Все, что необходимо на войне… А что на войне необходимо? Были в Ленинграде не только солдаты, были поэты и философы, были мятежные романтики, были и просто беспокойные души. И музы отнюдь не молчали. И мечты взмывали в подоблачные выси. И любовь волновала сердца…
В полку произошли перемены. Дмитрий Иванович Коршунов работал теперь инструктором поарма, его прежнюю должность временно занимал некадровый подполковник Чалый, замполит из первого дивизиона. Тарабрин тоже недавно переведен: стал заместителем командующего армией. Секретарь партийного бюро — на курсах; за его столом серьезно и важно сидел Антипа Клоков.
— Антипа! Парторг? Не ожидал!
— Я и сам не ожидал, — заулыбался Клоков. — Вызвали, предложили: «Временно, до возвращения Федотова». Отказаться не хватило смелости.
— Что ж, будем по-прежнему вместе. Я в какой-нибудь мере тебе подчинен?
Антипа насторожился.
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Привычка военного, — уклонился я. — Прежде всего, полагаю, следует выяснить формальные отношения.
— Чепуха! Ты подчинен мне как рядовой коммунист партийному руководителю. Не больше.
— Это уже не мало, товарищ старший лейтенант.
— Не будем! Не будем омрачать долгожданную встречу такими разговорами, — Антипа рассмеялся. — Ты крепко подковался на курсах?
— Не думаю. Впрочем тактику ближнего боя изучал старательно.
— Главное теперь — борьба с «блокадным кретинизмом».
— Первый раз слышу. Это что такое?
— Отсидимся, мол, за баррикадами. И всякие такие настроеньица.
Мне не понравилось, как сказал Антипа. Небрежно, игриво, по-моему, сказал: беззаботно покрутил над ухом пальцами и ухмыльнулся.
— И что же, много в полку… кретинов?
Он не успел ответить. Вошел подполковник Чалый. Антипа тотчас вытянулся в струнку, а я доложил начальнику о своем прибытии.
— Гарно, товарищ Дубравин, — сказал добродушно подполковник. Он был украинец и любил вставлять при разговоре родные слова и выражения. — Поджидали вас. Работки привалило, особенно на фронте агитации.
— Я совершенный новичок на этом трудном фронте.
— Не боги горшки обжигали. И ветчину коптили не они же. А плавать начинают этак: зажмурят глаза, руки — вперед и… бултых с крутояра в воду. Курсы окончили?
— Окончил.
— Линию партии чуете?
— Чую.
— Аэростат от вороны отличите?
Я замешкался.
— Так что же вам? Садитесь, пишите доклад о злобе текущего момента. Главное дело — борьба с кретинизмом. Так и подчеркните красненько: ни обывателей с окопным настроением, ни склизких блиндажных грибов в нашем полку быть не должно. Всех за ушко да на солнышко! Включайтесь, товарищ Дубравин.
Уходя на совещание в поарм, Антипа положил на стол свою серую школьную тетрадь. На обложке значилось: «Сводка настроений».
— Посмотри, — сказал Антипа. — Сразу сориентируешься.
Документ был любопытный. Не теряя времени, я приступил к его изучению.
Записи в тетради, сделанные наспех и в несколько приемов (были записи карандашом и синими чернилами), коротко излагали высказывания солдат по военным, политическим и бытовым вопросам. Вот наиболее оригинальные:
«Больше года сидим в блокаде. Думаете, не наскучило? Чего только не приходит в голову от этой блокады! Затянулась война, конца-края не видать». (Рядовой Исаков, точка № 7.)
«Я так соображаю: если плохо там, на Волге, то почему не потревожить фрицев под Ленинградом? Взаимная солдатская выручка. Самое время рвануть под Урицком, либо на Синявинских болотах. Может, силенок не хватает, не знаю. Генералам, понятно, виднее». (Рядовой Дроздов, точка № 24.)
«Стихи не я придумал. Они сами сочиняются. Один, скажем, поет, другой на гармони играет, а третий стихи сочиняет. И что же тут безбожного? Я и про войну сочиняю, не только про цветочки». (Младший сержант Ф. Агарков, точка № 29.)
«Вчера была у мамы, шел обстрел. Она посмотрела на Исакий и сказала: «Господи, скоро ли конец твоему долготерпению?» Я спросила: «С кем ты разговариваешь, мамочка?» — «С Исакием говорю. Разве не видишь, как исцарапали его? А он стоит себе, страдальный, и не жалуется. У вас, небось, потише, дочка?» — «У нас благодать: ни бомбежки, ни обстрелов». — «Где же такой рай в Ленинграде?» — «На Расстанной, — говорю. — Великолепная улица». (Калатозова, точка № 16.)
«У наших союзников, точно у пьяных цыган: пока собирались, ярмарка кончилась. К шапочному шабашу прибудут. Как пить дать, прибудут. «Будет вам и дудка, будет и свисток». Видать, без второго фронта одолевать придется. Истинно сказано: «На бога надейся, а сам не плошай». (Сержант Копыленко, точка № 9.)
«Один снайпер сорок пять фрицев прикончил, другой, пишут, шестьдесят уложил, у третьего — за сотню перевалило. А сколько таких снайперов на всем Ленинградском фронте? Пусть будет тысяча. Возьмем в среднем по пятьдесят на брата. Пятьдесят на тысячу — ровно четыре, а то и пять дивизий получается. Откуда же фрицы берутся?» (Дворников, точка № 6.)
«Почему в театр не пускают? Не на танцульки просимся. Я после театра одна с аэростатом управлюсь». (Гердт, точка № 17.)
«По-моему, жениться можно и в армии. Лишь бы по-хорошему. Нет такого закона, чтобы запрещал жениться. Если пять лет будет война, все определенно переженимся». (Гвоздев, точка № 19.)
Что ж, поразмыслил я, прочитав тетрадь, люди думают, живут и рассуждают. Были там другие записи и другие мысли — все такого же шершавого характера: россыпи солдатских откровений. Ни упадочничества, ни пораженческих настроений я не встретил. Вспомнилась пословица: «У кого что болит, тот о том и говорит». И правильно. Лучше высказаться вслух, чем носить такие вот мысли за пазухой. В течение двух первых дней я побывал на точках и слышал от солдат примерно то же самое. Кретинов, блиндажных грибов и прочих окопных мокриц, по неопытности, что ли, пока не заметил.
Можно, конечно, по-другому истолковать некоторые мысли. Одернуть за ехидное слово о снайперах или даже придраться. «Жениться пора… Даешь культпоходы… Вы, дорогие товарищи, настолько заблокадировались, что вам в самом деле нужна критическая встряска. Вот мы повернем ваши мозги в другую сторону».
А не было ли бы это ханжеством и лицемерием? В сущности говоря, я тоже не против побывать в театре, почитать Есенина, поспорить с кем-нибудь о музыке. Человек есть человек, а на войне все истинно человеческое, по-моему, обостряется. И хорошо, что обостряется. Иначе люди утратили бы чувство прекрасного и перестали верить в лучшее.
Так что ж такое «кретинизм»? Убей, не понимаю. Серая тетрадь меня запутала. Если солдат перестанет рассуждать, не будет делиться своим настроением — самым откровенным образом делиться — что же он будет, позволительно спросить? Автомат при автомате, бездушный мускульный мотор при матерчатом аэростате заграждения? Нет, Антипа Клоков, я с тобой поспорю. Поспорю непременно.
Александр Сергеевич Пушкин попал в жестокую немилость. Великий поэт не мог предполагать, сколь сурово обойдется с ним история в лице неумолимого Антипы Клокова.
На совещании в поарме, говорил Антипа, вновь недвусмысленно сказали: главным врагом после немцев является окопный кретинизм. Антипа пришел возбужденный, вынул из кармана потрепанный томик лирических стихотворений Пушкина, гневно швырнул на стол.
— Вот. Посмотрите, что читают солдаты.
Виктория насмешливо спросила:
— Значит, внесем в проскрипционный список?
Антипа обиделся:
— Я не сказал… Я говорю: чи-та-ют.
— А как же! На то он и писатель. Музыкантов слушают, художников рассматривают, поэтов и писателей читают. — Она продекламировала:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
— Несерьезно, товарищ Ржевская, — буркнул Антипа.
— Пожалуй. Займусь лучше перепиской протокола. — Разложив на столе бумаги, Виктория сказала: — Слушали: персональное дело Светланы Сорокиной. Любовь под звездами… Постановили: за опоздание по тревоге объявить взыскание, любовь за пределами бивака запретить…
Антипа стругал карандаш, я набрасывал тезисы доклада.
Спустя несколько минут в кабинет вошел подполковник Чалый.
— Ну что там, в политотделе? — обратился к Клокову. — Нас критиковали?
— Никак нет, товарищ подполковник, вас не называли. Нацелили на повышение требовательности.
— Кажинный раз! — Чалый махнул рукой. — Нацеливать и критиковать — обязанность руководителей.
— Я полагаю, товарищ подполковник, надо основательно прочистить все точки.
Чалый прислушался. Антипа, возгораясь, продолжал:
— Читают. Все, что угодно, читают, лишь бы уйти от войны. Каких только книжек не найдешь в расчетах — от Пушкина до «Графа Монте-Кристо».
— Даже «Монте-Кристо» читают? Вот гуманисты-пацифисты!
— Вчера отобрал на четвертой точке «Собор Парижской богоматери».
— И правильно сделали. — Чалый взял со стола томик Пушкина, начал небрежно листать. — Что вы предлагаете?
— Изъять всю беллетристику.
— Указания были?
— Прямых указаний не было, однако намекнули.
— Намек — не директива. Подождем приказа.
Поднялась Виктория.
— Можно мне сказать два слова?
— Скажите, — ответил подполковник.
— Я не согласна с товарищем Клоковым. Что же тут страшного, если читают Пушкина? Кретинизм, по-моему, не в том, что читают Пушкина…
— А завтра Есенина станут читать, — в тон Виктории вставил Антипа.
— Пусть и Есенина читают.
— Ну, знаете ли!..
— Зря пугаетесь, товарищ старший лейтенант! Боеспособность от этого не снизится.
Чалый взглянул на меня:
— Что скажете вы?
Я ответил:
— Согласен с комсоргом. Изъятие Пушкина и вообще художественной литературы было бы верхом бестактности и вопиющей глупостью. Именно глупостью. Все честные писатели мира учили ненавидеть разбойничьи войны и их организаторов.
— Вот-вот! — встрепенулся Клоков. — Ненавидеть нужно немцев, товарищ Дубравин. Немцев! От войны никуда не спрячешься.
Я не ответил на реплику.
Чалый сказал Клокову:
— Пушкина оставьте. Всех остальных…
Потом доложите.
— Слушаюсь! — воссиял Антипа.
Бросив книгу на стол Виктории, подполковник вышел. Вслед за ним, словно не успел узнать что-то важное, поспешил Антипа.
Мы с Викторией переглянулись.
— А знаете, — сказала она, — старший лейтенант теперь ежедневно ночует на Фонтанке. Уходит будто бы на точки, а сам — к молодой жене. Это не кретинизм, Дубравин?
Я промолчал.
Она раскрыла книгу, подошла к окну и начала читать:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Я не стал ее слушать, поднялся и вышел из кабинета.
Каюсь, однажды я подслушал интимный разговор Виктории с ее подругой — телефонисткой первого дивизиона. Я сидел в одной из комнат штаба дивизиона и, поджидая начальника штаба, от нечего делать листал вчерашние газеты. За фанерной стенкой размещался узел связи, и я то и дело слышал грубоватый голос связистки, дежурившей у коммутатора:
— «Волга», я «Волга». «Печора» свободна. Включаю «Печору».
Или:
— Я «Волга». Десятый… минуточку… занят. Я же сказала: Десятый, к сожалению, занят. Оставьте меня в покое.
Потом скрипнула дверь, связистка воскликнула:
— Витенька, умница! Умираю от скуки! Спасибо, заглянула.
Вошедшая — Виктория — сказала:
— От скуки тупеют и жиреют. Ты не нуждаешься ни в том, ни в другом. Скоро тебя сменят?
— Часа через два.
— Давай поболтаем.
Начали шептаться. Я углубился в газеты.
Минут через пять разговор стал громче.
— Ты его любишь? — спросила Виктория.
— Не знаю, — ответила вторая. — Я никого не любила раньше.
— Этот значит — первый?
— Ой, как грубо, Виташа! Что значит — этот?
— Он в два раза старше тебя. Ему уже за сорок.
— Не имеет значения. Он интересный мужчина. Хохол, богатырь, немного неуклюжий. Так, самую малость.
— Но у него семья! Жена и двое детей.
— Была жена! — победоносно сказала связистка. — Оксана, то ли Одарка. Кажется, Одарка, — забыла.
— Я такую любовь не понимаю.
— А мне все равно. Другую я не видела.
— Настоящая любовь не терпит «все равно».
— Наставлять пришла? Напрасно стараешься. Живем один раз, и то каждый день под бомбами.
— Дурочка ты, Тоська! Честное слово, дурочка.
— Слыхала. Придумай что-нибудь свежее.
— Вы хоть расписались?
— Слушай, не читай нотаций. Оставь их несмышленым. Я, ты знаешь, назад не оглядываюсь.
Зашуршал настойчиво зуммер. Связистка ответила:
— «Волга». Я «Волга». Десятый? Пожалуйста. Можете говорить с Десятым.
Я поднялся и вышел.
Вечером в штабе полка Виктория меня спросила:
— Дубравин, вы знаете Тосю Стекляшкину? Телефонистка первого дивизиона. На ней женился подполковник Чалый.
— Чалый? Наш замполит?
— Разве это любовь, Дубравин? — тихо сказала она. — Ну, Тоська дура, наивная кукла с печальными глазами. А он? Он же комиссар, человек идейный… А может, это и есть современная любовь? — Она посмотрела на меня пронзительно, я промолчал. — В школе мечтала: «Он будет единственный, самый красивый и самый достойный. Совершенно необходимый. Абсолютно». Теперь говорит: «Хорошо и с этим». Лучший не подвернулся, что за беда! Не важно, что старик, не важно, что семейный. Это же… гнусно, Дубравин. Они прячутся, как воры, со своей любовью. Один прячется оттого, что бросил семью…
— Семья его, он говорил, погибла.
— Все равно, Дубравин. Я его не уважаю.
Я сказал ей: настоящую любовь не прячут. Ей гордятся, настоящей любовью. Она наполняет человека светом, благородством, прибавляет силы, делает его поэтом и художником. Такую любовь не скомпрометируешь. Она не боится ни зависти, ни наветов. Напротив, во всех честных сердцах она вызывает уважение…
Говорил горячо и довольно длинно — все такими возвышенными фразами. Виктория слушала, расширив глаза, потом с недоверием спросила:
— Откуда вы это знаете?
Я отмахнулся: прочитал в романах.
— Знаете что? Расскажите об этом комсомольскому активу.
Я не одобрил ее предложения.
— Почему? — спросила она.
— Личное мнение не всегда полезно оглашать на публике. К тому же есть такая формула: «блокадный кретинизм…»
— Эх, Тоська, Тоська! — вздохнула Виктория.
Бывают моменты, когда, словно ребенку, хочется великолепной сказки. Пусть она будет о чем угодно, лишь бы отворила двери в иной, экзотический мир. Мир зыбких сновидений и призрачно хрупких эфемерид, не все ли равно.
Бывает и иначе. Несколько дней у меня на языке навязчиво вертелись две медно-чеканные строчки из Пушкина. Где бы я ни был и что бы ни делал в те дни, эти две строчки меня не покидали.
Суровый Дант не презирал сонета,
В нем жар любви Петрарка изливал.
Суровый Дант, Петрарка, милый Пушкин. Сто пятьдесят изумительных сонетов написал в XVI веке молодой Шекспир. Затем — поляк Мицкевич. «Певец Литвы в размер его стесненный свои мечты мгновенно заключал».
Я вспомнил все, что слышал о сонете, вспомнил его схему — два четверостишия в начале и два трехстишия, терцета, в конце четырнадцатистрочной строфы; рифмы — охватные, парные и перекрестные, — и мне захотелось сложить несколько сонетов самому.
Я не упрекнул себя в самонадеянности, но сколько ни бился, обкатывая ямбы и подбирая рифмы, с сонетом я не справился. Нет, не сумел взнуздать капризную классическую форму. Поэтом надобно родиться, согласился я и с легкостью оставил тщетные попытки стать версификатором.
Тогда мне захотелось увидеть какой-нибудь сон, конечно, поэтический. Пусть, думалось, приснится — ну, Ольгина роща, Сосновка, фонтаны Петергофа или, лучше всего, одна из красивых девушек — самая, понятно, красивая, какую способно нарисовать мое негибкое воображение.
И, честное слово, какой удивительный сон мне как-то под утро приснился. Может, не совсем такой, о каком мечталось накануне, но это, уверен, был тот неповторимый сон, какие приходят по заказу, по слишком глубокому желанию, — не знаю, имеет ли подобный пример научное истолкование.
Я долго смотрел откуда-то издалека в прозрачное холодно-голубое небо. Вдруг вместо Луны появилась седая Земля и грустно улыбнулась. «Ужель не узнаете? — спросила меня. — Я вовсе и не старая». В мгновение ока она преобразилась: резко стряхнула с себя пыль, расчесала волосы, тут же припудрилась, повязала синюю косынку. Затем, обратившись к Солнцу, она кокетливо сказала: «Ну как, хороша? Продолжай, насвечивай!» Она в самом деле была хороша — ярче и прекрасней ветреной Венеры, и Солнце не могло отказать ей в просьбе. Но Солнцем управлял… Не-Добролюбов. Пашка сидел за освещенным пультом, щурясь читал таблицу логарифмов и важно крутил блестящие стальные рычажки. Медленно двигалась стрелка шкалы. Солнце постепенно разгоралось. Я не успел разузнать у Пашки, был ли перед ним прибор управления прожекторной системой или новейший аппарат ПУАЗО; меня опередила курносая девушка. «Я из Лесного, — обратилась к Пашке. — Прибавьте, пожалуйста, Солнца». — «Лесному? Извольте», — ответствовал Павел и круто повернул рычаг. Я оказался в Лесном, в теплой зеленой долине, усыпанной цветами. Цветы и густая трава поднимались выше пояса. Пахло черемухой, мятой и ромашкой. Я шел рядом с девушкой — то была Виктория — и тихо, доверительно шептал: «Представляете, Пашка управляет Солнцем». Она попросила: «Дубравин, вы ведь знаете Валю Каштанову. Сочините для нее сонет». Тут Не-Добролюбов включил небольшой прибор, и по долине устремился ветер. Трава наклонилась, стебли цветов вытянулись к нашим ногам. «Что же вы молчите, Дубравин?» Я выбросил руку вперед, начал читать:
Суровый Дант не презирал сонета,
В нем жар любви Петрарка изливал…
«Еще», — попросила Виктория. Я прочитал еще:
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал…
«Но это ведь Пушкин!» — «Совершенно верно, Пушкин». — «Мне нравится». Она обернулась к горячему Солнцу и звонко, на всю долину, крикнула: «Ну что ж, свети! Свети, не уставай! Мы, жители Земли, тебя приветствуем».
Когда я проснулся, за окнами блестело морозное утро, на крышах домов серебрился иней, а над Марсовом полем медленно и величаво снижался серовато-розовый в солнечных лучах аэростат. Я подумал: «Какая счастливая выпала ночь. Чтобы соткать такой изумительный сон, надо было кому-то потрудиться. Надо было созвать над моей подушкой Не-Добролюбова и Пушкина, Викторию и Валю… Нарядить красавицей Землю и поставить человека командиром Солнца… Распахнуть зеленую долину и наполнить ее ветром… Щедро предложить все запахи весны и расстелить нарядный цветочный ковер…» Но самое мудрое в этой ночной фантасмагории — это ее отрешенность от войны. Удивительно, но так: в эту прекрасную ночь война была забыта. Словно ее никогда и не было. И не было лохматого сфинкса кретинизма..
Лохматый сфинкс, к сожалению, существовал, и с ним, опять же к сожалению, нередко приходилось считаться…
Я поджидал Викторию, чтобы вместе отправиться в дивизион на комсомольское собрание. Она должна была сделать доклад о нравственном облике комсомольца, я — выступить на эту же тему с короткой, но интересной речью. Мы честно готовились к выступлениям. Опыт свидетельствовал: вопросы морали — взаимной выручки, дружбы, коллективизма — всегда вызывали горячие споры; равнодушных, полагали мы, на этом собрании не будет.
Виктория задерживалась. Час назад ее вызвал Чалый, и она еще не возвратилась.
Наконец пришла, чуть не вбежала в кабинет — гневная, пунцовая. Вслед за ней, подавляя тихую усмешку, вошел Антипа Клоков.
Подойдя к столу и приняв выражение благопристойной серьезности, Антипа ей сказал:
— Вы поступили опрометчиво. Крайне необдуманно, товарищ Ржевская.
— Я поступила, как велела совесть, — запальчиво ответила она. Мне объяснила: — Только спросила, как относиться к тем, кто заводит на фронте вторую семью. Должна же я знать! Должна же быть ясность!
— Можно было деликатнее, — наставлял Антипа. — Он человек щепетильный.
— А я без экивоков — для него сказала. Хотела узнать, распишется ли с Тосей.
— Ну нельзя же! Прямой и непосредственный начальник…
Виктория вынула платочек, стала вытирать глаза.
— Ладно, обратимся к делу. Слушай последние указания, — Антипа глянул на меня. — Во-первых, в беседах с солдатами говорить только о том, что относится к войне и обороне города. Посторонних вопросов не касаться. Ржевская намерена вынести на обсуждение тему морали и чести. Воздержаться! Морализировать не настало время. Война сужает круг забот и интересов. Все для войны, все во имя боевой готовности и стойкой обороны.
Я улыбнулся: «Нища и убога твоя демагогия».
— Во-вторых, — продолжал Антипа, — при посещении точек вменяется просматривать солдатские библиотечки. Книги невоенной тематики немедленно и твердо изымать. Было время — мирились с такой роскошью, отныне и впредь — жестокий блокадный лимит.
Виктория молчала. Я спокойно спросил:
— Чьи это указания?
— Не все ли равно! Директивы исходят от начальства. Наше дело — проводить их в жизнь.
— Я воздержусь проводить такие указания.
Антипа растерялся — заморгал глазами и мгновение молчал.
— Не понимаю вас, Дубравин. (До этого он говорил мне «ты».) Я передал вам линию начальства, и будьте добры…
— …стать деревянной пешкой? Бездумно, но старательно лезть ради начальства в капкан или в дамки? Если даже начальство ошибается и преследует совсем непохвальные цели? Нет! Столь добрым я, извините, не буду. Не убежден, что ваши указания согласуются с политикой партии. Эти указания — кретинизм навыворот. Страх перед здоровой мыслью и критикой наших недостатков. Можно ли замкнуть интересы человека в тесном прямоугольнике бивака? С людьми надо говорить о том, о чем они желают говорить. Если хотите, я знаю, почему вы против бесед на моральные темы. Хотите?
Виктория подошла ко мне и дернула за рукав. Антипа усмехнулся.
— Вы с подполковником боитесь критики. Боитесь осуждения со стороны людей. Вы лично — за то, что чересчур печетесь о семье, подполковник, напротив, стыдится своих связей с кокетливой Стекляшкиной.
Антипа изумился.
— Вы… — сказал он захрипевшим голосом. — Вам следует объясниться с самим подполковником.
— Надеюсь, вы поставите его в известность.
Антипа побледнел. Мы обменялись враждебными взглядами.
Когда он ушел, Виктория спросила:
— Что же теперь будет, Дубравин?
— Не знаю. Что-то, безусловно, будет.
— Мы не пойдем на собрание?
— Собрание придется отложить.
— Вы не уверены в своей правоте?
— Наряду с правотой есть военный устав и нормы субординации. Высшее право — за уставом. Подождем окончания спора.
— А я думала, — помедлив, сказала Виктория, — что правда и устав у нас одно и то же.
— Конечно, — успокоил я. — Советский устав и партийная правда друг другу не противоречат.
На точке 29 встретился с Агарковым.
— Федя, как же я не знаю, что ты сочиняешь стихи?
— А я про себя сочиняю, товарищ лейтенант. Разве об этом объявляют?
— Но одну твою песню я все-таки слышал. Очень понравилась.
Федя смутился, вынул из кабины автомобиля пучок промасленной пакли, стал протирать лебедку.
Потом мы закурили, и он, преодолев застенчивость, сказал:
— Не пойму, товарищ лейтенант. Знаю, не военное дело — сочинять стихи, а они меня не спрашивают, сами сочиняются.
— Как же так — сами?
— Истинно вам говорю. Сидишь ночью за лебедкой, делать нечего — ну они и беспокоят. Всякие картинки начинают представляться, а за ними пойдут слова — все такие новые, хрустальные слова, удивительно, откуда и берутся. За одним другое, потом третье и опять какое-нибудь необычно красивое слово. Волнуешься, понятно. Каждое слово как будто из сердца выходит.
— О чем ты в это время думаешь, Федя?
— Думаю? В том-то и дело, что ни о чем не думаю. Хочу, а не думаю. Хочу и вспоминаю… Вспомнил, к примеру, девчонку с нашей улицы. Аленка. Малолетняя соседская девочка, училась в пятом классе. Когда меня провожали в армию, она стояла под березкой, махала мне платочком. Взрослые все улыбались, она не улыбалась. Стояла серьезная, печальная… Тогда я не задумался: не до того, понятно, было. А теперь вот вспомнил — и стало вроде грустно. Очень почему-то грустно, товарищ лейтенант. И мне захотелось, чтоб она смеялась. Чтоб все такие девочки и девушки смеялись и пели песни. И войны чтоб не было, понятно… И вот пришли слова. Сами собой пришли.
Не грусти, девчонка синеглазая,
Сердце не тревожь.
Глянь, заря румянами намазалась,
Колосится рожь.
Выходи в луга густые, бражные,
Поглядись в цветы.
В них, сиреневых, оранжевых,
Отразилась ты…
— Не получилось, понимаете! — сказал с сожалением Федя. — Хотел большую радость девчонке этой высказать — не высказал. Видать, у самого ее в те минуты не было. И понятно, не было. Все-таки война… И березка куда-то пропала. Вон уже рожь вместо нее и луга появились. Наши, костромские луга. До того пахучие, честное слово, будто брагой облитые…
Он показал мне толстую тетрадь, наполовину исписанную стихами. Эта тетрадь еще летом попалась на глаза Виктории, и та с согласия Феди показала ее известному ленинградскому поэту. Поэт работал в фронтовой газете и изредка заходил в свою холодную квартиру на Литейном. Однажды он пригласил к себе на Литейный Федю.
— Раньше я не знал его, никогда не видел, — рассказывал Федя. — Стихи читал в газетах. По стихам и представлял его. Вот, думал, большой, интересный человек. Чего только не может! Все тайны души ему известны. Оробел, конечно. Хотел повернуть от подъезда, но подумал: нечестно, ждать ведь будет меня. Встречу в минутах обозначил: от двух до трех часов дня. Ровно в два постучал к нему. Вышел, представьте себе, интендант второго ранга, низкий, скуластый, с серыми глазами и в кирзовых сапогах. Он и оказался поэтом.
— Товарищ Агаркрв? Проходите в комнату.
Комната большая и пустая. Книги сложены в ящики, но не забиты. По углам — паутина, на подоконниках — пыль. Стол завален газетами. У стола — два стула.
— Садитесь, пожалуйста, и извините, за этот беспорядок. Я здесь не живу. Стихи ваши читал.
Потом он спросил, давно ли пишу, в какой части служу, где до войны учился. Перелистал тетрадку, сказал:
— У вас нет стихов о войне. Почему же? Суровая тема, но от нее не отмахнешься. Она вас не тревожит?
Я объяснил ему, что все, что написано в этой тетради, написано, в сущности, о войне. Вернее, потому, что идет война.
— Конечно, конечно, — согласился он. — Но вы смотрите на войну из мирного прошлого. Вам жалко прошлого, не так ли?
Признался: да, немного жалко.
— А вы покопайтесь в себе. Пишите, пожалуйста, о том же самом, но думайте при этом о будущем. Вы не пробовали представить себе первый день после войны?
— Нет, не пробовал.
— А я вот придумал. Этот день, знаете ли, будет, по-моему, весной, когда набухают почки и серебрится воздух. По Неве уплывает лед. Отдельные льдины, точно величавые лебеди на просторе озера, плывут преспокойно на закат. Нежный лиловый закат… А на ростральной колонне на Стрелке Васильевского острова сидит десятилетний Петька и швыряет во все стороны птиц. Они у него за пазухой. Швыряет и орет, швыряет и орет: «Мир, люди! Мир нашему городу! Мир всей земле!..» — Поэт улыбнулся. — Засел в голове горластый веснушчатый Петька, и я без него этот великолепный день теперь не представляю…
Когда я уходил, он предложил послушать с ним музыку. Вытащил из шкафа патефон, вынул из планшетки пластинку, сдвинул рычажок… Я никогда не слышал этой песни. Молодая женщина грудным обаятельным голосом пела: «На заре ты ее не буди…»
Интендант второго ранга сидел неподвижно и смотрел все время в потолок, а я думал: «Эх, песня! — думал. — Какая же бывает красота на свете. Вот бы увидеть эту чудесную женщину!» И все мои стишки показались пустой забавой.
— Жена, — вздохнул интендант второго ранга, когда песня кончилась. — В Новосибирске сейчас, за тридевять земель.
— Это пела ваша жена? — спросил я изумленный.
— Жена, товарищ Агарков. Певица, — ответил поэт и протянул мне руку.
Федя умолк, тихо про себя улыбнулся, затем сказал:
— После этой встречи я долго не писал стихов. А потом однажды вечером, совсем неожиданно, придумались новые строчки. Я прибавил их к стихам о той самой девочке…
Скоро мы увидимся, курносая,
Честно говоря,
Ты с твоими шелковыми косами
Снишься мне не зря.
Скоро. Только вот весной капельною
Немцев разобьем,
И под вечер под березкой белою
Встретимся вдвоем.
— В них теперь не только соседская Аленка. Все наши девушки, жены и невесты в этих новых строчках. Когда сочинял, про жену поэта думал. И песню ее повторял. И самого поэта вспомнил — в пустой холодной комнате. И рыжего Петьку на колонне… Словом, в груди было тесно и как-то беспокойно. Верите?
— Верю, Федя. Верю, что ты поэт.
— Какой же я поэт, товарищ лейтенант! Я ведь просто так, для себя соображаю…
— А где теперь Мижевич?
Федя вздохнул:
— Мижевич на передней. Месяц назад с линейным батальоном ушел на передовую.
Полесский белорус Станислав Мижевич страстно любил музыку. Он был призван в армию за год до войны и привез с собою в часть маленькую старую скрипку. До войны, говорил мне Федя, он часто играл на ней по воскресеньям — все классические пьесы играл, полузакрыв глаза и вытянув длинную шею. А в начале войны, как только Мижевич узнал, что вся его семья — старенькая мать, инвалид отец и младшая сестренка — погибли при эвакуации, он завернул свою скрипку в портянку, поверх чехла, и сунул в вещевой мешок. Не доставал ее около года. Открыл лишь однажды, прочитав тетрадь со стихами Феди. Вынул скрипку и всю длинную ночь подбирал мелодию. Так и родилась песня…
Я вспомнил «директивы» Чалого и Клокова и спросил себя: человек и музы — может ли какая недобрая сила поссорить человека с музами? Сам себе ответил: нет, не может.
Юрий отнес свою пьесу в театр. Месяц спустя он сказал мне, точно заговорщик:
— Молчат театралы. Не звонят и не пишут. Как думаешь, не сходить ли к ним самому? Сколько же можно читать несчастные четыре акта на семидесяти восьми страницах?
Я поддержал его: надо идти, уважающий себя драматург должен владеть инициативой.
— Давай сходим вместе. Для смелости, а?
Мы пришли в театр в час утренней репетиции. Театральная старушка, встретившая нас в проходной, вежливо сказала:
— Вам, стало быть, к завлиту. А он, к сожалению, болен. Кого же… к кому же вас направить? — Она посмотрела на часы, на доску с ключами и жетонами, висевшую над столиком, и, словно придумав что-то утешительное, шепнула с улыбкой: — Одну минуточку.
Она отворила дверь и тут же — действительно, не прошло минуты — возвратилась. Вместе с ней в проходную впорхнула стройная, смуглая, с ярко-красными губами синьорина. Я не оговорился. В солнечном сарафане-клеш, с обнаженными плечами и руками эта быстроглазая девушка и вправду казалась итальянкой — не иначе, играла роль озорной неаполитанки в сегодняшнем спектакле-репетиции.
— Спешите, спешите, Глафира Николаевна. Скоро мой выход.
— Милая Иринушка, — пропела ей старушка, — проводите, пожалуйста, вот этих красивых товарищей в кабинет Метельского. Но Метельский третий день хворает. А они военные, ждать, вероятно, не могут. Зашли всего на полчаса, ну, может быть, на час. Вы пригласите к ним… добренько попросите Игоря Петровича. Они написали пьесу, понимаете? Пьесу для нашего театра.
— Идемте, — кивнула девушка.
— Всего вам доброго! — воскликнула старушка.
Шли узким, кривым, бледно освещенным коридором. Девушка шла впереди, Юрка за ней, я замыкал молчаливое шествие. На поворотах девушка бросала: «Осторожно!», и я слышал трепетный шелест ее сарафана, запах цветочных духов и какой-то еще теплый, густой, обворожительный запах. Возможно, так пахнет березовый лист, шелковое платье, нагретое солнцем, или старый театральный занавес, сквозь пропитавшийся пылью. Подумал: «Так началась эта сказка. Она распахнула заказанную дверь, взяла его за руку и вывела из лабиринта безвестности к освещенной рампе. Юрка на пути к признанию». Было приятно чувствовать себя хотя бы свидетелем этого события.
В конце коридора у двери, обшитой клеенкой, мы остановились.
— Ну, пришли, — улыбнулась муза. — Посидите здесь, а я попрошу к вам режиссера. Игорь Петрович — режиссер.
Мы сели на старенький плюшевый диван. Юрка полушепотом сказал:
— Вот и храм искусства. Мы за кулисами храма.
— Волнуешься? — полюбопытствовал я.
— Безразличен, ровно обгорелый пень.
— В самом деле, Юрий?
— Не кричи так громко! Здесь царство почтительной тишины и вдохновенных поисков прекрасного. Это тебе не ансамбль армейской пляски.
Он, конечно, волновался, и я понимал его состояние. Смущенные, мы замолчали.
Режиссер не заставил ждать. Бодренький, с густой кудрявой шевелюрой, он возник перед нами неожиданно, бархатным тенором сказал:
— Извините, пожалуйста. Безраздельно в вашем распоряжении.
Юрка представился, представил меня, и мы все трое прошли в кабинет — теплый, уютный, с тяжелыми шторами на стрельчатых высоких окнах. Юрка и я расположились в креслах, режиссер сел за столом. У двери стоял застекленный шкаф с множеством книг и папок; режиссер снял с его верхней полки сиреневую папку, положил на стол. За чугунной пепельницей в виде двугорбого верблюда я прочитал на папке: «Ю. Лучинин. Героическая драма».
— Мы читали вашу пьесу. Нам она понравилась. Особенно удачен образ старика… — режиссер пододвинул папку, раскрыл, пробежал глазами список действующих лиц, — старика Березкина. Превосходный образ, находка, феномен! Как вы его сумели? Не могу поверить, что видели такого.
— Пожалуй что видел, — улыбнулся Юрка.
Я проникся к нему безграничным уважением. «Сказка продолжается. Она обращается явью». Режиссер откинулся на спинку.
— Конечно, ваша драма еще не шедевр. Она чересчур водяниста и в сценическом отношении пока что неприемлема. Женские образы, все до единого, бесплотны и ходульны. Или, скажем чуточку помягче, ангелоподобны. Вы, между нами, недостаточно знаете женщин, либо намеренно их поднимаете. Да?
Юрка покраснел, думал что-то сказать, но язык ему не подчинился.
— Вы, безусловно, хотели бы поставить пьесу? Скажу откровенно, после совместной лошадиной работы с режиссером ее можно поставить. И замечательно можно поставить! Прозвучит великолепно! Равнодушных, уверяю вас, не будет. Аншлаги, изумление, фурор!..
Юрка опять пошевелил губами, но снова не выдавил ни звука. Меня его робость не восхитила.
— Всякий драматург, — ответил я за Юрия, — конечно, спит и видит свою вещь на сцене. Иначе не стоило браться за перо и переводить бумагу.
— Вы правы. Я понимаю вас, — сказал режиссер. — И все-таки девять десятых написанных пьес театрами не ставятся. — Он повернулся к Юрке: — Вашу драму тоже не следует ставить. Да, мы не будем ее ставить.
Наступила пауза. Юрка растерянно хлопал глазами, я мучительно соображал, о чем теперь стоит разговаривать.
— Курите? — спросил режиссер и положил на стол изящный ореховый портсигар, украшенный орнаментом.
Курить мы отказались.
Он не спеша открыл коробочку, взял щепоть табаку, набил фарфоровую трубку. Закурил. Погасшую спичку бросил в один из горбов верблюда. Над столом взметнулся душистый дымок.
Юрка наконец осмелился, тихо, но решительно спросил:
— Почему же не следует ставить?
— Заключаю из самых благих побуждений. Поймите… Вы написали потрясающую пьесу. Герои представлены у вас в драматичнейших условиях. Много горя, страданий и вообще немилосердно напряженных ситуаций…
— Страданий там нет, — возразил нахмурившийся Юрка. — Есть ленинградский быт, война и некрикливое мужество.
— Допустим. Но театр ведь, по меткому слову поэта, отнюдь не отражающее зеркало, а — лупа, увеличительное стекло. Вот и прикиньте, как развернется пьеса в фокусе режиссерских мизансцен. Я представляю себя зрителем. Вижу хотя бы вот эту несложную сцену… — Он покопался в папке, остановился где-то в середине. Рукопись — я впервые видел ее — являла собой пестрые листы из контурных карт, покрытые с обеих сторон размашистым почерком Юрия. — Здесь скульптор Березкин ставит под обстрелом обелиск на могилу мальчика. Обстрел продолжается, гремит где-то взрыв, Березкин произносит монолог. Страшный монолог по своей простоте и щемящей нежности к ребенку. — Режиссер по-театральному прочитал небольшой отрывок: — «Слышите, они стреляют. Есть ли для них что-нибудь святое? Нет, они не имеют сердца. Варвары лишены рассудка… Черный снаряд-чужеземец влетел, точно коршун, в безоблачное небо над мирной нашей площадью и на глазах людей вмиг оборвал еще не расцветшую жизнь. Полное безвинных романтических грёз голубое детство. Чистое и светлое, будто звенящий родник или прозрачный граненый хрусталь. Нежное и хрупкое, словно садовый цветок. Мягкое и простодушное, как сама наивность… Варвары, убийцы!..»
«Здорово!» — подумалось мне. Даже зацарапали мурашки. А режиссер продолжал:
— Я вижу эту сцену, слушаю Березкина, и у меня холодеют плечи. Я не выдержу, непременно крикну: «Ну хватит же! Занавес! Пощадите нервы!» А женщины — те в плену истерики. Честное слово, дорогой мой автор. Вы не думали об этом?
— Нет, не думал, — хрипло отозвался Юрка.
— Знаете что? — обрадовался режиссер, пососав с удовольствием трубку. — Напишите нам комедию. Нам позарез нужна сейчас комедия. Легкий веселый водевиль, желательно из крестьянской жизни. Вы сумели бы, не так ли? Где вы учились, если не секрет?
— Нет, — сказал Юрка с грустью. И кажется, твердо, с обидой сказал: — Если и напишу, то напишу теперь трагедию. Время далеко не водевильное.
— Я не советую вам посыпать пылающие раны солью.
— Советуете поливать бальзамом?
— Если хотите, да.
— Не сумею. Не согласен с вами. Когда рвутся бомбы, соловьем чирикать не пристало.
Я не знаю, кто из них прав, но в эту нелегкую минуту я всецело был на стороне отвергнутого автора. Он представлялся мне свидетелем самой истории, человеком площадей и улиц воюющего города. А этот столь уютный, зашторенный кабинет, где курят душистый табак и молят о снисхождении к нервам, — как он далек от настоящей жизни. Здесь даже метроном не дышит. Есть ли у них метроном, черт побери?
— Что ж, отправимся, Алеша. Пьеса, видишь, не ко времени.
— Ничем, извините, помочь не могу, — поднялся вместе с нами режиссер, услужливо подавая рукопись.
Юрий сунул папку под мышку. Мы вышли.
Где-то на изломе коридора мелькнула фигура синьорины, скрылась в полумраке. На ней светилась рисовая шляпка с нежным голубым султаном. Я искренне пожалел ее. В пилотке и солдатской гимнастерке, думал про себя, она была б милее. Сказка, увы, не состоялась.
В проходной любезная Глафира Николаевна шепотом спросила:
— Ну как, сударики?
Юрка простодушно ответил:
— Ничего не вышло. Просили цветы, а мы пришли с репьями.
— Не беда, родные, не беда. Нынче не вышло — выйдет потом. Нужное слово не сразу ведь молвится.
На улице морозило. За Невской заставой гремела канонада.
Ежась от холода, Юрка сказал:
— Знаешь, о чем я подумал? Людей уважать надо, а они, театралы, им льстят. Не угодно ли легкий водевильчик? В вашем районе обстрел? Заходите к нам, у нас сентиментальная идиллия.
— Не слишком сурово ты судишь?
— Сурово? Ленинградцы не нуждаются в бальзаме. Они жаждут правды о себе и своем времени.
Больше мы не говорили о театре.
Но удивительны повороты мысли! Сначала я стоял на Юркиных позициях, затем постепенно согласился с некоторыми доводами режиссера. А ночью, вспомнив разговор о пьесе, пришел к заключению, что та и другая точки зрения, в сущности говоря, односторонни. Люди нуждаются и в драме и в комедии. И больше того: один и тот же человек в запросах своих ничуть не постоянен. Сегодня он ищет героического, а завтра — задушевной лирики. Попробуй ограничить натуру Не-Добролюбова. Пашка начнет бунтовать и будет совершенно прав. Я тоже поступил бы, как Павел. Ибо ничто так не противопоказано человеку, как управление извне его сокровенными желаниями.
Так я уверил себя в мысли, что кретинизм не в том, что люди живут полнокровной жизнью и в душе волнуются всеми тревогами дня. Идиотство в том, что людям навязывают схему поведения: отрешись от человеческого, стань бездумным и послушным автоматом. Можно ли мириться с таким идиотизмом?
Мне хотелось обсудить эти вопросы с Не-Добролюбовым. Но Пашка сказал по телефону:
— Подожди немного. Не горит?
— Да нет, не горит.
— А у нас горит. Лепят снаряд за снарядом — эвакуируем вот раненых.
В один из осенних вечеров я слушал в филармонии симфонию Бетховена.
Кто-то говорил мне, что музыка Бетховена и вообще симфоническая музыка понятна только посвященным. Не спорю. Мне хотелось уяснить себе (я относил себя к профанам), так ли уж безнадежно далеки непосвященные от посвященных, что ровно ничего не смыслят в музыкальной классике. Так ли они тупы в самом деле?
Я заранее справил все дела по службе, вычистил брюки, побрился, подшил свежий подворотничок и со спокойной совестью отправился — до концерта оставалось полчаса.
У подъезда филармонии мне встретился военный. Он стоял на скользком тротуаре и пристально рассматривал всех проходивших. Кого-то, по-видимому, ждал. Когда я приблизился, он скользнул по мне недовольным взглядом и тотчас отвернулся. Я вспомнил Кайновского. «Кайновский и музыка? Нет, это невозможно. Впрочем, отчего же? Читал же он «Эстетику»!»
Я, обернулся и увидел почти театральную сценку. К нему подошла высокая женщина в меховом пальто, сдернула перчатку и протянула руку. Он со сдержанной улыбкой взял ее руку в свою, медленно поднес к посиневшим губам, холодно поцеловал. Сценка меня удивила: тогда не целовали женщинам рук, и я еще не видел, как это делают, разве что в кино. Но я успокоился: Кайновский — женоненавистник, до такого почтительного отношения к женщине он, безусловно, не возвысится. Значит, не он.
Около пяти минут осталось до начала, я поспешил раздеться и отыскать свое место в рядах.
В зале было прохладно, если не сказать свежо, но большинство самоотверженных слушателей, как и я, предпочло раздеться. Оркестранты сидели за пюпитрами и листали ноты. Настраивали скрипки. Я не успел осмотреться по-настоящему — вышел дирижер во фраке, взмахнул энергично палочкой, симфония началась.
Первые же звуки, торжественные и одновременно скорбные, заставили насторожиться, по спине побежали мурашки. Где-то я слышал такое — мелькнуло в сознании. А может, и не слышал. Тогда — ожидал услышать, именно вот эти трагические звуки, безжалостно тревожащие душу. Со мною бывало: увидишь что-нибудь впервые и знаешь, что видишь впервые, но почему-то кажется: увиденное уже было раньше. Так, вероятно, и с этой интродукцией: подумалось, что мне она знакома. Даже обстоятельства «припомнились» — будто слышал эту знобящую скорбь на площади Московского вокзала, когда единственный шальной снаряд обрушился на девочку с цветами…
К досаде всего зала, кто-то опоздал и теперь неосторожно пробирался между креслами. Моя соседка — пожилая женщина — нервно дернула плечами. Опоздавшие шумно прошли вперед, расположились в третьем ряду от оркестра. Это были тот самый военный и его дородная, украшенная желтым ожерельем спутница. Все-таки он оказался Кайновским. Я сидел в пятом ряду и видел его сальные волосы, темный от грязи воротник, подпиравший нестриженый затылок, и пепельно-серую нечисть волос, густо осыпавшую плечи. Женщина выглядела чище, но долго не могла освоиться в кресле. Ей непременно надо было поглазеть по сторонам, оценивающе рассмотреть, кто с кем пришел и как одет сегодня. Глядела она бесцеремонно, все от нее отворачивались.
Приход Кайновского сбил меня с мыслей, я начал сердиться и почувствовал прежнюю неприязнь к нему. Когда я, наконец, сосредоточился и вновь обрел способность пристально следить за музыкой, началась вторая часть симфонии.
Мои музыкальные познания были, в сущности, элементарны. Я знал всего-навсего лишь то, что в каждом симфоническом произведении должны развиваться, как правило, две основные темы — тема А и тема Б. Непрерывно сталкиваясь между собой и выступая каждый раз в различной гармонической окраске, они и составляют важнейшую ткань произведения, ее, так сказать, сюжет и содержание. Трудно на первых порах уловить эти темы, мысленно выделить одну и другую на постоянно волнующемся фоне то нарастающих, то замирающих звуков. Но если уж ты отыскал эти темы, если к ним прислушался, то нет ничего увлекательнее, чем следовать за ними до конца симфонии, до самого последнего аккорда.
Я «раскусил» симфонию к концу второй части, когда за глухими стонами басов услышал отчетливо-светлое пение скрипок.
В третьей части, наиболее быстрой по темпу, в беспрерывном повторении и нарастании звуков две найденные мною темы то и дело сталкивались и чередовались. За мигом тревожного шороха мелькало мгновение чудесного рассвета, за вздохами тяжкого страдания — звонкая трель певчей птицы над лугами. Эта изумительная трель, словно ликующий танец, может, утренний луч по росе или булькающий говор ручья, возвращалась опять и опять, пробиваясь сквозь шорохи ночи, и тогда казалось: вот она снова придет, снова услышишь пленительный звон, — жизнь великолепна, блажен, кто ее понимает…
Глядя Кайновскому в затылок, подумал: мрачная тема — его, звонкая, светлая — моя. Почему подумалось, не знаю, но с этого момента музыка симфонии обрела для меня отчетливо выраженный смысл. Я видел его плечи, засыпанные перхотью, видел, как прижимался он к женщине, а она отстраняла его, громко шепча и скабрезно улыбаясь, — и мне нестерпимо хотелось, чтоб в эту минуту вдруг проглянуло солнце.
Но солнце с его поднебесной песней на время заслонили тучи. Оркестр монотонно отбивал какие-то темные удары. Один, настойчивый и раздражающий, напомнил удары молотка, сердито забивающего гвозди. Несказанно долго ворчала тяжелая тема. Зато с каким блеском выбилась из-под нее и рассыпалась затем на звонкие осколки мелодия утра и утренней свежести. Впрочем, на секунду она удалилась, уступила место неприятной теме, но потом возвратилась снова и снова разлетелась в цветы и колокольчики. И так повторилось не однажды, пока она не победила.
Но это случилось уже в конце симфонии. Несколько раз она отступала, замирала, гасла, возвращалась откуда-то издалека, ширилась, полнилась, звенела, наконец возликовала безраздельно, утвердив себя всей торжествующей мощью оркестра.
Это было прекрасно. Теперь мне не хотелось ни видеть Кайновского, ни думать о нем. Я пережил незабываемый вечер.
И все же, полагаю, не будь передо мной Кайновского, я, очень возможно, не понял бы симфонии, во всяком случае едва ли ощутил бы ее напряженный драматизм.
А может, и нет. Быть может, Кайновский совсем ни при чем. Говорила музыка. Она, я убедился, умела говорить не только посвященным.
Давно не вспоминал я Виктора, несправедливо не вспоминал. Он продолжает жить и трудиться, по-прежнему служит в полку и слывет хорошим мотористом. Еще весной он изучил автомобиль, дерзко изучил, но шофером полковника Тарабрина, как предполагалось раньше, стать не успел: полковник к тому времени выбыл. По совету Коршунова, Виктору доверили лебедочный автомобиль на одной из точек у Средней Рогатки, потом присвоили звание младшего сержанта.
Ветреным днем в ноябре мы встретились. Расчет — два пожилых солдата, остальные девушки — возился на биваке; Виктор сидел в автомобиле, прогревал мотор.
Когда поздоровались, я его спросил:
— Ну, доволен судьбой?
— Судьба в наших руках, Алеша.
Мне понравился этот ответ. И вообще в этот раз Виктор чем-то меня чрезвычайно тронул. Он был спокоен, серьезен, рассудителен, прежней раздражительности и следов не было.
Заглушив мотор, он сказал:
— Кажется, теперь понимаю войну. И все понимаю. Поздненько прозрел, не правда ли, но вот — ишь ты, поди ж ты, как говорила тетушка, — все-таки вроде прозрел. Очень жить хочу, понимаешь? И не как-нибудь, а по-хорошему, по-человечески. Волжская твердыня до волнения радует. Замечательно развернулись, правда? В сущности, так и должно было быть. Где-то должна же обозначиться победа. А она непременно будет. Все русские силы положим, но победим. Я иногда размышляю: если есть на свете этот самый бог, то он, велемудрый, должен держать единственно нашу сторону. Потому что святее нашего дела нет ничего в истории от самого сотворения мира. Немцы — варвары, мы, по счастью, принадлежим к доброму племени человечества. Оттого и жить вот хочется. Хотя бы до первого часа победы. Я недавно додумался до этого. Удивляюсь, почему не додумался раньше. Все ведь так просто, если прикинуть без горячки.
— Ты изменился, Виктор.
Он улыбнулся, потрогал мои лейтенантские погоны.
— Закон. Мировой закон, Алеша. Все течет, все изменяется. Гераклит?
— Гераклит.
— А знаешь, — Виктор помедлил. — Я ведь женился. Не веришь? Подожди минутку.
Он вылез из кабины и пошел к биваку.
Мгновение я думал: «Разыгрывает!» Но, вспомнив его прежнего, не удивился. «От него, конечно, можно ожидать». И все же мне не верилось. Женитьба в дни войны — затея несерьезная.
Виктор вернулся с девушкой, держа ее под руку. Она была в ватнике, серой ушанке и неуклюжих, слишком больших для ее миниатюрного роста валенках.
— Знакомься. Жена, — представил ее Виктор.
— Женя, — застенчиво молвила девушка, протянув мне тонкую руку.
Я заглянул ей в глаза — темные, робкие, счастливые. Она почему-то смутилась. На бледных щеках проступил горячий яблочный румянец.
— Свадьбы еще не было, — выручил Виктор. — Тебя пригласим обязательно. Попробуй откажись.
— Когда же?
— Наметили в день Нового года. Выпросим у начальства двухсуточный отпуск, возьмем свой солдатский паек — четыре сутодачи — и отпразднуем без происшествий на ее квартире.
— Если к тому времени не разбомбят квартиру, — прибавила Женя.
— Разбомбят — найдем другую. Мало ли пустующих квартир в Ленинграде.
— В своей, конечно, лучше.
Виктор взял ее за руки, нежно улыбнулся, шепотом сказал:
— А теперь иди, курносая. Иди. Мы потолкуем с другом.
Женя пошла к биваку.
Глядя ей вслед, Виктор говорил:
— Вот такая… Она у меня такая. Милая, чуткая, даже немного красивая. Правда, красивая? Пригожая. Валенки безобразны и ватник не по росту. А так она тоненькая, хрупкая — того и гляди переломится от ветра.
— Ленинградка?
— Да. Родители погибли: мать — в голодовку, отец — на передней, из поиска не вернулся. Скажешь, ослеплен? Если и ослеплен, то ее душой, не одними глазками. Она… Ты помнишь мою мать, конечно? В общем-то добрая, правильная женщина, но очень уж приторная, извини за слово. Все подавала карамельки в розовых бумажках. И мне эти карамельки с детства опротивели. Женя понимает… Нет, я не брошу ее, нипочем не брошу.
— Живете в землянке?
— Живем нескладно, Алексей, — Виктор посерьезнел. — Она отдыхает с расчетом, я живу в машине. Вдвоем бываем редко. Когда останемся вдвоем, нас стараются не беспокоить. Но мы понимаем: страшно неудобно. На днях подал рапорт: пусть переведут на другую точку. Женя останется здесь, а я переведусь. Встречаться будем изредка. Хочется по-хорошему.
Я от души поздравил Виктора с женитьбой, хотя, добавил при этом, можно было и не торопиться.
— Нет, мы не могли откладывать. Счастье пришло к нам в войну, что поделаешь, Алеша.
Из землянки, стоявшей метрах в двадцати, вышел командир расчета. Оглядевшись, крикнул в нашу сторону:
— Приклонский!
Заметив меня, решил подойти.
— Можешь собираться. Звонил командир отряда, разрешил поменяться с мотористом сорок третьей. Доволен? — Мне сказал: — Жалко расставаться, товарищ лейтенант. Сработались — водой не разольешь. А Женю… — перевел глаза на Виктора, — Женю мы в обиду не дадим. Ты не беспокойся.
— Когда отправляться?
— Можешь — хоть сегодня, можешь завтра утром.
— Ну вот, — ни весело, ни грустно улыбнулся Виктор. — Все идет правильно, Алеша. Все совершенно правильно.
Утром, после тревожной и холодной ночи, я возвращался с отдаленных точек в штаб. В районе Старо-Невского шел ураганный обстрел. Трамваи остановились. Я укрылся в воротах Александро-Невской лавры и стал не спеша обдумывать новую лекцию.
Был конец ноября, в эти дни с языка людей не сходило слово Волга. Там разгоралась великая битва. Я вспомнил Царицын, восемнадцатый год. И думал: история, трезво говоря, не повторяется. То, что было в восемнадцатом, не будет в сорок втором. Опыт каждой эпохи индивидуален.
Посмотрел на облака — серебристо-белые — и вспомнил почему-то Пашку. «Чепуха! — сказал бы. Не-Добролюбов. — История, как и человек, имеет свою душу. Загляни человеку в душу — поймешь его эпоху».
Эти его слова я когда-то слышал. Вспомнив их теперь, подумал об Антипе. У Клокова — конечно же, холодная душа. Вдобавок, в ней нередко копошится волосатый червь. И когда он копошится, Антипа всегда злится. Стоишь перед ним и удивляешься: несчастный, да прищеми его зубами, раздави немедленно. Антипа не может с ним расправиться. Мохнатый червяк ему зачем-то нужен. А если бы люди имели прозрачную душу и умели по-доброму уважать других, как было бы просто, красиво, интересно. Осталось бы самое важное, общее для всех — это, вероятно, честность. И развитое чувство общественного долга. Такое поведение, что согласуется с интересами других и в то же время отвечает нормам твоей индивидуальности. В самом деле, спрашивал я, что составляет ценность твоего существования? И отвечал: духовная близость к другим, к своему народу, участие в общих делах. Ведь, говоря по совести, тогда и приходит настоящее удовлетворение, когда твое частное дело сливается с общим интересом — оно необходимо и полезно всем…
Кажется, набрел на что-то любопытное. Даже сознание того, что рядом с тобой ходит Антипа с его темным червяком, не омрачало моего приподнятого настроения. Антипа — исключение, досадное пятно на светлом горизонте. Этакие пятна погоды не делают…
В таком настроении я возвратился в штаб. Там, оказалось, меня ожидал инструктор политотдела армии — очень серьезный седоватый человек средних лет в погонах капитана. Он сидел за моим столом, перелистывал «Сводки настроений» и что-то выписывал из них в черную тетрадь.
Мы поздоровались. Он заметил, что ждет уже два с половиной часа, и без церемоний начал:
— Нас интересует, как агитатор полка и руководимые им агитаторы расчетов борются с блокадным кретинизмом. Стало известно, что вы недооцениваете эту работу.
Такое амбициозное начало меня глубоко возмутило. Я попросил объяснить, что такое кретинизм, и назвать симптомы этого недуга.
Он поглядел на меня, словно на чудака, и, расстелив на столе Антипины сводки и записи, с раздражением ответил:
— Так вот же эти симптомы! Вполне красноречивые свидетельства. Настроение солдат — в диапазоне от альфы до омеги.
Он продемонстрировал этот «диапазон», прочитав из тетради две характерные, по его разумению, записи. В одной, сформулированной в виде вопроса, выражалось искреннее недоумение: «Почему отбирают книжки? Читал «Записки охотника» — отобрали. Что за порядки пошли? Порядок или самодурство?» Вторая запись воспроизводила ходившую в первом дивизионе частушку о Чалом и Стекляшкиной:
Я детей своих забросил,
Бросил верную жену.
Мы теперь с связисткой Тосей
Голосуем за войну.
— Ну и что же? — спросил я. — Эти сводки я читаю ежедневно и не вижу в них ничего тревожного. Настроения здоровые.
Он смерил меня в рост и в ширину, неторопливо кашлянул.
— Моторист сорок третьей у вас женился. Слышали?
— Женился.
— Десять дней назад женился, а теперь разводится. Это что по-вашему?
— Приклонский не разводится. Он женился всерьез. А на другую точку перешел затем, чтобы не отвлекать себя и жену от службы.
— Вы его защищаете?
— Считаю, поступил благоразумно.
Лицо инструктора не дрогнуло. Он вышел из-за стола, сунул правую руку за борт шинели и заявил спокойно:
— Я впервые вижу такого политически близорукого работника. В полку черт знает что творится, а вы даже не различаете, что хорошо, что плохо, что правильно, что ненормально. Суть кретинизма до сих пор не поняли!
Я продолжал сидеть. Спокойно и холодно ответил:
— Не зная истинного положения, не следует браться за обобщения. Тем более так решительно. Чего вы испугались? Чуждых умонастроений? У нас их нет. Морального разложения? Пока не отмечено. Вы слишком торопитесь с выводами.
— Вы удивляете меня, лейтенант.
— Как вам угодно, товарищ инструктор.
— Я вынужден передать наш разговор начальнику политотдела.
— По-моему, вы обязаны это сделать.
— Я так и сделаю.
— Всего вам доброго.
Так закончилась эта нелепая встреча. Кто напустил его на меня? Позже я узнал: активно старался Антипа. Но в тот злополучный момент, хоть убей, не мог догадаться, кому надо было ответчиком за полк выставлять меня. И зачем я сам, по доброму желанию, взял на себя столь благородную миссию. Я ходил и бормотал себе: проклятая диалектика! Если бы знать все ключи к ее противоречиям, было бы, наверно, спокойнее и проще. Но тогда — интересно ли было бы? Разве интересно получать разжеванную истину с фарфорового блюдечка? Пусть уж лучше синяки и шишки, но истину следует добывать самому. Конечно, можно было поступить поосторожнее — не дразнить инструктора. Но это означало бы поступиться совестью. Жить с мещанской осторожностью — морально непорядочно. Посмотрим, чем обернется дело.
Вечером, за ужином, почему-то пряча от меня глаза, Клоков нерешительно спросил:
— Ну что там инструктор… что он обнаружил?
— Нашел эпидемию. Повальное заболевание «блокадным кретинизмом».
— Факт остается фактом. Печально, но так, — с подчеркнуто горестным сожалением тут же согласился Антипа.
— Дубравин, знаете вы звезды? Какие знаете? — спросила Виктория, глядя в ночное бездонное небо.
Мы возвращались из Средней Рогатки. Морозило. Впереди маячил силуэт недостроенного здания Дворца Советов. Кругом было тихо, пустынно. Мы провели комсомольское собрание, я сделал доклад. Виктория выступила, и теперь я думал, не повторить ли нам такой же разговор во всех подразделениях полка.
— Какие же звезды вы знаете, Дубравин? Полярную не называйте. Ее безошибочно покажет моя семидесятилетняя бабушка.
Я назвал ей Сириус и Вегу — самые яркие звезды на небе.
— Только всего? Из миллиарда звезд вы знаете лишь две? Ну покажите эти.
Я наугад показал две мерцавшие точки — синюю и белую.
— К Сириусу движется Солнце, вместе с ним подвигаемся и мы.
— Правда?
Затем она сказала:
— Вы были в Кавголове? Я была там позапрошлым летом, пионервожатой. И знаете, чего испугалась? Был вечер, носились лохматые облака, между ними ныряла багровая луна. Я была одна, смотрела на вершину холма — там стояло дерево — и думала. Потом облака исчезли, высыпали звезды, и дерево стало далеким-далеким, будто неземным. Я вспомнила: «Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна». Вспомнила и испугалась: «Боже мой, хаос! Необъятный хаос. И никто ведь не знает, что там происходит и куда простираются эти холодные дали. Все куда-то движется, несется… Что же такое человек? Песчинка в этом хаосе. Совершенно ничтожный комочек тепла и хрупкой загадочной жизни. Неужели так уж и нет нигде больше такой вот Земли и такого маленького-маленького человека?» Меня бросило в дрожь, и я ушла к ребятам. А сегодня… сегодня совсем другое ощущение. Словно весь мир у меня на ладони, и я полновластная его хозяйка. Хочу — раздарю по звездочке, хочу — поберегу до конца войны. Скажете, повзрослела? Нет, что-нибудь иное. Человек не так уж беспомощен, правда? После войны начнется другая, очень красивая жизнь… Давайте по-своему назовем вон ту, глазастую, что над Дворцом Советов. Ну, предлагайте. Считаю до трех. Раз… два…
Я немного подумал и сказал:
— Эллирия.
— Чудесно! Как вы нашли такое красивое слово? Имя какой-нибудь богини?
— Не помню.
— А вон ту, зеленую? — Она показала в сторону Автова.
— Эту назовите вы.
— Хорошо. Минуточку. Эль… Уль… Алькавадор. Нравится?
Справа, в глубоком снегу — зданий здесь не было, мы находились за городом, — хрустнул некрупный снаряд. Минуту спустя разорвался второй — влево от шоссе. Третий скользнул вдоль дороги метрах в пятидесяти.
— Укроемся в Дворце? — спросила Виктория.
Мы поспешили к Дворцу, миновали колонны портика, вошли в вестибюль. Здесь завывал неприкаянный ветер, было темно, неуютно и неприятно холодно — холоднее, чем на улице. В стенах и в потолке зияли разнокалиберные дыры: за год на дворец упали десятки снарядов, падали, кажется, и бомбы. Где-то под карнизом блестел уголок бархатного серого неба — там, словно в объективе подзорной трубы, вздрагивала бледная звездочка.
В потемках Виктория взяла мою руку, подняла в сторону этой звезды и шепотом сказала:
— Назовите эту.
Я — тоже почему-то шепотом — немедленно ответил:
— Виктория.
— Честное слово?
Она сжала мою руку и что-то сказала еще, но я не расслышал: вверху, точно над нами, грохнул со скрежетом снаряд. Не отдавая себе отчета, я обхватил Викторию за талию и бросился с ней в сторону. Ее холодная щека на миг прикоснулась к моей, я ощутил дыхание девушки.
Только мы успели отойти, рухнул потолок. Мелкая жесткая пыль посыпалась на плечи. В темноте я наступил на камень, потерял равновесие и, увлекая Викторию, мягко приземлился. Падая, она прижалась ко мне и негромко вскрикнула. Треснуло еще — видимо, в колоннах портика. Я прикрыл Викторию грудью, и в этот момент наши губы встретились. В робкой, пугливой тишине, наступившей за разрывом и шорохом осколков, мы поцеловались.
С минуту лежали неподвижно. Затем она толкнула меня и встала на колени.
— Вы живы, Дубравин?
Я сел с нею рядом.
— Уйдем отсюда. Немедленно. Я не хочу оставаться здесь.
Мы поднялись, молча отряхнулись от пыли, молча вышли.
Снаряд, ударивший в портик, в капитель колонны, был последним. Обстрел прекратился. По-прежнему пощипывал мороз, синели озябшие звезды. Но теперь они — для меня, по крайней мере, — не представляли никакого интереса. Я не мог понять, что произошло и почему язык вдруг отказал мне в службе. Молчала и Виктория.
Когда подошли к шоссе и я протянул ей руку, чтобы помочь перейти воронку, она остановилась. Глянула мне в глаза и тихим голосом спросила:
— У вас есть девушка, Дубравин?
Мне стало ее жалко. Я ответил:
— Есть одна девушка.
— Как ее зовут?
— Валентина. Валя.
— Вы мне ее покажете?
— Она далеко отсюда.
— На Большой земле?
— В Москве.
Она не взяла мою руку. Обойдя воронку, мы вышли на шоссе и молчали до Обводного канала. У Обводного Виктория сказала:
— Уже половина первого. Пожалуй, я не пойду в штаб полка. Проводите меня до ближайшей точки?
Я не спрашивал, зачем ей понадобилось завернуть на точку. Если б попросила, пошел бы вместе с нею.
На углу квартала — до точки оставалось еще далеко — мы остановились.
— Что ж, прощайте, Дубравин. — Глаза ее блестели, голос немного дрожал. — Вы подарили мне звездочку. Спасибо и на этом.
За углом лежали руины сгоревшего дома. Она обогнула их и скрылась из виду.
В ту ночь я не мог с уверенностью думать, любит ли меня Валя. Я давно не получал от нее писем, а ее последние короткие записки удивляли многозначительной недоговоренностью, словно обрывались как раз на самом важном. И все же, когда Виктория спросила, есть ли у меня девушка, я назвал ей Валентину. И этим было сказано все. Слишком много сказано. Я неожиданно почувствовал, что не могу солгать Виктории, и сказал ей правду, может быть, выдуманную, всего лишь мою и только мою, но правду, в которую верил, которой гордился и жил многие месяцы и годы, начиная с ландышевых дней в далекой зеленой Сосновке.
Не могу понять, как это случилось — как одним ударом без мучительных терзаний я разрубил клубок противоречий. Было бы время подумать, очевидно, запутался бы. Ибо сердце отказывалось сделать выбор, а разум, всегда осторожный мой разум, не предлагал никаких решений.
Виктория многими чертами напоминала Валю: такая же независимая, склонная к раздумьям, такая же насмешливо-спокойная. Глаза у них разные: у Вали — теплые, коричневые, у Вики — голубые, обжигающие. Валя, пожалуй, сдержаннее. Если полюбит, то любовь ее будет загадочной и нежной, даже слегка настороженной. Виктория — резче, стремительней, но эта стремительность ей шла.
Но почему же Валя? Я не сразу разобрался в этом. Разобрался уже утром: звезды побледнели, затем незаметно потухли, одна за другой, а я в одиночестве сидел у окна и решал сердечную головоломку.
Валя, говорил я себе, — моя лучезарная юность, какая продолжится (непременно продолжится) после безвременья войны. Юность была всего дороже. Она манила в будущее, звала в неизведанные дали.
И вот рядом с этой ничем не омраченной юностью стояла задумчиво-насмешливая Валя… Я уверен был: завтрашний день будет лучше вчерашнего, и всего, что захочет человек, он обязательно добьется. Валя тоже считала: человек непременно должен подниматься выше; она тоже искала лучшего. И ей, может быть, больше, чем мне, была свойственна щепетильная строгость в оценках, что хорошо, что плохо. Мог ли я обмануть себя, мог ли выкинуть из сердца ее неповторимый образ?
И тут же я думал о Виктории. Разве Виктория, по совести, не то же, что Валя? Будь Валя в Ленинграде, разве не принял бы ее неповторимый образ по-своему такой же неповторимый облик гордой Виктории?
Но разве виновата Валя, что мне суждено (не искал же я этого) встретиться с Викторией? Что бы она сказала, если б я спросил ее? Валя сказала бы: «Чудак человек! Наивный чудак-смехотворец! Хочет, чтоб я за него решала сердечные вопросы. Решай, пожалуйста, сам». Иначе не сказала бы.
Я упрекнул себя в жестоком эгоизме, пошел к телефону и позвонил Не-Добролюбову.
— Павел, как себя чувствуешь? Скажи, пожалуйста, пишет ли Катюша?
В трубке долго шуршало, потом Пашка дважды кашлянул и лишь затем сказал:
— А почему ты об этом спрашиваешь? Семь часов утра. Ты что, не спал сегодня?
— Не спал. Сидел и вспоминал. Вспомнил ее. Она ведь все там же, на старом месте?
— Все там же, вместе с Валей.
— Я забегу к тебе вечером. Есть один деликатный вопрос. Кажется, запутался.
Пашка засмеялся.
— Вале написать об этом?
— Не смей! Никоим образом! Слышишь, Павел, не смей! Понял меня?
— Нет, не понял. Говоришь загадками.
— Ну и воздержись. По-приятельски прошу, воздержись до разговора.
Пашка расхохотался. Хохотал безудержно целую минуту. А я кусал губы и злился.
К вечеру вызвал подполковник Чалый. Он не был сердит или недоволен. Напротив, в его грубовато-покровительственном тоне можно было уловить нотки простосердечного сочувствия и искреннего сожаления. Во всяком случае он стремился к чему-то благородному — есть ведь иные представления о благородстве, чем представления таких чудаков, как я!
— Вы встречались с капитаном Ященко — инструктором поарма?
— Да.
— Что между вами произошло?
— Поссорились. Не поняли друг друга.
— Вы что же, забыли афоризм Пруткова? Он говорил: «Бди!» А еще говорил: «Не задирай хвоста перед начальством».
— Прутков говорил и другое: «Щелкни кобылу в нос — она махнет хвостом».
— Тем более правильно. — Он посмотрел на меня точно впервые. — Чем вы его щелкнули?
— Мы разошлись в оценке морального состояния полка. Он утверждал — полк заражен кретинизмом, я не согласился.
— Ну и глупо, товарищ Дубравин. По-мальчишески глупо. Надо было щелкнуть каблуками и сказать: «Так точно».
— Но он же не прав!
— Он представитель начальства. Начальству виднее. Оно спускается к нам редко, зато свежими глазами отмечает то, что нам давно уже примелькалось.
— Вы тоже считаете, что в нашем полку неблагополучно?
— Считаю. Обязан считать! Недаром же там, наверху, выбросили эти лозунги. Почему наш полк должен представлять исключение? Не лучше ли держаться правил, чем цепляться за исключения?
— Я вашей логики не понимаю.
Чалый вспылил:
— Логика! «Слушаюсь!», «Так точно!», «Виноват, исправлюсь!» — вот логика и философия военного. Всякая другая — мальчишеская глупость и ошибка. А за ошибки платят. Платите и вы. — И снисходительно, с видимым сочувствием прибавил: — Предложили направить дело в партийную комиссию.
Я удивился и несколько растерялся.
— Какое дело? За что?
— За что?
Он полистал записную книжку, прочитал:
— «За политическую беспечность, выразившуюся в благодушной оценке морального состояния полка, и нежелание бороться с настроениями «кретинизма».
Я задумался.
— Советую признать ошибку. Признаете — отделаетесь выговором.
— А если не признаю?
Чалый снова вскинул на меня удивленный взгляд, словно никогда меня прежде не видел.
— Я, вы знаете, хохол. Упрямый человек. И то на вашем месте я подумал бы. Семь раз отмерь, один — полосни, как говорят в России.
Мне не хотелось слушать поучений. Сделав «под козырек», я спросил:
— Разрешите идти?
Он не удерживал меня, только сказал:
— Идите к Клокову.
Антипа сидел за столом и старательно выводил на папке-скоросшивателе: «Персональное дело тов. Дубравина…»
— Весьма сожалею, Алексей. Но, сам понимаешь, вынужден по долгу службы…
— Вынужден или рад?
— Чем я тебя обидел?
— Когда партийная комиссия?
— Комиссия дня через три.
— Что требуется от меня?
— Написать объяснение.
Я взял лист бумаги, сел, стал придумывать первую фразу.
— Пиши подробнее и мягче. Это имеет значение.
Я насухо вытер перо, обмакнул в чернила и четко, не дрогнувшей рукой написал: «Виновным себя не считаю». Потом расписался и поставил дату.
Антипа выпучил глаза.
— Прискорбно.
Я положил объяснение и вышел.
— Подумай, Дубравин! — заискивающе и вместе с тем как будто с угрозой крикнул вслед Антипа.
«Продумано», — сказал я себе.
Пашка встретил меня в проходной, затем мы ушли в его «конторку» — узкую щелястую пристройку в конце цехового пролета. Мне он предложил единственную в этом помещении табуретку, сам взобрался на каменный подоконник.
— Ну, рассказывай.
Я спросил его, есть ли у них на заводе «кретинизм».
— Это что за зверь такой?
Я объяснил. Пашка слушал рассеянно, с блуждающей иронической улыбкой.
— Ну и что? — спросил он безразлично.
— Как вы боретесь с этой болезнью?
— Нам некогда заниматься такой чепухой. Танки работаем.
— Я тебе серьезно…
— А я — ваньку валяю? Давай о другом. Зачем о Вале спрашивал?
— Из-за этого кретинизма меня привлекают к партийной ответственности.
— Что-о? — Пашка мгновенно нахмурился и сполз с подоконника. — Ты что же, за ворот зашибаешь? Дон-Жуаном стал? Или, как говорят, морально разложился?
— Обвиняют в политической беспечности.
— Ага! Значит, смирился с недостатками? Не замечаешь безобразий? Смотришь на эти безобразия сквозь чистенькие пальцы? Моя каморка с краю, я ничего не знаю…
Реплика Пашки вдруг навела меня на мысль: не хотят ли Антипа и Чалый, чтобы я не замечал каких-то недостатков? Молчал и никому не говорил о ежедневных отлучках Антипы на Фонтанку и о связях Чалого со Стекляшкиной? Чтобы вместо этого усердно воевал с мифическим противником — «пагубным» влиянием Пушкина и Гоголя на души солдат? Отвлекающим огнем прикрывал какую-то засаду?
Нет. Я отбросил эту нечестную мысль. Что бы между нами ни было, они не снизойдут до этого. Дело, в конечном итоге, начал этот Ященко.
— Так, что ли? — рявкнул Пашка.
Я изложил подробности инцидента. Он не перебивал меня. Когда я закончил, он выразительно сказал:
— Дурак!
Я с покорностью принял нелестный эпитет в свой адрес.
— Что поделаешь. Так оно было.
— Я говорю: этот инструктор — дурак. Типичный дубовый сундук, пропахший нафталином. Да и ты, если разобраться, далеко не умник. У тебя же есть парторг, партийная организация, есть комиссар, наконец. Они-то, надо думать, не глупее вас с инструктором? И в партийной комиссии не дураки. Как будешь держаться?
— В объяснении написал: виновным себя не считаю.
— Так и написал?
— Так и написал.
— Так и держись.
Я с облегчением вздохнул.
— В такой переплет еще не попадал.
— Переплеты бывают разные — бумажные, из коленкора, из телячьей кожи… — Пашка опять взобрался на подоконник.
— Ты к чему — о переплетах?
— Не вздыхай, не лопочи сентиментально. Ты же боец, коммунист. Вот и держись большевиком. Есть безошибочное правило проверять свое поведение: спроси, что говорит твоя совесть. Совесть чиста — значит, честен перед партией. Зачем о Вале спрашивал?
— О Вале я тебя не спрашивал.
— Разве? Значит, мне послышалось. «Не смей! — кричал по телефону. — Не подводи приятеля. Кажется, запутался».
Мы оба рассмеялись: он — широко, от души, я — нехотя и сдержанно.
— Валя, — осмелился я, — стала писать почему-то редко.
— А ты? — насторожился Пашка. — Хоть раз в неделю пишешь?
Я промолчал: не хотелось признаваться, что сам пишу не часто.
— Так что же ты хочешь, дорогой товарищ? Чтоб девушки первыми признавались в чувствах? Первыми писали нам нежные письма? Первыми приглашали в кино и на танцы? По какому праву или недоразумению? Рыцарство — мужская привилегия. И симпатичнейшая наша обязанность. Я ни за что не уступил бы это первенство им!
Пашка пожевал губами, затем пресерьезно сказал:
— Если бы не было в жизни любви, жизнь была бы скучна и прохладна.
— Вот как! Раньше ты не доходил до этого.
— Раньше! — ухмыльнулся Пашка. — Раньше у меня и усы не росли. А было время, мы с тобой не знали, что дважды два дают всего четыре. А может, ты знал, да помалкивал?
— Честное слово, не знал.
— То-то же! — И он неожиданно пропел вполголоса, подражая деревенской девушке:
Я стояла у ворот,
Мил спросил: «Который год?»
Я сказала: «Очень скоро
Девятнадцатый пойдет…»
Я благодарен был Пашке за его поддержку. После его шутливо-серьезных замечаний исход моего столкновения с Ященко казался не таким безнадежным. И Валя, возможно, не так уж далека, как мне иногда представлялось.
«Если бы не было в жизни любви, жизнь была бы скучна и прохладна». Не только любви — и любви, и дружбы. И вообще, деликатных привязанностей человека к человеку. Без таких привязанностей, умного и честного понимания друг друга жизнь была бы, наверно, невыносимой.
Скоро меня вызвали в поарм. «Дело» оказалось почему-то у Дмитрия Ивановича Коршунова. Он сказал мне, что внимательно его изучил, был по этому поводу в полку (я не знал об этом), потом, предложив мне сесть, — кабинет представлял угловую комнату, имевшую стол, телефон, три потертых стула и шкаф для шинели, — со свойственной ему прямотой спросил:
— Как же так, Алексей? Знаю тебя довольно порядочно как вдумчивого парня и аккуратного работника. Как же ты в споре с инструктором политотдела обошел партийную организацию? Допустим, ты прав, он не прав. А что говорит партийная организация? Она даже не знает, что тебя привлекают к ответственности.
— Знают Клоков и подполковник Чалый.
— Клоков и Чалый еще не организация. Они и бюро не поставили в известность: авторитет твой берегут! Ты что, в самом деле записал себя в разряд элиты? Тоже, мол, начальник, тоже небольшая шишка в букете руководителей — стоит ли считаться с мнением рядовых? Даешь сразу верхнюю инстанцию!
— Совершенно не думал, Дмитрий Иванович.
— Почему же? Первый советчик, самая первая инстанция, где коммунист проверяет себя и свое поведение, — первичная партийная организация.
— Я советовался с другом.
— Уж не с Приклонским ли? Кстати, он фигурирует в «деле». Женился, разбойник?
— Женился.
— Ну, лишь бы на пользу.
Дрогнул телефон, Коршунов взял трубку.
— Слушаю вас. Коршунов. — Положил трубку, сказал: — Посиди минуточку.
Когда он ушел, я подумал: «Постарел Дмитрий Иванович, осунулся. Говорят, мучается язвой. То и дело щупает под ложечкой. — Про себя заметил: — Ошибка номер один — обошел партийную организацию. Посчитал принципиальный спор своим личным делом. Ну и кисель ты, Дубравин. Элита не элита, а гордость свою не умерил, вполне определенно. В партийной организации этот разговор проставил бы точки над «и». Антипа и Чалый, конечно, его не хотели, даже на бюро не вынесли, а ты, размазня, не настоял». Стало досадно. «Мальчишество. Ребяческий промах. Глупейшая амбиция».
Дверь отворилась, вошел полковник Тарабрин.
— Ба, лейтенант Дубравин! А я к Дмитрию Ивановичу. Так что же случилось, товарищ Дубравин? Как член партийной комиссии, я познакомился с вашим «делом». Чего-то в нем не понимаю. Неужели вы действительно не разобрались в солдатских настроениях?
— Я сам не понимаю, товарищ полковник.
— А почему не спросили? Ну, скажем, в полку не нашли поддержки. Почему не пришли ко мне, к Дмитрию Ивановичу? Вы вот доказываете: больных настроений в полку нет. А я прежде вашего знал об этом, и Дмитрий Иванович знал. Почему не посоветовались?
— Ошибка, — согласился я.
— Да, это ошибка. Ошибка недоверчивой молодости.
Я спросил, когда назначено рассмотрение «дела».
— Мы решили его не рассматривать.
— Почему же? — удивился я.
— Потому хотя бы, что оно неправильно оформлено: вас ведь не слушали на бюро. Но суть не в этом. Мы не нашли в нем никакого «дела», кроме верхоглядства усердствующего Ященко и подозрительной пристрастности Чалого и Клокова. Решим в административном порядке. Дмитрий Иванович этим как раз и занимается.
Вошли генерал Подмаренников и Коршунов. Выслушав мое представление, генерал сказал:
— Это ведь вы возмутили небеса на светлом горизонте полка? Узнаю вас, комсомолец, узнаю. А мутить, пожалуй, и не следовало. Вы совершенно правы, когда защищаете честь коммуниста: обвинение в политической слепоте — постыдное обвинение. Но вы и не правы. То, что называют кретинизмом, к сожалению, существует в жизни и с ним надо бороться. «Кретины» — это те, у кого помутнела совесть. Для кого священная война стала тяжелой повинностью. Одни оглушают себя водкой, другие удирают под сень так называемой любви и семейного уютца, третьи вместо службы занимаются барахольством — новоявленные гоголевские Плюшкины. Вот кто такие «кретины»! Их не так уж много. Но их надо знать. И со всей большевистской страстностью выколачивать из них этот нравственный идиотизм.
Подмаренников достал папиросы, закурил.
— Мы говорим о танках, о числе дивизий. Хвалим гибкость тактики и вспоминаем мудрую стратегию. Но часто упускаем при этом человека. А победит ведь он — тот человек, в ком больше человеческого. И пусть у солдата в ранце будут Пушкин и Гете, пусть красноармеец, отправляясь в атаку или выходя из боя, шепчет имя любимой и детей своих. Пусть, если на то пошло, и женится, буде он холост и нашел хорошую подругу. Все это естественно и вполне достойно человека. Кретинизм начинается там, где переходят границы человеческого и, распластавшись, сползают в стихию животного. Это — недопустимо. Я называю такое превращение сознательным душевредительством. Бегством с поля боя. Кстати, подобное бывает не только на войне.
Генерал подошел к Тарабрину.
— Если бы каждый большой и маленький начальник точно соответствовал занимаемому месту — тому самому месту, куда его поставили, — мы гораздо раньше пришли бы к победе. Не думаете?
Тарабрин согласился.
— Вы ведь знаете Клокова?
— Знаю, — ответил полковник.
— Он же типичный каптенармус, интендант, начальник ротного обоза. Кто рекомендовал его секретарем? — генерал посмотрел на Коршунова.
— Я узнал об этом позже, товарищ генерал, после его назначения.
— И махнул рукой?
— Видно, моя ошибка.
— А не допустили ли мы еще одной ошибки, Дмитрий Иванович?
— Не догадываюсь.
— Преждевременно переместив вас из полка сюда?
— Возможно.
— Это уже моя ошибка. И я ее исправлю. Не возражаете?
Коршунов улыбнулся. Он, говорили мне, тяготился своим пребыванием в политотделе и мечтал возвратиться в полк.
Генерал обернулся к Тарабрину:
— Сидит в этой келье и пишет бумажки. «Что же вы хмурый такой, Коршунов?» — «Да вот, докладную сочиняю. Уж вы удружили мне, товарищ генерал».
Мне сказал:
— Ваш Клоков и наш Ященко в усердии не по разуму превзошли себя.
— Перестраховщики, — угрюмо заметил Тарабрин.
— Трусы! — гневно крикнул генерал. — А посмотреть поглубже, то не только трусы. Завзятые деляги, ханжи и лицемеры. Когда возвратитесь в полк, Дмитрий Иванович?
— Хоть завтра, хоть сегодня, — ответил Коршунов.
— Тогда — пошли обедать.
После того, как Подмаренников, Коршунов и Тарабрин «разобрали» мое «персональное дело», я возвратился в полк и тотчас написал Вале письмо.
Сел и написал: зима в этом году ничуть не холоднее прошлой, бомбят и обстреливают тоже не сильнее прежнего — в общем, мы давно привыкли, а скоро, вероятно, наступят перемены: пусть лишь закончат доколачивать на нижней Волге, тогда освободившиеся части срочно будут брошены на север, в район Ленинграда, — иначе куда их лучше бросить? — и начнется еще одна великая баталия: они, скажем, двинутся от Волхова, а мы из Ленинграда, — представляешь, что в конце концов получится? Думаю, так оно и будет, дни нашей блокады сочтены.
Затем написал: ночами пытаюсь сочинять стихи, они, распроклятые, не получаются — видимо, потому что нет поблизости тебя. Была бы со мной в Ленинграде, выдумал бы длинную поэму и все, что есть прекрасного на свете, вписал бы туда и тщательно зарифмовал. То была бы редкая поэма — про синие звезды и легкие снежинки, про улыбку незнакомой женщины и твои алмазные глаза, про музыку Бетховена и песню Агаркова Феди, про сонеты Пушкина и старый Инженерный замок, зачехленный шпиль Адмиралтейства и стукотню зениток на Дворцовой площади… и белые ночи, и нашу Сосновку, и дружбу, и труд полкового агитатора, его неудачи и мечты… словом, про все, что приходило в голову и мыслилось рассказать тебе, одной-одной тебе…
А в самом конце — пером уже водило сердце — я крупно приписал:
«Люблю тебя. Тебя одну на свете. Сама виновата. Отвечай немедленно».
В тот же вечер наш полковой почтальон отнес письмо на почту.