Горькие дни и страшные ночи, дни и ночи тревог, поиски, надежды, размышления. Быть на войне человеком во что бы то ни стало…
До полудня нестерпимо жгло солнце, а сухая рыжая земля беспрерывно сотрясалась от канонады, затем все неожиданно смолкло, солнце потускнело, и уставшие за день изнурительного боя войска повалились наземь. По законам боя надо было окопаться: отошли на новые позиции, однако рыть ячейки солдаты не спешили, а командиры, вопреки обычаю, окопных работ не потребовали. Кое-кто, сбросив с плеча пропотевшую скатку, взялся было за лопату, но тут же, махнув ею несколько раз, спокойно прекратил «саперную гимнастику». Многие, запрокинув голову, лизали горлышко давно опустевшей фляжки, другие погружали в землю стальной вороненый штык, вынимали его, чуть освеженный сыростью, и торопливо касались его похолодевших граней шершавым сухим языком. Страшно хотелось пить.
Всего полчаса длился солдатский неурочный отдых: проснулись от вязкой духоты и оглушающего грохота. Кругом потемнело. Сухо взрывались голубые молнии, грозно раскатывался по солдатским каскам рассохшийся гром, брызнули прохладные редкие капли… А дождь, такой крупный, живительный, мокрый, словно назло, ушел в сторону противника.
Вместе с грозой началось невообразимое. С левого фланга полка хриплый голос крикнул:
— На доро-огу!
Солдаты поднялись и пошли к шоссе.
И в ту же самую минуту перед фронтом полка из зеленого осинника скатился в лощину косяк меченных белыми крестами танков. Они лезли напролом, в перерывах между выстрелами грома уже слышался их приглушенный рокот, и только небольшой заслон преграждал им путь, прикрывая выход подразделений на дорогу.
Я в этот час оказался в третьем батальоне. Комбат исподлобья глянул на меня, разжал обветренные губы, нехотя сказал:
— Приказано отступать.
— Но вон же, черт побери, перед нами танки!
Комбат махнул рукой и отвернулся: он уже скомандовал двигаться к шоссе.
Комиссара полка я нашел во втором батальоне. Всегда спокойный, сдержанный, он, показалось мне, излишне суетился в узеньком окопе и то и дело бросал гневный взгляд в сторону дороги и в лощину.
— Извольте любоваться! — кивнул он на шоссе. — Что это — планомерный отход?
— Есть приказ комдива, товарищ комиссар.
— Был приказ комдива! — оборвал меня. — А теперь вон танки! — Повернувшись к бойцам, выжидающе лежавшим на земле и готовым, по примеру третьего, тотчас же ее покинуть, он что было силы крикнул: — Ни шагу назад! Зарываться! Приготовить горючий запас и гранаты!
Зло одернул гимнастерку, пощупал в кобуре пистолет и зачем-то снял и снова надел выцветшую, с посеревшим козырьком фуражку. Лицо его было бледно, на скулах бугрились желваки, большие темные глаза тревожно щурились.
— Вот что, комсорг. Возьмите мотоцикл и немедленно верните батальон Кудрявцева.
— Слушаюсь, товарищ комиссар!
Старенький, не раз контуженный «ижак» комиссара стоял в воронке близ окопа. Я вытащил его из ямы, завел и тут же помчался на дорогу.
Скоро я понял, что мои усилия едва ли увенчаются успехом. По всему шоссе, сколько видел глаз, по болотистому лугу справа и слева от него двигался широкий и длинный поток, двигался молча, сосредоточенно, строго. Понуро шли солдаты, устало катились по асфальту тяжелые и легкие пушки, натужно ворчали, пробираясь меж кюветом и людьми, интендантские и командирские машины. Глухие вздохи грома раздавались теперь у меня за спиной — они казались мне слабыми и совсем ненужными: все мое внимание захватил поток отходивших войск. Он, мне думалось, все ширился и удлинялся. Где-то в этом расплескавшемся потоке затерялся батальон Кудрявцева.
Далеко впереди, у горизонта, темнела седловина буро-зеленых высот. Неужели Пулково? Я нажал на газ и рванулся лугом вдоль дороги. На повороте шоссе надеялся поравняться с головной колонной и оттуда, двигаясь в обратном направлении, хотел приступить к поискам батальона.
Мотоцикл подвел меня: пробежав с километр по кочкам, он безнадежно заглох, остановился. Я был уже у поворота, но теперь, уставший и беспомощный, стоя на жестком пригорке у дороги, вынужден испытывать горькую досаду.
Неожиданно движение потока стало замедляться. Навстречу колоннам во весь дух мчались от высот два всадника. Не думаю, что мне показалось, буду утверждать, что видел своими глазами: кони неслись, почти не касаясь асфальта, звонкие копыта пучками разбрасывали синие искры…
У головы колонны взмыленные кони резко остановились, всадники, бросив поводья, спешились. Один из них, крупный, седой, в серой распахнутой шинели на огненно-красной подкладке, сделал два шага вперед и замер, широко расставив ноги. Мгновение подумав, он крикнул громовым голосом:
— Чья дивизия? Что за войска удирают с фронта?
От колонны отделился низенький командир с перевязанной шеей. Поправив автомат на груди, быстро проговорил:
— Полк майора Николаева. Утром понесли потери. В наличии сто сорок штыков и два поврежденных пулемета.
— Кто вам позволил оставить в этот час позиции? — сурово спросил генерал; потом очень тихо, чуть слышно приказал: — Сдать оружие!
Человек с забинтованной шеей откатился в сторону, сдернул с груди автомат, отдал адъютанту генерала. Затем он спустился в кювет, сел на обочину и закрыл глаза ладонями. А крупный, седой — теперь я стоял шагах в двадцати от него — скинул с плеч шинель на камни дороги, решительно двинулся вперед и скомандовал:
— Сто-ой!
Первые остановились, задние продолжали идти, сбивая и подталкивая первых. Двигались колонны и по сторонам от тракта. Генерал выждал минуту, грузно потоптался на месте, словно ища под ногами опору, потом со словами «Именем Военного совета» вынул пистолет и трижды выстрелил в воздух.
Колонны дрогнули и замерли. У меня по спине пробежал электрический ток, невольно застучали зубы.
— Два часа назад, — сказал генерал, — военный трибунал судил бывшего командира противотанкового дивизиона майора Переверзева. Этот трус и дезертир без приказа свыше оставил боевые позиции и выбрал себе место под огневые на одном из проспектов Ленинграда. Трибунал приговорил его к расстрелу. И такая участь ожидает каждого, кто по злому умыслу или малодушию бежит без приказа с фронта, дезорганизует оборону.
После короткой паузы раздалась команда:
— Именем Военного совета — кру-гом!
Войска повиновались.
— Вернуться на прежние рубежи. Удерживать во что бы то ни стало. Шагом марш!
Колонны, отдельные группы, одиночки — вся многоликая масса людей медленно двинулась обратно.
Кажется, остановились. Впервые после многих дней боев и горестного отступления прочно зацепились за лысую высотку, закопались в землю. Слышно, будем стоять здесь до последнего.
Вечером, обойдя комсомольцев «железного» второго батальона, я присел в окопе послушать Германа Петровича Орестова. Это наш политбоец, кандидат искусствоведения, истый ленинградец. В первые дни войны ушел добровольно в ополчение, за два месяца освоился с нехитрой службой автоматчика, теперь по поручению комиссара полка работает взводным агитатором. Ему уже под сорок, он оброс и загорел, — лишь под дужками круглых очков лежали не тронутые солнцем узкие белые полоски. Научился, как и я, скручивать и начинять махоркой солдатскую «козью ножку».
Сидя в нише сырого окопа, он рассказывал; вокруг него, отхлебывая из жестяных кружек светлый кипяток, сидели и стояли несколько бойцов. Орестов говорил, присвистывая (в первом же бою осколок выбил зуб), в антабке его автомата торчала увядшая гвоздика.
— Отвоюем, — говорил Орестов, — приглашу всех в Эрмитаж. Боже мой, какие там сокровища! Тем и велик, должно быть, человек, что, несмотря на войны и нашествия, он продолжал ценить и творить красоту и с каждым веком поднимался выше. Есть там у нас картины Рафаэля…
— Зря вы об этом, профессор, — перебил Орестова рыжий солдат с желтым йодным пятном под пилоткой. — Нам теперь не до картинок.
Орестов умолк. Вынул из антабки бледную гвоздику и стал разминать ее сухими пальцами. Брови его прихмурились.
— Вы, верно, всю жизнь цветочки да картинки изучали. А я землю пахал. Теперь мы вот рядом, из одной посудины пшенный суп хлебаем. Почему отходим? Еще песню недавно певали: «Если завтра война…» Вот и война. Вот и драпаем. Ошибся, выходит, сочинитель… Ленинград, чего доброго, оставим.
— Ленинград мы не оставим! — крикнул Орестов. Истерзанный цветок упал ему под ноги. Он наступил на него сапогом, поднялся. — Злиться не умеем, Гнатюк, вся беда сегодня в этом.
— Полбеды, — спокойно ответил солдат. — Другая полбеда — маловато танков. Вы вот сказали, человек все время подымался кверху. До какой же колокольни поднялся этот самый германский фашист, если бандитом он был, бандитом и остался?
— И вправду, без танков на этой войне вроде холодно, — поддержал Гнатюка прыщеватый автоматчик.
— Танки у нас будут, — снисходительно сказал Орестов. — Не нынче-завтра остановимся, получим технику и двинемся обратно. И все, что найдем разбитым и испачканным, предъявим к возмещению. Они же, варвары и разрушители, будут потом восстанавливать.
Мне не понравились слова Орестова. Не так, думал я, надо говорить с солдатами. Каждому не терпелось знать, почему мы отступаем, но никто — ни комиссар полка, ни коммунисты, ни Герман Петрович Орестов — не умел объяснить причины наших неудач на фронте.
— Ты веришь в эти сказки? — прервал мои мысли Приклонский. Он тоже был здесь, слушал Орестова, но я не заметил его раньше. Я оттащил его в сторону и посмотрел в глаза — они беспрестанно почему-то бегали.
— Что с тобой?
— Со мной? То же, что с другими, — Виктор скользнул по моей нарукавной звездочке, резко спросил: — Ты не думаешь, что скоро нас в порошок сотрут? А если пощадят, то через месяц или раньше мы будем в Вологде?
— Нет, не думаю.
— Бодрячка играешь? Положение требует, как же! А я в оптимизм не верю. Рядовой солдат, рядовой член комсомола — мне гораздо проще.
— Глупости.
— Мы все теперь глупы, как котята. — Виктор отвернулся.
Ясно, он чем-то взволнован, но сказать не хочет, и мои дальнейшие расспросы могли показаться ему бестактными. Я решил подождать. Проведу эту ночь у них в батальоне, потом выберу час — поговорим. Все-таки товарищ: вместе учились в десятилетке, вместе прошли с боями от Таллина, вместе, случалось, обедали, даже в атаки не раз ходили рядом. Мы делились друг с другом всеми своими мыслями, но в последнее время Виктор, кажется, замкнулся, стал загадочным и малоразговорчивым. Потолкуем ночью.
Потолковать, однако, не пришлось. Сразу после ужина Виктор получил приказ — занять наблюдательный пост впереди позиций. Уходя он крикнул.
— Жди на рассвете!
Я прилег в его окопе.
Чего только не припомнишь за ночь, когда ты один. Вспомнишь и хорошее, и плохое. Плохое началось 22 июня, до того было только хорошее. И прав этот рыжий Гнатюк: поэт безусловно ошибся… Комиссар молчит, словно и без того понятно. Ему, может, и понятно. Сорок шесть лет, до войны — ответственный работник в Ленинграде, преподавал студентам философию. Спросил у него однажды, кто такие эмпириокритики, он невежливо ответил: «Извольте, юноша, прочесть у Ленина. Сочинения, том тринадцатый». Говорят, что многие философы — неисправимые педанты. От мудрости что ли? Был бы рядом Пашка — тот бы разъяснил. Тоже, наверно, со временем станет педантом. Где он теперь?.. А с Виктором мы договоримся. Хотя еще в школе нам заметили: «Удивительно, почему вы дружите? Вы же такие не похожие». Он даже посерел от дум. Недаром заострился осетинский нос, а синие, прежде ленивые глаза теперь беспрерывно бегали, будто развинтились.
С мыслями о Викторе я задремал.
А чуть забелел рассвет, немцы обрушили ураган огня, затем покатились их цепи. Полных два дня они не тревожили нас ни обстрелом, ни атаками — и вот спохватились, спеша наверстать упущенное.
— Держитесь, железные черти! — сказал по телефону командир полка.
Держались мы истово. Слева от меня лежал за бруствером Орестов. Мы стреляли с ним попеременно, едва немцы приближались к валуну, что поблескивал метрах в двухстах впереди окопов. Ствол моего автомата накалился докрасна, в голове стоял шум, глаза от напряжения слезились. «Это вам не ромашки нюхать», — зло подумал я, глянув на профессора. Он лежал в неглубокой яме, то и дело поправляя каску, очки, и хладнокровно поливал из автомата. Спина его дымилась, со лба струился пот.
Две нахальные атаки отбили, третья, по-видимому, была решающей. Немцы ползли сквозь огонь, не страшась потерь, точно пьяные. В тридцати шагах от наших окопов они поднялись и с криком лесных дикарей бросились вперед. Трое рослых, зеленых, с расстегнутыми воротниками лезли прямо на меня. Если бы один, было бы не страшно, двое — тоже, пожалуй, терпимо, но трое — уже много. Трое к одному — плохое соотношение. Я вставлял новый диск, замешкался, они подошли совсем уже близко. «Гранатой!» — мелькнула спасительная мысль. Гранаты со мной не было. Один неожиданно рухнул: его подкосил Орестов, двое продолжали идти. Я уже видел их потные рожи, мутные глаза, но диск пока еще не вставил. «Кинусь с кулаками — была не была!» В этот злополучный час кто-то отчаянно крикнул: «Ложись»! — и надо мной обломилось небо… Когда я поднялся, рядом был Орестов, а метрах в семи от окопа валялись два трупа.
— Живой? Ну и отлично. Боялся зацепить тебя из автомата, пришлось, видишь ли, выбросить лимонку. Ты уж извини, пожалуйста. — По щеке у него стекала струйка крови. — Пустяк! Своим же осколком слегка царапнуло.
— Спасибо, Герман Петрович.
— Успеем, сочтемся, — Орестов отполз в свою ячейку.
Потом они снова пошли. Пятую атаку мы не выдержали. Вместе с батальоном на четыреста метров отодвинулся весь полк.
В десять утра в батальон пришел командир дивизии.
— Завтра — на старые позиции. Слышите, капитан?
— Ясно, товарищ полковник!
Возвратиться на прежние позиции, как приказывал командир дивизии, не удалось. Весь длинный день, с утра до поздних сумерек, пытались сбить еще не успевших окопаться немцев — ничего у нас не вышло. Только второй батальон — недаром назывался он «железным» — продвинулся вперед на двести-триста метров.
Вечером я разыскал Приклонского на левом фланге батальона. Он лежал у бруствера, глядел задумчиво в ту сторону.
Светила полная луна. Ее холодный зеленоватый свет растекся по всему «нейтральному» пространству. Редкие, потрепанные пулями кусты отбрасывали призрачные тени. Прямо перед нами, на полпути между немецкими и нашими траншеями, топорщилось раздерганное дерево — кажется, рябина. За ней и чуть правее угрюмо покоился серый валун, может быть, могильный камень. Была тишина, веяло болотной сыростью, душу томила тоска.
— Виктор, что задумался?
— А, это ты, Алеша! — откликнулся он равнодушно. — Гляжу вон на ту спаленную рябину. Каково одной между двумя враждебными мирами. С ума сойдешь в таком нелепом положении. Ты просвещать пришел или моралите́ читать?
Сели на бруствер, лицом к противнику; я рассказал ему о положении на фронте. Слушал он внимательно, ни разу не перебил и, вопреки обыкновению, не задал ни одного вопроса.
— Что же молчишь? — не выдержал я.
— А что мне сказать? Возражать не собираюсь. Убеждаешь: Ленинград не сдадим, немцев остановим, затем перебьем их, как желтых тараканов, — до чего все правильно! Только вон тот бессловесный камень может не понять твои вразумительные басни. На то он и камень…
Его замечание меня не обидело, хотя я подумал: никудышный, должно быть, я агитатор, если мои закругленные фразы, точно пустые жестянки на ветру, не трогают даже товарища. Впрочем, его не легко было тронуть, — глаза его забегали, брови задвигались, и весь он как-то съежился, насторожился — говорить, похоже, ему не хотелось.
Минуты две молчали.
— А знаешь, я уже не комсомолец, — вымолвил Виктор.
— Как, не комсомолец? — Я его не понял.
— Ты вот комсорг, а не подозреваешь, что в твоей большой организации еще с позавчерашней ночи Приклонский уже не состоит. Сам себя вычеркнул!
— Как же ты умудрился? — усмехнулся я.
— Не так уж хитро, Алексей. Все в этой нескладной, суматошной жизни происходит удивительно нехитро… Видишь тот камень в створе разбитой рябины? — Виктор показал вперед. — Днем он вроде серый, теперь, видишь, сумрачно-зеленый, под цвет немецкого мундира. Под этим печальным обломком гранита зарыт в сырую землю мой комсомольский билет. И ни мне, ни тебе его не достать: камень — отличная точка прицела.
Меня бросило в пот, в голове мелькнуло: «Струсил!»
— Вернемся — пожалуй, возьму, а нет — так тому и быть, останется в могиле.
— Зачем ты это сделал? — спросил я охрипшим голосом.
Виктор неловко улыбнулся.
— Не думай, что по трусости. Просто так. Очень надоело быть фальшивым.
— Что значит — фальшивым? Говори до конца, если начал.
— Я и не прячусь, — обиделся Виктор. — Ты, вероятно, подбираешь слова, чтобы разложить меня по косточкам. Я помогу тебе: не место таким в комсомоле! Энтузиазма, знаешь, не хватает. С первых дней войны мокрым кроликом хожу и мамочку все время вспоминаю. — Жалко усмехнулся. — Думаешь, легко? — Глянув мне в глаза, мгновенно посерьезнел. — Не готов я к войне, Алексей. И многого не понимаю. Ответь, зачем отступаем? Не знаешь. А прорабатывать — о, прорабатывать умеешь! Ловко ж у тебя получается!, И где ты только научился? В школе был сдержанным, спокойным. Тебя не подменили? — Теперь он бранился. Словно не он, а я виноват перед ним. — А меня вы вместе с комиссаром возьмитесь переделывать — ничего не выйдет: не пойму, не переделаюсь. Слава всевышнему, от проработки, кажется, избавился. С гуся вода, с нищего полушка. Мое — вам, и больше мы ничем не связаны. Надоела бодренькая агитация!
— Трус! — крикнул я и возненавидел его в эту минуту. — Какой, действительно, фальшивый!
— Что ж, другого я от тебя не ожидал. Ты у нас правильный, Алеша. Чистенький, гладенький, скроен по линейке. — Виктор поднялся, бросил на грудь автомат. — Прощай, ухожу на пост. Прости, что испортил настроение.
Я посмотрел ему вслед. Он не обернулся. Судорожная призрачная тень скользила за его ногами, будто привязанная. Безжизненно зеленела под круглой луной «нейтральная» поляна.
Встреча с Виктором расстроила меня, пожалуй, не меньше, чем если бы разыгрался неудачный бой или случилось отступление. Что значит обдуманно бросить билет? Сколько я ни размышлял над этим, я не мог с достаточной трезвостью оценить поступок бывшего приятеля. Мучаясь поисками верного решения, пошел к комиссару полка.
Дмитрий Иванович Коршунов был в своем блиндаже, за бревенчатым столом, торопливо завтракал. Перед ним стоял большой закопченный чайник, лежали на бумаге бутерброды с сыром и несколько кусочков подмоченного желтого сахара. На углу стола развернута планшетка, в ней, под слюдяными стенками, лежала карта Ленинграда. Больше ничего здесь не было; мне даже подумалось, что весь этот блиндаж, просторный, сырой, не обжитый, был чей-то чужой, не комиссарский. Если Коршунов сейчас поднимется и выйдет, тут не останется никаких следов: ни книг, ни газет, ни листовок — ничего похожего на приметы быта армейского политработника. И мне поэтому казалось, что Коршунов слишком легко, не очень основательно делает свое комиссарское дело. Эта его легкость, неполная привязанность к месту, суровое невнимание к внешним атрибутам своего ответственного положения меня немало удивляли. Еще мне известно, что Коршунов сух, малоразговорчив, длинных речей не переносит и беспощадно требует, чтоб с ним говорили всегда очень коротко, «по сути существа вопроса». Но я уважал его, может быть, даже немного любил. Посмотришь на строгое смуглое лицо, на серые виски, заглянешь в большие темные глаза под тощими бровями — и станет на душе и легче, и теплее.
— Что скажешь, Дубравин? Садись, выпей чаю.
От чаю я отказался, сел на скамейку, подумал: почему обратился на «ты»? А он, жуя с аппетитом бутерброд, заметил:
— Комсомольцы — хороший народ. Дерутся не хуже стариков. А ты вроде недоволен? По глазам читаю, оскорблен комсорг. Ну-ка, выкладывай.
Кратко доложил о проступке Виктора.
Пока я рассказывал, комиссар покончил с завтраком, сунул чайник и кружку под стол, а остатки сахара, завернув в бумагу, положил в карман. Затем удивительно просто спросил:
— Что же вы теперь предпримете?
— Официально исключим из комсомола. Другого, пожалуй, не придумаешь.
— Браво, Дубравин. Соломоново решение! — Коршунов встал и прошелся к двери. Теплота в глазах потухла, они заострились, посуровели. — Он, кажется, ваш друг?
— До вчерашнего вечера были приятелями.
— Гм, почему же — были?.
Я стоял теперь рядом с ним и не знал, что ему ответить. Он уперся глазами в дощатую дверь, задумался.
— Вот что, — повернулся ко мне. — Поступок Приклонского довольно постыден. Но вам я не советую печалиться по этому поводу.
— Как не печалиться, товарищ батальонный комиссар? Потерял приятеля и комсомольца.
Наверху послышались ружейные выстрелы. Коршунов глянул в узкое окошко, потом подошел ко мне.
— Не о том вы говорите, юноша. Мыслите масштабами роты и видите перед собой всего лишь одного струхнувшего солдата.
Сказано было резковато. Я сообразил: таких вот струхнувших, возможно, не один, и Коршунов, должно быть, всех знает поименно.
— Вы тоже немного растерялись, не так ли?
Я покраснел до ушей.
— Бывало, товарищ комиссар. Перспективы как будто не видно.
— Вот-вот, перспективы! И я несколько дней слезился по этой перспективе. Все думал, слюнявил про себя, посматривал наверх и спрашивал: «Когда же, товарищи, все это кончится?» Слюнявил и нервничал, как барышня. Баста, Дубравин! Не имеем права воздыхать и хныкать. Секрет положения — в наших руках. Сегодня, и завтра, и все последующие дни, сколько потребуется, будем стоять здесь и драться — вот единственная ныне перспектива.
Коршунов сдвинул брови, взял со стола планшетку, резким движением руки поправил на себе фуражку.
— Приклонский пусть воюет без билета. Исключить всегда успеем. Пошли по траншеям.
Наверху плескалось августовское солнце, а меня внезапно зазнобило — то ли потому, что вылез из сырой землянки, то ли волновала неизвестность будущего. С Виктором встречаться не хотелось.
Утром в полк приехала делегация путиловцев. Трое, один другого старше, каждому не менее шестидесяти. Они привезли с собой три ящика гранат, три новых автомата и два вороненых штыка — командиру полка и комиссару. В штабе оставались недолго — представились, передали подарки, затем отправились в окопы.
Целый час ходили по траншеям, заглядывая в блиндажи, щели и ячейки. На фланге второго батальона задержались.
— Вы что же, — спросил начальник делегации, рослый старик с висячими усами, — зимовать тут собираетесь или временно на передышку сели?
— Понятно, временно, отец. Зимовать тут неуютно. Глядишь, просквозит до самой до печенки, — за всех сказал Гнатюк.
Вокруг собрались солдаты. Здесь же был и комиссар, о чем-то настойчиво думал. Позади него оказался Виктор, — мы невзначай встретились глазами, он опустил их, спрятался за спину комиссара.
— Может, на зимовку в Ленинград придете?
— Какой ты интересный, батя! Право слово, интересный, — отвечал Гнатюк. — Приди мы к тебе в Ленинград, ты же первый поперек дороги встанешь и назад прогонишь. К тому же, если по уставу, там развернуться негде: сектор обстрела, к примеру, прямая наводка… Тактика — дело просторное. Она высотки любит, разные болотца. Каменные улицы ей неподходящи.
Я не узнавал Гнатюка. С неделю назад он в тоску бы вогнал своими невеселыми речами, а теперь вон даже комиссар, всегда серьезный Дмитрий Иванович Коршунов — и тот ему лукаво улыбнулся.
— Верно, товарищ Гнатюк, в Ленинграде с тактикой не развернешься.
Усатый путиловец возвысился над бруствером, посмотрел окрест.
— А, ей-богу, Кузьма Ларионыч, — обратился он к сухому, тощему, с давнишним синим шрамом на затылке, — ей-богу, в этих краях мы с тобой бывали.
— Может, и бывали, — ответил рабочий. — Жизнь длинная, широкая, всего перебывало, — разве тут припомнишь.
— А вспомни, Ларионыч, ну-ка, вспомни. Не за тем ли вон прихолмком, — усатый показал вперед, в сторону противника, — мы с тобой в суровом девятнадцатом на Юденича ходили?
— Похоже, за тем, — согласился Ларионыч, вглядываясь вдаль. — Память твоя вострая, глазами тоже не состарился.
— И Федюшку там похоронили…
— Петра Мартынова, покойного?
— Вот был парень, ребята! — обратился старший к солдатам. — Настоящий пролетарский парень. Музыкантом числился в отряде, на трубе играл. В атаку первый ходил, в разведку тоже прежде других вызывался. Ушел раз в разведку — и не прибыл. Нашли через два дня. Там, за прихолмком, нашли. Родничок там чистый и луговинка свежая. На той луговинке подобрали. Семь кинжальных ран Федюшка принял. На груди доска лежала: «Из красного Питера…»
Путиловец сдернул старенькую кепку, сказал:
— Вечная память герою.
— Вечная память, — повторили Кузьма Ларионыч и третий, молчаливый.
Вслед за ними сняли головные уборы комиссар и все наши солдаты. Я посмотрел на Виктора. Он стоял, опустив глаза, и мял в руке пилотку.
— Ну, вот и ознакомились, — кивнул комиссару начальник делегации. — Будем прощаться. — Солдатам сказал: — Стало быть, велим вам, сыны, стоять по чести-совести. Отступать не помышляйте, не позволим. Справитесь с задачей — спасибо вам объявим, не справитесь — других призовем, либо сами ваше место займем. Рабочий класс — справедливый, гневный класс. И уж вы его, ребята, не гневите.
На фронте никогда не знаешь, где ты будешь завтра или нынче к вечеру, либо даже через час, через полчаса. В тот памятный августовский день меня никто не спрашивал, чего я хотел бы, — молча положили в санитарную машину и выгрузили где-то в Ленинграде. Я был безнадежно глух и столь же безнадежно нем, будто упрямый противотанковый надолб: в атаке у серого камня меня контузило. Не спросили и потом, после выздоровления. Если бы спросили: «Где ты желаешь служить, замполитрука Дубравин?» — я, не размышляя, сказал бы: «В Н-ском стрелковом полку, с батальонным комиссаром Коршуновым». Нет, не спросили. Даже не послушали, когда я доказывал, что должен возвратиться в свою боевую часть. Спокойно и твердо решили: «Войска ПВО, Ленинград. Полк аэростатов заграждения».
Новый мой начальник старший политрук Полянин при первой же встрече резонно внушил:
— Зенитные средства — важнейшее дело воздушной обороны. Отныне мы с вами апостолы, Дубравин, апостолы небесной ПВО.
Я промолчал. ПВО, конечно, — звено в системе обороны, и служить в полку матерчатых аэростатов, понятно же, кому-нибудь нужно. Но почему же мне, комсоргу боевой стрелковой части, выпала такая печальная доля? Правда, у меня продолжало позванивать в затылке, а уши по временам еле-еле слышали. Ограниченно годен. Все-таки обидно: в самом начале войны угораздило стать неполноценным.
Полянин для начала посоветовал обойти все «точки», изучить их дислокацию, на месте познакомиться с людьми.
— Включайтесь, товарищ Дубравин. Начните хотя бы с Автова, закончите Троицким полем. Фронт у нас широкий. Весь юго-запад Ленинграда прикрываем.
И вот новоявленный апостол, он же презренный «колбасник» — на хлестком солдатском жаргоне, отправился в первый раз по «точкам».
«Точка» — это сырая землянка где-нибудь на задворках улицы, вмещающая десять-двенадцать человек, расчищенный бивак под открытым небом, на нем лебедочный автомобиль, один или два серебристых аэростата и зеленый либо серый, совсем неуклюжий газгольдер — перкалевый баллон для переноса и хранения газа. Не очень богатое, но безусловно нужное хозяйство. Десятки и сотни таких вот повсюду разбросанных «точек» подымали в воздух железные тросы, и тогда над городом повисала заградительная сетка против самолетов. Чем выше этот занавес, тем хуже противнику вести прицельное бомбометание.
Однако не «точки» запомнились мне в первые дни моей службы в городе. Запомнился сам Ленинград, его преображенный облик, тревожное, настороженное молчание. Я шел из Автова к Балтийскому вокзалу и не переставал дивиться. Город был тот же, каким я оставил его 1 июля, но за два с лишним месяца он стал для меня почти неузнаваем. Яркие вывески сняты, окна нижних этажей заложены кирпичом либо забиты досками. На чердаках и крышах виднелись стволы пулеметов и зенитных пушек. Часто встречались бетонные капониры, зияли амбразуры бойниц.
На улицах в нескольких местах возвышались баррикады. Рельсы, стальные болванки, тяжелые заборные решетки были уложены в полутора-, двухметровый холм и прочно прошиты огнем электросварки. За стенками баррикад в сторону противника щетинились ржавые «ежи», топорщились острые камни и куски металла.
Густо дымил Кировский завод. Черные, с желтой подпалиной клубы медленно катились по крышам цехов, затем, спохватившись, устремлялись кверху. На проспект неслись вздохи молота, сиплый свист заводского паровоза, лязг и перезвон железа. Вероятно, точно так же он дымил и прежде, знаменитый Кировский завод, но теперь, казалось, он дышал по-новому — глубже и ритмичнее, — напряженно бился и стонал за воротами металл.
У Нарвских ворот бросились в глаза свежие надписи и указательные стрелки: «Вход в бомбоубежище». Убежища — в подвале каждого прочного дома; в опустевших скверах, среди вымокших клумб и газонов — узкие земляные щели. В таких неуютных щелях можно укрыться от осколков, — от бомбы, понятно, не спрячешься.
Вышел на площадь. Раньше была светлая, просторная, теперь почему-то сузилась и потемнела. Наверно, потому, что тесно заставлена короткими бетонными столбами. Это, разумеется, правильно. Не будь на ней бетонных коротышек, она, по нынешним временам, могла бы сойти за идеальный танкодром или посадочное поле для вражеских самолетов. И тесно на ней потому еще, что спрятан, зашит почерневшими досками высокий и светлый монумент Сергею Кирову. Гордый был монумент. Смотришь, бывало, на вытянутую руку фигуры и видишь вокруг солнечный простор, облака, голубые дали. Теперь никакие дали не мерещились. Небо затянули тучи, дул прохладный ветер, шуршали под ногами нападавшие листья.
На Обводном канале по фасаду высокого здания свисал до тротуара новый печатный плакат. Огромные красные буквы слагались в стихи:
Ленинградцы, дети мои,
Ленинградцы, гордость моя!..
Я подошел поближе, прочел все стихотворение. Оно было длинное — целая поэма. Запомнились пять строчек:
Не затем я на свете жил,
Чтоб разбойничий чуять смрад;
Не затем вам, братья, служил,
Чтоб забрался ползучий гад
В город сказочный, в город-сад…
Это седой девяностопятилетний Джамбул прислал в Ленинград свой привет и твердое отцовское повеление — не пропустить врага. Ветер шелестел бумагой, звенели огненные строки послания, скорбно становилось на душе.
Таков был военный Ленинград. Слишком суровый, слишком деловой, — хмурый, безлюдный и спокойный.
Где теперь Трофимов? Я вспомнил его телефон и тут же позвонил из магазина — может быть, скажут, давно ли он в армии.
Ответила женщина:
— Товарищ Трофимов? Да, он на заводе, — вероятно, в цехе. Позвоните после смены.
Значит работает, до сих пор не в армии. Вот тебе и Пашка, ортодоксальный моралист и праведник. Надо же умудриться — не взять по сей день винтовки! Решил не звонить ему, не искать с ним встречи. Есть непреложные нормы совести и чести. Вместе когда-то изучали их, и не тебе бы от них отрекаться, Павел…
Ветер усилился, приближался вечер; на западе густо багровел закат. Я подходил к Балтийскому вокзалу.
На утро Полянин назначил совещание. Дежурный по штабу младший политрук Антипа Клоков, начальник клуба полка, предупредил меня:
— Не опаздывай. У нас не любят неаккуратность.
Штаб полка размещался в конце квартала, в здании эвакуированного детского сада — в трех минутах ходьбы от казармы, где я теперь ночевал.
Ровно в семь вошел в кабинет Полянина. Это была просторная низкая комната со светлыми обоями и мягкой ковровой дорожкой от двери к столу. Под розовым потолком затейливо извивался веселый орнамент бордюра, окна задернуты шелковыми шторами. Над столом, непропорционально большим и высоким по сравнению с детсадовским масштабом комнаты, свешивалась бронзовая люстра. Горел электрический свет; он спокойно падал на паркетный пол, ровно освещал простенок между окнами, карту полушарий, занимавшую всю площадь стены против окон, и тихо утопал в коричневом байковом одеяле, прикрывавшем постель на диване в углу комнаты.
Когда я вошел, кабинет был полон — все политработники ближайших к штабу полка подразделений. Полянин сидел за столом и быстро писал. Чтобы не нарушить тишины, я не стал докладывать о своем прибытии, молча сел на свободный стул у двери.
— У нас принято докладывать, Дубравин.
Смутившись, я тут же поднялся.
— Садитесь. Впредь не забывайте.
Потом Полянин снял телефонную трубку и тихо кому-то сказал:
— «Кама»? Прошу не беспокоить. Совещание.
Затем он встал, вынул из кармана носовой платок и медленно протер утомленные глаза. Озабоченно тронул широкой ладонью блестевшую под лампочкой лысину, дважды громко кашлянул.
— В последнее время на фронте произошли события, вынуждающие нас взвесить серьезность положения и срочно принять достаточно продуманные меры…
Обстановка, как следовало из пространного сообщения Полянина, круто изменилась к худшему. На южном участке наши войска отступили, и, если в течение дня прорыв не сумеют ликвидировать, ночью немецкие танки могут ворваться на проспекты города.
— Главное — не растеряться, еще раз отрешиться от пагубного благодушия…
«Какое тут, к черту, благодушие! — выругался я про себя. — Благодушие — в вашем кабинете: детская люстра, диван, мягкая дорожка».
Но Полянин, видимо, по-своему оценивал события. Он продолжал шуметь и растолковывать — все наставлял, приказывал и все время хмурился. Мне почему-то думалось, что ему, наверно, очень трудно. Руки его дрожали, лоб покрылся потом, маленькие серые глаза то и дело жмурились.
Полянин вынул из кармана часы.
— Семь часов сорок две минуты. Времени еще достаточно…
Неожиданно отворилась дверь, и в комнату вошел, недовольно глянув на собравшихся, командир полка Тарабрин. Все встали. Полянин тотчас смолк, одернул под поясом гимнастерку.
— Днем с электрическим светом, — поморщился Тарабрин. — Я полагал, ты уже в дивизионе.
— Сейчас еду, товарищ полковник. Только поставлю задачу.
Командир ушел. Не предлагая сесть, Полянин с облегчением крикнул:
— Думаю, ясно? Войска ПВО готовятся к наземной обороне. К вечеру весь личный состав должен овладеть тактикой борьбы против танков. Пресловутую танкобоязнь выжечь каленым железом!
Так и сказал — «пресловутую», хотя на передней, судя по опыту нашего полка, к этой боязни всегда относились серьезно.
Вопросов не задавали. Смущенно потоптавшись с минуту в кабине, стали расходиться. Мне надлежало отправиться к Средней Рогатке, на самые дальние точки полка — ближайшие к передовой.
Видимо, это было смешно — наблюдать со стороны, как серьезные люди пожилого и среднего возраста, с винтовкою за спиной, волнуясь, старательно бросали пустые бутылки в фанерные щиты — чистосердечно радовались, когда попадали в цель, и недовольно хмурились и чертыхались, если «мазали». Может, и не смешно. Мне, например, было неловко: каждый из моих «учеников» старше меня в полтора-два раза, и только один, украинец Саенко, не вышел еще из комсомольского возраста, — трудно было убедить таких, что простая зеленая бутылка в солдатских умелых руках может обернуться опасным и грозным оружием.
Три часа подряд постигали немудрую технику бросания, наконец я разрешил Саенко, самому ловкому воину расчета, показать, как бы он кинул всамделишную, наполненную воспламеняющейся жидкостью бутылку. Саенко бережно взял у меня бутылку, отошел с ней в сторону, спрыгнул осторожно в окоп. Группа солдат стала подвигать на тросе гремящее чудовище с железными стенками — подобие немецкого танка. Когда расстояние меж «танком» и окопом сократилось вдвое, Саенко по-солдатски выругался, крякнул, сделал саженный замах — и бутылка, кувыркаясь в воздухе, полетела к цели. Описав пологую дугу, она ударилась о жестяной борт макета, рассыпалась в осколки, и тотчас все нелепое сооружение было охвачено пожирающим пламенем.
— Це дило! — крикнул довольный Саенко, вытаращив круглые глаза.
— Любо-дорого, — поддержал украинца Малишевский. — А то, видишь ли, бросаю эти самые стеклянки, а про себя гадаю: чудак я или малость тронутый? На меня машина прет чугунная, а я супротив нее с бутылкой из-под пива. Где это слыхано, чтоб бутылка против танка справилась?
Вечер сменился теменью, повисла холодная черная ночь. Аэростаты были подняты в сумерках, и теперь свободные номера расчета сели в оборону против танков. Начальник системы и моторист остались у лебедки, я взял на себя проверку противотанковых постов. Они, по приказу командира отряда, расположились вдоль Московского шоссе.
Дорога гудела непривычным гулом, впереди, в стороне от Пулкова, пламенело небо — там продолжался бой. От исхода боя зависело, будет эта ночь такой же, как вчера, или она станет трагической.
На первом посту, у самой дороги, дежурил Малишевский.
— Ну, как дела, противоборец?
— Известно, — нехотя ответил солдат.
— Пока ничего не известно.
— Жду, — прибавил Малишевский и тронул лежавшую рядом бутылку. — Одного не пойму: зачем они по шоссе полезут, когда аккуратнее можно полями?
— Как знать? Могут и полем, могут и дорогой. Поля, очевидно, заминированы.
Сели на обочину, вынули кисеты, закурили. Затянувшись пахучей махоркой, Малишевский сказал:
— Вдвоем, видишь, веселее. Одному, признаться, муторно.
— Боязно?
— Как вам ответить? Совсем о другом соображаешь.
— О чем же?
— Обо всем на свете передумаешь и опять же с начала примешься. — Малишевский послушал дорогу, вздохнул. — Больше всего о себе, понятно, думаешь. Всяк человек больше всего по себе скучает.
Докурив цигарку, солдат продолжал:
— Жил до войны, как и все. Слесарем в эмтеэс работал. Семья была добрая: жена в совхозе бригадирила, мальчонка в школу бегал. Сами мы смоленские. Не знаю теперь, где они, — живые или мертвые. — Последние слова произнес задумчиво. — И все человек же. Немец-то, говорю, — тоже человек. Нет, до войны я по-иначе думал. Думал, лучше они — люди. — Снова задумался, придавил каблуком окурок.
— И то, если сказать, — знали ведь: фашисты. Не знали, что такие кровожадные. Недоглядели чего-нибудь. Правда ведь, недоглядели?
— Возможно.
Помедлил и снова спросил:
— А чего — недоглядели?
Я не ответил на его вопрос. Малишевский, затоптав окурок, робко попросил:
— Вы в моих мыслях не сомневайтесь, товарищ комсорг. Худого в них не было.
— Не сомневаюсь, товарищ Малишевский.
— И бутылку не хуже других разобью. Я на них злой, обиженный. Пусть только сунутся…
За ночь я обошел все наши посты, под утро возвратился к Малишевскому. Он по-прежнему сидел на обочине, слушал гудевшую землю, курил.
Дохнуло рассветным ветерком, на востоке побелело, стало совсем холодно.
— Пойдем выбирать аэростаты, товарищ Малишевский. Ночь прошла спокойно.
— И длинна же была, окаянная, — поднявшись, сказал Малишевский. — Весь кисет опустопорожнил.
Дворцовая площадь. Шестнадцать ноль-ноль. Смотр и прощальный митинг уходящего на фронт батальона…
Всего три часа назад Тарабрин получил приказ — сформировать линейное подразделение, высвободив по два — по три человека из каждой команды и расчета полка, и вот этот новый батальон, полностью экипированный и вооруженный, стоит теперь на площади, готовый повиноваться, едва только молвится нужная команда. Смотр батальону и передачу его фронтовым начальникам (они уже прибыли, ждут) поручено произвести Полянину, он взял с собой меня.
Ровно в шестнадцать Полянин начал обходить шеренги. Я стоял в стороне, смотрел на людей и думал. Думал, что совсем недавно, в день Первого мая, на этой вот площади были военный парад и праздничная демонстрация. Я тоже участвовал в шествии. Мы шли в колонне института, девушки и парни, много смеялись и все время пели. Что же мы пели? Кажется, «Песню о встречном». У трибуны мы на минуту смолкли, затем расхохотались. Строгий декан рассердился: «Не можете вести себя на церемонии!» А нам было весело. Площадь была нарядная, звенели оркестры, и над Ленинградом голубело небо.
Нынче Дворцовая площадь слишком просторна, пустынна и неуютна. Безмолвно маячила посредине холодная Александровская колонна, шуршали по брусчатке пожелтевшие листья, бежали, догоняя друг друга, мохнатые, рваные облака. Хмурился Зимний дворец. У его подъездов стояли машины, на них погружали тяжелые ящики, упакованные книги, свернутые в трубки ковры и картины — эвакуировали музей. В самом углу потемневшей площади возвышался сквер, теперь уже голый и редкий; за ним серели два аэростата, дымила землянка нашего расчета. Через час или раньше аэростаты поднимутся в воздух, расчет станет на дежурство, а сейчас все свободные от службы солдаты вышли на площадь проводить товарищей.
Уходящих много, и все на подбор: рослые, сильные, широкоплечие. Замерли в серых шинелях; у каждого над головой вороненый штык, за плечами — походный вещевой мешок. Ни звука, ни жеста, ни улыбки. Только блестят неспокойные глаза, да кто-нибудь изредка вздохнет или кашлянет.
В половине пятого начали митинг. Первую речь произнес Полянин. Вышел к столу, накрытому кумачовой скатертью, снял фуражку и сразу, без предисловия, объяснил суть дела.
— Вы, — говорил Полянин, — первый отряд из бойцов ПВО, призванных стать на защиту города на ближних и последних его подступах. Теперь не зенитные аэростаты, а пушки, винтовки, пулеметы будут надежнейшим вашим оружием — в походах и атаках. И вы не последние. За вами отправятся другие — и так до тех пор, пока не изменим обстановку в пользу Ленинграда.
Это было просто, мужественно и деловито. Но затем, где-то в середине речи, Полянин неожиданно перешел на трафаретные фразы и снизил впечатление. И совсем уж плохо — шумными общими лозунгами — он закончил.
Потом выступали солдаты. По одному выходили к столу, как стояли — с винтовкой на ремень, с вещевым мешком, с подсумками и фляжкой на брезентовом поясе, — и говорили коротко, что в эти минуты думали. Один, ленинградец, сказал:
— Вот мы уходим с этой великой площади. Здесь началась наша революция. Тут в пятом году царь Николай расстрелял рабочих, а в семнадцатом юнкера застрелили моего отца: он штурмовал дворец. Можно ли допускать сюда фашистов? Не имеем права! Пойдем же, товарищи, и выполним свой долг.
Вышел Малишевский. Когда мы сидели вчера на дороге, он, конечно, не знал, что сегодня окажется здесь, а завтра — на передней линии. Я вспомнил его «ай-ай-ай!» и с грустью подумал, что-то он скажет. Он повернулся к строю, оглядел шеренги, темневшую площадь, медленно сказал:
— Скажу по совести, товарищи, война мне не по сердцу. Не лежит душа к винтовке да и только.
— Что он болтает? — дернул меня за рукав Полянин. — Кто его готовил?
— Я сам себя готовил, товарищ комиссар, — обиделся Малишевский. — Худого ничего не скажу. — А солдатам крикнул: — Но я за войну, раз уж случилось такое ныне дело. Потому что святее советской войны против иноземщиков нет теперь ничего другого. И потому вот иду на переднюю, потому держу винтовку, — он сжал в кулаке желтый ружейный ремень — даже пальцы побелели, — и не расстанусь с нею, покуда живой, покуда мне скажут: «Ну хватит, солдат, положи ружье, ты свое дело сделал».
По-моему, правильно сказал. Полянин одобрил, кивнул: «Хорошо, товарищ!» А когда Малишевский на виду у всех сжал в кулаке винтовочный ремень, по шеренгам, я заметил, дунул ветерок, и все, будто по команде, вздрогнули.
Последним говорил Богаткин. Этого вихрастого солдата я заприметил в первый день своей службы в ПВО — он показался мне активным, справедливым парнем. Поэтому, когда комиссар поручил мне подготовить к митингу кого-нибудь из комсомольцев, я сразу отправился к Богаткину. Он согласился, не ломаясь. Теперь я ругал себя. Богаткин говорил восторженно и звонко — выложил все, что прочитал в газетах, и под конец воскликнул:
— Победа будет за нами! Да здравствует наша победа! Ура, товарищи!
Строй ответил ему сдержанно.
Полянин объявил митинг закрытым. На площади стемнело. Расчет нашей точки медленно сдавал аэростаты. Один из командиров-фронтовиков зычно скомандовал:
— Слушай мою команду! Напра-во! Шагом — марш!
Сотни сапог дружно ударили по брусчатке, площадь зашевелилась, батальон двинулся в путь.
В голове колонны взвился высокий голос запевалы:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой черною,
С проклятою ордой…
С песней вошли под арку Главного штаба, вышли на Невский.
— Часа через три с половиной будут на передней, — сказал задумчиво Полянин. — Хорошие люди.
В машине меня спросил:
— Богаткина ты готовил? Молодец, дельно сказал. И вообще, надо признаться, митинг, кажется, удался.
Я не возражал ему. Думалось о фронте, о войне, о Дворцовой площади… С Невского по-прежнему четко доносилось:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война.
И к горлу подкатывал сухой и колючий ком.
Она наступила внезапно, едва мы закончили собрание на одной из точек в районе Пяти углов. Догорел и разом потух ранний сентябрьский закат, потемнело небо, робко обозначились первые бледные звезды. Вдруг истошно завыли сирены — одна, другая, третья, и скоро весь город был охвачен космическим воем; он с быстротою ветра носился вдоль улиц, в злобе метался меж каменных зданий, бился о плиты тротуаров. Воздушная тревога. Первый авиационный налет на Ленинград. Сотрясая воздух, к городу двигалась армада бомбардировщиков. Появилась на юго-западе, медленно развернулась, нацелилась на вокзал. Торопливо стали шарить в небе нервные лучи прожекторов, заработали зенитки, спешно взмыли вверх тупоносые аэростаты, — хищники поднимались выше, продолжали идти своим курсом.
Не помню в подробностях, как началось. Самолеты, кажется, разделились: первая группа направилась к центру, вторая повисла над нашим районом; кто-то скомандовал: «Марш по постам!» — и мы — трое солдат, сержант Карасев и я — мигом взобрались на крышу «подшефного» дома. Задача — тушить зажигательные бомбы. Против зажигалок мы вооружены: в руках у нас лом, топоры, лопата, а у меня — брандспойт, новый блестящий брандспойт с длинным брезентовым шлангом, тянувшимся вдоль водосточной трубы куда-то на землю. Но никто не знает, как всего лучше тушить эти бомбы: обливать водой, засыпать песком или просто-напросто сбрасывать с крыши. Вероятно, справимся, если конечно, на наши головы преждевременно не упадет фугаска.
Стоим, ждем. Рядом, не умолкая, хлопают зенитные пушки; по железной крыше прыгают осколки — наши, от зениток; лихорадочно мечутся бледные лучи прожекторов; шумит беспрерывный гул. Где-то в стороне глухо разваливается бомба.
— На Невском, — решает сержант. — Прут на Московский вокзал. Определенно.
Я еще не знаю Карасева. Полчаса назад, в конце комсомольского собрания, он произнес взволнованную речь, — слушали внимательно. Каков будет здесь — на горячем деле? Каков буду я? Сколько продлится налет?
Там, где упала бомба, почти одновременно вспыхнули три очага пожара. Разгораясь, они осветили улицы. С крыши мы видим обрамленные заревом фасады, красные, синие, желтые пятна на стеклах отблескивающих окон. Смутно улавливаем новые запахи.
Глазеть, однако ж, не приходится. Над головой шуршат и со свистом летят в темноту зажигательные бомбы. Вот они, адовы подарки! Последняя штопором ввинчивается в крышу, шипит и разбрызгивает искры.
— Хвата-ай! — кричит, словно угорелый, сержант и кидается к ней со щипцами.
Бомба не сдается. Она фыркает, шумит, сыплет горячими крошками, жалобно стонет. Наконец сержант зажимает ее намертво и бросает в ящик, солдаты засыпают песком. Справились. С удовольствием вдыхаем серный воздух. Первая атака отбита.
Теперь можно оглянуться. Что это? Горят центральные проспекты. Невский освещен, будто днем. В небо раскаленными штыками вонзаются языки огня, искры снопами летят к облакам.
— Американские горы…
А за вокзалом из трех очагов пожара остался, похоже, один. Но этот разгорелся с невероятной силой. Возможно, оттуда ветер доносит запах расплавленного масла и жженой муки.
— Бадаевские склады, — хмуро басит Карасев.
— Не может быть, сержант!
— Сахар плавится, слышите? И сало там, рыба, разные консервы.
— Эх ты, мать честная!
В воздухе новая группа бомбоносцев. Развернулась, направилась к центру, на освещенные кварталы. Близко грохнула крупная фугаска, дом наш покачало, дробью посыпался град «своих» осколков. Неприятно. Нигде не чувствуешь себя так беспомощно, как на плоской крыше под чужими самолетами. Единственное средство защиты — солдатская каска. И поэтому, когда падает бомба — ты ее слышишь, она свистит, проклятая, — немного лихорадит, бросает в озноб, и на лбу выступают капли холодного пота.
Снова пронзительный свист, тонкий визг, гром и треск железа. Одна зажигалка пробивает крышу и тут же ныряет на чердак. Упустили. Сейчас загорится. Где Карасев?
Карасев на месте. Чертыхаясь в дыму, он уже рубит крышу; двое солдат орудуют ломом и лопатой.
— Воду!
Я направляю струю прямо в отверстие. Огонь лишь трещит, но не гаснет. Юркий, как ящерица, он убегает по слою пересохших листьев к стропилам, а бомба все сыплет, все брызжет колючими искрами, никак не может успокоиться.
— За мной, на чердак! — приказывает Карасев.
Лезем на чердак и сразу попадаем в огонь. Он пляшет вокруг, вьется зелеными змейками, кусает и лижет сапоги. Рукав и подол гимнастерки сержанта загорелись. Я окатил его водой.
— Спасибо, — бормочет сержант и яростно рубит перекрытия. Ухают новые взрывы. Едкий удушливый дым лезет в глаза, пальцы немеют на холодном металле брандспойта, щеки пылают, мутится в голове…
Мы не справились с огнем на чердаке. Он пробил потолок и выплеснул в верхний этаж. Карасев уже там. Хрипло командует:
— Ко мне! Все сюда!
Сунул брандспойт за ремень, вылез на крышу, — пробую спуститься по водосточной трубе. Как я придумал такое — убей, не припомню. Молнией мелькнуло, что лучше всего перебраться на верхний этаж именно таким вот образом. Дурацкое решение. Едва я схватился за воронку трубы и ноги потеряли опору, я понял, что глупо болтаюсь на высоте четвертого этажа, не в силах спуститься или снова вылезти на крышу. Сорвусь!? Все пропало!
А Карасев волнуется:
— Воды! Гуще воды! Где же вода, черт побери? Дубра-авин!
Стиснув зубы, отчаянно скольжу по трубе, руки деревенеют, сам ничего не соображаю.
Чудом цепляюсь ногами за выступ стены и делаю крен в сторону. Но тут меня кто-то хватает и обезумевшего втаскивает в комнату. Рушится, падает часть потолка, бьют по плечам куски штукатурки. Но разве же это опасность?!
Вместе с Карасевым мы расправляем рукав и мощной струей поливаем пламя. Огонь сначала сердится, затем постепенно бледнеет, синеет, умирает.
Позже к нам поднялись другие — из местной команды ПВО. Закончилось все к полуночи. Выгорела только квартира…
Когда мы спустились, нас оглушила немая тишина. Над Невским стояло зарево и пахло горелым сахаром.
Однажды по радио передали: «Всем, всем, всем!» Военный комендант предупреждал: в ближайшие сутки корабли Балтийского флота и береговые батареи начнут опытную артиллерийскую подготовку, — пусть поэтому все знают, что ничего опасного для населения эта учебная стрельба не представляет. Гуманное предупреждение.
Но то было несколько дней назад, когда фронт проходил далеко за Урицком и Воронья гора не стала еще местом огневых позиций дальнобойных орудий противника. Можно было бы не вспоминать этот незначительный эпизод из военной летописи Ленинграда — он вспомнился невольно при следующих обстоятельствах.
Комиссар Полянин и я возвращались в штаб. День клонился к вечеру; шли не спеша тихой, малолюдной улицей. Старший политрук то и дело хмурился, громко сопел простуженным носом, изредка посматривал наверх. Небо было спокойно и вовсе не оно являлось причиной плохого настроения начальника. Мы возвращались с точки, где в середине дня случилось происшествие. Один комсомолец, уходя на пост, случайно зацепил за спусковой крючок винтовки и выстрелил. Пуля скользнула по плечу сержанта и скрылась в потолочной насыпи землянки. Царапина у сержанта оказалась пустяковой — всего лишь синеватая ссадина на коже, но все-таки это называлось «ЧП», — результат неумелого обращения с оружием.
— Вы что — кружок осоавиахима или боевой расчет полка Красной Армии?! — кричал комиссар на правых и виноватых и так под конец запугал себя, что вот уже близко вечер, а он все никак не может успокоиться. К тому же он, видимо, нездоров: в сырую, холодную ночь ездил с командиром по точкам, его просквозило.
Шли молча, каждый думал о своем. Неожиданно раздался треск, и куча стеклянных сверкающих осколков рухнула на тротуар; нас с головы до ног осыпало известковой пылью. Я инстинктивно прижался к стене и глянул на крыши. Признаков воздушной тревоги не виделось. Мгновенно решил: значит, снаряд. Точно так же на фронте: при ясном улыбчивом солнышке вдруг громыхнет ни с того ни с сего — полезай в воронку, не то потеряешь голову.
— Обстрел! Бьет артиллерия немцев.
— Чепуху городишь, — буркнул сердито Полянин, продолжая стряхивать с макинтоша пыль.
— Точно, говорю вам. Надо укрываться.
Второй снаряд упал на перекрестке, метрах в шестидесяти от первого, — осколки со скрежетом чиркнули по камням. На месте его падения выросли из земли согнутый обломок рельса, расщепленная шпала и груда брусчатки.
Тогда-то и пронзила меня мысль: «Нет, это не от коменданта», — и ноги сами собой стали касаться друг друга коленками.
— Пожалуй, ты прав. Куда бы спрятаться?
Я предложил уйти на противоположную сторону: она ближе к фронту, значит, менее опасна.
Перешли на левый тротуар, стали под стрельчатой аркой старого кирпичного дома. Стены арки замшели, из глубины двора тянуло сыростью; ощущение было такое, словно мы попали в каменный мешок, гнилой и вовсе не спасительный. Дома, говорят, и стены помогают. Но мне показалось, что в стенах этой неуютной арки скорее получишь горячий осколок, нежели в поле, в открытом песчаном окопе.
Снаряды со свистом проносились через улицу и рвались где-то на Обводном. По фронтовому опыту я знал: если посвистывает, можешь не беспокоиться, ибо свистящий снаряд упадет поодаль. Твой не свистит и не воет, его, к сожалению, не слышно: он неожиданно грохает рядом, когда соображать уже поздно. Полянин этого не знал. При каждом новом свисте в воздухе он то прилипал к стене, то приседал на корточки и все время шевелил губами. Впервые под обстрелом, подумал я и перевел глаза на улицу.
На той стороне улицы и немного влево от нас стоял белый дом с бельведером. Я смотрел на башенку в форме ротонды и стучал зубами. Откуда вдруг повеяло холодом? С бельведера, подумалось мне, открывался великолепный вид на ближайшие улицы и площади. Но я ни разу не был прежде в этом районе и вообще не примечал до войны никаких красивых сооружений. Этому светлому особняку лет, пожалуй, сто, не меньше. Окна по стеклам покрыты полосками бумаги. И теперь во многих домах окна заклеены этими полосками: на второй же день после воздушного налета люди научились сберегать стекла от взрывной волны и бомбовых сотрясений.
И надо же случиться… В тот самый миг, когда я смотрел на бельведер и ни о чем не думал, в его блестевшие на солнце точеные колонны угодил очередной снаряд. Колонны рухнули, будто подрезанные; рассыпались впрах все скульптурные украшения антаблемента и капителей. И там, где минуту назад стояла такая прекрасная башенка, — там зияла теперь рваная дыра.
— А не весело здесь, товарищ Дубравин.
— Скучновато, товарищ старший политрук.
Полянин взял меня за рукав, сдержанно сказал:
— Уйдем-ка из этой ловушки. А то прихлопнет здесь, как котёнышей.
Не размышляя, мы вышли из-под арки и, держась близко друг к другу — Полянин впереди, я за ним, — быстро пробежали обстреливаемый перекресток, остановились под высоким зданием с балконами и парадной лестницей. Здесь, под крышей подъезда, мы переждали и, когда обстрел закончился, молча двинулись дальше.
И если весь остаток пути до штаба полка мы не проронили ни слова и никогда потом не вспоминали эту неприятную прогулку по тихой ленинградской улице, то причину такого негласного сговора о глухом молчании надо искать, мне кажется, не в особенностях наших характеров. Обстрел есть обстрел, и человек под его сокрушительным огнем, к сожалению, не всегда сохраняет мудрость спокойствия.
Может быть, не доведись нам слышать в свое время гуманное предупреждение любезного коменданта, мы держались бы совсем по-другому. Но утверждать с бесспорностью я не берусь.
Ночь была бурная, ветреная. Недостаточно опытные наши расчеты не всегда следили за натяжением тросов — шесть аэростатов оторвались, улетели. Командир и комиссар полка приехали утром уставшие, мрачные. Не успели умыться и перекусить — им подали телефонограмму: «Немедленно быть в штабарме».
Но даже не события ночи, какими бы огорчительными они ни были, определили мое настроение в тот день. Первым поразил меня Антипа Клоков.
— Слыхал?
— Что такое?
Мы встретились у штаба полка. Он взял меня за локоть, отвел немного в сторону, шепотом доверительно спросил:
— Кому доверяешь — командующему или члену Военного совета?
— Что за вопрос, Антипа!
— Самый злободневный вопрос. Вчера на Военном совете решалась судьба Ленинграда. И что же ты думаешь? Один предложил немедленную эвакуацию, а другой сказал: «Ни за какие гвозди, уважаемый товарищ. Будем сражаться до последнего! Немцы войдут в Ленинград только через наши трупы». Что ж это такое, Алеша? Что-нибудь понимаешь?
— Как же решили? — спросил я, отказываясь верить услышанному.
— В том-то и дело — не решили. А ежели в товарищах согласья нет… Сам знаешь известную басню. Перспективочка, нечего сказать.
Сели на скамейку, помолчали. Антипа достал серебряный портсигар — подарок жены (они поженились в мае), вынул папироску, угостил меня.
— Тебе кто сказал, комиссар?
— Ну, комиссар! Полянин разве скажет? Все говорят, кроме нашего Полянина. Посылает на точки изучать настроения. Какие — догадайся сам. Наверно, эти самые… Тебя тоже пошлет. Ты к нему?
Антипа был возбужден и явно растерян. До этого утра я знал его бодрым, шумливым, беспечным; теперь он задумался, смяк, выглядел рыхлым и несобранным. Курил как-то нервно, короткими затяжками.
— Тебе все равно, Алексей, ты один. А на мне жена, ребенок скоро будет.
Я посмотрел на портсигар, поблескивавший на солнце. В правом углу рядом с миниатюрной виньеткой красовалась гравированная, надпись: «Типе — Лиза», ниже — четыре памятные цифры: «1941».
— Теперь — будет ли? — Антипа вздохнул, спрятал портсигар в карман. — Как посоветуешь, жену тут оставить или отправить на Васильевский остров? Там, на Васильевском, вроде поспокойнее.
— Она где?
— Здесь, рядом со штабом полка. Снимаем одну комнатушку.
— Не знаю, Антипа, в семейных вопросах я не советчик.
— Перспективочка, — вздохнул еще раз Антипа и повел плечами, словно при ознобе.
«А ты, пожалуй, трусоват, товарищ, как первостатейный обыватель», — подумал я, досадуя на Клокова. А почему нелестно так подумал, разбираться было некогда.
Полянина я едва застал. Он садился в машину, на ходу мне бросил:
— Отправляйся немедля на точки. Потолкуй с людьми, проверь организацию службы, а главное — вникни в настроения. В шестнадцать ноль-ноль на доклад.
По пути на точки зашел в гастрономический магазин купить папирос, стал в очередь. Две женщины в конце очереди тихо говорили.
— Неужели правда? — спросила с испугом молодая, в ситцевой косынке.
— Сама истина, милочка. Петр Сергеич сказывал, ему ли не верить, — трагически шептала вторая, почтенного возраста женщина в темном берете. — Пришел вечером расстроенный и всех предупредил: готовьтесь, родные, не то поздно будет.
— Пусть будет, что будет, — робко сказала собеседница и поднесла к глазам конец косынки.
— Ад кромешный будет, милая. На каждой площади виселицу вздыбят и голодом поморят.
— Господи!.. Да как вам не стыдно!
Из-за прилавка мне сказали:
— Папиросы кончились, товарищ военный. Полчаса назад последнюю пачку продали. Больше не ожидается.
Я вышел.
У трамвайной остановки встретился старик в сером поношенном плаще. Белые бескровные губы у него дрожали, красные веки подергивались.
— Скажите, это правда — Ленинград эвакуируют?
— Не знаю, папаша, не думаю.
— Значит, военная тайна?
— Я сказал, не думаю.
— Эх вы, окаянные!..
И еще в одном месте довелось подслушать тоже самое — в тамбуре трамвая. Стояли двое пожилых рабочих в заводских спецовках — высокий и низкий, — не стесняясь моего присутствия, настойчиво спорили.
— Силишек, верно, не хватило, вот и подпустили.
— А я говорю — предательство. И Ленинград если оставят, будет злодейское предательство. Позор на весь свет и черное предательство.
— Ленинград не сдадут. Костьми лягут, а не сдадут.
— Так собираются же, слышал!
— Ничего пока не слышал. Бабьи пересуды.
— Говорят, вопрос остается открытым.
— Стало быть, закроют. Нельзя же такие вопросы ставить и мусолить на всех перекрестках.
Я не дослушал их спор, сошел на первой остановке.
«Пойди, потолкуй с людьми, вникни в настроения» — в такой щекотливый момент. Разве не глупо — прийти сейчас в расчет, не зная, с чего ты начнешь и чем закончишь разговор с солдатами? Из того, что услышал, неизбежно следует дилемма: да или нет? «Да» — продолжение обороны, «нет» — эвакуация. Антипа растерялся. А мне близки и дороги слова высокого рабочего: «Стало быть, закроют. Нельзя же такие вопросы ставить и мусолить». Он, этот рабочий, конечно, выбрал «да». И поэтому спокоен, не в пример товарищу. Но почему ничего не сказал Полянин? Коршунов сказал бы. И сказал бы «да». Но кто же пустил этот предательский, провокационный слух? Ведь до нынешнего дня никто и не думал о сдаче Ленинграда. Значит, кому-то эти разговоры надобны. Враг не упускает случая атаковать психологически. Не новое, давно изношенное средство. Только бы увериться, что это действительно слух, — дым без огня и пламени…
Настроившись по-боевому, я вошел в землянку расчета. Солдаты отдыхали. Один красноармеец сидел в нижней рубашке под тусклым оконцем, пришивал к воротнику гимнастерки свежий лоскуток белой тряпки. Немолодой уже, лет тридцати восьми, он почтительно встал передо мной, руки по швам, рассудительно сказал:
— Дневальный по расчету рядовой Баранов. Решил подновиться малость. Знаю, на посту не полагается заниматься домашними делами, да больше ведь некогда, сами понимаете.
Я не стал выговаривать ему за оплошность: не так велика, — спросил, что нового в расчете.
— Известно, товарищ замполитрука. Ночью воздух караулим, днем отдыхаем, бивак по правилам содержим. Тяжеленька была нынешняя ночь. Чуть не упустили свой главный снаряд. У соседей, говорят, за Неву слетел. Сам командир полка приезжал, следствие наводил. И то, если разобраться, ветер был порывистый, тяжелый. А расчет причем? Расчет не виновный: природе не прикажешь.
Сели. Солдат привел себя в порядок, спросил разрешения курить.
— Значит, настроение хорошее?
— А чего ему быть плохому? Настроение здоровое, как говорят политруки. Одеты, обуты и едим каждый день по норме. Мыло тоже есть, вчера портянки зимние выдали… Бывает, конечно, над головой вроде небо обламывается, да свои братки выручают, и "опять же все идет своим чередом…
— Сами вы откуда?
— Молвотицкий, Ленинградской области.
«Не знают, тут пока ничего не знают». На душе полегчало.
— Разрешите спросить, товарищ замполитрука?
— Пожалуйста, товарищ Баранов.
— Скажите, это доподлинно, будто Ленинград сдавать приказали?
«Полегчало!» — с досадой отметил про себя. Баранова грубо спросил:
— Вы сами-то верите в это?
— Во что?
— Что Ленинград оставим?
— Да ведь кто ж его знает, — уклонился солдат. — По мне, вроде ошибка будет. Как же так? Ленинград. Это же… ровно сердце тебе вышибут. Москва — голова у нас, всем известно, а Ленинград — живое сердце. Я хоть и молвотицкий, а думаю, как и все об этом думают. По-советски думаю, товарищ комиссар.
— Правильно думаете, товарищ Баранов. А бабьим пересудам не верьте.
Баранов хотел улыбнуться, но воздержался. Глаза его, однако ж, потеплели, руки ласково легли на оранжевый кисет.
— Конечно, разве можно. Мы и то, услыхали вчера и сказали: фашистская агитация.
Разговор с Барановым утвердил меня во мнении, что я поступаю правильно. Во всяком случае я уловил, что личное мое настроение совпадает с настроением большинства людей. В других расчетах я уже не боялся никаких вопросов, смело обострял беседы и всюду утверждал: «Враки! Сплетни болтливых кумушек. Ленинград стоял и будет стоять на своем: ни шагу назад, ни пяди священной земли оккупантам».
И все-таки, все-таки до конца этого длинного дня в глубине души у меня шевелилась мысль: «А что если эвакуируют?» Я умышленно не додумывал эту тревожную мысль, откладывал до встречи с комиссаром.
В шестнадцать часов мы встретились. Я коротко доложил о выполнении задания, затем дипломатически прибавил:
— Ходят заугольные слухи, товарищ комиссар, Ленинград будто хотят эвакуировать.
Полянин недовольно глянул на меня, шмыгнул по-мальчишески носом, резким фальцетом сказал:
— Не наше дело, Дубравин, влезать в стратегические планы. Пусть эти вопросы решают командование фронта и Государственный комитет обороны. Скромная наша задача — вовремя сдавать и выбирать аэростаты, — защищать город, а не пускать их по ветру. Чтоб они не улетали в Финляндию или в Мурманск. Иначе судить нас будут, понимаете? Меня и командира полка. И каждого, кто в этом повинен. Пощады, понятно, не будет.
Я вышел от Полянина, подумав: «Человек минуты, — если что болит, он о том и говорит». Вместе с тем я думал: если по-прежнему нужны аэростаты, значит город продолжает сражаться. И пусть продолжает. Это на сегодня главное.
Бывают и в будни праздники, случаются и в мозглую осень погожие деньки. На войне тоже не всегда грустно — изредка, но приходят отрадные мгновения.
Я не был участником этого события, блеснувшего, как фейерверк, всего лишь на несколько секунд, был только свидетелем — одним из сотен взволнованных ленинградцев, вышедших в тот вечер на улицы; но я не могу не сказать хотя бы двух слов об этом прекрасном праздничном моменте.
Ночь застала меня на Марсовом поле — обычная нервная ночь, густая, холодная и темная. Фашистские бомбардировщики еще в сумерки подкрались к центру города (несколько нарвалось на тросы аэростатов) — и теперь воровато сновали над Невой и Невским. Бомбы разных калибров, словно из худого мешка, сыпались на город, глухо рвались и скрежетали осколками. Наши зенитки работали честно. Их железная стукотня, прерываемая бомбовыми взрывами, составляла главную тему звуковой симфонии.
Позже тема симфонии сменилась. Пушки, словно по команде, одновременно смолкли, и тогда вместо них в непроглядно-черном небе залопотали пулеметы. Над Невским завязался воздушный бой. Я стоял между колоннами небольшого здания; где-то рядом со мной, должно быть в окне, быстро отстукивал звонкий метроном; я поглядывал наверх, и жестокий поединок в ночной высоте казался мне схваткой железных драконов. Надсадно ревели немецкие моторы, и тонко, с замиранием на разворотах шумели наши истребители. Изредка в напряженно гудевшей темноте мелькали струи огненно-голубого бисера — то прошивали аспидное небо горячие трассирующие пули. Думалось, будто разгневанный великан пригоршнями сыплет чугунные ядра — так отдавался в ушах пулеметный стук в глубине кромешности. Немцу, вероятно, тошно. Иначе он не хрипел бы, как придавленный.
— Наш режет! — кричит человек за колоннами.
Этот восторженный голос кого-то мне напомнил. Нет, не могу сообразить. Снова волнуется небо, рвется короткая очередь, нарастает шум.
Очередь вдруг захлебнулась, перестрелка кончилась, дико взревели моторы.
— Заходит! Над фашистом взвился!
Звонкий, вибрирующий звук истребителя поднялся на предельно высокую ноту и замер на ней, словно застыл, заставив содрогнуться.
— Давай, дорогой! Поприжми его к погосту!
Послышался хрусткий толчок, затем суховатый взрыв — и высокий звук нашего самолета (без сомнения, наш — храбрый такой ястребок) провалился в бездонную пропасть. А тот, неуклюжий, громоздкий, придавленный, хриплый, разом как-то вспыхнул во всю свою длину и пылающий красной кометой под углом полетел на землю. Несколько волнующих мгновений (город напряженно ждал, стояла тишина) — и вот уже смрадная, окутанная дымом грязная стервятина с треском рассыпалась где-то у Смольного.
— Ура! — ликует сосед за колоннами. — Ура! — восклицаю я.
— Ур-ра! — недружно кричат все подъезды города.
К возгласам одобрения присоединяется плеск аплодисментов. Все почему-то думают, что сбит безусловно немец. Лично у меня сомнений в этом не было. Теперь, когда бомбардировщики спешно уходят восвояси, гонимые юркими истребителями, сомнений быть не может.
— Дубравин! — кричит кто-то рядом. — Лешка!
Вглядываюсь в темноту, вижу перед собой военного.
— Не узнал?
— Неужели Юрка?!
— Ну да, Юрка да еще Лучинин. Вот встреча! Какими судьбами?
Он самый! Длинный, как жердь, с облупившимся носом, вечно худой и шумливый Юрка. Мой школьный товарищ, закадычный дружок, постоянный поверенный и безответный помощник во всех комсомольских начинаниях в Сосновке.
Он светился от радости, сжал меня в объятиях, хлопнул по плечу. Я тоже уподобился мальчишке. Мы расцеловались.
— Два года не виделись, а?
— Это ведь ты, признавайся, бубнил за колоннами: «Наш режет! Давай, дорогой, поприжми к погосту!»
— Конечно! И «ура» первый крикнул. Рассказывай, где ты теперь, почему на Марсовом?
— Ты, кажется, младший политрук?
— Раньше тебя служить начал!
Мы рассказали друг другу самое необходимое. Юрка, оказалось, тоже побывал на фронте, был «легонько поцарапан», теперь — литсотрудник армейской газеты. Редакция ютится где-то на окраине — «в бинокль наблюдаем и своих, и немцев».
— А Пашка, ты знаешь, по-прежнему торчит на заводе. В армию, говорит, не отпускают. Броня. Где Виктор?
— С Виктором мы в одном полку служили. От Таллина до Пулкова прошагали вместе.
— Ну и встреча!
— Тебе что-нибудь снилось?
Над головой зашипело радио, метроном замолк, и обаятельный голос женщины радостно сказал:
— Самая последняя новость. Товарищи! В воздушном бою над Ленинградом советский летчик-истребитель Севастьянов, расстреляв боеприпасы, самоотверженно пошел на таран. Сбитый им фашистский бомбардировщик только что упал в Таврический сад. Летчик Севастьянов благополучно приземлился на парашюте.
— Слыхал? — вскрикнул Юрий. — Бегу! На самом видном месте напечатаем. Какой материал! А тебя я найду, Алеша. Координаты неподвижны? Найду в полтора-два счета!
Мы распрощались, и Юрка тотчас канул в темноту.
Бывают, бывают и в будни пресветлые праздники. Чаще всего — когда их не ждешь.
Глухая ноябрьская полночь. Тихо стучит метроном. Чего только не вспомнишь в такую вот длинную ночь под стук бесстрастного хронометра!.. Лежу больше часа в холодной постели, медленно перебираю мысли.
В последние дни мы уже не думаем о Ленинграде. За Ленинград — не страшно. Верно, мы окружены теперь и ежедневно нас обстреливают немцы, а по вечерам летают их бомбардировщики; верно, начались жестокие морозы и снизили норму питания; даже табак повсюду теперь кончился и люди постепенно стали пухнуть от недоедания, — но всем хорошо известно, что Ленинград стоит и будет стоять неколебимо. Но как там Москва, родная Москва, столица Союза и мать городов России? Ужели случится невозможное? Я не знаю Москвы, был в ней лишь сутки, проездом в Ленинград. Но разве обязательно знать ее воочию, видеть ее улицы, Кремль, Красную площадь, мавзолей, чтобы понимать, какое она место занимает в сердце? На днях в полку проводили митинги, обсуждали письмо к защитникам столицы. Полянин, как всегда, держался официально, а я вдруг почувствовал ноющую боль в груди, и мне захотелось хоть на день, хоть на несколько часов перенестись в Москву и своими глазами убедиться, что дело там не так уж безнадежно, как представляется издалека, и пусть что угодно будет с Ленинградом (только, понятно, не капитуляция), лишь бы Москва оставалась Москвой. Точно так же, помню, воспринял я однажды телеграмму о болезни матери. «Мама опасно больна, приезжай», — сообщала соседка. Пока собирался и ехал, все время твердил про себя, стараясь прогнать неприятные мысли: согласен, твердил, на любые жертвы, только б напрасной оказалась тревога. К счастью, мать тогда поправилась, я застал ее в больнице уже выздоравливавшей.
Устоит ли Москва?
Второй час ночи, стучит метроном, а в мозгу у меня, словно заклинание, пульсирует настойчивая фраза: «Пусть не случится. Пусть не случится. Самое страшное пусть не случится…»
Потом я думаю о людях — они изменились в последнее время, стали молчаливыми, строгими, суровыми. Иные замкнулись, а прежние острословы, болтуны и балагуры, словно по команде, внезапно посерьезнели. Какими заботами живут эти люди? Теперь стали поговаривать (чаще других говорит Полянин): блокада вошла, мол, в привычку. Не знаю, что хорошо тут, что плохо. Хорошо, что не нужно лишний раз тревожиться, не надо много думать: все взвешено, все размерено. Придет час обеда — дадут твою порцию супа; объявят тревогу — полезай в убежище; вечером сдавай, утром выбирай аэростаты, ставь их на бивак и честно отдыхай до очередной побудки. Не мудро и просто. А плохо? По-моему, это наказание — безропотно подчиняться жестокой необходимости и жить лишь заботами докучной повседневности. К высокому будто никто не стремится. А можно ли человеку без высоких помыслов? Коммунисты по-прежнему с живым интересом обсудят любой политический вопрос и настойчиво будут говорить с солдатами о положении дел, роли Ленинграда и обязанностях службы. На то они и коммунисты — удивительно трезвый народ… Но я тоже, видимо, меняюсь. С некоторых пор замечаю за собой странную склонность к нелицеприятным спорам — спорам с самим же собою. Будто где-то во мне живет теперь новый субъект, и он, этот новый для меня Дубравин (Дубравин ли? — вот нерешенный вопрос!), нередко сеет смуту. Правда, я не всегда ощущаю в себе этого пришельца, но часто, надо согласиться, он мешает думать, сбивает на ложную дорогу. Пока я не знаю, какая метаморфоза произошла, но она произошла, — прежде я чувствовал себя уверенней.
Третий час ночи. Стучит метроном. Я вспоминаю нынешний день, один из неприятных в последнее время. Младший сержант Алиев, горячий и добрый аварец, вернулся вчера из увольнения пьяный. Пришел без опоздания и держался на ногах с завидной твердостью — можно было не поверить, что где-то на Херсонской он побывал у предприимчивой шинкарки, оставив у нее за бутылку водки все свои наличные сбережения последних пяти или шести месяцев. Но у него развязался язык, и он понес при подчиненных пьяную околесицу. Такой был нелепый в своей новой роли, словно его подменили. Командир отряда возмутился, потребовал наказания по комсомольской линии. Мне не хотелось его наказывать, и я предложил поговорить с виновником на заседании бюро в присутствии одних сержантов. И вот мы собрались. Пятеро. Все комсомольцы и сержанты. Сидим за столом, недовольно хмуримся. Алиев стоит перед нами, опустив глаза. Начинаю я:
— Арсен, положи на стол комсомольский билет. Ты его запачкал.
Алиев встрепенулся.
— Клади билет? Кладу! Давай посмотрим? Смотри! Запачкал? Не запачкал! — Он вынул из кармана обернутую в целлофан небольшую книжечку, бережно положил на стол. — Чистый билет, голубое небо!
Старшина Митрохин спросил:
— Как же ты, мой друг, додумался до этого?
— Взял и додумался, мой друг! — крикнул Алиев. — Тошно стало, вот и додумался. Вынул деньги, кусок хлеба вынул — встал и пошел на Херсонскую. Никогда там не был, слыхал — баба водкой торгует. Выпил, стал пьяный, как петух кахетинский. Наказывай, чего зря ругаешь!
— Нет, подожди, Алиев. Объясни, почему тошнило?
— Почему тошнило? От войны тошнило. Тебя не тошнило — меня затошнило. Полгода письма не получаю. Где сын, где жена — ничего не знаю. Оставил в Молдавании. Теперь ничего не знаю.
В разговор вступил молчаливый Баштанов.
— Какой бедный, Алиев! Ах, какой бедный! — сказал он беспощадно. — У меня вон тоже семья в Белоруссии. И у многих остались на западе — либо мать, либо жена с ребятишками. И что же — в петуха играть, по-твоему? Блокаду забыл, совесть потерял, Алиев! Кому служишь, дорогой товарищ?
Алиев побледнел.
— Ага, я немец! Алиев фашист? Говори дальше, дорогой товарищ!
— Фашистом я тебя не нарекаю. А дальше скажу, Не место тебе в эти дни в комсомоле, вот что скажу.
— Ага, значит немец, германский фашист, ядовитый свастика! А ты… — Алиев запнулся, подыскивая ело во, — ты… темный болван! Деревянный болвашка! Чумазый труба на дырявой сакле! Грязный холодный лягушка!..
Остановить темпераментного горца было невозможно. Он сыпал отборные ругательства — какие только знал и какие в запальчивости выдумал.
Баштанов обиделся:
— Предлагаю исключить!
— Исключить? — крикнул Алиев и схватил со стола билет.
— Да, исключить, — повторил Баштанов.
Алиев скрипнул зубами, презрительно сощурился спросил еще раз:
— Значит, исключить?
— Ты, к сожалению, не понял ошибки, — поторопился я.
— На, исключай! — Алиев в сердцах бросил мне в руки билет и тут же ушел, гневно хлопнув дверью.
Получилось глупо. У нас не хватило ни выдержки, ни такта. Не хватило элементарной вежливости, чтобы беззлобно поправить товарища. Теперь я не знаю, что делать нам дальше. Билет Алиева лежит у меня в планшетке и ждет разумного решения…
Три часа ночи. Стучит и стучит метроном.
Если бы меня спросили, когда в Ленинграде начали голодать, я не сумел бы ответить на этот вопрос с должной определенностью. По-моему, голод подкрался незаметно вместе с ноябрьскими холодами и повелительно стал диктовать людям условия поведения, по-видимому, уже в декабре. А может быть, страшное это время наступило раньше: мы не примечали постепенных изменений в быту, либо делали вид, что не примечали. Лично мне не хотелось соглашаться, что на плечи ленинградцев выпала особая доля в эту войну, — всё думалось: под Москвой теперь, должно быть, тяжелее, конечно, тяжелее…
В один из декабрьских дней, в час солдатского обеда, я сидел в прокопченной землянке расчета и обдумывал беседу о положении на фронте. Солдаты гремели ложками, а за грязным, давно не мытым и не скобленным столом, у бачка, окруженного десятком разнокалиберных котелков, молча священнодействовал с увесистым половником в руке сержант Николай Карасев. Меня к столу не приглашали, и я не мог на это обижаться. Все знали, что я состою на довольствии в штабе, значит мой индивидуальный паек, моя порция хлеба ждут меня там. И хотя дымившийся суп в котелках жестоко дразнил аппетит и под языком струились встревоженные слюнки, я должен был демонстрировать солдатам, что вовсе не голоден, за свой паек не беспокоюсь, и мне совершенно безразлично, чем они тут занимаются. Старший политрук Полянин, конечно, одобрил бы мое стоическое поведение, а мне, признаться, было неудобно; все казалось, что я фальшиво играю свою благородную роль и в глазах солдат выгляжу унылым страдальцем.
— После обеда обсудим текущий момент, — спокойно сказал я Карасеву и развернул газету.
— Хорошо, — кивнул Карасев, продолжая старательно работать «разводящим».
Кончив разливать, сержант на глаз прикинул уровни в котелках, — бойцы внимательно следили за каждым его жестом. Затем Карасев разрезал на равные ломтики хлеб — каждая порция вышла размером с папиросную коробку. Потом деловито сказал:
— Разбирай! Добавки не будет.
— Как же без добавки, товарищ сержант? — пошутил Михайлов. — Без добавки солдат — не едок.
Михайлова не поддержали. Молча подошли солдаты к столу, молча взяли хлеб, котелки, молча приступили на нарах к трапезе. Ели не спеша, задумчиво и вовсе не жадно. Было одно объяснение такого спокойного и невеселого — со стороны — артельного солдатского обеда: каждый стремился подольше растянуть обманчивое впечатление насыщения.
Позже других взялся за ложку лесоруб из Вологодской области Андрей Битюков, лет сорока, приземистый, с большой круглой лысиной солдат. Он сидел в самом дальнем углу, отвернувшись от товарищей, и медлил, кажется, нарочно. Его не любили в расчете — должно быть, за угрюмость. На лбу у него, повыше виска, темнела глубокая вмятина, на верхней губе пристыла бородавка, глаза были темные, бездонные.
Он долго и настойчиво тер сухую ложку подолом гимнастерки, потом, когда все занялись обедом, приподнял доску на нарах и извлек из-под нее брезентовый серый мешок. В мешке шуршали сухари. Битюков вынул один небольшой сухарь, осторожно раскрошил его на ладони и, подумав малость, бережно высыпал крошки в котелок. Свежую, только что выданную порцию хлеба положил в мешок и этот мешок снова упрятал под нары. Затем в руках у Битюкова оказалась грязная солонка — он вынул ее, завернутую в тряпку, из кармана ватных штанов. Зачерпнув треть ложки соли, Битюков опустил ее в суп; взял еще пол-ложки — и тоже отправил в котелок. В довершение всего в котелок была вылита кружка холодной воды — он приготовил ее раньше, в ту еще минуту, когда я входил в землянку.
«Ох, не то делает человек! » — с горечью подумалось мне. А сержант Карасев, так же, как и я, исподлобья наблюдавший за солдатом, громко сказал для всего расчета:
— Не чуди, Битюков! Ешь, как все едят.
Битюков смолчал, только посмотрел на Карасева испуганно и недружелюбно. Подвинулся еще глубже в угол, начал хлебать.
— Вот ведь, — обратился ко мне Карасев, — и соль у него отбираем, и воду иной раз не даем, а он знай свое. Стал распухать от лишней жидкости — и все не понимает русского предупреждения.
— Ты меня не тревожь, сержант, — глухо отозвался в этот раз Битюков. — Сам по себе живу, другим не перечу.
— Он у нас единоличник, товарищ замполитрука, — сказал с неприязнью Михайлов. — Сам по себе, видите ли, рубит.
— На то и паек выдается ровный, чтобы каждый сам об себе заботился, — желчно оборвал его Битюков и низко склонился над котелком.
Карасев вынужден был заметить Битюкову, — я в душе поддержал сержанта:
— Сам по себе живет зверь, и прочая разная скотина про себя живет. А мы люди, товарищ Битюков. И ты брось эти чудачества, крайний раз тебя предупреждаю.
— Да что вы, ей-богу! — обиделся лесоруб. — Что я, обворовал кого?
— Этого не хватало! Не хитри, говорю, живи, как другие живут. Пухлые инвалиды нам не нужны. Сам понимаешь, с инвалидами аэростат на ветру не сдержишь.
— Отправьте в госпиталь, если негож.
— Нет, ты еще поработаешь. Михайлов вон тощее тебя, а в лазарет не просится. Совесть надо иметь, старина! Такую войну с серой совестью не вытянешь.
В молчании солдаты закончили скудный обед. Старательно выскребли котелки, затем по одному и по двое вышли из землянки.
А Битюков все хлебал свое крутое месиво, — дрожащей рукой придерживал котелок и после каждого подноса ложки ко рту жадно облизывал обветренные губы…
Знаете ли вы, что такое голод курильщика — эта постоянно сосущая душу тоска по махорке, когда у тоскующего зеленеют губы, лицо, заостряются уши, а чуткость нервов ко всему окружающему накаляется до воспламенения? Если вы спросите у курящего солдата, от какого голода — табачного или хлебного — он мучается больше, он скажет вам всего лишь два слова: «Эх, махорка!» — и вы поймете его. Так уж случилось: в то время, когда силы измученных людей стала сушить и сковывать костлявая дистрофия, — в это самое время на головы курящего большинства Ленинграда свалился жестокий табачный голод. Как бы там ни было, но пищевой паек давали все же каждый день. А вот махорку давно не дают, и когда восстановят табачное снабжение — никто о том не ведает. Хотя бы неполный кисет на расчет. Хотя бы птичью щепоть на бойца. Хотя бы одну глубокую затяжку табачным натуральным духом — и кажется, мигом забыл бы все на свете.
После обычного блокадного обеда из двух легких блюд — ячменного супа, наваренного на старых-престарых костях, и рыхлого куска черноземно-черного хлеба — собрались в землянке голодающие курильщики, каждый мечтает о целебной затяжке. Их девять человек, девять аэростатчиков самого боевого нашего расчета, десятый среди них — я, посланный к ним комиссаром провести беседу о политическом моменте. Ни о какой толковой беседе, понятно, не могло быть речи, пока тоскующие души не сыщут средства успокоения. Успокоить же их могла только махорочная самокрутка.
В землянке темно и холодно. Тусклый зимний день едва проникал сквозь закопченное окно. Коптилку не зажигали: надо было экономить фитили и солярку. Скучно и тихо постукивали где-то в углу ходики.
— Вот мать честная! — медленно проговорил сероусый Слязнев. — Никогда не думал, что без курева так заноет под ложечкой.
К нему прислушались. Спокойный и рассудительный шофер из Лукоянова в расчете был авторитетным и уважаемым человеком.
— А ну-ка, вывернем карманы, и все крохи — в кучу!
Предложение было разумно, и мы тут же приступили к делу. Долго трясли и скребли закоулки карманов, вышаривая по углам залежалые крупицы, — наконец наскребли на одну закрутку. Трудно сказать, чего было больше в плодах наших раскопок — сухих хлебных крошек, черных кристаллов соли и сахара или прокопченных и пропыленных крупиц доблокадной махорки. Не все ли равно! Лица у всех оживились. Я выбросил на стол коробку спичек и кусок старой истертой газеты. Солдаты с надеждой посмотрели на сержанта Гущина: по закону субординации свернуть цигарку надлежало ему.
— Прямую или «козью ножку»? — спросил сержант.
— Прямую! — дружно сказали солдаты.
«Зачем же прямую? — спросил себя я. — «Козья» куда гигиеничнее».
— Прямую! На пальцах желтый дым останется — целый день, а то и два этим духом будем живы.
Понятно. В таком случае плевать на гигиену, я тоже за «прямую».
— По десять процентов, товарищ сержант! — крикнул рядовой Самохин.
— С востока на запад, как ходит солнышко, — подсказал другой.
— Будет, как надо быть, — безапелляционно произнес сержант и стал вырывать из газеты аккуратный прямоугольный лоскуток.
Он долго возился с бумагой, и все терпеливо ждали. Но вот она скручена — длинная, тонкая, плотная цигарка. Если бы мы не знали, как она началась, и не видели на ней буквы газетного шрифта, честное слово, можно было бы принять ее за элегантную папироску из коробки «Люкс» — так велико было наше вожделение.
Сержант взял цигарку двумя пальцами (элегантная вещь требовала интеллигентного обращения), важно поднес ее к губам, с достоинством зажег спичку. Цигарка занялась. Не беда, что она тут же стала трещать и фыркать и вместе с первыми струйками голубого дыма наполнила землянку сладковатым чадным запахом. Этот запах напомнил мне пожар Бадаевских складов в день первого авиационного налета, тогда тоже пахло горелой мукой и жженым сахаром. Покурим и с сахаром, был бы градус табачный!
Сделав последнюю глубокую затяжку, Гущин пустил цигарку по кругу. Каждый бдительно следил за движением и мысленно отмечал для памяти свои неприкосновенные «десять процентов». Я свой отрезок не замечал: будучи последним по ходу солнышка, я должен был получить самый хвостик цигарки, искусанный, влажный, горячий, захватанный, зато полный головокружительного зелья.
— Подожди, — с убеждением сказал востроглазый Самохин. — Вот прорвут блокаду, наладится почта с Большой землей — мать мне посылку пришлет, полпуда тамбовского самосаду. Вот разговеемся.
— Долго ждать, Самохин, — возразил ему Слязнев. — Душа лопнет, покуда твоего разговенья дождешься.
— Ты что, в победу не веришь?
— В табак твой не верю, — отмахнулся Слязнев.
— Ты у нас вроде скептика, — не совсем уверенно бросил Самохин. А повернувшись ко мне, он спросил: — Так, что ли, товарищ комсорг, Фому неверующего по-нынешнему прозывают?
— Сам ты Ерема! — махнул на него старик и вытянул руку за цигаркой.
Рядом со мной, девятый по кругу, мечтательно вздохнул рядовой Никитин, слесарь с Выборгской стороны:
— Эх, собрать бы все осколки да перетереть на махорку — сколько вышло бы курева, братцы, представить невозможно!
— Ядрен был бы табачок, — с ухмылкой сказал ему Слязнев, окутываясь синим удушливым дымом.
Начался задушевный солдатский разговор. В другое время этот застольный разговор под махорку поднялся бы до тонкого юмора, до звонкого смеха и заразительного хохота. Но сейчас никто не смеялся, никто не острил, на лицах солдат не было и тени улыбки, и даже оптимистическая ухмылка усатого Слязнева заметно отдавала унылостью. Нет ничего удивительного: люди разучились смеяться. Я, например, уже не помню, когда смеялся в последний раз: не помню, где и когда видел на лице человека непринужденную улыбку. Слово взял сержант.
— А я вам скажу — табак скоро будет. Не вдоволь, понятно, а в норме, но будет.
— Последняя новость, сообщение Информбюро, — мрачно буркнул Слязнев, передал папироску соседу и вытер усы.
— И я говорю — новость, — сокрушительно подтвердил сержант. — Ленинград теперь — что, я вас спрашиваю?
— Известно, скованный Прометей, — отозвался Самохин.
Легенду о Прометее, похитившем с неба огонь, им комиссар полка рассказывал. Но Гущин, видно, не слышал этой легенды и потому недовольно покосился на Самохина.
— Насчет Прометея — у нас образования мало, — чистосердечно признался сержант. — Зато знаем другое. В Ленинграде — штаб фронта. Командующий, стало быть, член Военного совета и прочие, кому положено. В Ленинграде же есть мировая табачная фабрика…
— Две, — подсказал Никитин.
— Пусть будут две. Я про одну имею.
— Если мировая, то фабрика Урицкого.
— Она самая, — согласился сержант.
— Эвакуирована!
— Пусть эвакуирована. Не в том ныне дело. — Сержант остановился, придирчиво осмотрел присутствовавших. Мне показалось, он ждал реплики, но реплики никто не подал. — Дело в том, — продолжал он после паузы, — что до Военного совета дошел слух: так, мол, и так, солдаты сидят без курева. А потому моральное настроение у них — сами знаете…
— Знаем, — вздохнул Никитин.
— Вот-вот. Военный совет и задумался: в сам деле, неважно получается, товарищи. «Кто есть в живых на фабрике?» — спрашивает. «Есть один старичок, — докладывают, — вкусом табаков заведовал». — «Вызвать старика!» В тот же день, понятно, вызвали. Прямо в худых валенках и старой стеганке в землянку командующего доставили. «Вы, — говорят ему, — батя, самонужнейший человек на всем Ленинградском фронте. На вас, — говорят, — три, а то и пять миллионов бойцов во все глаза ныне глядят. Обувайте новые валенки, — приказывают, — надевайте положенную шубу». — «А в чем дело?» — выясняет старик. Он уж подумал, не в командармы ли по ошибке его намечают. Перетрусил, понятно, про низкое образование сказал: в академиях, дескать, не привелось учиться. «Мы с тебя академию не спрашиваем, — разъясняют. — Нам табак позарез нужен личному составу». — «А, табак — по моей части. Так бы сразу и сказали. Только где ж его взять? В Ленинграде он, известно, отродясь не водился». Тут командующий прихмурился и сказал ему: «Вот что, отец, я не зря тебя призвал. Садись и думай, как бойцов фронта табачным довольствием ублаготворить. Не отпущу до той поры, покуда не придумаешь». Накормили его, напоили, посадили у буржуйки думать. Неизвестно, долго ли он думал — может, день, может, все два, — однако же придумал старый.
— Ты скажи, какой мудрый! — воскликнул Слязнев.
— И как же? Что он там придумал? — спросил с нетерпением Самохин.
Сержант помедлил, затем с удовольствием сказал:
— А так же вот. «На фабрике, — говорит, — у нас пустые чаны стоят. Табак в них до войны мочили. Стало быть, табачный дух в них еще не вывелся. А с другой стороны, — доказывает, — в парках и садах много палых листьев с осени валяется. Зачем пропадают зря?»
— Идея! Ей богу, идея! — взметнулся Самохин. — Ровно сам Ломоносов выдумал.
— В том-то и дело, — мудро согласился Гущин. — Листья, стало быть, сгребли по-хозяйски, и теперь вот этот старичок, заведующий вкусом…
— Дегустатор, — подсказал Никитин.
— Пусть будет по-вашему. Он теперь для солдат новый табак квасит. Уверяет, точь-в-точь «Беломорканал» будет.
— Ну «Беломор», положим, не получится, а все-таки курево, ядрены палки!
Это за всех высказался Никитин.
— А вы как думали! — отрезал сержант. — Это ведь Ленинград… — Он неожиданно запнулся и поставил точку.
Бесхитростный рассказ сержанта Гущина вместе с артельной папироской внесли в наш кружок заметное оживление. Каждый стал друг к другу ближе, и в холодной землянке будто потеплело.
Цигарка между тем честно совершила полный круг и попала в мое распоряжение. По совести сказать, это была уже не цигарка, а маленький истерзанный огарыш, я едва удерживал его концами пальцев. Тем не менее он вполне вознаградил мои ожидания и на время успокоил жаждавшую душу.
Теперь можно начинать беседу о политическом моменте. Благо, до вечера еще далеко, и первые сирены воздушной тревоги завоют, вероятно, не раньше сумерек.
В расчете сержанта Карасева — чрезвычайное происшествие: у рядового Михайлова пропал кусок хлеба.
— Идите и докопайтесь, — приказал Полянин. — Вора надо изловить во что бы то ни стало. Если потребуется, переверните все вверх дном. С пустыми руками не возвращайтесь. — Свой категорический приказ Полянин подкрепил не менее категорическим лозунгом: — Воровство в наши дни — прямое пособничество немцам. Понятно, товарищ Дубравин?
— Так точно, товарищ старший политрук.
— Не теряйте времени, идите.
Я плохо выполнил задание, точнее сказать — не выполнил его совершенно. Иначе Полянин не ругал бы меня назавтра. Ругать он умеет — вдохновенно, красочно, внушительно. Слова так и сыпались с его языка, всё обидные, гневные слова — от «пресловутой беспечности» до «подрыва обороны» и загадочного «шляпоротозейства». Но я так и не понял, в чем была моя ошибка. Не изловил вора? Думаю, и он, старший политрук Полянин, не преуспел бы в этом. Не возвел случай с несчастным куском хлеба в степень революционного значения? Да, не возвел. И сознательно не стал возводить: так мне показалось лучше.
Я прибыл в расчет незадолго до обеда. Когда шел туда, мучительно думал, как все-таки приступить к такому щекотливому делу, с чего тут начать.
Первое, что бросилось в глаза, было поразившее меня спокойствие: ни шума, ни суеты, ни подозрительных шептаний за углами. Люди держали себя так, словно у них не произошло ничего особенного.
Михайлова встретил на биваке. Вместе с Карасевым он подтягивал к колышкам ослабевшие стропы аэростата.
— Что у вас случилось?
Михайлов охотно и очень спокойно объяснил:
— Позавтракали — я положил его в котелок. На два раза оставалось — на обед и ужин. Потом захотел воды испить. Взял котелок, а хлеба там как не было. Ну, думаю, грязное дело, и сразу доложил сержанту. — Помолчав, Михайлов прибавил: — Кошки у нас нет, товарищ комсорг, мышей тоже нету. Кота с неделю назад в одну квартиру подарили, мыши подохли с голоду.
Сержант Карасев рассудительно сказал:
— Видите ли, подозревать кого угодно можно. Между голодным человеком и суточной пайкой хлеба всего один шаг. И никаких следов на этом шагу, к сожалению, не видно. Поэтому я решил шум не поднимать. Нечистая совесть сама себя выдаст — не нынче, так завтра, но скажется.
— А вы не думали… — хотел я намекнуть, что в данном случае не возбранялся бы товарищеский обыск.
Сержант догадался, о чем я толкую. Должно быть, я выразил свою «соломонову мысль» красноречивым жестом. Он возразил:
— Ну что вы! Во-первых, хлеб безусловно съеден. Какой же смысл теперь обыскивать? Во-вторых, хотя и война, но мы подчиняемся уставу. А в наших уставах статьи насчет обыска нет. Или уж вписана? Вам лучше известно, вы к начальству ближе.
— Конечно, нет.
Мне стало неловко. Сержант Карасев одной выразительной фразой пристыдил меня и предупредил ошибку. Ведь именно так, путем поголовного обыска, мыслил я возможным в последний момент провести категорическое требование Полянина: «Если надо, переверните вверх дном». Ну перевернули бы. Вор так и остался бы вором, зато всех остальных оскорбили бы подозрением, между людьми легла бы тень недоверия, и кто может сказать — как пошла бы после этого жизнь небольшого коллектива?
Но что все-таки предпринять? Я решил послушать Битюкова. Опытный, пожилой, замкнутый и жадный — интересно, что скажет он?
— А что я скажу? Скажу, хоронить надо подальше. Подальше положишь — поближе возьмешь. Еще с прадедов известно.
Это уже другая мораль, мораль единоличника, как называли в расчете Битюкова.
Стали готовиться к обеду. Карасев сказал:
— Ну, я так думаю: что с возу упало, то пропало. И больше об этом ни слова. Вопрос теперь другой: не голодать же Михайлову целый день без хлеба. Поэтому отрежем ему каждый от своего куска — кто сколько может. Я отдаю половину пайки.
И Карасев тут же отрезал половинную долю своей порции хлеба и положил ее к котелку Михайлова.
Солдаты переглянулись, начали не спеша отламывать кусочки и складывать в общую кучу.
Долго примеривался к своему явно не крупному куску (верно, отрезал от него больше положенной «нормы» еще за завтраком) тщедушный и хилый рядовой Немыгин. Он осторожно прикладывал лезвие ножа то к одному, то к другому краю куска, видно, не хотел обижать себя и в то же время не желал оказаться скупым перед лицом товарищей.
— А Битюков — что, не участвует? — спросил Карасев.
Все устремили глаза на Битюкова. Он, как и прошлый раз, сидел в углу землянки и тщательно вытирал концом полотенца алюминиевую ложку.
— Ну бог с тобой, Битюков. Если бы, по несчастью, на месте Михайлова оказался ты, мы бы тебя накормили. Так или нет, товарищи?
— Конечно. Ясное дело, накормили бы, — ответили солдаты.
А Михайлов вроде растерялся. Вопросительно глянув на сержанта, на меня, он нерешительно встал и возвратил куски хлеба солдатам, оставил себе только карасевскую половину пайки.
— Правильно делаешь, Михайлов, — одобрил Карасев.
В этот момент, украдкой поглядев вокруг помутневшими глазами, шумно завозился в углу Битюков. Он неуверенно отломил подгоревшую черствую корку, дрожащей рукой протянул ее Михайлову.
Михайлов отказался:
— Спасибо, старик, с меня хватит.
«Старик» благодарно глянул на Михайлова — точно не он, Битюков, а Михайлов предложил ему пожертвование — и тут же торопливо прилепил непринятую корку на прежнее место к мякишу.
После обеда Карасев мне сказал:
— Можете считать инцидент исчерпанным. Думаю, подобных «ЧП» в нашем расчете больше не случится.
Я с ним согласился. Назавтра, как уже сказано, комиссар Полянин устроил мне вдохновенный разнос.
Речь пойдет о блокадном рынке. Я попал туда не ради любопытства: при моей бестолковой каждодневной занятости любопытствовать было некогда. Комендант города выдал мне специальное разрешение на посещение рынка по просьбе командира полка, чтобы я, не приценяясь, ничего не покупая и не толкаясь в базарных рядах без нужды, тем не менее установил, не бывают ли здесь по утрам, в часы оживленной торговли, солдаты нашего полка: кое-кто предполагал, что бывают и украдкой от своих начальников покупают за хлеб и кусочки сахара табак и папиросы.
День был холодный, пасмурный, низкое мокрое небо не переставая слезилось противной финляндской изморосью. Пробирало до костей. Мои опухшие ноги едва передвигались, в тесных армейских сапогах они в последнее время чувствовали себя неуютно.
Рынок открылся неожиданно, только я свернул за угол улицы. В лабиринтах моей памяти еще жили яркие картины веселых довоенных базаров с их цветастой ярмарочной пестротой, непринужденностью, бодрой суетой и многоголосым шумом. Здесь ничего подобного не было. Не было пестроты — худые, черные, высохшие люди были одеты в одежды унылого серого тона, под цвет ленинградского неба; не было привычной базарной суеты — люди стояли недвижно, словно застывшие мумии, либо осторожно, чтобы не упасть на льду, переминались с ноги на ногу; не было никакого шума — лишь изредка раздавались короткие негромкие реплики, и все замолкало снова. Дистрофическая скованность многоликой массы людей действовала как-то удручающе.
Сразу у входа на территорию рынка тянулись длинными рядами аккуратные поленницы. Собственно, это не поленницы, а маленькие связки мелко напиленных и наколотых дров — чтобы обессилевший от голода человек мог на себе унести такую небольшую связку или увезти на детских санках. Среди плотных дубовых и смолистых сосновых поленьев выглядывали чурки, покрытые лаком и масляной краской: то распустили на дрова венский стул, табуретку, кухонный шкаф для тряпья, может, цветочную подставку. В одной охапке были связаны распиленные лыжи, вместе с ними — легкие бамбуковые палки, по три звена в каждой. За дровами шли железные печки (их называли буржуйками), печные рукава, коленья, заслонки, задвижки.
— Почем? — глухо спросил простуженным голосом мужчина, обвязавший голову сверх шапки клетчатым женским платком. Он приценялся к связке березовых дров. Этой связки хватило бы на три-четыре топки, не больше.
— Шесть хлебных талонов, — сказал продающий.
Мужчина не стал торговаться, медленно двинулся дальше.
Я ни за что не отдал бы хлеб за дрова. Может быть, потому, что еще не мерз по-настоящему?
За прилавком продавали первобытный свет: самодельные коптилки в жестянках и стеклянных баночках, нитяные фитили, кремневые зажигалки, соляровое масло — вместо керосина. Много было всякого старья: поношенные ватники, стоптанные валенки, вытертые пледы, фетровые боты, калоши, носки и чувяки… Маленькая бледная женщина продавала рукава от нагольной шубы. Одни рукава. И просила за них восемь иждивенческих порций хлеба. Сама шуба, кажется, на ней: из-под жиденького летнего пальто виднелись лохматые овчинные полы.
Поравнялся с одноруким нахальным стариком. Он открыл передо мной и тут же закрыл плотной тряпкой коробку фабричных папирос. Мелькнуло изображение стройных ростральных колонн со Стрелки Васильевского острова. «Северная Пальмира». Я никогда не курил папирос из такой коробки: они были дорогие. А последние шесть дней не курил вообще. «Жулик. Спекулянт. Оживший нэпман!» — зло обругал про себя торгаша и повернул направо.
В ряду «продовольственных» товаров спокойно соседствовали друг с другом стакан поваренной соли, подмоченный рафинад, жесткие плитки столярного клея из мездры и пучок новехоньких, палевого цвета, разрезанных на узкие ленточки шорных сыромятных ремней. Из клея теперь делают какую-то массу — кажется, «блокадный студень», а шорная кожа, уверяют, дает недурной навар.
И снова ненужные вещи. Инкрустированный поддельным перламутром ларец, египетская ваза для цветов, семейный фаянсовый сервиз, круглый, точно глобус, медный самовар, старая монгольская фигурка Будды. Тут же — румынская скрипка, причудливо изогнутый турецкий кальян, конструкторская готовальня, пузатый, в форме детского Петрушки, будильник. И все продавалось за хлеб, либо за талоны продовольственных карточек. Деньги никто не спрашивал.
Богомольная старушка, то и дело крестясь, прижимала к груди коричневую книжку с распятием — древнее, как сама, «Евангелие». Рядом со старушкой стоял пожилой интеллигент в черепаховых очках и высокой шляпе поверх черной женской шали, — он продавал старинные издания. Я задержался, глянул на обложки. «Библиотека для чтения», 1839 год; герценовский «Колокол», книги русских издателей прошлого века Смирдина и Павленкова. Драгоценнейшие книги. Был бы у меня с собой хлеб, тут же купил бы что-нибудь из этого собрания, скорее всего вон те шесть томов большого формата в светло-зеленых бумажных обложках — полный комплект сочинений Писарева. Я давно разыскивал полного Писарева — с тех еще пор, когда Пашка Трофимов впервые познакомил меня со статьями этого блестящего и кристально честного писателя. Неужели весь Писарев в этих шести книгах? Но, может быть, не за хлеб? Я пренебрег предписанными мне условиями, вплотную подошел к прилавку, негромко спросил:
— Сколько вы хотели бы за Писарева?
— Не знаю, мой друг. Сколько дадите. Никогда не продавал до этого, только приобретал. А теперь хлеб, видите ли, надобен.
Человек в очках поспешно отвернулся.
— Значит, за хлеб? — спросил я нерешительно.
— Только за хлеб, молодой человек. Дабы преждевременно не отправиться к праотцам. Никто, к сожалению, не покупает. Стыднейшая и зряшная затея!
Он снова отвернулся и, мне показалось, зябко вдруг поежился. Очень хотелось хотя бы полистать фолианты Писарева, но я не стал лишний раз тревожить человека. Вежливо извинился и пошел своей дорогой. Когда оглянулся, пройдя метров двадцать, то увидел: он уже сложил книги в мешок и дрожащими руками привязывал их к санкам…
В конце «продовольственного» ряда стояли мужчина и женщина. Она покупала, он что-то продавал.
— Ну отдайте за четыре? Пожалуйста, — упрашивала женщина. Лицо ее было озабочено, красивые темные глаза глядели невесело.
— За четыре — не могу-с. Сказал, не могу-с — значит, не могу.
— Господи! — воскликнула женщина. — Но оно же краденое и вам ничего не стоит.
— Нынче оно стоит хлеба, сударыня, — спокойно ответил самодовольный гражданин с толстыми бритыми щеками и тяжелым носом.
«Почему не в армии?» — мелькнуло у меня. Подмывало назвать его господином: такой неприятно гладенький и сытый, не нашего времени масляный субъект.
— А краденое или нет — ни вам и ни мне об этом не известно: клейма на нем нет-с. Нынешняя цена ему — десять золотых червонцев.
— Совести у вас нет.
— Была и совесть в докарточное время.
— Живодёр!
— Как вам угодно, милая.
Он даже не обиделся. Женщина презрительно смерила его с головы до ног в замшевых полусапожках — он только ухмыльнулся.
Продавал он туалетное мыло. Три куска душистого розового мыла лежали на прилавке, возбуждая неукротимое желание начисто вымыться в теплой воде — сбросить с себя застарелую грязь и черную, дурно пахнущую на руках въедливую копоть. А женщине, возможно, надо было выкупать ребенка. Нет, не уступил проклятый!
Неожиданно на меня наскочил ошалелый человек. Он словно бежал от кого-то, — зацепив меня плечом, резко остановился.
— Простите.
Я молча кивнул ему. Он кашлянул, поднял руки к груди, испуганным голосом спросил:
— Зачем вы сюда пришли?
Какой все-таки нахал. Что ему надобно?
— Вы что, голодны? — В глазах человека метался искренний страх, даже ужас.
— Нет, не голоден.
— Тогда идите отсюда к чертовой бабушке! Бегите, не оглядываясь! Не растлевайте душу. Видите — ограбили! Начисто!
Он распахнул борта холодного ветхого пальто, и я увидел под ними волосатую синюю грудь и ключицы.
— Последний свитер с себя продал, последнюю сорочку и цигейковый женин жакет. И думаете, сыт? Ничего подобного! Все проглотил в минуту и ни крошки не оставил внучке. Теперь — убегаю, пока теплый. Простите.
И он побежал, припадая на левую ногу и постоянно озираясь. В уме или сумасшедший?
После встречи с этим человеком мне захотелось немедленно покинуть рынок. Быстро обошел крайние ряды и минут через пять был уже у выхода.
Ни одного солдата полка, ни одного военного я, к моему удовлетворению, не встретил. Не видел и ни одного рабочего. В битве черных рыночных страстей они не участвовали.
Первая встреча с Виктором в нашем полку произошла в высшей степени неожиданно и при следующих довольно конфузных обстоятельствах.
Аэростаты в ту ночь были выбраны рано, и командир полка полковник Тарабрин решил объехать под утро несколько отдаленных точек, чтобы самолично убедиться, что расчеты сделали все необходимое (метеостанция предсказывала бурю) и заодно проверить караульную службу на биваках. Он взял с собой меня.
Поначалу все шло хорошо. Ночь была светлая, с луной, крепко морозило, и над городом стояла торжественная, совсем не военная тишина. Только изредка потрескивали камни мостовой, да за углами раздавались глухие шаги патрулей. Мы основательно продрогли, и полковник, поглядывая на светившийся циферблат часов, тихо говорил:
— Еще один заезд, Дубравин, и ровно в пять или около этого мы будем с тобой дома отогреваться чаем. Маша обещала заварить кипяток липовыми почками. Где уж достала, не знаю. — Посмотрев на луну, полковник прибавил:
— Чаю, хочу горячего чаю, Дубравин.
«Дома» — значит в штабе полка на Канале Грибоедова, мы передвинулись туда из района Автова с неделю назад. Маша — наш ефрейтор, машинистка, она же, по добровольному началу, официантка столовой офицеров штаба. А полковник Тарабрин — большой любитель чаю, «безудержный выпивоха», как он шутя говорил о себе, — он и меня заразил нижегородской страстью к крутому кипятку, заваренному какой-нибудь сушеной травой. Но в ту ночь, припоминаю, мне хотелось есть, неимоверно хотелось заправиться чем-нибудь погуще, нежели пустым, пусть и пахучим кипятком.
Завернули во двор Кировского завода — там стояла последняя точка, намеченная в эту ночь к проверке. Машину оставили у ворот, сами отправились к биваку. Полковник отлично знал расположение постов на всех наших точках, и не было еще случая, чтобы он не вышел прямо к часовому. Но в этот раз мы долго ходили вокруг да около аэростата, приминая выпавший с вечера снег, но никаких следов часового не видели. Поодаль, в углу заводского двора, стоял неприкрытый военный автомобиль, за ним возвышался заснеженный холм с жестяной трубой — то была землянка. Дым из трубы не курился, значит расчет отдыхал. Но где же часовой?
Близилось утро. Луна, насквозь прохваченная холодом, синела, вокруг нее сиял мерцающий нимб. С залива дул колючий ветер.
— Спят антихристы! — выругался полковник. — Дрыхнут, словно в престольную субботу. Охрану луне доверили! — Припорошенный снег нервно хрустел под его ногами. — Ну-ка, Дубравин, загляни, пожалуйста, в машину, — нет ли кого там.
Я побежал к автомобилю, открыл дверцу кабины и увидел серый огромный тулуп и винтовку с примкнутым штыком. Тулуп храпел — громко, покойно, безмятежно. Винтовка тоже, казалось, дремала: под широким рукавом тулупа ей было уютно.
— Здесь! Часовой в машине, товарищ полковник!
Тулуп вздрогнул, зашевелился. Из кабины высунулись сначала валенки, затем винтовка, наконец вывалилась на мороз вся неуклюжая фигура.
— Стой! Кто идет? — истошно закричал не совсем пробудившийся часовой и по привычке выбросил штык перед собой.
Я посторонился, глянул ему в лицо.
— Виктор! Неужели ты?! — по спине у меня побежали мурашки.
Приклонский остолбенел, плохо соображая, где он и что с ним приключилось Потом глаза его проснулись, испуганно блеснули и снова закрылись на какое-то мгновение.
— Это ты, Алексей? — спросил он лениво, нисколько, кажется, не удивившись.
Подошел Тарабрин. Спокойно остановился, спокойно, не собираясь ни ругать, ни расспрашивать Виктора, сказал:
— Значит, спал, голубчик.
Виктор оторопел. Полковник подождал немного, резко спросил:
— Кто вы такой?
— Так точно, товарищ полковник! — выпалил Виктор, вытянувшись во фронт.
— Что именно? — Тарабрин чуть не рассмеялся.
— Рядовой Приклонский совершил преступление — заснул на посту, — четко и самоотверженно отрапортовал Виктор.
— Приклонский?! — полковник повернулся ко мне. — Почему не знаю?
У Тарабрина была удивительная память на людей — с первого знакомства запоминал фамилию, имя и редкие особенности нового человека. Виктора он видел впервые.
— Пятый день в этом полку. В расчете — четвертый, — сказал ему Виктор.
— Ну а я командир этого самого полка, ваш прямой начальник. Но как же вы отважились забыть обязанности часового?
Виктор доверчиво посмотрел Тарабрину в глаза.
— Я такой, товарищ полковник. Бывают дни, когда собой не управляю…
— Больны? — прервал его Тарабрин.
— Здоров.
— В чем же дело?
— Считаю себя неприспособленным к тяготам службы. С начала войны испытываю гнетущее сознание никчемности.
— Чепуха! — негромко оборвал Тарабрин. — Исповедь будьте добры поверить завтра комиссару. А сейчас передайте пост и доложите командиру расчета, что вы арестованы. — Полковник сделал паузу. — На пять суток.
— Есть передать пост и доложить командиру расчета!
Виктор пошел к землянке.
— Как думаешь, Дубравин, — спросил помрачневший Тарабрин, — нахал перед нами или в самом деле… меланхолик?
Мне было нелегко собраться в ту минуту с мыслями. Полковник торопил:
— Ну что же, Дубравин?
Я рассказал ему все, что знал и-думал о Викторе. Передал и историю с комсомольским билетом.
Всю дорогу до штаба полка Тарабрин молчал. Перед выходом из машины сказал:
— Завтра, то есть уже нынче, ваш загадочный приятель будет на гауптвахте. Посетите его в первый же день и поговорите с ним по душам. Потом расскажете мне, хорошо?
Обращение на «вы» и деликатно изложенную просьбу я воспринял как официальное приказание.
— Слушаюсь, товарищ полковник.
— Ну и хватит об этом. Заглянем все-таки к Маше.
Было уже утро.
К вечеру мы встретились. Виктор сидел в холодной каморке рядом с караульной дивизиона и, кажется, дремал. На тумбочке бледно мигала коптилка, в воздухе плавал маслянистый чад, за окном густели фиолетовые сумерки.
— Добрый вечер, Виктор.
Прежде чем он отвернулся, я успел посмотреть ему в глаза — они были мутные, сердитые.
— Как себя чувствуешь?
Он молча уступил мне табурет, сам пересел на край голого дощатого топчана. Садиться я не стал.
Между нами произошел короткий и невыразимо глупый мальчишеский разговор, достойный буквального воспроизведения ради гневного порицания обоих его участников.
— Взялся преследовать? — спросил недовольно Виктор.
— Ничуть. Пришел по приказанию командира полка.
— Понятно. Значит, следствие! Ну начинай. В протокол запишешь или по памяти перескажешь?
— Слушай, зачем ты кривляешься. Если бы я тебя не знал.
— А разве знаешь? Что ты обо мне знаешь? Разве то, что в одной школе вместе за девчонками бегали? Исчерпывающие знания! Но ты и тогда меня не понимал, только завидовал успехам у дурочек.
— Глупости. Давай потолкуем спокойно и серьезно.
— О чем? О чем нам с тобой толковать?
— Ну расскажи хотя бы, как попал в ПВО, в этот самый полк.
— Вот уж повезло, действительно! Награда за ранение…
— Значит, был ранен? — обрадовался я. — На том же участке под Пулковом?
Виктор поднялся, ушел в противоположный угол.
— Давно? — спросил я.
— Отстань! Чего ты добиваешься? У меня… — он ударил в грудь кулаком, — драма, разлад, воспаление, понимаешь? А ты туда же в рукавицах лезешь. Грубо, невежливо, слышишь!
— Великолепно кривляешься, честное слово.
Виктор резко обернулся и зло выдохнул:
— Уходи! — Глаза стали бегать, будто на шарнирах, вот-вот сорвутся и выскочат из орбит. — Тоже лекарь нашелся! Ни дать ни взять — подслеповатый Абрам из Сосновки, аптекарь. Тот, если помнишь, каплями датского короля грыжу и ревматизм лечил. Уходи! Видеть тебя не хочу.
Я повернулся и вышел.
Сумерки сменились темнотой, в душе было горько и обидно. И рыжая злость растекалась по телу: злился на себя и на Виктора.
Однажды я коротал вечер в убежище — в сыром, тускло освещенном свечами подвале старинного здания на Канале Грибоедова. Наверху стонали и рвались бомбы, дощатые перегородки в подвале скрипели, из темных углов убежища тянуло плесенью. Подле меня, напротив, на ящике из-под макарон сидел желтый старик, с аппетитом жевал сухие хлебные крошки и бесцеремонно меня рассматривал. Мы сидели у самого входа, рядом с нами никого не было: люди находились дальше, за перегородками. Может быть, ему действительно нечего было рассматривать, кроме моей физиономии, но меня его подозрительное разглядывание явно не устраивало, я стал высматривать, куда бы передвинуться. Старик, кончив жевать, поскреб сухими пальцами жесткую щетину на щеках, вытер усы и сказал:
— Уйти хотите? Некуда. Там, — кивнул за перегородку, — прислониться негде.
Голос его прозвучал сердито, глухим треснувшим басом.
— Не бойтесь, не съем, — прибавил он потише.
Я сказал ему, что нынешний вечер собирался провести на воздухе, но пришлось зайти в убежище: надо считаться с обстоятельствами.
— Вот и разумно. Следственно, поговорим от скуки, — похвалил старик, придвигаясь ко мне с ящиком. — А вы, мне мыслится, совсем птенец желторотый, ежели не видите во мне людоеда.
— Возможно, — ответил я.
— Гавриил Оглоблин, — отрекомендовался он. — Не правда ли, звучит чересчур по-русски?
Я промолчал. Он вперил в меня свои маленькие глазки, угрюмо спросил:
— Еще не ранены?
Почему-то не хотелось говорить ему правды, и я соврал: нет, мол, не ранен.
— А по мне, — продолжал старик неприятным басом, — лучше сразу смерть, без лишних там приготовлений.
Я пожал плечами.
— Думаете, в возрасте дело? Вы-де, гражданин Оглоблин, довольно уже пожили, вам за шестьдесят, вы и рассуждайте о смерти. А я… — он смерил меня с головы до ног, — я покуда подожду. Молод еще, розов, душа — маргаритка. Горечи, понятно, не испил, не вкусил и меду… — Он будто читал меня, словно раскрытую книгу, и безжалостно объявлял в сумрак подвала мои совсем еще зеленые и потому заслуживающие осуждения, с его точки зрения, человеческие качества. — Мне ли думать о даме в лохмотьях с зазубренной косой? Авось минет чаша сия! — Старик помолчал, наслаждаясь моим замешательством, затем резко, с дрожащим повышением в голосе сказал: — Нет, любезный мой молчаливый собеседник, дело тут не в возрасте. Дело — в принципе: как надлежит к сему относиться. Помните, у гения:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья!..
— К чему это вы? — невежливо прервал его я.
Старик ощерился.
— Трусите, любезный! Смерти боитесь? — Глаза его уменьшились, сощурились, а жесткая щетина на щеках зашевелилась. — Но разве не смертью продолжается жизнь? Разве не бренными останками временно живущих на земле вымощены улицы вечно нетленного? Страх смерти — показатель духовной слабости и умственной бездарности человека, — вот какую истину вы еще не поняли, златокудрый юноша!
— Не очень завлекательная истина?
Он посмотрел на меня внимательно и нехотя согласился:
— Пожалуй. Вы, я вижу, точно, зелен тополь, сиречь комсомолия, и потому вас привлекает дубовый атеизм, конечно. И все-таки…
Ухнула неподалеку бомба, пламя свечи заколебалось.
— Все-таки, — смеясь продолжал старик, показывая наверх, — подумать о переходе в мир потусторонней демократии, кажется, самое время.
С минуту мы молчали, глядя друг другу в глаза. Снова поблизости лопнула крупная бомба — Оглоблин инстинктивно поднялся. И в этот момент из-под полы его линялого пальто выскользнула на пол затрепанная старая книга. На обложке книги старым дореволюционным шрифтом было напечатано: «Фридрихъ Ницше. Такъ говорилъ Заратустра».
Старик исподлобья стрельнул по мне глазами, прищурился и нехотя, словно нарочно, хитро улыбнулся. Затем он нагнулся, поднял с пола книгу, снова сел на ящик, мягко, извинительно сказал:
— Когда пусто в желудке, люди ищут хлеба голове. Представьте себе, потянуло к философии.
— К Ницше, вы хотите сказать?
— Ницше — глубокий и умный философ.
— Философия Ницше — идеологическая основа фашизма, — бросил я старику. Но мой сокрушительный тезис его не смутил и не тронул.
— Очень примитивно, — сказал он с сожалением. — Ах, как примитивно рассуждает нынешняя молодежь! Национал-социалисты взяли у прорицателя только жалкие, высохшие на ветру времени верхушки. Подлинный Ницше мудрее, много мудрее и шире, мой несговорчивый друг. Ницше — выразитель мыслей всего большого человечества. Разве не так?
Я посмотрел старику в лицо, резко сказал:
— Не приплетайте Ницше к большому человечеству, не оскорбляйте человечество. Но что же вещает Ницшев пророк Заратустра?
— Как! Вы не читали до сегодня «Заратустру»?
Я припомнил содержание книги — читал еще в школе, вместе с Трофимовым, — и привел наудачу одно изречение:
— «Все живущее есть и повинующееся».
— Совершенно верно! — Старик заулыбался. — Тому будет приказано, кто не может повиноваться сам. Пусть же слабейший повинуется сильнейшему.
— Но что же в этом мудрого? — холодно парировал я. — Не станете ведь вы утверждать, что в слепом повиновении — ключ к идеальным отношениям между людьми? Или — вопреки непреложным фактам и здравому смыслу — все-таки начнете утверждать?
Меня уже подмывало вступить с ним в полемику, но он от спора уклонился. Ухмыльнувшись, старик пробормотал:
— Не стану, юноша, не стану.
Его ухмылка меня насторожила.
— Не стану потому, — продолжал незлобиво Оглоблин, — что так называемых идеальных отношений не было прежде, нет и не будет потом. А человек есть то, что надлежит преодолеть. Очень, знаете, несовершенное создание! — Сузил колючие глаза, испытующе спросил: — Не лучше ли смертный огонь, пожирающий пламень всеобщего очищения, а там, за новым Вавилоном, — новая эра, новое создание, совершенство?
Я встал, пронзил его взглядом и гневно сказал:
— Вы что же, хотите, чтоб я согласился с вашей философией?
— Упаси господь! — Старик засуетился, замахал руками, торопливо спрятал книгу в один из рукавов пальто. Загадочно и тихо прибавил: — Моя философия — философия стертых зубов и седых волос. Всякий огурец вызревает в свое время.
— Чем вы занимаетесь, гражданин Оглоблин?
Старик чуть заметно вздрогнул.
— Жду! — хрипло отозвался он. В глазах блеснули беспокойные желтые огни. — Жду не дождусь, когда благородные рыцари разобьют противника и накормят вдоволь хлебом.
— Где вы работаете?
— Инвалид. Питаюсь иждивенческой карточкой.
«Кто передо мной? Что за человек? Какая таинственная личность?» Не успел я подумать, Оглоблин неожиданно поднялся, пнул сердито ящик, процедил сквозь зубы:
— До свиданья! — и вышел из убежища.
Несколько дней подряд присматривался я к встречным и попутчикам, надеясь увидать среди них Оглоблина, — старик на глаза не попадался. Развязка была неожиданной. Неделю спустя я пришел на точку, где служил Приклонский. Дело было вечером, во время воздушной тревоги. Расчет только что сдал аэростат и находился на биваке.
— Виктор! — крикнул я Приклонскому. Мне хотелось с ним поговорить.
Виктор отвернулся, даже не ответил на мое приветствие.
Через некоторое время Виктор, держась за живот, подошел к командиру отряда.
— Прошу отлучиться, товарищ капитан. Не вовремя приспичило.
— У вас всегда не вовремя, Приклонский. Гуляйте, да недолго.
Минут через двадцать Виктор возвратился. Впереди него, бормоча под нос ядреные ругательства и спотыкаясь, к биваку шествовал щуплый старик, весь вывалявшийся в стародавних листьях и гнилых опилках. Руки старика были связаны брючным солдатским ремнем, под шапкой чернела кровавая ссадина. Виктор, точно заправский конвоир, с винтовкой наперевес шел в трех шагах позади арестованного.
— Что за фокус, товарищ Приклонский? — рассердился командир отряда.
— Никак нет, товарищ капитан. Это — тот самый диверсант-разведчик, что вчера в тревогу ракетами сыпал. Задержал на чердаке нежилого здания при попытке повторить вчерашнюю диверсию.
«Оглоблин?! — воскликнул я про себя. — Так вот ты какой, Гавриил Оглоблин! Один из мрачных обитателей пещеры Заратустры».
Старик боязливо оглядывался по сторонам, брови его нервически подергивались.
— Старый беззубый налим, — продолжал Приклонский, — а за палец тяпнул! Ремень на нем мой, товарищ капитан, прошу возвратить по принадлежности. — Виктор передал ракетницу и три ракеты.
Кто же он такой, Гавриил Оглоблин?
Вовсе не Оглоблин, установило следствие. Обрусевший немец, оставшийся в России после империалистической войны. Помогал «своим».
Окнами на Марсово поле глазеет наш дом — старый трехэтажный каменный дом, построенный в конце восемнадцатого века. До войны, говорят, в нем жили студенты, теперь помещается штаб нашего полка. Неуютен, неказист, сыр и дьявольски холоден этот серый дом, для меня же он — родное пристанище. Здесь меня кормят, здесь я работаю, тут и отдыхаю. Работаю, правда, в «бумажные» дни, когда нужно привести в порядок протоколы или оформить персональное дело проштрафившегося комсомольца. Отдыхаю тоже изредка: большую часть своего времени провожу на точках, там же часто и ночую.
Но сегодня придется ночевать дома. К вечеру над центром города разразилась воздушная тревога, и я не успел никуда уйти. А двигаться куда-нибудь во время бомбежки и бестолково, и не очень грамотно: дежурные милиционеры или комендантский патруль все равно скомандуют укрыться в ближайшем убежище, там и просидишь весь вечер, досадуя на ревнивых блюстителей уличной дисциплины и жалея, что ни дома не остался, ни к своим не попал. А дома — пустынно и скучно, все разошлись по точкам еще засветло. В нашем казарменном номере из четверых его жильцов на ночь остался я один. Мне, впрочем, безразлично. Я страшно устал (ходил к Балтийскому заводу), продрог до последней молекулы в теле и теперь буду спать, только спать, больше мне ничего не надо.
Но спать в воздушную тревогу, шутят у нас, — это наглое безбожие. Неровен час, и разгневанная бомба может тут же приземлиться к нагретой постели. Тем более сегодня, когда армада бомбоносцев кружит совсем неподалеку, видимо, над Невским и Дворцовой площадью.
Пусть себе кружит, я собираюсь спать. Вчера доктор Бодрягин посоветовал: «У вас, дорогой, налицо симптомы блокадного недуга. Экономьте силы, не злоупотребляйте солью и водой и, поелику возможно, регулярно спите». Соль и жидкости — катализаторы дистрофии, это я знаю. Чем солонее ешь, тем больше пьешь. Затем начинаешь постепенно пухнуть и наконец высыхаешь, как спичка. Солью я не балуюсь, на жидкое не налегаю тоже. Но спать… хочу смертельно спать. Три ночи подряд не смыкал глаз ни на минуту.
Бомбы ухают уже поблизости. Значит, бомбардировщики надвинулись на Марсово поле. Одна тонная фугаска с треском лопнула где-то на Канале. Что они здесь ищут, какой стратегический пункт? Не штаб же нашего полка их привлекает, — хоть трижды его разбейте, аэростаты от этого не перестанут подыматься в воздух. И уж, конечно, не голое Марсово поле и не пустой Летний сад интересуют немцев! Да, они определенно передвинулись сюда. Вон застучали ближние батареи, рвутся первые бомбы у памятника жертвам революции. Гул, сплошной гул потрясает улицу, с визгом врывается в окна…
Надо засветить коптилку, с ней все-таки веселее. Зажигаю, осматриваю комнату. На стене, над койкой Антипы Клокова, висит карта Европы. Старая, довоенная карта. На ней нет и признаков нынешнего урагана. Идиллия! Зачем она здесь, эта карта? Удивительно отношение людей к примелькавшимся мелочам быта. Все же мы видели ее по сто десять раз, все четверо обитателей комнаты, и никто не догадался бросить ее в мусор. Срываю несчастную карту, комкаю, кидаю к холодной печке. Утром годится растопить кружку снега: придется, вероятно, бриться. Блокада блокадой, а бриться через день солдат обязан, хлеба для этого не требуется.
Теперь можно раздеваться. Раздеться на ночлег — значит снять с себя только шинель, сапоги и ослабить пояс. Ноги должны оставаться в портянках, иначе замерзнешь. Шапку следует распустить, в противном случае простудишь голову. И поскольку в нашем «номере» на ночь остался я один, беру с кровати Антипы жесткий матрас и кладу его на свою постель: укроюсь поверх одеяла. Термометр застыл на минус трех градусах. Не примешь надлежащих мер — утром можешь не проснуться.
А в небе гудит и гудит, и бомбы все ухают и ухают, Неожиданно я вспомнил, как на днях Тарабрин беседовал с Поляниным. Говорил, что ставит перед командармом вопрос о переводе штаба на другую улицу. «В Летнем саду, — говорил полковник, — укрывается фронтовая радиостанция. Если немцы ее запеленгуют, нам останется щелкать орешки». Видно, засекли-таки! Вот почему эпицентром ада стало сегодня Марсово поле. Вот отчего скрипит, и качается, и ходит ходуном наш дом-старичок. Меня прошиб холодный пот, я остановился в раздумье.
Может, все-таки уйти в убежище? Ни за что на свете! Там теперь яблоку негде упасть, а четвертую ночь без сна я нипочем не выдержу. И не вечно же они будут носиться над нами и бросать свои бомбы. Вон уже сколько сбросили, — сколько там еще осталось?!
.Свалилась еще одна. Зловеще мигнула коптилка. За неверным ее пламенем я увидел на гвозде свою сумку. Нет, сумка должна быть со мной, кто знает, что может случиться. Снимаю, кладу под подушку. Туда же кладу пистолет. В сумке уже две недели трется неотправленное письмо к матери. Почта с Большой землей все еще не налажена. Жаль, если письмо потеряется. Оно у меня даже не запечатано. Надо сейчас же запечатать. Сворачиваю треугольный конверт, химическим карандашом надписываю адрес. Теперь немного спокойнее, можно лезть в постель. Забираюсь под матрас, глубже натягиваю шапку, стараюсь ни о чем не думать. Коптилка пусть горит. Минут черед двадцать она догорит и потухнет…
Нивесть откуда приходит, начинает носиться в голове мотив озорной горячей песни:
Можно галстук носить очень яркий
И вздыхать всю весну на луну…
Песня захватила меня. Вспоминаю слова. Они сами собой нанизываются одно на другое, манят в иной мир, воскрешают в памяти Сосновку.
Как же так — на луну
И вздыхать всю весну?
Почему, растолкуйте вы мне…
Это как в детстве: хочешь уснуть, а тебе, как нарочно, мерещатся серые волки. Считай до ста, и волки уйдут. Хорошая была песня. Ее распевали старики и дети. Мы пели ее в школе, на крутом берегу Оки. Эх, Сосновка, родная Сосновка!..
Вдруг что-то обломилось и страшно зашумело. Жалобно звенит и скрежещет стекло. Дом валится, еще миг — и рухнет. Лежу ни жив, ни мертв. Вот она, проклятая! Но почему же так медленно? С быстротой электрического тока бегут обрывки мыслей. «Тяжелая… Последняя… В кабинет полковника… К счастью, он в дивизионе… Ниже — столовая, там — Маша… Добрая, чуткая Маша… Смешная в солдатской шинели… Но как все-таки долго не рвется!..» Перевожу дыхание, открываю глаза, вытираю пот. Странно тихо вокруг. Холодно. Бьет озноб. Под шапкой набухают ручьи. «Эх, Маша! Неужели… — Взрыв! — Ну, все кончено!»
…В тот миг, помню, дрогнуло, оторвалось и подпрыгнуло кверху жалкое пламя коптилки, чуть не погасло. Теперь горит ровно. На стенах и потолке — ни трещин, ни царапинки. И стекла не выбиты, не дует. Значит, рядом. Тогда — совсем рядом. Должно быть, в тот желтый дом на углу. Прочный был дом, крепче нашего… И опять завертелась, закружилась в голове шаловливая песня:
Можно быть очень важным ученым
И играть с пионером в лапту.
Как же так — вдруг в лапту,
Липы, клены цветут? —
Почему, растолкуйте вы мне…
Честное слово, более радостной песни я не знаю!
Дом стоит, коптилка разгорается, на Марсовом бодро хлопочут зенитки, и бомбы уже не ухают. Теперь можно спать, немедленно спать. А карту я напрасно скомкал. Когда-нибудь пригодится. Мало ли какая справка потребуется.
Спал как убитый. До часу ночи, говорят, длилась тревога, я ничего не слышал. Рано утром вышел во двор набрать в кружку снега. Пахнуло ветерком, и мне подумалось: никогда за все время войны не вставал так радостно, с чувством такого приятного облегчения.
Снег лежал черный и грязный. Я посмотрел вокруг, глазам представилась печальная картина. Треть соседнего здания была начисто срезана вчерашней крупной бомбой. Она прошла четыре этажа и взорвалась в подвале. В углу разбитой жилой квартиры второго этажа на остатках разрушенного пола чудом держался искалеченный рояль. Густая бело-розовая пыль покрывала его изломанную поверхность. Вниз свисали оборванные струны — они тоже были в пыли и напоминали заиндевевшие ветки плакучей березы. Внизу, в дымящейся груде кирпичных обломков, молча копались суровые люди. Они доставали сохранившиеся вещи, возможно, искали погибших. А ветер, такой ласковый и теплый, лениво перелистывал на куче мусора альбом с нотными знаками, быть может, клавир недописанной симфонии. В этом доме, говорили мне, жил и работал известный ленинградский композитор.
Набрав в кружку снега, я поспешил в свой «номер». Надо было пораньше отправиться к Нарвским воротам.
В канун Нового года весь длинный день провел на ногах: утром отправился из центра к Троицкому полю, вечером возвратился назад, — и весь этот путь туда и обратно прошел добросовестно пешком. Трижды приземлялся на дороге и с большим трудом, словно дряхлый старик-инвалид, снова обретал вертикальное положение. Доктор Бодрягин называет такое невольное коленопреклонение закономерным следствием блокадной дистрофии. «Что вас смущает, комсомол? Ничего смутительного нет. От недостатка масла обезжирены коленные сочленения. Они же, брат, тоже нуждаются в регулярной смазке, как и всякие трущиеся части в механизме». Вот они и тормозят теперь, несмазанные сочленения, скрипят и заедают где нужно и не нужно, особенно при подъемах в гору или когда случайно поскользнешься. Идешь-идешь себе спокойно — и вдруг надломишься в коленях; несколько минут посидишь посреди дороги — начнешь неуклюже подниматься. Бывает, что сам и не поднимешься. Тогда какой-нибудь внимательный прохожий участливо протянет тебе руку. Возьмешь эту добрую руку с благодарностью — преодолеешь магнитное притяжение. Выпрямился — можешь двигаться дальше.
Так я и шел — по два-полтора километра в час. И весь этот день какой-то прожорливый червь бесстыдно сосал у меня под ложечкой — все силы вымотал, бездушный. Но я мужествовал с ним почти героически и перенес все его атаки. В один расчет попал к солдатскому обеду, мне предложили поесть — я храбро отказался. Собственно, я мог бы и поесть, чем, вполне естественно, выразил бы свое отношение к извечному русскому хлебосольству. Но я вспомнил при этом новое правило времени, тоже гуманное, истинно товарищеское правило: «Не объедай другого, другому не легче, чем тебе», — и, подумав, решил, что не умру до вечера. Зато уже к вечеру, еще задолго до подхода к штабу, я, как говорится, целиком и безраздельно оказался в плену голубой мечты о честно заработанной порции хлеба и тарелке супа. Шел медленно и представлял себе такую теплую картину: вот приду усталый и замерзший — первым делом найду где-нибудь горячую буржуйку, немного обогреюсь; потом не торопясь вымою руки и побреюсь. В столовую спущусь к двенадцати часам. Маша поставит в чистой тарелке гороховый суп, в другой — удвоенную порцию хлеба (за обед и ужин), может быть, предложит завтрашнюю пайку сахара. Каждый, кто заглянет в этот час в столовую, будет мне завидовать. Ровно в двенадцать я приступлю к обеду. Так — несколько даже романтично — встречу неведомый Новый год.
Произошло все иначе.
Только вошел в помещение штаба, меня остановил Антипа. Он дежурил по части. Загадочно ухмыльнувшись, спросил:
— Чет или нечет?
— Черт! — рассердился я.
— У, какой серьезный!
— Шутить не расположен.
— Ну иди, иди, унылая личность. Тебя уже два часа поджидает гость.
— Кто?
— Теперь не скажу. Сидит в нашем «номере», пишет стихи.
Я полез по лестнице, стараясь додуматься, кого и зачем занесло ко мне морозным декабрьским вечером. Едва открыл дверь, он бросился навстречу:
— Ну, наконец-то!
— Юрка! — Я от неожиданности замер на пороге.
— С десяти часов у тебя сижу. Две заметки успел набросать для газеты.
— Но ты, надо думать, голоден?
— Честно говоря, не сыт.
— Пойдем в столовую. Там для меня должен быть суп.
— Суп? — удивился Юрий. — Какой теперь суп, почти в полночь?
— А вот увидишь.
— Но это же твой суп!
— Вполне хватит на двоих. Пошли, не ломайся.
В столовой при свете фонаря «летучая мышь» я рассмотрел его — худого, стройного, по-военному подтянутого и все-таки немного длинноватого моего товарища. Да, он младший политрук, и ему идут эти густо-пурпурные эмалевые «кубики», по два на каждой петлице, и мягкие комиссарские звезды на рукавах шинели. Темное лицо обветрено, нос облупился, глаза все такие же, какие были раньше: чистые, новые, словно сейчас только вымыты.
Скоро на нашем холодном столе появился суп, два кусочка хлеба и суточная — завтрашняя — порция сахара. Суп я разлил в две тарелки, поровну поделил остальное.
— Без пяти двенадцать, — начал Юрий с пафосом. — Стало быть, часто будем встречаться в новом году.
— Если будем живы, — прибавил я минорно.
— Ты что, умирать собрался? Я, например, не тороплюсь. Надо жить, поколе можно, — даже в этих вне-исторических условиях.
Мне не понравилась его бодрая сентенция и тон, докторально-покровительственный тон, каким он произнес ее. Обменялись неловкими взглядами.
— Ты все такой же… мятежный?
— Ага, — коротко и бездумно отозвался он, отправляя в рот последнюю ложку супа.
«Ага» мне тоже не понравилось.
— Скажи, Юрка, тебя не тревожат печальные мысли?
— К примеру?
— Ну, скажем, сомнения, острые вопросы, неясность перспективы.
— Нет, — простовато и как-то поспешно высказался Юрий. — Работа в газете требует всего, с головой и ногами. Где тут размышлять, тем более сомневаться! Живу одной истиной: война — так по-военному.
«Ну, это ты хорохоришься, друг, — решил я про себя. — Вовсе не так уж легко и просто жить в эту войну. «Война — так по-военному». Очень ведь непросто, Юрка. В школе ты не был таким самоуверенно-бездумным. И тон у тебя был другой. Тогда ты держался скромнее, по каждому вопросу спрашивал совета…»
— Пашку или Виктора не видел? — прервал меня Юрий.
Я рассказал о последних встречах с Виктором.
— Странно изменился парень. Нервный, изломанный, словно потерял что-то. Корчит из себя несчастного и со всеми ссорится. Словом, мы, кажется, разошлись — всерьез и надолго. Может, даже навсегда.
— Не может быть! — усомнился Юрий. — Значит, не поняли друг друга. Честное слово, какое-то недоразумение.
— Но ты же при наших встречах не присутствовал! — почти возмутился я.
Юрий опешил, застенчиво дотронулся до моей руки.
— Ладно, не будем об этом. А то еще рассоримся по пустякам.
— По-твоему, пустяки?
Помолчав с минуту, он неуверенно заметил:
— Ты тоже изменился. Седеть, кажется, начал?
— Все тот же, — сказал я безразлично.
— В самом деле виски засеребрились, ай-ай!
— Я их пеплом посыпал.
— Рановато, друг мой, рановато.
Поговорили еще. Потом Юрка поднялся, стал прощаться. Я предложил ему ночевать — он отказался.
— Бегу. Завтра с утра — срочная работа.
Я проводил его до ближайшей улицы, грустный вернулся в холодную комнату.
И что за квасливое настроение? Будто тебя, разгоряченного, внезапно прохватил сквозняк. Злой и голодный лег спать. Было тридцать минут первого — нового 1942 года. В прошлом году в этот самый час у нас в институтском общежитии сияла нарядная елка…
Шел я однажды с отдаленной точки — дело было вечером, тихо потрескивал в голых аллеях мороз, в небе чуть видно голубели звезды — я все глядел, все смотрел по сторонам и неожиданно стал фантазировать. Сперва мне представился один поэтический образ; этот образ навеял далеко не поэтические ассоциации; а под конец пути я вдруг заспорил с собой, заспорил без снисхождения: простой и болезненно трудный вопрос — «Что же делать, Дубравин?» — возник предо мной во весь устрашающий рост.
Поэтом я в те годы не был, не стал им, к сожалению, и позже. Однако же в тот памятный вечер мне пригрезилось, будто отчетливо слышу негромкий тревожащий шепот страдающих на ветру настуженных камней. Они шептали отовсюду, со всех углов и перекрестков, и я без особого напряжения слуха ловил в тишине их торопливый ропот.
Тихо шептали какую-то жалобу булыжные камни мостовых и развороченные бомбами плиты подъездов и тротуаров…
Шепотом печалились избитые осколками камни фундаментов и стены простуженных зданий…
Гневно шептали седые от инея гранитные парапеты набережных и мостов…
Слабо стонали обжигаемые холодом камни коринфских, дорических, ионических колонн…
В местах, где осколки сорвали штукатурку, камни зияли открытыми ранами, эти раны, думалось мне, сочились слезами и кровью…
О чем они шептали?
Камни как будто говорили, что над улицами города вновь собираются грозовые тучи. В ответ на бесславный разгром под Москвой и поражение у Тихвина мстительные немцы подкатывают к нашим воротам крепостные пушки, доставленные, кажется, из-под Севастополя. Теперь они хлестко грозятся взять реванш под Ленинградом, стереть этот непокорный город в пыль и порошок.
Камни предупреждали об опасности изнутри. Желчного Оглоблина я, разумеется, помню. Он больше не опасен. Но кто может заверить, что в подвалах города не прячутся другие такие же Оглоблины? Напротив, рассказывают, их отнюдь не мало. Они орудуют ночами в темных переулках, готовя своей сатанинской работой удар по Ленинграду в спину.
Одновременно с этим, мне чудилось, камни цедили тоскливую ноту о наших медлительных союзниках. Где-то за тридевять земель, не то в знойной Африке, не то в Тихом океане, замышляют они открыть новый фронт против немцев весной или летом. Как они великолепны в своих осторожных размышлениях! Это же неподражаемо мудро — представить, что воды Великого океана начнут вдруг омывать берега Европы и западной России!..
Может быть, камни шептали о другом; возможно, они ни о чем не шептали, просто стонали на ветру от холода. Но мне этот жалобный стон вывернул всю душу.
«Что такое ты и твоя комсомольская работа? — спросил я себя. — Разве это самое необходимое, что мог бы и должен делать ты в такое безумное время? Вот ты без устали ходишь по точкам, рассматриваешь на бюро персональные дела, часто выполняешь задания Полянина — много ли пользы от такой работы? Верно, ты не волен выбирать себе занятие. Рядовой подразделения, находясь в строю, не волен поступать по собственному усмотрению: его обязанности вписаны в уставы и задача его — бодро шагать под командой старшего. Делай, что приказывают… Но ты все-таки комсорг, не просто рядовой армеец. Комсорг — стало быть организатор. Друг и поверенный, и маленький учитель своих молодых товарищей. Какое же доброе дело ты организовал? Кому ты помог? Кого научил? Да и сам ты — неужели сам не нуждаешься в учении и помощи? Все ли тебе ясно? Все ли вопросы, смущающие душу, ты перебрал и разрешил?»
Вспомнились школа, первый год студенчества, мечты о прекрасном будущем. До чего же просто, игрушечно просто и наивно! Мы распевали песни, сочиняли оды, робко и красиво влюблялись, исходили спорами. Бывало, огорчались, когда получали «двойки» и опаздывали на свидание. Но всерьез не думали, что если случится война, придется воевать, придется положить на плечо винтовку. Нет, не подумали. Вообще в лучезарных наших планах места войне не отводили. Напрасно. Она началась — и порвала все планы. Розовые, голубые, дымно-романтические…
Хуже всего, конечно, неизвестность. Долго ли будет тянуться война, этот голод, зима и блокада? Настанет ли время, когда снова мы будем учиться, беспечно бродить по сверкающему Невскому, в любую минуту, только захочешь, встречаться и говорить с друзьями?
Что же делать, Дубравин? Что придумать, чтоб не мучила совесть? Как обрести себя в этой жестокой действительности? Трудный вопрос нашептали камни…
Не мудрствуя лукаво и не откладывая исполнения задуманного в долгий ящик, я на второй же день отправился со своим вопросом к старшему политруку Полянину. Хотел рассказать ему все, чем волновался и мучился в последние дни.
Прежде всего надо было разрядиться — поведать о своем не очень бодром настроении и, может быть, ослаблении огонька комсомольского задора. Это была бы, вероятно, исповедь. Пусть исповедь. Прежде я никогда не исповедовался: рассказывать о себе считал противнейшим занятием. Но сегодня, каких бы усилий то ни стоило, придется покаяться в собственной слабости. Это нужно сделать хотя бы для того, чтобы с чистой совестью попросить потом перевода на другую должность. Почему бы, к примеру, мне не стать командиром расчета? Не справлюсь? За четыре месяца, думаю, я достаточно присмотрелся к несложной нашей технике, чтобы грамотно снарядить аэростат и по правилам сдать его в воздух. По крайней мере сознавал бы, что каждый прожитый день проведен с очевидной пользой… Еще я намерен спросить у комиссара, долго ли будем смирнехонько отсиживаться в каменных зданиях, доедая последние запасы продовольствия. Правда, люди живут теперь надеждой на автомобильную дорогу по Ладоге. Хлеб, надо думать, скоро у нас будет. Но доколе же будем обороняться? Не соображается ли в сферах высокого командования решительное изменение обстановки в пользу Ленинграда?
Честно говоря, иллюзией я себя не обольщал, не очень рассчитывал на понимание моих душевных мук со стороны Полянина. Полянин — это не Коршунов. Дмитрий Иванович хотя и горяч и резковат моментами, зато убедительно справедлив и безусловно чуток.
А старший политрук Полянин — иной человек. Мне, например, не нравились его торопливость в выводах, мелочная суетность и пристрастие к чеканным лозунгам. И еще одна нехорошая особенность была у Полянина: «Вовремя нажать — вовремя предупредить» — так определил это качество один из наших воентехников. Тем не менее я отправился к Полянину.
Я пришел к нему утром. Он сидел за столом, в распахнутой шинели, и разбирал бумаги. Целый ворох бумаг, разрозненных и сколотых, лежал по левую руку от него, рядом с телефоном, и другая стопка, из стандартных картонных сшивателей, возвышалась вровень с графином на правой стороне стола. Много же разных бумаг собралось за полгода войны, — мелькнуло у меня, и я пожалел, что пришел со своим вопросом в неподходящее время.
— Хорошо, что зашел, товарищ Дубравин. Я как раз намерен с тобой поговорить.
— Слушаю вас, товарищ старший политрук, — больше с надеждой, чем с радостью отозвался я, несколько растроганный простым и теплым обращением.
— Присядь на минутку, — кивнул на свободный стул, стоявший против кресла.
Я сел. Полянин еще долго копался в бумагах, наконец извлек из вороха папок потемневшее от времени персональное дело комсомольца Свиридова. С чувством досады, не то облегчения положил это дело перед собой на стол.
— Так, товарищ Дубравин. До вчерашнего дня я считал вас аккуратным исполнителем…
Мое лицо погорячело. «Что за промашка? Комиссара я никогда не подводил».
— А вчера, сортируя бумаги, — продолжал Полянин недовольно, — к сожалению, убедился в обратном.
Он с шумом подул на свои озябшие ладони, затем приподнял над столом злополучную серую папку.
— Вы принесли это дело на подпись еще в сентябре, — он раскрыл сшиватель и посмотрел на дату. — Совершенно верно, 27 сентября прошлого года. И до нынешнего дня — а нынче январь — не соизволили взять его обратно и направить выше, в партийную комиссию. Как же так, Дубравин?
Мне стало не по себе. Я начал вспоминать, как проходило «дело» и почему оно, действительно, лежит по сей день у комиссара. «Свиридов, Свиридов… Это такой маленький щуплый сержант с иссиня-черными глазами…» Нечаянно заглянул через руку Полянина на первую страницу, увидел свою подпись в левом верхнем углу и тут же припомнил все до мельчайших подробностей. Но что там за резолюция? По диагонали листа размашистым почерком Полянина было написано: «Тов. Дубравин, получите за неаккуратность личный выговор». Слова «личный выговор» подчеркнуты двумя жирными чертами.
— За этот проступок, — сухо произнес Полянин, и я немедленно встал перед ним, — объявляю вам личный выговор.
Если бы он не сказал начальническим тоном этих официальных слов, я, очень возможно, держал бы себя по-другому. Но теперь мне сделалось легче, сразу прошло смущение, исчезла обида, и я, едва ли сознательно, почувствовал себя победителем.
Быть может, он прочитал на моем лице или сам догадался, что допустил ошибку, — не отрывая воспаленных глаз от моей физиономии, он нерешительно спросил:
— Будете объясняться?
— Хотел бы, — согласился я.
— Пожалуйста, объясняйтесь.
— «Дело» действительно старое и, думается ныне, совсем пустяковое. Свиридов поссорился со своим товарищем, тоже сержантом, — назвал его при подчиненных трусом и подхалимом. Но этот Свиридов давно откомандирован на фронт — в тот самый день, когда мы вызывали его на бюро. Я вам об этом докладывал. Вы, помню, сказали тогда: «Что ж, поставим точку — и делу на этом конец».
Полянин мгновение хмурился, потом тем же начальническим тоном сказал:
— Все равно, товарищ Дубравин. Все равно вы обязаны были взять это дело у меня и распорядиться им, как было велено.
— Виноват! — бодро ответил я.
Ничего другого в ту минуту я, вероятно, сказать не мог.
И мог ли после этого настроиться на исповедь? Все мои приготовления к ней представились смешными и ненужными.
Выслушав задание на следующий день, я козырнул и вышел. «Дело» Свиридова осталось, между прочим, у Полянина; в самый последний момент он взял его со стола и сунул зачем-то в ящик.
Что со мной случилось, не могу представить, но случилось что-то неприятное.
В тот несчастный день, когда, обескураженный, я вышел из кабинета Полянина, я не отправился на точки. Побродил немного по набережной Мойки, заглянул на Невском к букинисту (заболел старик-знакомец, третий день не открывает лавку), а к вечеру, почувствовав в теле подозрительную слабость и страшные боли в затылке, досрочно завалился в постель.
Чего только не пришло в бушующую голову за те полтора или два часа, пока лежал с открытыми глазами и яростно сердился на тусклую коптилку. Уснуть, сколько ни бился, не мог. Кто-то неведомый слишком безжалостно ворочал мой мозг, и мне почему-то думалось: вот голова разломится, и вместо тяжелого свинцового шара образуются пустые половинки, правая и левая, — тогда эти боли, возможно, поутихнут. Моментами казалось, что бедную мою голову накрыли железной немецкой каской — каска жутко узка, тугим обручем стягивала лоб и виски, и не было никакой возможности избавиться от этой проклятой напасти.
Пробовал на чем-нибудь сосредоточиться. Стал размышлять, чего хочу, чем недоволен, зачем ходил к Полянину. Сосредоточиться не удавалось, мысль расползалась по закоулкам мозга, не желая собираться в фокус. Хотел что-нибудь вспомнить — к примеру, последнюю ссору с Приклонским. Вспомнил только синие сумерки да голый тесовый топчан — на нем сидел Виктор; больше ничего не вспомнилось. Странная пришла ассоциация: в зеленом солдатском котелке размазалась по краям овсяная жидкая каша…
И все-то меня почему-то раздражало. Раздражала печка, стоявшая в углу и сыпавшая на пол, сквозь прогоревшее днище, сухую, как пыль, золу. Мы не топили печку, дней уже десять не топили: все деревянные вещи сожгли, жечь больше нечего… Раздражала голубая наволочка на подушке Клокова — подарок молодой супруги. Зачем он приволок эту небесную нежность в суровую солдатскую казарму, насквозь пропахшую едучей копотью и не менее чем на вершок покрытую прилипчивой грязью? По ночам Антипа бредит, вздыхает о жене. Вместе с удостоверением личности носит ее карточку. Ни разу не показывал. Ревности, что ли, боится, мещанин?.. Больше всего раздражала подслеповатая коптилка. Кругом стояла унылая тишина — она беспрерывно моргала и хлопала облачками копоти. Я насмотрелся на мигалку до одурения. В глазах стало кружиться, и перед ними полетели мушки. Не мушки, а какие-то темные пылинки с зазубренными острыми краями. Снова нестерпимо заломило в висках, а в сердце как будто вонзились иголки.
Неужели следствие контузии? В госпитале врачи говорили: временами в голове будут ощущаться боли. Если бы только боли — тут еще чертики вон в глазах запрыгали!
Пришла нехорошая мысль — какую бы смерть я себе избрал: от бомбы, от пули, от шершавого осколка или бескровную тихую смерть от блокадной дистрофии? Смерть от дистрофии не понравилась: очень некрасива. Желтый ходячий скелет скорбно обретает естественное положение — на лавке либо в холодной постели, и его, ровно худое полено, сваливают в общую яму. Тошная смерть. Но разве от бомбы умереть приятнее?
Я не на шутку испугался собственных мыслей и решил немедленно подняться. «Чего доброго, — сказал я себе, — дурковатый кондрашка прихлопнет лежачего. Похуже незваного снаряда расколотит».
С тяжелой головой, с трудом превозмогая слабость в коленях и неожиданно возникшую мутную боль в животе, я поднялся. Поднялся, вышел в коридор, ступил было на лестницу, чтобы спуститься в столовую, но — рухнул на первой же ступеньке, упал, как подрубленный.
«Неужели всё? Удивительно жалкий конец!» — были первые мысли, что пришли в ту секунду в голову. Затем — не знаю, каким образом, — из лабиринтов памяти вылезла обросшая щетиной фигура сутулого Оглоблина. Глаза Оглоблина метали злые молнии, желтые уши шевелились. «Ах, так?! Бой! Наотмашь и под ложечку! Врешь, проходимец, меня не заманишь! Врешь, ядовитая фурия!..»
Опомнился я в лазарете, в тихом заснеженном флигеле на Расстанной улице.