А разве что-то было? Не помню, — деревянно улыбнулась Антонина Аркадьевна, очень довольная своей выдержкой.
Улыбнулся и он — кажется, впервые за всё время, и грубое его лицо вдруг перестало быть грубым.
— Вот это по-нашенски.
Картузов протянул было руку, как давеча, но тут же отдернул ее. Будто вспомнив что-то, снял с пальца перстень, сунул в карман. Повернулся, легко запрыгнул в дрожки и потом ни разу не обернулся. Антонина Аркадьевна смотрела повозке вслед и ежилась. Ей было зябко.
Назавтра она проснулась необычно рано. По привычке напрягла слух — дышит ли муж. Каждое утро у нее начиналось с этого страха: что она проснулась, а он лежит неживой. Потом услышала доносящийся из открытого окна щебет птиц, вдохнула свежий воздух, и ей неудержимо захотелось побыть одной, под широким голубым небом и розовым солнцем, с равнодушной благожелательностью изливающим свои лучи всякой ползающей внизу твари.
Быстро и просто, не так как всегда, одевшись, Антонина Аркадьевна умылась во дворе и вышла за калитку, а затем и за околицу. На просторном поле, близ развалин старинной башни, она нарвала большой букет полевых цветов, которые растут сами по себе, на приволье. Потом опустилась на поросший мхом камень и долго сидела так, ни о чем не думая, словно выползшая погреться ящерица. Солнечный свет из розового стал желтым. Руке было щекотно, по ней полз муравей. Встрепенувшись, Антонина Аркадьевна взглянула на часики и заторопилась. Была половина десятого. Скоро должен был проснуться Климентьев.
Разогретая быстрой ходьбой, с душистым букетом в руках, она вошла в дом и первое, что увидела — лежащую на столе партитуру. Климентьев с суеверием творческого человека никогда не брал с рояля ноты незаконченного произведения.
— Ты дописал финал? — громко сказала Антонина Аркадьевна. — Поздравляю!
Ответа не было.
Обойдя все три комнаты, она обнаружила следы поспешных сборов. Маленький чемодан отсутствовал.
Она снова кинулась к столу и лишь теперь увидела, что на обложке появилось новое название «Неоконченная соната», а прежнее, «Лебединая песня» зачеркнуто.
Ни письма, ни даже короткой записки. Это было совершенно в духе Климентьева. Он попрощался музыкой.
«Он слышал, как я спросила, долго ли ему осталось, и услышал ответ», — вот первое, что подумала Антонина Аркадьевна, и ее охватило острое чувство виноватости. Однако еще хуже была следующая мысль: в полдень приедет Картузов, и мы будем только вдвоем. Охваченная стыдом и ужасом, она ударила себя по горячей от прилившей крови щеке.
Но где же муж? Не пешком же он ушел с чемоданом?
Она выбежала к калитке и увидела то, на что прежде не обратила внимания. На земле были следы колес и лежал свежий конский навоз. Климентьев нанял на купальной станции повозку, потом вернулся за вещами и уехал. Но куда? Зачем?
Вернувшись, она снова прошлась по дому, увидела на кресле городскую газету. Она лежала последней страницей кверху. Там было отчеркнутое карандашом место. Расписание. Сегодня в час пополудни из порта отбывал пассажирский пароход Ростов — Ялта.
И опять мысль, пришедшая Антонине Аркадьевне, была скверная. «В этом весь Константин, подумала она. Картинно и благородно уехать, не прощаясь и ни о чем не прося, а в то же время оставить намек. Иначе зачем было подчеркивать?».
И так ей стало себя стыдно, что, больше ни о чем не думая, она побежала на станцию, велела поскорее запрячь и прислать любую повозку, после чего, задыхаясь от быстрой ходьбы, вернулась обратно и наскоро сложила необходимые в дороге вещи.
Коляску пришлось долго ждать. От дома отъехали в половине двенадцатого.
— Пожалуйста, скорее, — попросила Антонина Аркадьевна кучера, а сама внутренне молила: помедленней, помедленней.
Она всё привставала с сиденья, заглядывала поверх прядающей ушами лошадиной головы. Вот-вот прибудет Картузов. Если они встретятся, это судьба. Никто кроме самой Антонины Аркадьевны не знает про отчеркнутое расписание. А она заставит себя об этом забыть. И даже если не сумеет забыть, пускай воспоминание отягощает ей совесть. Лишь бы… Лишь бы…
Но она не позволяла себе идти дальше этого «лишь бы», только вытягивала шею и смотрела, смотрела вперед.
Вот показалась развилка. Дорога разделялась на две. Одна, левая, вела к порту. Другая — к городу, откуда должен был приехать Картузов. Несколько лет назад немецкие колонисты высадили там березовую рощу. Она плохо росла под жарким солнцем, но всё же заслоняла обзор, и едет ли кто-то с той стороны, было не видно.
«Постойте!» — чуть не крикнула Антонина Аркадьевна, когда кучер взял влево.
И потом смотрела только назад, хотя знала, что теперь, даже если увидит вдали пролетку, вернуться уже не сможет. Одно дело — если решила судьба, и совсем другое — если выбор сделала ты сама.
Но из рощи так никто и не выехал.
Отвернувшись, Антонина Аркадьевна заставила себя думать о будущем, и мысли ее были трезвые, ясные.
Неделя или две, пока не умрет муж, будут очень тяжелыми. Потом похороны и сопутствующие этому тягостные хлопоты. Устроить перевозку рояля — он понадобится для музея. Потому что музей композитора Климентьева непременно будет, это ее долг. Как и приведение в окончательный вид сонаты. Ее первое исполнение станет большим и даже историческим событием, которое нужно как следует подготовить.
Господи, ноты! В спешке, в нервах она так и оставила их на столе!
В панике Антонина Аркадьевна хотела остановить дрожки, повернуть обратно, но тогда на пароход уже не успеть.
Ничего, сказала она себе трезво и устало. Вернусь сюда потом — заберу и сонату, и рояль, и всё остальное. Торопиться теперь некуда. Я навечно — вдова великого Константина Климентьева. Про Картузова нужно забыть. Вдова не может, «не сносив и пары башмаков», кинуться в новую любовь. А несколько лет спустя? — всколыхнулась в ней вдруг надежда и тут же погасла. Нет, так не бывает. Жизнь ждать не станет. Как не ждет запоздалого пассажира поезд.
— Чего, ну чего тебе от меня надо? Растай, соблазное виденье. Сгинь, нечистая сила, — пробормотал, прячась за березовым стволом, Егор Картузов, человек, по внешности которого трудно было определить, что он собою представляет и чем занимается, лишь что это некто сам по себе. Он был как-то подчеркнуто ни на кого не похож, и всё в нем между собою не складывалось: резкие мужицкие скулы — с иронической складкой широкого рта, обветренная кожа лица — с белым следом от очков на переносице; простецкая парусиновая куртка, в каких ходят мастеровые, — с зажатым в руке саквояжем хорошей кожи. На людей, которые Картузова хорошо не знали, он обычно производил впечатление неприятное и даже тревожное — именно своей непохожестью, так что непонятно было, чего от такого субъекта ждать. Те же, кто хорошо знал Егора, делились на две противоположные категории — сильно его любивших и сильно его ненавидевших.
Смотрел Картузов на поле, где в полусотне шагов раздваивалась дорога. По дороге, миновав развилку, в сторону недальнего моря и порта удалялись дрожки. В них сидела женщина в белом кружевном капоре, она оборачивалась, словно видела прячущегося, но разглядеть Егора в густой тени, за березой, было вряд ли возможно.
Стоило ему прошептать про нечистую силу, и женщина оборачиваться перестала, скоро ее заслонила поднятая колесами пыль, а еще через минуту коляска скрылась за косогором.
Только теперь Картузов вышел из рощи. Он шел через поле к видневшемуся вдали селению, состоявшему из белых глинобитных хат, поочередно выдвигая плечи и размахивая своим чемоданчиком. Лицо его было решительно и угрюмо.
«Дамочка эта — химера, и преопасная, — бормотал он себе под нос, нарочно называя уехавшую уничижительно. — Ну ее к лешему, только душу разбередила, а нашей душе сейчас бередиться нельзя».
Привычку разговаривать с самим собой Картузов завел, когда шесть месяцев провел в одиночной камере. Тогда же, из-за многочасового каждодневного хождения от стены к стене, он очень укрепил мышцы ног и теперь при необходимости мог без труда отмахать любую дистанцию. Из Тамани, где он жил, до курортного Ак-Сола, куда он направлялся, было десять верст и все ездили на извозчике, но у Картузова имелась причина совершить это путешествие на своих двоих.
Женщину, которую Егор, мало кого боявшийся, а пожалуй и вовсе никого не боявшийся, счел опасной, звали Антониной Аркадьевной Климентьевой. Эта Климентьева, которую он вчера увидал впервые, произвела на Картузова странное, смущающее воздействие. Смущаться Егор не умел, а любую странность привык разъяснять. Минувшей ночью он, всегда крепко, свинцово спавший, всё ворочался, а если проваливался в сон, то видел сны, от которых вскидывался с сердцебиением, и, конечно, приключившуюся с ним странность растолковал. Не квадратура круга.
Объяснение ему не понравилось. «Ты втрескался, идиот, — сказал себе Егор, любивший точность диагнозов. И тут же выработал программу лечения: — Резекция, ампутация, культевание».
Не следовало бы снова появляться в Ак-Соле, можно было бы отправить больничного фельдшера, но одно обстоятельство настоятельно требовало личного визита.
Однако Климентьева, слава богу, по каким-то делам уехала в порт — скорей всего тоже не захотела повторения вчерашнего. Поразительная, конечно, а может быть даже и более чем поразительная женщина, подумал Картузов, испытывая разом два чувства, обыкновенно не совмещающиеся: облегчение и тяжесть. Первое было понятно, второе требовало препарирования, но Егор постановил отложить эту несрочную процедуру до более спокойных времен и больше о пустяках не размышлял.
Перед околицей, отделявшей село от луга, где паслось стадо, он обернулся и минут пять внимательно смотрел на дорогу. На ней никого не было. Кивнув сам себе, Егор быстро зашагал по улице.
Сначала нужно было навестить больного мужа Антонины Аркадьевны. Пройдя во двор чистенькой белой мазанки под черепичной крышей, мимо высоких осенних подсолнухов, качавших над плетнем своими черными ликами, Картузов увидал старуху, которая махала по крыльцу веником, и подумал, что это прислуга, а может быть, хозяйка, у которой Климентьевы сняли дом.
— Здорово, тетка! — сказал он. — Я к твоему жильцу.
— А нету их, — ответила та, разогнувшись и поглядев на Егора выцветшими от жизни глазами. — Уихалы.
— Надолго?
— Навовсе.
— Как это «уихалы навовсе»? — удивился Картузов. — Он же еле ходит.
Старуха сказала ему, что сначала «не попрощавши» уехал барин, а затем и барыня, которая расплатилась и пообещала прислать за вещами после.
— Може вы заберете, коли вы ихний приятель? — спросила хозяйка. — Дрына ихняя пол-хаты займае. Сами подывытеся.
— Какая «дрына»?
Он вошел в горницу и понял, что речь о рояле. Повсюду были видны следы быстрых сборов. На полу лежала оброненная сетчатая перчатка. Сам не зная зачем, Егор ее подобрал, поднес к лицу и понюхал. Быстро бросил, словно перчатка жгла ему руки. На столе лежала газета. Пароходное расписание обведено карандашом.
«А, вон оно что, — кивнул сам себе Картузов. — Наверно, она мужу что-то рассказала про вчерашнее. Обычная женщина не стала бы, но она необычная. Туберкулезные больные на последней стадии порывисты, он вскинулся, сорвался, тем более как раз пароход в Ялту, Климентьевы ведь оттуда. Она — за ним. Ну так оно и лучше. Нечего об этой ерундистике больше думать».
И перестал. Занялся тем, ради чего прошел пешком десять верст.
— В нужник мне надо, — сказал он. — А ты, тетка, квасу пока из погреба принеси. Есть у тебя квас?
— Молоко е.
— Что я тебе, телятя, молоко пить? Ну, воды что ли дай холодной. На вот тебе. И калитку запри. Мало ли кто шастает.
Сунул гривенник, вышел.
Вытирая пот — припекало солнце, — поглядел на улицу и прошел к латрине.
Дело у Картузова в Ак-Соле было такое.
Екатеринодарские товарищи, черти драповые, на прошлой неделе провернули аховую штуку: напали на карету казначейства и взяли пятьдесят тысяч. Партии были адски нужны деньги, одними взносами на ссыльных жить она не могла.
Закавыка в том, что купюры были специальные банковские, пятисотрублевые, все номера зарегистрированы, так просто не потратишь.
Умная голова, а чья именно Картузову знать было незачем, придумала толковый план. Сговорились с керченскими контрабандистами, что те обменяют на мелкие купюры из расчета два к одному.
Третьего дня связной привез завернутую в платок пачку. Оставил инструкцию: жить как обычно, но деньги всё время держать при себе. Подойдет человек, неизвестно кто и когда. Люди это осторожные, сначала захотят убедиться, нет ли слежки. Тому, кто произнесет условленную фразу, надо передать сверток, а прочее не Егорова забота.
— Я и сам с усам, — ответил Картузов связному. — Не первый год замужем, слежку почую. Тут ведь Тамань, каждый чужой гвоздем торчит. Езжай в Керчь, передай: если у меня на пальце перстень, вот этот, значит, всё в порядке. Если перстня нет — пусть не подходят.
На том и договорились. Врачу, не расстающемуся с медицинским саквояжем, носить с собой пачку из ста бумажек нетрудно. Позавчера Картузов делал обычные визиты в городе, никто к нему не подошел. Вчера, отправляясь в Ак-Сол, к Климентьевым, тоже имел сверток при себе. И вышла скверная штука, во всяком случае подозрительная.
Мимо дома проехал городской извозчик, и седок прятал лицо под низко надвинутым котелком — обычная филерская манера. Сезон кончился, отдыхающих мало, за каким чертом сюда ездить?
Береженого бог бережет, а ученого ум. Картузов спрятал деньги в отхожем месте, под доской пола, выковыряв скальпелем гвоздь, а потом вставив обратно.
Перстень он убрал в карман, в городе глядел в оба, а сегодня нарочно устроил себе десятиверстный моцион. На открытой степной дороге к пешему хвост не пристроишь.
Исходить всегда нужно из наихудшего, тогда никакая каверза тебя врасплох не застанет — этим правилом Егор руководствовался сызмальства. А наихудшее могло заключаться в том, что екатеринодарский связной, его кличка была Стриж, под слежкой. Парень он хороший, но молодой, мог не заметить. Охранка не знает, что Стриж перевозит деньги, иначе взяли бы — они после экса бешеные. Должно быть, держат на подозрении, выясняют, с кем встречается. Если так, то сейчас уже принюхиваются, что за лекарь такой Картузов поселился в Тамани. А это нехорошо, совсем нехорошо. Запросят по телеграфу Центр, там по приметам прошерстят ихнюю поганую картотеку и отобьют «молнию»: нет никакого Егора Фомича Картузова, а есть давно разыскиваемый супостат, настоящее имя которого — вчерашний и даже позавчерашний день, так что незачем и вспоминать. Как говорит поэт Пушкин: «А живы будем, будут и другие».
Человек, которого на самом деле бог знает как звали, но пусть уж остается Егором Картузовым, надо же его как-то называть, произнес стихотворную цитату вслух, повеселевшим голосом, потому что сверток с деньгами был на месте.
— Ну вот и всё, — прошептал Картузов, поднимаясь с корточек. — Дальше просто.
Нормальному человеку то, что он собирался делать дальше, простым бы не показалось, но у Картузова всё, требовавшее ясного и логичного действия, считалось простым. Не то что ситуация с Антониной Аркадьевной и вызванными ею черт-те какими сновидениями.
Возвращаться на городскую квартиру и вообще в Тамань он не собирался.
— Первое — нанять лошадь и в порт. — По привычке Картузов проговаривал план вслух, засовывая пачку на самое дно саквояжа. — Второе — паромом в Керчь. Третье — отдать Кречету. Четвертое — новые документы, и…
Что такое «и», он не сказал. Его лицо на миг утратило чугунность, будто помягчело.
«Кречет» был керченский товарищ, договорившийся с контрабандистами. Пускай теперь произведет обмен банкнот сам, а Картузову, согласно правилам конспирации, надлежало сменить кожу и на время «залечь на дно», оборвав все партийные связи. Отчего же не залечь, скажем, в Ялте — вот что означало «и», от которого у Егора сделалось горячо под ложечкой.
Он тряхнул головой, криво усмехнулся, буркнул: «Романтик в отхожем месте» и вышел из будки.
«А что? — уже мысленно продолжил он, всё больше волнуясь. — И очень просто. Громадное дело будет сделано, заняться нечем, а женщина такая, что… С ума сойти какая женщина. Струшу — всю жизнь потом жалеть буду. Как тогда, в ивняке».
Вспомнился давний случай, который много лет не давал ему покоя и в прежние времена даже снился, заканчиваясь не так, как произошло наяву.
На пятнадцатом году Алёха — так в ту пору звали Картузова — был крепкий парень, выглядевший старше своих лет, ушедший от хозяина, которому его, сироту, отдали в мальчики, и живший сам по себе, при речной пристани. Время было летнее, снизу приходили баржи с арбузами, Алёха подряжался на разгрузку за полтину в день. Хватало на еду, на угол в бараке, и на книжки, еще и по гривеннику на зиму откладывал — был не по годам расчетлив.
Как-то шел он густым ивняком вдоль берега, вдруг видит — шитовские озоруют. В Шитовской слободе, за складами, жили лиховатые ребята. Ходили стаей, чужих били, а попадется кто «жирный» в пустынном месте — налетали гурьбой, сшибали с ног и «сымали жир», грабили. Полиция в слободу не совалась. Алеху шитовские не трогали, знали, что он в драке бешеный и что у него за голенищем нож.
И вот видит он: трое — Пыж, Муха и Куцый — из самых отчаянных шитовцев, треплют чистенькую парочку, за каким-то лешим забредшую в эти места. Не иначе приезжие. Пыж держит за ворот гимназиста, Муха шарит ему по карманам, Куцый крутит руки девочке в красивом жемчужном платье, колечко хочет сорвать или что. Гимназист пищит: «Что вы делаете!», барышня тоненько вскрикивает.
Алёха сплюнул, хотел пройти мимо. Не имел повадки соваться куда незачем. Но дернула его нечистая взглянуть на барышню. У той лицо тонкое, глаза большущие, светятся. Лет четырнадцать ей или пятнадцать — как Алёхе. И нашло на него что-то, влез не в свое дело. Пришлось нож из сапога доставать, иначе одному с троими было не справиться. Пока махал железкой, пока шитовские наскакивали, гимназистик убежал, размазывая красную юшку из носа, но барышня стояла, прижимала руки к груди. Наконец, после того как Алеха чикнул Куцего по локтю и тот заорал, заматерился, шитовские ушли, пообещали после подкараулить. И подкараулили, о том на память шрам под лопаткой, про это-то Картузов давно и вспоминать забыл, тем более что шрама на спине не видно. Но как девочка на него посмотрела своими огромными глазами и тихо спросила: «Кто вы?» — вот это долго помнил.
Не ответил он тогда, повернулся и ушел. Потому что она была чистая, в красивом платье, и с глазами, в которые страшно заглянуть, а он дрань и рвань, ночлежный житель. И не было ничего. Может быть, и девочки никакой не было, примерещилась. А только из-за нее, примерещившейся или нет, он себя вытащил за волосья из грязной жизни в настоящую. Выучился сначала сложным наукам, потом простой — про самое главное.
«Может, это она и есть, — думал Картузов, моя во дворе запачканные о доску руки. — Не в физическом смысле, потому что у той глаза были карие, а у этой голубые, а в смысле — Она». Только что ему было не по себе, и вдруг сделалось празднично, он даже запел хрипловатым голосом, фальшивя, про чудное мгновенье.
Но на словах «гений чистой красоты» осекся, потому что заметил краем глаза какое-то движение по ту сторону плетня — движение, которое могло иметь только одно значение: там кто-то прятался, и не один человек.
Сразу же, без колебаний — в решительные минуты Картузов не раздумывал — он подхватил с земли саквояж и побежал к дому, расстегивая замок.
На пороге он столкнулся с хозяйкой. Схватил ее за руку, столкнул с крыльца, крикнул:
— Уноси ноги, старая!
Через плетень уже лезли, он трещал. Кто-то с размаху бил в калитку, зыкнул раскатистый бас:
— Открывай! Полиция!
Нащупав во внутреннем кармане саквояжа револьвер, Картузов не целясь и не оборачиваясь выстрелил, чтоб попрятались. Треск и удары сразу прекратились.
Пробежав через дом, он выглянул в окошко, выходившее на другую сторону, в сад. Меж смородиновых кустов белели тульи фуражек.
Картузов пустил пулю и в том направлении. Вернулся в горницу, быстро осмотрелся.
Раздался звон, на стекле появилась дырка, посыпались осколки. Снаружи тоже начали стрелять. На столе лопнула керосиновая лампа, от мазаной стены полетела крошка.
— Сдавайся, Митрохин! — крикнул тот же что давеча басистый голос. — Дом окружен! Не уйдешь!
Услышав свою настоящую фамилию, Картузов без труда вычислил, как было дело.
Получили из Центра «молнию», кинулись на таманскую квартиру, откуда он утром ушел через черный ход. Потом решили наведаться туда, куда «объект» заезжал накануне. Вообразили, что тут явка.
Неважно. Сейчас имело значение только одно. Уничтожить деньги. Иначе намертво вцепятся в Стрижа, который наверно уже взят, и вытрясут из зеленого парня всю цепочку, они это умеют. Когда им очень надо (а им надо позарез), они не миндалят, Европу не изображают, снимают намордник с Азии.
На четвереньках, чтоб не задело пулей, Картузов (Митрохина что вспоминать, был да сплыл) добрался до прикроватной тумбочки. Там стоял медный тазик, куда чахоточный сплевывал после кашельного приступа. Наскоро, безо всякой брезгливости, протер дно рукавом. Достал сверток, развернул, высыпал банкноты.
— Выходи, Митрохин! Не валяй дурака!
Кричали уже из двора. Открыли-таки калитку.
Он выстрелил в третий раз. Осталось четыре заряда, не сбиться бы.
В комнате снова застучало, залязгало, зазвенело. Били с обеих сторон — и из двора, и из сада.
«Плевать. Под пулю не полезут», — сказал Картузов сам себе, чтобы не дрожали руки. Чертовы нервы всё же растрепались, уже вторая спичка ломалась в пальцах.
Но вот одна бумажка занялась, стала чернеть с краю, загибаться. Разгорелся маленький, но жаркий костер. Минута-другая, и останется только пепел.
Четвертую пулю для симметрии Картузов пустил в сад. Вернулся к пылающему тазику, где уже догорали пятьдесят тысяч, и остался недоволен. По обгорелым клочкам увидят, что сожжены деньги, и догадаются, что вышли на след екатеринодарского экса. Надо, чтобы подумали, будто он жег секретные бумаги.
Пригнувшись, он вернулся к столу и схватил газету. В углу истерично задребезжал струнами рояль, в него попало рикошетом.
Картузов вспомнил, что видел нотную тетрадь. Взял и ее.
Вот теперь костер получился серьезный, какой надо.
Успокоившийся и повеселевший, Картузов перебежал к окну, осторожно выглянул. Ему пришло в голову, что чем зря переводить пули, не толковей ли будет нанести какому-нибудь казенному человеку «проникающую огнестрельную травму с повреждением мягких тканей, костей и внутренних органов», как написано в премудром учебнике Красовского «Полевая хирургия».
Один засел за колодцем, не достанешь. Другой за поленницей, тоже трудно. Осторожные черти. Тут из-за угла латрины высунулась усатая морда в фуражке, рука с револьвером. По морде Картузов и пальнул. Спряталась.
Затаился в тени, стал ждать, когда морда снова выглянет. Было азартно, как на утиной охоте.
В следующий раз почти получилось — над самой фуражкой от стены брызнула белая труха.
Оставался один патрон. Картузов немного поколебался, но решил не стреляться. Во-первых, к черту мелодрамы. Во-вторых, последняя речь на суде — тоже способ борьбы. В-третьих, очень уж хотелось попасть в усатого.
Но день у Картузова сегодня был невезучий. Он промазал и в третий раз, поторопился.
Бас закричал:
— Вперед, ребята, пока заряжает! У него «наган»! Живей!
Подойдя к зеркалу, Картузов сказал своему отражению:
— Ничего, Алёха. Жили — небо не коптили.
Там же, в зеркале, он увидел, как в дверь, толкаясь плечами, вваливаются двое цивильных, за ними какой-то в мундире. Показал им пустые руки, чтоб с перепугу не застрелили. Медленно, с улыбкой повернулся.
Час спустя, с избитым, страшно распухшим лицом, Картузов сидел, привязанный к стулу, и скалил рот, в котором торчали осколки зубов.
— Хватит, Филимонов, — сказал жандармский ротмистр, та самая усатая морда, что недавно пряталась за нужником. И бас был его, богатый. Должно быть, чувствительно поет на музыкальных вечерах, подумал Картузов, такие упыри любят музицировать.
Фамилия жандарма была Спирин, он вначале, пока изображал Европу, с грозной вкрадчивостью представился.
Был он несколько странен несоответствием большой, багровой, словно раздутой головы с длинным, вихлястым телом. Ни секунды не оставался без движения — хрустел пальцами, позвякивал шпорами, расстегивал и застегивал ворот.
Ротмистр перепробовал всё: был и логически-убедителен, и величественно-грозен, и ласков, и свиреп. Ему хотелось знать, зачем Картузов в Тамани, в каких он отношениях с Климентьевыми, почему те срочно съехали и куда направились, что за бумаги сожжены в тазу, а более всего — не причастен ли арестованный к ограблению казначейства. Спирин заявил, что твердо знает о причастности, так как «сообщник во всем чистосердечно признался», но по глазам было видно: врет — щупает наудачу.
Картузов таких дерганых видывал прежде и хорошо знал, что больше всего их бесит не дерзость, а молчание. Он и молчал, только насмешливо улыбался. И ротмистр скоро вышел из себя.
Приземистый филер с коротким ноздристым носом, сняв пиджак и засучив рубашку, умело и аккуратно бил арестованного в живот и по лицу, выкручивал пах. Картузов орал во всю глотку, а когда филер прерывался, чтобы утереть пот, снова ухмылялся.
С отвращением глядя на неузнаваемо распухшее лицо, на котором лихорадочно и жутко из синеватых щелей блестели глаза, ротмистр сказал:
— Пустая трата времени. Я таких видывал. Ну что с тобой прикажешь делать, Митрохин? Везти тебя в тюрьму? Чтоб ты еще три месяца мучил следователя, а потом напоследок покрасовался на суде? Еще и сбежишь, тебе не впервой. Нет, душа моя. Ты стрелял по полиции, а это виселица. Что тянуть, государственные деньги тратить? Я прямо сейчас приговор и исполню. Будешь числиться как застреленный при вооруженном сопротивлении.
Он вынул револьвер, откинул барабан, вставил недостающие пули.
— Думаешь, пугаю? — Ротмистр отошел на два шага, поднял дуло. — Последний шанс. Подумай. Не когда-то там, через несколько месяцев, да может еще и выкрутишься, а прямо сейчас, здесь.
Психолог, подумал Картузов и выплюнул сгусток крови.
— Ну гляди. Отойди, Филимонов, забрызгает.
Правда выстрелит, понял Картузов, смотря в черную дырку. Не будет Ялты. Ничего не будет.
И ничего не стало.