ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ ПРОДОЛЖЕНИЕ ПОИСКОВ

Война продолжалась, продолжались поиски. Но теперь это были не поиски опоры и надежды, а поиски верного, ведущего к цели пути.

Январская канонада

Кто слушал эту канонаду с площадей и улиц города, слышал непрерывный, все нарастающий гул переднего края, кто ощущал под ногами глухое дрожание земли и видел, оглядываясь в сторону Пулкова, густо-багровый, окутанный дымом небосклон, тот не мог не подумать: «Началось!», не мог не сказать себе: «Дожил до святого дня», — ранним январским утром 1944 года громом сотен, может, тысячи орудий Ленинград возвестил всему миру, что приступил, наконец, к сокрушению блокады. Это была чрезвычайно мощная по плотности огня артиллерийская обработка насиженных позиций противника — через час или два за валом огня ринутся танки и пехота, и тогда наши войска неудержимо пойдут пробиваться дальше: за Урицком — Стрельна, затем Петергоф, за Пулковым — Красное Село и Гатчина, а дальше, если хватит пороху, Толмачево, Луга, Струги Красные, Псков…

Ленинградцы ждали эту канонаду два с половиной года, почти девятьсот бесконечно долгих дней. Год тому назад, тоже в январе, согласованным ударом соседних фронтов — Ленинградского и Волховского — в сплошном кольце блокады была пробита брешь: узкая полоска земли связала Ленинград со страной. Эта полоска, конечно, облегчала положение, но в целом проблемы не решала: город по-прежнему оставался скованным, по-прежнему у его подъездов сидел окопавшийся враг…

Говорили, что женщины Ленинграда в это багровое утро сдержанно плакали. Канонада представлялась им не только началом долгожданного штурма — этому они, безусловно, радовались, — чутким своим сердцем они понимали, что сыновья их, братья и любимые — не все, очевидно, но, вероятно, многие — домой уж не вернутся: путь до конца войны неисчислимо длинен, очень, может быть, длинен, и никто, наверное, не скажет, где и когда он оборвется.

Я, возможно, думал, как и они. Вспомнил Виктора, Пашку, вспомнил мятежного Юрку и с грустью подумал: где-то вы теперь? Встретимся ли снова? Год прошумел с тех пор, когда были вместе: мачеха-судьба опять разбросала в стороны. Павел, правда, остался на заводе, зато остальные, в их числе и я, давно посменили адреса, перешли в другие части. Юрка еще летом выбыл из газеты, стал замполитом в саперном батальоне — где-то в болотах стоял батальон, Юрка писал мне оттуда: «Кочки, рыжая грязь, блиндажи. Долго сидеть здесь не будем: не уютно». Осенью в одну из частей на переднем крае откомандировали Виктора; вскоре после него выбыл туда же, на передние, я, став агитатором полка Н-ской стрелковой дивизии. Так было нужно. Фронт готовился к большому наступлению и постепенно укреплял войска прорыва кадрами, в разных частях ударных этих войск к памятной зиме сорок четвертого года вполне закономерно оказались и мы. Встретимся ли снова?

В час канонады я находился в блиндаже на НП командира полка. Мы слушали музыку артиллерии и наблюдали в бинокли за противником. Там поистине творилось адово кипение. Снег уже не брызгал, растопился; в воздух взлетали комья земли, ломаные бревна, трубы, черные столбы, опутанные проволокой, ржавые изогнутые рельсы. Думалось, что там даже воробей, даже увертливая муха не сумели бы спрятаться от гибели.

— Гневно работают боги, — сказал командир полка. — Умопомрачительно работают. Пехоте делать будет нечего. Встанем и пойдем не пригибаясь. Что, не пойдем? Кто возражает?

Ему не возражали. Он глуховат после недавней контузии, поэтому, возможно, ему показалось, что кто-то из нас сомневался.

— Третью войну добиваю, а такой подготовки, говорю, не видел. Ну молодцы канониры!

Грузный, седой, пожилой полковник. Сравнил его с Тарабриным. Такой же спокойный, уверенный в людях, такой же внимательный и строгий. Подумал: добрые отцы у нас, честное слово, добрые. Вспомнилась история литературы, вечная проблема отцов и детей: отцы — записные консерваторы, дети, как правило, — возмутители спокойствия… Мы не ссоримся с отцами, — движемся одной дорогой. Разница, наверное, есть: мы, молодежь, — романтики, они, старики, — реалисты. Но это лишь разница в тактике, ничуть не коренные расхождения. Впрочем, у таких замечательных «отцов», как Костров и Коршунов, романтического больше, чем у других комсомольцев. Нет, мы довольны отцами. Они вместе с нами защищают Родину, вместе с нами воюют за новую жизнь. Полковник Макаров — один из таких.

Эта канонада, так великолепно сокрушившая всю оборону немцев, возвышала душу. Раньше я думал больше всего о себе, теперь мне хотелось взвалить на свои потвердевшие плечи общие заботы людей. Ночью, обходя траншеи, я призывал солдат действовать решительно и смело. Впереди немцы — говорил я им. — Задача — гнать их беспощадно. Это было правильно. Но это, к сожалению, не те единственно нужные для данного случая слова. Надо было сказать: там, за колючей проволокой, вот уже двадцать восемь месяцев не восходит солнце. Чуждый человеку мир распростер леденящий саван над Европой. Пробил решающий час. Начнем же. Пусть не дрогнет рука, не размягчится сердце. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим…»

В небо жар-птицами взмыли ракеты, артиллерия перенесла огонь в глубину обороны немцев.

— Вперед, товарищи! — скомандовал полковник Макаров.

И сотни солдат, гневно сдвинув брови, с криками «Ура» бросились к разрушенным окопам противника.

Бежали во весь рост, не встречая никакого сопротивления. Только по левому флангу полка брызнула горячей струей чудом уцелевшая огневая точка.

— Подавить немедленно! — крикнул полковник командиру артдивизиона.

После двух снарядов точка замолчала.

Так началось. Ленинград пошел. Ленинград отправился на Запад.

Они

Я представлял их варварами-кнехтами, лишенными совести и чести. В то же время часто себя спрашивал: но они ведь люди, жители Европы, — что это за люди, черт побери? Какими категориями права, морали они руководствуются?

В первый день наступления я с любопытством заглянул в один из их блиндажей, чудом оставшийся неразрушенным. Блиндаж был офицерский, с электрическим светом от сухих батарей и небольшой, по-немецки аккуратной печкой. Две походные койки из легкого металла стояли вдоль противоположных стен, постели на них смяты, не заправлены: хозяева, понятно, торопились. На столе среди консервных банок и узких бутылок из-под рома валялись игральные карты; пиковый туз и бубновая дама плавали в мокрых тарелках. На стене, под лампой, приколот старинный, императорского времени, план Петрограда. Справа и слева от него вразброс налеплены порнографические карточки. Карточки тускло отблескивали глянцем, неприличные изображения сливались в полумраке в трясущиеся мутные пятна. В светлом углу, где обычно бывает распятие Христа или портрет фюрера, висела на шнуре печальная марионетка, раскрашенная в желтый, зеленый и карминовый цвета. Концы плетеных ниток свисали к полу. Игрушка в трех местах была пробита пулями. Я представил себе, как это могло произойти. Один, довольно ухмыляясь, дернул ее за веревочку, она на минуту распласталась, другой в этот момент, сидя за столом в противоположном углу, с дубовым хладнокровием всадил в деревянную куклу одну за одной три пули. По всей вероятности, так. Меткость стрельбы на таком расстоянии можно признать безупречной.

И вообще стреляли здесь не редко. К столбу, подпиравшему потолок землянки, бутылочным штопором привинчена книга Гитлера «Майн Кампф». Штопор вонзился в середину слова «Гитлер», а готические буквы «Майн Кампф» слева направо прошиты автоматной очередью. Расстреляно духовное евангелие немцев. Что ж, это может быть симптоматично…

Чем-то гнилым, могильно-тошнотворным пахнуло на меня из этого чуждого мира.

Немецко-русский разговорник и небольшую записную книжку я поднял уже при выходе, под дверью. Разговорник бросил, а книжку взял с собой. В книжке лежали маленькая фотокарточка — какая-то тощая фрау с овечьими кроткими глазами — и сложенная вчетверо старая серая листовка. Я неплохо читал по-немецки. Листовка называлась «Будущее Петербурга», в ней говорилось:

«Командирам группы «Норд» следует знать, что капитуляция Ленинграда не может быть принята даже в том случае, если ее пожелает противник. Такова воля фюрера. Ленинград должен быть превращен в развалины огнем артиллерии и воздушными налетами, а население предоставлено судьбе. У нас нет заинтересованности в сохранении ценностей и населения этого города. Мы не можем рисковать жизнью немецких солдат для спасения Ленинграда от огня и не намерены кормить его население за счет Германии».

На двенадцатый день отвоевали Гатчину. Наша дивизия, пройдя весь путь с тяжелыми боями, стала на отдых и пополнение. Части расположились в городе. Вскоре после боя, направляясь к штабу полка, я проходил от павильона Венеры мимо Большого гатчинского дворца — он еще дымился местами — и встретил такую нелепую картину.

Из черного от копоти подъезда вывалила группа солдат и бросила на тротуар испачканного сажей, оборванного немца.

— Встать! — скомандовал один из автоматчиков.

Немец поднялся — высокий, белобрысый, без погон и знаков различия. Плечи его дрожали. Тот, что скомандовал, яро кинулся к задержанному и влепил ему тяжелую пощечину. Немец устоял. Пока я приблизился, разгневанный автоматчик изысканным хуком нанес пленному удар в подбородок. Немец закачался.

Я крикнул:

— Прекратить немедленно!

— Так это же фриц, товарищ старший лейтенант! — удивились автоматчики.

— Сам вижу — фриц. В чем все-таки дело?..

— Стыдно сказать, товарищ лейтенант. Оправлялся во дворце. В самой красивой музейной комнате. Так и застигли — без штанов, с облупленной задницей. У, некрещеная душа! — солдат сжал кулаки и злобно сплюнул.

Пленного доставили в штаб, тут же приступили к допросу.

Ганс Людвиг Швабе, тридцати трех лет, школьный учитель из Восточной Пруссии, отстал от своих случайно: танк его подбили, он не успел заблаговременно выскочить. Затем, когда бой утих и русские вышли на окраину, Швабе перебрался во дворец. У него хронический катар желудка, в последние дни не лечился, — этим он и объясняет свое поведение в музее.

Говорит, не нацист. Что никогда не восхищался программой этой партии. Многие руководители национал-социалистов ему антипатичны. Но он понимает их, вполне им доверяет, когда речь идет об интересах всей Германии… Так что Швабе не следует принимать за наци. Скорее всего он приверженец доброй немецкой традиции, имеющей вековые корни.

Вошел неожиданно полковник Макаров. Немец машинально встал, принял положение «смирно».

— Рабочий? — спросил полковник у переводчика.

— Учитель, товарищ полковник.

— Учи-итель, — недовольно растянул Макаров. Резко обратился к пленному: — За что воюете, учитель?

Немец пробормотал что-то насчет великой нации, стесненной жизненным пространством, сослался на шикзаль — веление судьбы.

Макаров не стал его слушать, повернулся к нам:

— Плохо лупцуем, товарищи. — У двери прибавил: — По сей день не выбили из них это арийско-тевтонское хамство.

После слов полковника у нас пропал интерес к пленному. Мы отправили его в дивизию.

В бывшем партизанском крае

В Гатчине оставались недолго; едва отдохнули и пополнились, тут же получили приказ — двигаться форсированным маршем на сближение с противником. Через несколько дней, войдя в соприкосновение с его арьергардом, перешли к преследованию.

Это было хорошо организованное параллельное преследование яростно огрызавшегося врага. Он оттягивался к Луге — там, вероятно, готовил нам встречу, — параллельно шли колонны соседнего нашего корпуса, а в хвосте у немцев, не давая роздыху, сминая их заслоны, двигалась наша дивизия. Трудно сказать, кем задавалась скорость движения — отходившим противником или нами. Были дни и ночи, когда ничуть не отдыхали, — шли и дрались, пробиваясь главным образом пешком, — по лесам и заснеженным болотам Ленинградской области. Я поражался собственной выносливости. Все мы поражались.

Неожиданно немцы повернули в сторону. Нам приказали оторваться и продолжать движение прямо, чтобы через сутки или двое выйти навстречу их головным колоннам. Вступили в бывший партизанский край. Немцы, объяснил командир дивизии, как огня боятся встречи с партизанами, — метнулись чуть ли не назад, к Ленинграду.

Что же такое партизанский край? Ни пепелищ, ни разрушений, ни других следов погибельной войны и варварства оккупантов. Этих следов здесь не было. Люди спокойно ходили по улицам, спокойно вели артельное хозяйство, не плакали, не жаловались.

— Как же вы жили? — спросили мы женщину у колодца.

— Так вот и жили — при Советской власти да в родном колхозе. Мужики в отряде, а мы сами управлялись.

— Сами и поля обрабатывали?

— Сеяли и убирали вместе с мужиками. Одни оставались в отряде, другие — работали.

К вечеру мирно задымили трубы, застучали топоры у дровяных сараев, воздух наполнился запахами хлеба, квашеной капусты, жареного сала. Полк остановился на ночлег.

Мы с комсоргом ночевали в избе пожилой крестьянки — два ее сына и невестка (младший еще не женат) были в партизанах, лишь пятилетняя внучка находилась с нею.

Женщина засветила лампу, внучку уложила в постель, стала хлопотать у печки.

— Урожай был добрый, — говорила женщина, — запасли и хлеба и картошки. Осенью грибов насолили уйму. В наших лесах только грибы и водятся. Сена тоже припасти успели. А дрова — вон они, под боком. Хочешь — с корня руби, хочешь — подбирай валежник. Я молочка вам согрею и грибков поставлю. И ветчинки холодной подам. Аль поджарить ее, ветчинку?

Мы попросили поджарить.

— А спать-то где поляжете? Может, на печке не побрезгуете? Тепло там у нас, покойно, клопов и тараканов не было.

Мы согласились отправиться на печку. Хозяйка вышла в сени.

— Удивляюсь, куда мы попали? — прошептал комсорг. — Похоже, и не ждали нас. Первую деревню такую встречаю, где не реагируют на освобождение. Вот чудеса на свете!

— Как же им следует реагировать, по-твоему?

— Ну, плакали, что ли, бы. Или смеялись, как другие люди.

— А мы ведь их не освобождали. Они сами себя освободили. В первую зиму войны освободили.

— Вот это да! Жить в тылу противника, целым районом жить под советским флагом в окружении врага — и не знать, что такое оккупация!..

Лежа на печке после крестьянского ужина, я вспомнил Ленинград зимы 1942 года. По Ладоге только налаживали коммуникации, ленинградцы и армия все еще сидели на голодном пайке, и в эти тяжелые дни партизаны области — как уж умудрились, одним им известно — доставили в город целый обоз продовольствия: более сотни подвод с мясом, мукой и крупой переправили через линию фронта. Мы удивлялись тогда этому предерзкому подвигу, а я силился представить, где, за какими лесами и горами они обитают, такие отважные люди. Где обитают и как уживаются с немцами. Неужели совершенно им не подчиняются? Герои? Безусловно. Они рисовались мне людьми беззаветной храбрости, строгой морали и непреклонной воли…

И вот перед нами этот загадочный край: русская деревня, приземистые темные избы, колхоз, простые, спокойные люди. Никакой суровости и никакого героизма. Все просто и обычно, как и быть положено. Мужчины в отряде, женщины сами управляются. «Запасли и хлеба и картошки, осенью грибов насолили уйму». Народ… Его не возьмешь голыми руками. Немцы пушками и танками не взяли.

Утром, позавтракав пшенными блинами и отблагодарив хозяйку, мы отправились в правление колхоза — там ночевали командир полка и начальник штаба.

Полковник Макаров, раздетый до пояса, шумно умывался возле крыльца холодной колодезной водой; поодаль стояла группа солдат второго батальона, один из них нервно покусывал бледные губы и все время опускал глаза; морщинистый рыжий старик в полушубке топтался позади солдат. На ступеньках крыльца на куске рогожи лежала розовая туша барана.

Пока полковник умывался, мы разузнали, что произошло. Случилась неприятная история. Солдат, опускавший глаза, зашел этой ночью…. в сарай — одно из помещений колхозного склада — и вынес оттуда мороженую тушу. Старик в полушубке, заведующий складом, застал его на месте происшествия. Баран предназначался партизанам.

Умывшись, полковник проворно оделся и причесал седые волосы. Затем крикнул в открытые сени: «Майор Белоглазов!» — и подошел к солдатам. На крыльцо из помещения вышел Белоглазов.

— Кто украл этого барана? — спросил у солдат Макаров.

— Я, рядовой Иголкин, — тихо ответил виновник.

— Зачем украл?

Солдат промолчал. Полковник был чрезвычайно гневен. Таким я не видел его даже в бою.

— У кого ты взял?

— Из сарая.

— Под замок забрался?

— Никак нет.

Полковник бросил взгляд на старика.

— Истинно, товарищ начальник, — ответил старик. — В сарай зашел. Двери мы не запираем. Иду я после петухов за лошадью — слышу, шебаршит в соломе…

— Мать, наверно, есть? — спросил Макаров у солдата.

— Была. Теперь не знаю.

Полковник секунду молчал — все напряженно ждали. Потом, повернувшись к начальнику штаба, он резко безжалостно крикнул:

— Отдать под трибунал!

— Слушаюсь, — тихо сказал Белоглазов.

— Дознание поручить парторгу.

Солдат смертельно побледнел, глаза его остекленели. Меня бросило в дрожь. Старик испуганно перекрестился и сделал робкий шаг к полковнику. Снял шапку, почесал затылок.

— Может, по-другому как, товарищ командир? Баран — все равно баран, а он, хоть и грешный человек, ан человек.

— Знаю, старик! — крикнул еще громче полковник. — В нашем полку с восемнадцатого года не было и больше не будет мародеров. Не бу-дет!

— Оно конечно, — пробормотал старик и, пятясь назад, возвратился на прежнее место.

Полковник поднялся в избу.

Майор Белоглазов скомандовал:

— Снять погоны! Снять звездочку! Снять поясной ремень!

Перед лицом товарищей, растерянно хлопавших глазами, солдат сдернул с плеч погоны, отцепил от шапки рубиновую звездочку, бережно положил и то и другое на снег. Снял и положил рядом с ними ремень. Вынул из брючного кармана для часов пластмассовую трубочку — в такой аккуратной трубочке каждый солдат хранил, на случай смерти, свою фамилию и домашний адрес, — бросил ее в сторону.

Старик волновался, топтал худыми валенками снег и тихо бормотал:

— Вот тебе тушка. Старый плешивый баран… — Похоже, он ругал самого себя. — Ай, мать честная! Не чаешь беды, так она сама из подворотни…

Подошел к начальнику штаба.

— Разрешите, товарищ командир? Не губите парня. Ежели не нужен Красной Армии, отпустите к нам. Мы сами с ним справимся и доведем до спелости. У нас тоже Советская власть. Мы строго. Ни-ни!..

Вышел Макаров, одетый по-походному. Белоглазов сказал:

— Просят на поруки, товарищ полковник.

— Истинно просим, — осмелел старик. — Грех расходовать человека за плешивого барана.

— Человека, не вора, — ответил Макаров. — Ворам мы не потакаем.

— Так он же для ребят старался, неужто для себя! — Старик подбежал к солдату, толкнул его в бок. — Ну скажи, скажи ты, разнесчастный: для ребят наподличал. Зачем тебе целый баран? Все равно не съел бы. Не съел бы, говорю.

Солдат не отозвался. Полковник с презрением смерил его с ног до головы, нахмурился, строго сказал Белоглазову:

— Подготовить документы на подпись — после боя.

— Слушаюсь, товарищ полковник, — козырнул начштаба.

Солдату полковник сказал:

— Отнести барана!

Виновник события, блеснув поживевшими глазами, тут же с помощью товарищей водрузил на место погоны и звездочку. Подтянул ремень. Потом подошел к ступенькам крыльца и взвалил на плечо злосчастную тушу.

— Пойдем, — сказал старику..

Старый, озираясь на полковника, что-то шепнул солдату. Тот наотрез отказался.

— Нет уж, благодарю покорно.

И они пошли вдоль улицы.

Реквием

Горько, очень горько потерять безвременно друга, особенно, если истинных друзей у тебя немного и каждый из них крайне тебе надобен. Никак не могу примириться с мыслью, что Виктора уж нет и больше мы не встретимся. Горько, очень горько…

За партизанским краем мы снова вступили в бои — жестокие бои с разрозненными силами немцев. То были дни и ночи типично маневренной борьбы. Линия фронта причудливо изгибалась, неожиданно рвалась, противник появлялся то справа, то слева, а было, появлялся и в тылу у нас, когда его отрезанные части стремились напролом соединиться со своими. Приходилось не только навязывать, нередко случалось самим принимать невыгодный бой. Принимали и сражались, ничего не сделаешь.

Мы заняли деревню — освободили, как выяснилось, ее вторично. Три дня назад ею с марша овладела соседняя дивизия и тут же, не теряя темпа, ушла далеко вперед. А ровно через сутки деревню снова захватили немцы. Их-то мы и выбили. Бой утих в середине дня.

Догорали танки, цистерны, автомобили, пахло маслянистым дымом, стояла густая, недобрая тишина. В центре деревни под высоким тополем я увидел свежую могилу — маленький холм комковатой земли, присыпанный снегом. Грубый дубовый шестигранник, заостренный кверху, стоял посредине холма, увенчанный красной звездой из фанеры; у подножия этого столба висела вправленная в рамку из жести фотокарточка военного. Я взглянул на карточку, и внизу, у обреза рамки, прочитал: «В. Приклонский». Не веря глазам, прочитал по буквам снова. Несколько раз прочитал — неизменно получалось: «В. Приклонский». Я потерял способность думать и рассуждать, тело вдруг как-то ослабло, в висках надсадно заломило. Снял машинально шапку и долго стоял с непокрытой головой, всматриваясь в изображение. С фото спокойно глядел на меня живой, чуть взгрустнувший Виктор…

Один из жителей деревни, партизан Сергеев, вечером поведал мне, как это случилось.

После тяжелого боя в Никольском скопилось много раненых. Были среди них и партизаны — сражались вместе с регулярной армией. Решили за ночь всех эвакуировать. Медсанбат оставался в тылу, километрах в восемнадцати. Ехали лесом, на санях, обоз составлял двадцать три подводы. На первых санях находились Виктор, Сергеев и капитан административной службы — начальник финансовой части полка. Все трое ранены, тяжелее всех — в грудь и плечо — ранен был Виктор. Отрядом командовал начфин. Ночь выдалась мягкая, тихая, мирно скрипели полозья, многие спали. Все произошло под утро.

— Стали спускаться к реке — вдруг увидели: с той стороны нам навстречу движется колонна. Немцы. Видим, большая колонна — люди и машины. Вот-вот выйдут к берегу, вступят на мост и мы — пиши пропало. Увернуться некуда: кругом непроезжий лес и глубокий снег — лошадям по брюхо. Капитан заметно растерялся. Тычет в свою карту и бормочет: «Что же делать? Что же делать, братцы?» Виктор поднялся и сказал: «Единственный выход — сражаться. Ни за что не подпускать их к мосту. Командуйте в ружье, товарищ капитан». Но капитан молчал. Тогда Виктор крикнул: «Все, кто умеет ходить и стрелять, — ко мне!» Таких собралось человек двенадцать, плюс ездовые. Вышли тихонько на опушку, залегли. Только устроились более-менее — немцы выслали разведчиков. За ними тронулась колонна. Вдруг слышу: «Держаться до последнего! Нас батальон, а их всего лишь полк. Не подпустим к мосту. Огонь!» Это скомандовал Виктор. И мы не пустили их. Немцы оставили заслон и пошли другой дорогой — вдоль того берега реки. И все было бы отлично, но беда пришла в последнюю минуту. Заслон застрочил из пулемета, и пуля зацепила Виктора. Утром его похоронили. Здесь тогда медсанбат стоял… А вы к чему интересуетесь? Неужто дружок? Видать, бескорыстный был парень. Вечная память человеку!..

Эх, Виктор, Виктор! Не хватает простых человеческих слов, чтобы выразить горечь утраты. Героем ты не был, ты сам это знаешь, хотя сделал все, что сумел, и сделал, по-видимому, так, как надо было. Верно, не гладок твой путь, нередко тебя заносило в сторону, но ты устоял, не упал, не поскользнулся. Мучился, срамился, ошибался — и выходил на верную дорогу. Горжусь, тобой, Виктор. Горжусь нелегкой нашей дружбой. Кажется, мы недостаточно ее ценили. Пожалуй, недостаточно. Я не всегда открывался тебе, ты не всегда доверялся мне. Могли бы быть доверчивей. И кто может знать, насколько теплее, дороже и крепче была бы тогда наша дружба. О, теперь я знаю… Понял, к сожалению, поздно. И многие, думаю, до поры до времени бывают беспечны, вот так же, как я. Начинают ценить человека, когда его уже нет, когда он ушел безвозвратно. Ну не глупо ли? Прости меня, Виктор. Прости, что с опозданием пришел к такому выводу и было — не понимал тебя. Прости и прощай навсегда.

Высота 54,6

Не так уж она выделялась на пересеченной местности, эта пологая, заросшая мелким кустарником высотка, но она стояла у скрещения дорог и сторожила выходы из леса. Мы неожиданно уперлись в нее к вечеру и вынуждены были ночевать в лесу. Линия окопов тянулась вдоль опушки, основные силы полка расположились метрах в трехстах от нее, под покровом заснеженных елей и сосен. Лес в этом месте подходил к высотке длинным и узким языком; немцы окружали его с трех открытых сторон, так что мы беспрерывно слышали треск автоматов и справа, и слева, и впереди себя. Наши отвечали неохотно: после шестичасового марша по лесному бездорожью солдаты смертельно устали.

— Что ж, будем ночевать, Дубравин? — сказал капитан Синявин, инженер полка. — Вот вам топор, нарубите веток, а я облюбую уютное место.

Минут через двадцать лесная постель на двоих была готова. Мы сделали ее из еловых веток прямо на снегу, под кустом калины.

— Чем не постель! — похвалил Синявин, ослабляя пояс. — Три слоя под себя, пучок тех же веток в изголовье, а плащ-палатками укроемся. Присоседимся спина к спине и не замерзнем. Рекомендую переобуться. Влажный конец портянки — на икру, сухой — на плюсну и пальцы. Я эту солдатскую мудрость освоил еще в финскую. На морозах в тридцать градусов осваивал. А нынче — пустяки, не больше восемнадцати.

Мы переобулись, молча покурили и тихо улеглись: я на правый бок, он — на левый. Несмотря на усталость, спать не хотелось. Изредка, точно с перепугу, начинали трещать автоматы и тут же замолкали.

— О чем думаешь? — спросил Синявин.

— Дружка вспоминаю, — ответил я невесело. — Погиб на прошлой неделе.

Синявин раздумчиво заметил:

— А-а, человека всегда до сердечной боли жалко. Сколько я не видел смертей, каждая в сердце оставила царапину.

Позже спросил:

— Ты ведь, кажется, не кадровый?

— Нет, не кадровый.

— А не хочешь знать, какие безбожные мысли лезут в голову мне?

— Не могу представить.

— Кощунство! — Синявин усмехнулся. — Я, наверно, понемногу размагничиваюсь и становлюсь сентиментальным. Чем больше размышляю, тем чаще убеждаюсь, что попадаю в плен противоречий. А раз начались сомнения, не лучше ли бросить, как ты думаешь?

— Что — бросить?

— Размышлять не вовремя! — буркнул недовольно.

Я промолчал.

— Вот ведь какая тут штука, — продолжал инженер. — Довольно серьезная, по-видимому, штука. Пока мы в окружении, нужна большая армия. Я говорю: страна в капиталистическом окружении. И коли нужна армия, кому-то в ней надо служить. А что делать, Дубравин, если душа страшно жаждет творчества? Ты агитатор — разъясни, пожалуйста. Дочка моя, Татьянка, после школы пошла в институт, года через три станет архитектором. Так я же ей завидую, Дубравин! Она будет строить, что-нибудь изобретать — почему же я всю свою жизнь должен рыть окопы, крепить блиндажи, вешать на столбы колючую проволоку? Что это — творчество, созидание? Ну-ка, разъясни, партийный агитатор.

— До коммунизма мы еще не дожили. И пока не дожили, будем одновременно строить и защищать.

— В том-то и штука, Дубравин. Мудрая штука, — повторил Синявин. — Недавно читал сочинение какого-то немецкого философа. В трофеях нашел под Урицком. Знаешь, что поразило меня? Этот философ без стыда и совести доказывает, будто важнейшим назначением мужчины, физически сильного мужчины, является производство крепкого потомства и военные походы. Оставим адамово производство в стороне, но войны! Ужели человеку больше делать нечего, кроме как убивать, разрушать и грабить! Нет, ты послушай, до чего дошел этот болван, этот гороховый шут в колпаке философа.

Синявин привстал, сбросил на снег плащ-палатку, повернулся ко мне. Я тоже поднялся. Горячо дыша, инженер сказал:

— Этот человеконенавистник утверждает, что война — неизбежный и необходимый спутник жизни. Единственная форма высшего человеческого бытия и смысл существования государства. Война очищает породу. Так и сказал коновал, словно речь идет о стаде копытных. Очищает от слабых, больных, малодушных и нежно воспитанных. Жить имеют право только выносливые, умеющие силой утверждать себя и противостоять опасности быть истребленными. Варварство — естественное состояние человечества. Варварство и вечно бушующее пламя войны.

Глаза его блестели. Я подзадорил его:

— Чему вы удивляетесь? Открыли еще одного человеконенавистника? Да этой хмельной литературы по всем европейским дорогам теперь по колено.

— Вот! — нервно согласился Синявин и взял меня за руку. — Вот это я и хотел, очевидно, сказать. Фашистов мы проучим, без сомнения. Но что прикажете делать с холерой человеконенавистничества? Ее ведь и танком не раздавишь, эту заразу, и метлой не подметешь. Останется капитализм — останется и его гангренозная философия. Рак души, понимаешь? Вот что не нравится. Слишком не нравится, Дубравин!

Подумав, Синявин сказал:

— Есть в мировой поэзии две знаменательные строчки. Одну сочинил наш Пушкин, другую — Фридрих Шиллер. Эти две строчки — как две стороны медали. Секунду Синявин вспоминал, затем произнес:

— «И человека человек послал к анчару властным взглядом»… Представляешь, с каким сожалением формулировал Пушкин эту, оборотную, сторону действительности? Древо яда — союзник человека… А вот другая строчка — манифест человеческого завтра: «Без человека человек благ не обрящет вечных».

И тихо, в раздумье Синявин повторил:

— «Без человека человек…» — Затем сердито крикнул: — Зверь — человек без человека!

Я чувствовал к нему расположение. Этот мало знакомый мне инженер, многие годы прослуживший в армии, склонен был к философским размышлениям и ставил перед собой большие человеческие вопросы. В самом деле, как согласовать понятное стремление человека к миру с необходимостью участвовать в войне? Я решил иронизировать.

— Вы действительно впали в противоречие…

Он перебил меня:

— Не я впал в противоречие — противоречива неустроенная жизнь.

— Стало быть, придется служить и после войны.

— Придется, ничего не говорю. — Взял меня за локоть и доверчиво прибавил: — В молодости срубы на деревне ставил. Давно это было. Так теперь, поверишь ли, одну ночь мне снятся блиндажи и доты, другую — крестьянские горницы и пятистенки. Так и чередуются — горницы и доты… — Тихо рассмеялся.

— Ваше настроение год тому назад кое-кто назвал бы кретинизмом, моральным разоружением перед лицом противника.

— Пошли они к чертовой матери — всякие хранители прописной морали. Я коммунист, и Родина для меня всегда с заглавной буквы. Потому и пистолет вот на ремне, и сплю, как солдат, на снегу, и окопы рою. А умереть придется — что ж, умру, полагаю, не скорбя. Но тогда скажу в последнюю минуту: «Будьте благоразумны, люди. Не затевайте драки. Перевешайте всех поджигателей войны и займитесь мирными делами».

Слева затрещали автоматы. Синявин послушал, сказал:

— Вот они, райские птички в корабельной роще. До чего отрадно! — и сдержанно, нервно засмеялся.

Затем мы закурили. И пока курили, все время молчали. Густая темнота бродила по лесу. Было тревожно, неуютно.

Бросив окурок, Синявин добродушно подытожил:

— Ладно, будем спать, Дубравин. Все мировые противоречия мы с тобой не разрешим, а завтра, по-видимому, разгорится бой. Этот бугорок так просто не отнимешь. Придется повозиться.


Встали мы рано, едва брезжил рассвет. Солдаты наскоро завтракали и спешно расходились по окопам. Лес шумел и звенел. Стучали автоматы, визжали крупнокалиберные мины, шипели в деревьях разрывы. Мины ложились в шахматном порядке. Думалось, немцы хотели прокалить весь лес, пока мы отважимся броситься в атаку.

В семь ноль-ноль полковник Макаров вызвал к себе командиров. Собрались на опушке рощи, в кустах за тремя развесистыми елями — отсюда сквозь утреннюю дымку виднелась высота и ближние к ней подступы.

— Садись! — приказал полковник и сам опустился на колени.

Я опять оказался рядом с Синявиным. Развернули карты.

Полковник указал ориентиры, четко изложил задачи полка и каждого подразделения, затем перечислил объекты, подлежащие уничтожению огнем артиллерии.

— «Ч» — восемь пятнадцать. Желаю успеха.

Мы не успели подняться — над кронами елей с визгом рассыпалась крупная мина. Я инстинктивно прижался к земле и тут же почувствовал шум в голове и сильный горячий толчок в правую руку чуть пониже локтя. Прежде всего я ощупал голову и с радостью отметил: «В порядке!» Теплый колючий осколок, застрявший между шапкой и воротником шинели, сунул зачем-то в карман. Потом приподнялся и оглянулся влево.

Капитан Синявин навзничь лежал с окровавленным ртом и открытыми глазами. Он еще дышал, когда я к нему приблизился, жадно глотал стылый горьковатый воздух и пытался что-то говорить. Я не расслышал его хриплый шепот. Кажется, он произнес: «Ну вот», — и закрыл глаза. Темная липкая кровь стекала за ворот шинели. Осколок ударил ему в челюсть, другой, более острый, застрял под подбородком.

— Ну что? — услышал я голос Макарова.

— Умер, товарищ полковник. Капитан Синявин только что скончался.

Опустив его голову наземь, я поднялся. В глазах неприятно рябило, рука стала ныть, холодеть и налилась свинцовой тяжестью. Перчатка от крови порыжела. Значит, все-таки ранен. Мелькнула веселая мысль: «Жив! Не убит! Только ведь ранен! Рука — пустяки. Она еще работает». Нет, к сожалению, не подчиняется. Я попытался ее приподнять — она опустилась плетью.

Полковник глядел на меня в упор и сурово хмурился. Правая бровь его рассечена, левый погон был изорван в клочья.

— Вы ведь тоже ранены?

— Кажется ранен, товарищ полковник.

Теперь я огляделся и увидел такую картину: четверо из тех, что пришли сюда полчаса назад, были бездыханны, остальные морщились от боли; кто мог, разрывал индивидуальные пакеты. И стояла глохлая, невыносимо жуткая для слуха тишина: обстрел внезапно оборвался и подозрительно умолкли автоматы.

— Четверо убиты, остальные ранены. Всех было пятнадцать. — Глядя на меня, полковник приказал: — Марш на медпункт. Немедленно.


На медпункт я не пошел. Завернул в кусты, разделся и наскоро сделал себе перевязку. Затем разыскал замполита и упросил его разрешить остаться в первом батальоне хотя бы до минуты «Ч». Он неохотно согласился.

Ровно в восемь пятнадцать полк пошел в атаку и к девяти часам выполнил ближайшую задачу. На обратном склоне высоты я попал на глаза Макарову. Гневно и резко полковник сказал:

— Вы что, шутить со мной изволите? Или полагаете, без агитатора полка атака захлебнется? Идите, ремонтируйтесь!

В этот раз я не рискнул ослушаться. Тем более, что рана немилосердно жгла и я с каждым часом заметно терял силы. Попрощавшись с замполитом, пошел на медицинский пункт.

В плену у эскулапов

Медицинский пункт полка, затем медсанбат, полевой армейский госпиталь — и Ленинград. Снова Ленинград, Васильевский остров, стационарный госпиталь фронта.

Шесть километров пешком, полдня в автомобиле и двое с половиной суток в санитарном поезде — первый раз в поезде за все время войны.

Первичная операция в медсанбате, две операции в палатах армейского госпиталя, предстоит радикальная операция в Ленинграде. Может быть, даже не одна.

И рана как будто не сложная, все говорят — пустяки, через месяц-полтора снова возвращусь на фронт; но вот что пока огорчает: перебит оказался нерв, так что кисть руки нисколько не работает. А главное — не извлечен осколок. Он раздробил лучевую кость и очень надежно застрял в ее расщепленных стенках. Мелкие костные осколки выскребали при каждой операции. — не знаю, все ли повыскребли. Диагноз вполне определенный: острый остеомиелит.

И вот рука теперь в гипсе. От плеча до кисти — прямой неуклюжий угол в виде буквы Г. Левой управляться неудобно. Хуже всего — не могу писать.


Госпиталь — большой, целая дивизия. Новые люди, новые отношения. Но интересно ли? Нет, не интересно.

В нашей палате было двенадцать офицеров, все ранены в руку или в ногу. Шестеро держались с достоинством, четверо тихо стонали после сложной операции, остальные — самые молодые — лихо похвалялись придуманными подвигами — ну совершенно как те многомудрые охотники из анекдота, что на улицах Пензы выследили и заарканили бенгальского тигра. Особенно неистощим был лейтенант Полукопейкин, помощник начальника материального снабжения из одной артиллерийской дивизии. Все, кто его слушал, должны были искренне дивиться, почему же он, Полукопейкин, до сих пор не Герой Советского Союза. Всеми статьями парень созрел для геройства. Не иначе — затирают. Пристальные взоры сестер и санитарок, их яркие улыбки доставались по большей части вот этим неутомимым баснетворцам. Было немного обидно. Надо бы всем поровну. Но мне, пожалуй, безразлично. Меня интересовали главным образом врачи — на них я надеялся, им вверил свою руку и дальнейшую ее и свою судьбу.

Они казались мне аристократами. Хитрый, загадочный народ! Вежливо слушают жалобы, дают разумные советы, но главного вслух никогда не скажут. А спросишь напрямую: «Будет ли, доктор, работать рука?» — доктор предложит утешительное: «Время — надежный целитель». Или, мило улыбаясь, тут же нагонит на тебя тоску: «Поживем — увидим. В прогнозы я не верю. Прогноз — чистейшая гипотеза». — «Но мне нужна рука, а вы хирург — зачем же нам гипотезы?» — «Посмотрим после радикальной операции». — «Скоро ли?» — «Ждите». И вынужден ждать. Нередко закрадывалась грустная мысль: а если начнется флегмона, а то и заражение крови? Оттяпают руку. Как пить дать, оттяпают и наградят пожизненной чуткой культей. Говорят, культя воображает, будто чувствует пальцы и управляет ими. К чему такая тонкая игрушка!


Дни тянулись долго, надо было чем-то их заполнять. Утром, после завтрака, я упражнялся в писании левой рукой. Брал карандаш, клал перед собой бумагу и медленно, старательно, точно первоклассник, вырисовывал букву за буквой. Они получались круглые, ровные, с легким наклоном в левую сторону — замечательно спокойный и красивый почерк, лучше моего естественного. Это было удивительно.

Но скоро я уставал и тогда принимался за книгу. Читал «Войну и мир» и мысленно сравнивал героев и события романа с людьми и событиями нашего времени, Роман возбуждал волнующие чувства, следить за развитием образов Пьера, князя Андрея, Наташи Ростовой было блаженным удовольствием, но где-то в душе у меня, в самой глубине души, жила и отчетливо билась одна несговорчивая жилка; она не позволяла расходовать все мои симпатии на образы литературного произведения, как будто говорила: живые наши люди роднее и симпатичнее.

Вот князь Андрей, гордый, утонченный князь Андрей Болконский. В ночь перед Аустерлицким сражением он честолюбиво мечтал о славе победителя и ради этой славы готов был претерпеть любые потери и лишения.

«И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать…»

Утром в этом сражении князь Андрей был ранен. Истекая кровью, он лежал на Праценской горе, глядел в голубое небо и думал другое:

«Как же я не видал прежде этого высокого неба?.. И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!..»

Как не похож на него, князя Андрея, капитан Синявин! Я не знаю, что думал про себя инженер Синявин в последнюю минуту. Но в ночь накануне боя он рассуждал благороднее и куда почтеннее изысканно-щепетильного русского князя. Князь мечтал о личной славе и искал в войне подходящий случай для индивидуального подвига — Синявину противно было всякое тщеславие, он ненавидел героев для себя и гневно беспокоился о судьбах человечества. Простой, немного грубоватый и, конечно, далеко не тонкий, в сравнении с князем Андреем, человек, а он мне дороже десяти Болконских. Я думал о нем каждый день и откровенно жалел, что не сблизился с ним раньше, не узнал его лучше.

Иное навевал образ Ростовой Наташи. Думалось, что среди наших девушек — сестер и санитарок отделения — не было ни одной, внешне похожей на юную, наивно-непосредственную героиню знаменитого романа. Они отличались от нее так же, как обветренные полевые цветы отличаются от хрупкой оранжерейной хризантемы.

Но мне они ближе, роднее. И если говорить по правде, то больше всего нравилась Юля — наша палатная сестра Юля Казанцева, девушка редкой души и неистощимого внимания к людям. Ее все просили написать домашним письма — даже те больные и раненые, кто имел здоровые руки и в помощи сестры, понятно, не нуждался. Она не отказывалась — садилась и писала. Особенно хорошо сочиняла письма к жене или к матери. Бывало это так. Раненый, не спуская глаз с черноволосой девушки, диктовал сердечное послание; Юля внимательно слушала и медленно писала. Писала не так и не теми фразами, какими изливал свою душу раненый, но он, этот раненый, обычно оставался доволен: Юля писала и нежно, и толково. Я, конечно, мог бы попросить ее написать за меня письмо в Сосновку, но я не просил: сам напишу, когда натренируюсь левой. Зато лейтенант Полукопейкин, раненный всего лишь в ягодицу, несколько раз умолял сестру «нацарапать весточку» — ему, только ему справедливая Юля всегда наотрез отказывала.


Как-то в дверях нашей палаты мелькнула жердеобразная фигура нового медика. Он отдаленно напомнил мне Кайновского. Я усмехнулся и подумал: «Интересно, поймем ли мы когда-нибудь друг друга?» Впрочем, теперь я не чувствовал к нему неприязни. Мне даже хотелось, чтоб этот новый доктор в действительности оказался Кайновским: все-таки немного знакомы, можно было бы поболтать, кое-что вспомнить. Спорить, наверно, не стали бы.

— Юля, не Кайновского я видел сейчас у дверей палаты?

— Да, это Христофор Александрович Кайновский, один из наших фельдшеров. Старые знакомые?

— Пожалуй что приятели.

— И он не знает, что вы теперь у нас?

— Должно быть, не знает.

— Сказать ему?

— Нет, пока не надо.

Мы сами скоро встретились, без посредничества Юли. Он был дежурным по госпиталю и обходил после ужина палаты. Я ложился спать.

— Ба, кажется, товарищ Дубравин! Не ошибся?

— Нет, не ошиблись, товарищ Кайновский.

У него почему-то дрогнуло веко.

— Значит, в плену у эскулапов. Где же и давно ли вас царапнуло?

— Месяц назад, в лесу под старой Лугой.

— В шахматы… не увлекаетесь?

— Нет, не пристрастился.

— А то бы в ночь дежурства составил вам компанию.

Встреча оказалась ни теплой, ни холодной, ей надлежало быть сдержанно-вежливой, такой, вероятно, она и получилась. Может быть, следовало поиграть с ним в шахматы? Не знаю. До войны я сиживал за шахматной доской и сиживал, бывало, подолгу.


Однажды Юля объявила:

— Ну, завтра — операция.

Так неожиданно, так просто — я даже рассердился.

— Что за операция?

— Так называемая радикальная. Надо же вынуть осколок! Или вы всю жизнь хотите таскать в руке инородное тело?

Простота такого объяснения меня обезоружила.

— Ладно, Юлечка, простите. Что требуется от меня?

— Вовремя встать, не завтракать, прийти в хирургическую и лечь на операционный стол.

— Только всего?

— Ничуть не больше.

— И мне покажут железный осколок?

— Завтра будет лежать на вашей тумбочке.

Милая, добрая Юля. Она не подозревала, как напугало меня ее сообщение. Весь день и всю ночь накануне операции я только тем и занимался, что мысленно заклинал хирурга сделать все возможное, лишь бы не ампутировать руку. У страха глаза велики. Но как не страшиться, если двое из нашей палаты на прошлой неделе ушли туда с руками и с ногами, а вернулись — один без руки по самое плечо, другой — без правой голени.

Утром в хирургической, когда сняли гипс и промыли спиртом распухшую рану, я решительно потребовал:

— Делайте что угодно, доктор, только не ампутируйте.

Доктор усмехнулся:

— А кто вам сказал, что надо ампутировать? До этого дело не дошло. И не дойдет, надеюсь.

Он меня не успокоил: так говорят со всеми.

И вот белый операционный стол. Общий наркоз. Зачем, в таком случае, общий? В самом деле, ну зачем же общий?.

— Доктор, зачем общий?

— Считайте! — шепнула мне Юля. — А ну-ка, считайте до ста. Ни за что не досчитаете.

Я досчитал до двадцати, но спать не собирался.

— Прибавьте! — сказал сердито доктор.

— Считайте, считайте, — упрашивала Юля.

А я помнил одно:

— Доктор, оставьте, пожалуйста, руку. Прошу вас, пожалуйста… очень прошу…

С этой единственной мыслью — и просьбой, и надеждой — я неожиданно уснул. Досчитал, говорили после, до двадцати шести…

Женя Приклонская

Нет, руку мне не оттяпали. Все сделали добросовестно. Осколок оказался с ноготь большого пальца — темный, корявый, «из рыжего рурского железа», как заметил доктор. Юля сразу после операции принесла его в палату и положила мне на тумбочку. Но я его выбросил. Вспомнил «рыжее рурское железо» — made in Германия, горячий цех фашизма — и выбросил в форточку как истинно инородное тело. Коллекционируют предметы культуры — не осколки варварства.

Я лежал после операции и думал обо всем на свете — в эту минуту ко мне пришла Женя, жена Виктора Приклонского. Еще до операции я нацарапал ей левой рукой, что знаю подробности гибели Виктора.

«Если хотите и не боитесь узнать эти подробности — приходите, а не хотите — не надо, вы будете правы. И, пожалуйста, утешьтесь. Виктор достойно выполнил свой долг и до последней минуты был в глазах товарищей честным и мужественным воином».

Написав ей так, я, впрочем, подумал, что Женя, возможно, не придет. Нужны ли ей новые волнения?

Но она пришла. Сразу разыскала меня, улыбнулась, тихо поздоровалась и мягко опустилась на стул у изножья моей койки.

— Нет, нет, вы, пожалуйста, лежите. Вы ведь после операции? Вот и лежите спокойно.

Она была в вязаной кофточке, в шерстяной коричневой юбке и фетровых ботах. На лице лежали темные веснушчатые пятна. Полы белого больничного халата распахнулись и приоткрыли круглый, высокий живот. Меня несколько смутил этот ее живот, но Женя не заметила моего смущения. Положила на тумбочку бритвенный прибор и сказала:

— Это вам от меня. Думала, думала, что в таком случае лучше всего подарить мужчине, — купила безопасную бритву. Годится?

— Конечно, — согласился я, растроганный вниманием. — Правда, сейчас меня бреет парикмахер. Но вот заживет рука — придется опять самому скоблиться. Свою бритву я, кажется, потерял.

— Вот видите, как хорошо придумала! — Она улыбнулась. — Ну, расскажите, — и сразу посерьезнела. Глаза стали строгими, печальными. — О чем вы говорили в последнюю встречу?..

— Мы не встречались, Женя. Я видел только могилу в Петровке и слышал рассказ очевидца его гибели.

— Все равно. Я слушаю.

Я повторил ей рассказ партизана, затем описал могилу. Она напряженно молчала. Но, когда я кончил, заплакала — тихо, беззвучно, одними крупными слезами.

— Весной я поеду в Петровку. И каждое лето буду туда ездить. Верите, до сих пор не могу внушить себе, что больше его не увижу. Всю жизнь буду ждать, всю жизнь…

Вытерла глаза, помолчала.

— Я ведь уволилась из армии, вы знаете? Живу теперь одна в квартире на Херсонской и жду к весне ребенка. Мы хотели мальчика. Не знаю… Виктор даже имя придумал — Андрюша. Из русских самое русское, убеждал меня. Пусть будет Андрюша… Комната была холодная, но мне помогли отремонтировать. Подполковник Коршунов солдат присылал. И сам заходил однажды, спрашивал, не нужно ли чего-нибудь еще. А что мне еще нужно? Ничего не нужно, спасибо и на этом. На днях пригласила старушку, будем с ней вдвоем. А потом — друзья. Я ведь и вас считаю своим другом. Вы не против?

— Что за вопрос, Женя!

— Я вот думаю: хорошо, что вы не женаты. Знаете, как тяжело теперь женам, чьи мужья уж не вернутся? Когда были вместе, мы ничего не замечали, почти ничего. А теперь… Ой, как тяжело теперь! Так тяжела, что сказать не умею.

Откуда-то пришел Полукопейкин. Бесцеремонно посмотрел на Женю, сказал:

— А я и не подозревал, что у Дубравина жена в Ленинграде.

Женя ему ответила:

— Пока не подозревали, были правы. Стали подозревать — ошиблись.

— Возможно. Значит, не жена?

Женя выпрямилась, смело взглянула нахалу в глаза, гордо сказала:

— Вдова, товарищ командир. Была жена, теперь вдова. Еще вопросы будут?

— Простите, — осекся Полукопейкин и тут же исчез из палаты.

— Не обращайте внимания, Женя.

— Разве я ему мешаю? Или обязана отчет перед ним держать? Виктор мне говорил: «Не спеши, глупышка, люди ведь разные, разберись спокойно». А я не умею спокойно. Может, он и герой, этот невежливый красавец, но мне он сразу не понравился.

— Хамам надо указывать их место.

— Я тоже так думаю. Ну что ж, Алексей Петрович, желаю вам всего хорошего. — Она поднялась. — Быстрее поправляйтесь. А выпишут — заходите в гости. Пожалуйста.

Она подала мне руку, и полы халата распахнулись снова. Я снова увидел ее круглый высокий живот, плотно обтянутый кофточкой.

Женя улыбнулась:

— Поправляйтесь.

Она ушла, а я задумался. Так изменяются люди. Одни становятся до удивления черствыми, прямолинейными, другие, как Женя, сохраняют всю хрупкость и нежность души и находят в себе силы вынести любые испытания. Сколько терпкой обиды в ее четырех словах: «Была жена, стала вдова», — и сколько в них в то же время простого человеческого мужества.

Вспомнил ее на биваке на точке у Средней Рогатки — маленькую, яблочно-розовую, в шапке-ушанке и неуклюжих валенках. Мог ли я подумать, что такое юное создание, не успев пережить первые радости любви и замужества, всего через несколько месяцев станет печальной вдовой!

Вспомнился капитан Синявин: «Будьте благоразумны, люди. Не затевайте драки…» Самая глубокая, самая трезвая истина, какую постигнуть дано на войне.

«Их было двое»

Эту вырезку из армейской газеты Первого Украинского фронта переслал мне Пашка. Под заголовком «Их было двое» газета писала:

«Всю ночь на том берегу не умолкали выстрелы. Пули свистели в прибрежных кустах, цвикали по воде, шлепались в рыхлую глину. Изредка кромешную тьму над рекой прорезали бледные ракеты.

Они ничего не замечали. Три часа назад в двух километрах отсюда они связали пешеходный мост на понтонах и по узкому петлястому притоку привели его сюда. Осталось перекинуть мост на противоположный берег, занятый противником, — и дело будет сделано. Проще всего было бы привязать концы каната к лодке и под покровом темноты причалить в кустах на том берегу. Так, видимо, и поступили бы, если бы в устье притока оказалась лодка. Но лодки не оказалось. Она была вечером. Значит, кто-то увел. Может, разбило снарядом.

Сели в кустах, покурили. Треск автоматов прекратился, воцарилась обманчивая тишина.

— Что будем делать, товарищ старшина? — спросил ефрейтор. — Немцы будто успокоились.

— Будем выполнять задачу, — сказал старшина. — Минут через сорок придут подразделения, мост к их приходу должен стоять на реке.

Старшина разделся, обвязал себя канатом, сунул за пояс топор.

— Только я выйду вон у той коряги, вы — немедленно по мосту ко мне. Захватите оба автомата.

— Слушаюсь, товарищ старшина!

Плыл минут двадцать. Быстрое течение сбивало его в сторону, но старшина уверенно держался ориентира. За ним, выгибаясь дугой, медленно вытягивался мост. Ефрейтор тем временем бесшумно выталкивал звенья моста из притока. «Лишь бы успеть до прихода роты, — думал про себя ефрейтор. — А вода — ну ж и холодна, проклятая. Каково сейчас Андрею? Не схватила бы судорога».

Наконец старшина добрался до берега, вылез и тотчас метнулся от воды в кусты. Мост натянулся струной. Видно, все в порядке: он его привязывал. Ефрейтор закрепил концы каната и бросился по мосту к товарищу. Но что это? В кустах против старшины выросли темные фигуры. Немец простуженно крикнул:

— Хенде хох! Сдавайся!

Старшина ответил:

— Русские в плен не сдаются! — и поднял над головой топор.

Дальнейшего ефрейтор не видел. Слева застрочил пулемет, и сапер, обливаясь кровью, рухнул на мокрый прибрежный песок…

Наши автоматчики, овладевшие в ту ночь плацдармом на правом берегу, рассказали:

Мост был наведен по всем правилам саперного искусства.

Мост наводили двое: старшина Андрей Платонович Костров и ефрейтор Павел Петрович Звягинцев.

Старшина Костров был найден убитым. Рядом с ним подобрали окровавленный топор и поодаль обнаружили два немецких трупа. Ефрейтор Звягинцев, будучи смертельно раненным, защищал переправу огнем из автомата до самого прихода наших подразделений…

Двое против отряда противника. Подлинно русские богатыри. Вечная слава героям, павшим в бою за свободу Родины!»

Эта короткая заметка меня ошеломила. Погиб Андрей Платонович Костров…

На полях газетной вырезки синими чернилами было приписано:

«Это произошло 18 октября 1943 года, а 16-го папе исполнилось 45 лет. Его товарищ П. П. Звягинцев, 32 лет, — тоже учитель, из Ярославской области. Ан. Кострова».

18 октября. Сейчас — середина апреля. Полгода назад…

Милая Настенька, чем я могу тебя утешить? Помню, после окончания школы в Сосновке мы были в лугах, на Оке. Андрей Платонович декламировал стихи и говорил о будущем, а ты, вся пропахшая резедой и мятой, подарила каждому из нас по букету красивых цветов. То было давно, но я не забуду вовек ни весенний тот день, ни тебя, ни Андрея Платоновича. Жуткое дело — война. Она не щадит ни родных, ни близких, ни самых достойных из нас, если есть среди нас достойные. Все перед нею смертны. Поклянемся, стиснув зубы, довести эту войну до победы. И тогда, дорогая Настенька, мы потребуем, мы сами устроим тогда, чтобы война никогда не грозила людям. Другого утешения нет.

Наедине с собой

В тягостные госпитальные дни я много размышлял и вспоминал. Моментами ощущал какое-то гнетущее давление: снова, как и в первую осень войны, приходили нерадостные думы о неизбежной подчиненности человека внешним обстоятельствам.

В один из таких рефлексических моментов перебрал все смерти, виденные на войне, — все неожиданные и до горечи жестокие…

В бытность учения на курсах шел я как-то по Невскому к Московскому вокзалу. Надо было побывать в довоенной квартире слушателя Прошина и осторожно выяснить, не туда ли он часто отлучается с курсов и возвращается после этих отлучек с подавленным настроением. И то ли потому, что я не верил в успех своей деликатной миссии, или потому, что не видел в ней благородной цели, я шел не торопясь, нехотя, будто подневольно.

Свернул на Литейный, к лавке знакомого букиниста. Илья Григорьевич раскрыл передо мной небольшой альбом литографированных репродукций с картин знаменитого Рембрандта, сказал: «Обратите внимание на эту голландочку. Саския, жена художника. Не правда ли, настоящая Флора, богиня цветов? Впервые за тридцать пять лет моей антикварной службы попала в мою лавчонку. О, если бы не война, бесподобная эта богиня по сей день и присно хранилась бы в частных коллекциях любителей прекрасного. Возьмете?» Теперь я жалею, что не купил альбом. Были в нем, кроме «Флоры», и другие картины, но мне хорошо запомнилась Саския. Такая она жизнерадостная и так свежо трепетали вместе с ее одеждами цветы, что чудилось: можно сорвать один из цветков и положить в карман. Словно Саския стояла со мной рядом. Словно желтозубый Илья Григорьевич нарочно выпустил ее, нарядную, к своему прилавку, и мне совсем не надо было в тот невеселый день идти к Московскому вокзалу.

Снова вышел на Невский и поплелся дальше.

На площади Восстания за редкими досками невысокого забора, охватившего воронку от бомбы, я увидел вдалеке, где-то у подъезда гостиницы, пеструю шапку полевых цветов, слабо колеблемых ветром. Они были точно живые: то поднимались над решеткой забора, то опускались вниз, поднимались снова и вздрагивали, затем исчезали опять; и было непонятно, наклонялись ли они сами или кто-нибудь их тревожил. Неясно было и другое: каким образом васильки, колокольчики, нежные гвоздики — я уже различал их венчики — оказались среди каменных и деревянных сооружений города. Кто их сюда занес?

Я подошел ближе, и загадка разрешилась. У подъезда гостиницы в кресле-качалке сидела в больничном халате пожилая женщина, перед ней прыгала и кружилась, что-то говоря, размахивая смуглыми руками, тоненькая девочка. Лет ей было, вероятно, двенадцать-тринадцать; светлое ситцевое платье в полоску ладно облегало ее загорелое тело, а на голове у девочки, повыше каштановых кудряшек, гордо стоял пестрый венок из полевых цветов, — его-то я и видел за досками забора. Девочка нагнулась к качалке, что-то шепнула на ухо женщине, и обе они рассмеялись. Потом до меня долетели торопливые слова — их с недетской серьезностью проговорила девочка:

— А я ни за что, ни за что не поеду. Ведь это же несправедливо — не считаться с моими желаниями. Несправедливо ведь, Анна Максимовна?

Та покачала головой.

— Не знаю, не знаю, милочка. В отношения детей и родителей предпочитаю не вмешиваться.

— Я и не прошу. Вы только скажите, права я или нет? — настаивала девочка.

Я не расслышал, что ответила ей женщина. Не разобрал и дальнейших слов девочки. Мне показалось, что эту юную смуглянку я где-то уже видел.

У Саскии — запомнил — были большие таинственно-задумчивые темные глаза. У этой ленинградской девочки глаза были чистые и светлые. Но когда она сняла с головы венок и поднесла к лицу, они у нее посинели — от васильков и колокольчиков; а когда снова положила цветы на голову и прищурилась, вглядываясь в меня на расстоянии, — в ее зрачках, показалось мне, блеснуло что-то невыразимо детское. В таких удивительно ясных глазах тайны еще не родилось. И вся она была проста и открыта, как ее простенькое платье в полоску.

Девочка без умолку болтала, и женщина в качалке стала от нее отмахиваться.

— Ну, иди, иди, Верочка. Приходи, пожалуйста, завтра.

— Ухожу, — согласилась девочка.

— Не забудь принести мне пяльцы.

— Я же сказала: будут обязательно. Поправляйтесь, Анна Максимовна!

И девочка побежала. Ловко обогнула забор, вышла на середину площади, оглянулась, пошла беззаботно дальше. Цветы так и колыхались на ее кудряшках.

И вдруг на той стороне площади со скрежетом и треском упал неожиданно снаряд, и там в виде косматого смерча взвихрилось облако пыли. Женщина в качалке вскрикнула, закрыла глаза. Из гостиницы тотчас выскочили люди, подхватили кресло, унесли в подъезд.

Когда облако рассеялось, я посмотрел на площадь. Она была пустынна. В стороне от воронки лежал васильковый венок, а где-то на Лиговке уже рвался очередной снаряд.

Нет, слезы у меня не брызнули. Только нестерпимо защемило сердце, и дыбом поднялись под пилоткой волосы…


Но неужели человек, размышлял я дальше, забравшись в область философии, настолько же беспомощен, насколько всесильны окружающие его обстоятельства. Я бунтовал бы против какого бы то ни было ограничения моих индивидуальных действий и стремлений. Извечное противоречие?! Объективно, человек — частица огромного целого, незаметный винтик в колесе истории; субъективно, этот незаметный, но капризный винтик рвется вести себя самостоятельно.

Вспомнился прошлогодний разговор с Не-Добролюбовым.

— Пашка, — спросил я его, — как ты понимаешь свободу?

— Какую свободу?

— Ну свободу личности, положим.

Пашка, подумав, ответил:

— Быть свободным — значит быть самостоятельным. Не чувствовать рабской зависимости от вещей, предрассудков, традиций чужой и казенной мысли и вообще любых ненормальных условий — условий войны, эксплуатации и тому подобного.

Я, помню, возразил ему — сказал что-то насчет анархизма и битвы Дон-Кихота с ветряными мельницами.

Пашка рассердился, назвал меня «зело проницательным пропагандистом», затем докторально заметил:

— Есть философия раба и мещанина и есть философия воистину свободного человека. Первая елозит на коленях и, хныкая, просит: «Ради бога, не тревожьте мое копеечное благополучие. Дайте возможность оставаться трусом, лжецом и лицемером — смотря по обстоятельствам». Вторая — престрогая гражданка; она без фамильярности требует: «Предъявите-ка ваши принципы-мандаты!» А что такое принципы? Это — обязанности дружбы, классовой и национальной солидарности, обязанности гражданина родины. Мудрость поведения в том и состоит, чтобы, не кривя душой, признать над собой власть моральных принципов и честно, всегда добросовестно их выполнять. А как же? Свобода нагая не ходит. Она — в оковах принципов. Чем шире социальная свобода, тем строже ее принципы.

Павел безусловно прав.

Точно так же нельзя быть свободным от идей своего времени. Человек погружен в свое время, словно рыба в воду. Топча грешную землю, толкаясь среди людей и участвуя вместе с ними в строительстве жизни, человек — хочет он того или не хочет — дышит воздухом времени и неизбежно проникается его идеями. Именно — проникается. Не покупает их на рынке и не берет взаймы у просвещенного соседа. Бурлящая современность заражает человека пафосом действия и сообщает ему раскаленную любовь и столь же высокоградусную ненависть. Значит, идеи времени должны стать моими — от класса моего и моего народа. Тогда тем прочнее будет моя связь с ними, тем вернее я буду им предан, тем активнее стану за них драться.

Как композитор из хаоса звуков выводит свою неповторимую мелодию; как скульптор из глыбы гранита резцом высекает прекрасные формы; как подлинный поэт рождает художественный образ из смутных волнений души — так и любой человек добывает собственные убеждения силой напряженного внутреннего творчества. Свобода заключается в том, что никто не лишает меня права и удовольствия самому сотворить свой идеальный мир. Но, сотворив этот мир, я должен убедиться в его земной реальности. Для этого надо соотнести его с интересами людей и властным велением времени.

И вот что поистине замечательно: я не ощущаю идеи и идеалы партии как нечто навязанное мне извне. Напротив, прежде всего я нахожу их в себе. Они — неотторжимо мои. Я приобрел их с помощью наставников на протяжении всего самостоятельного шествия по жизни и теперь с удивлением убеждаюсь, что идеалы партии — это мои собственные идеалы. Чего хотел бы я, того же хочет партия. К чему стремится партия, того ж хочу и я. Мы — за победу. Мы — за человека. Мы — за разумное, ничем не ограниченное творчество. Мы — партия и я — за мир и коммунизм.

Не в этом ли высшая истина, Дубравин?

Партийное поручение

Рана заживала медленно и трудно. Два раза после радикальной операции вскрывали флегмону и накладывали на руку шинную повязку.

Потеряв надежду на скорое возвращение к службе, я пошел к замполиту госпиталя и попросил у него любую общественную работу, лишь бы не мучиться томительным бездельем.

— Очень хорошо, что вы пришли ко мне, — обрадовался подполковник. — Я ведь один, представьте себе, один в поле воин на тысячный коллектив, — разве до всего дойдешь? — Он поправил черную повязку на левом глазу, правым устало улыбнулся. — Хотите, предложу вам марксистскую подготовку с группой врачей? Даже просить вас нижайше стану — помогите бывшему фронтовику справиться со всеми его обязанностями. На фронте, честное слово, было несравненно легче. А тут доработался до чертиков и стойкой бессонницы.

Я с удовольствием принял его предложение.

Группа состояла из двенадцати врачей, в их числе — фельдшер Кайновский. Встретившись с ним глазами, я про себя подумал: «Что ж, будем оппонировать друг другу?» Он вежливо и кротко улыбнулся.

В начале занятия я второпях неправильно произнес одно слово: сказал «суве́ренный» вместо «сувере́нный». Кайновский незлобиво заметил:

— Кажется, сувере́нный?

— Конечно, — ответил я на реплику. — Прошу прощения.

Слушатели переглянулись, а я неожиданно почувствовал, что мой авторитет с первой же минуты подвергнут испытанию. Кайновский, словно ни в чем не бывало, вынул из кармана ножницы, начал преспокойно подстригать и чистить ногти.

Обсуждалась тема «Наши задачи в войне против фашистской Германии». Слушатели говорили в общем грамотно, но как-то уж слишком бесцветно и однообразно — все выражались стандартными фразами передовиц и, будто сговорившись, настойчиво стремились не оказаться, чего доброго, заподозренными в оригинальности.

Еще неудача, отметил про себя. И не совсем уверенно спросил:

— Вы всегда занимались вот так — добросовестно читали газеты и так же добросовестно, не оживляя прочитанного собственными мыслями, излагали газетные тезисы на занятиях? Не скучно?

Кайновский весело хохотнул, а капитан Веснянкин признался простодушно:

— Это мы по случаю знакомства с новым пропагандистом. Вдруг, подумали, вам не понравится наша многоречивость. К тому же многословие уводит, как правило, в сторону — трудно ли сбиться? Вот и запаслись готовенькими фразами. Старые воробьи — на мякине не поймаешь!

Слово попросил Кайновский. Он, мне подумалось, тут же решил продемонстрировать, что группа не так уж простодушна, как я ее представил.

Он говорил свободно и красиво. Слушатели были довольны и, взглядывая на меня, как бы утверждали: «Можем и по-другому. Чем не оригинально говорит Кайновский?!»

Я слушал его со вниманием и кое-что подметил.

Наши задачи в войне против Германии сводились к трем ясно выраженным в партийных документах пунктам: уничтожить гитлеровское государство, уничтожить гитлеровскую армию и разрушить фашистский «новый порядок» в Европе. Эти четкие, полные глубокого смысла формулировки не вызывали никаких сомнений относительно целей нашей освободительной войны. Кайновский почему-то подменил в этих пунктах единственно точные в данном случае глаголы другими словами и выражениями. Он сказал: мы должны упразднить гитлеровское государство, распустить гитлеровскую армию, восстановить в Европе старый довоенный порядок. Я не мог согласиться с такой произвольной заменой. Не мог объяснить ее небрежным отношением к слову. Не так уж он плохо образован, чтобы не знать, что синонимы не всегда одинаковы по смыслу. Не мог объяснить такое смягчение и стыдливой деликатностью интеллигента: Кайновский, сколько я знаю, никогда не смущался резкими словами, тем более, что резкого здесь ничего и не было. Во-вторых, у меня возникло впечатление, что он, несмотря на то, что говорил свободно, высказался очень спокойно, словно по обязанности, слишком, я бы заметил, безразлично. Так иногда отвечает на зачетах якобы всезнающий студент: «Ну это же ясно — стертая истина, профессор!»

В заключительном слове я его поправил:

— Мы стремимся к решительной победе, товарищ Кайновский. Требуется именно уничтожить гитлеровское государство, а не упразднить его, как сказали вы. Надо уничтожить гитлеровскую армию, а не распустить ее. Куда распустить — неужели на каникулы? И прежде чем восстановить довоенный порядок в Европе, нужно основательно разрушить «новый порядок» фашистов. Вы не возражаете?

Он с удивлением дернул плечами и, обращаясь к группе, спокойно сказал:

— Но я ведь об этом и говорил, товарищи! Кому же не ясно.

— Об этом, об этом! — поддержала группа.

На следующем семинаре говорили о сущности идеологии фашизма. Кайновский, как и в первый раз, выступил в конце занятия. Слушать его было интересно: речь блистала афоризмами, яркими цитатами и метафорическими оборотами. Надо согласиться, он был эрудирован и по широте познаний стоял, безусловно, выше товарищей по группе. Но я опять остался недоволен. Опять почти такое же впечатление: искристый бенгальский огонь, яркий, но холодный. И снова досадное непонимание: в чем же мы расходимся?

После короткого раздумья я сказал ему:

— Все хорошо, товарищ Кайновский, даже восхитительно. Недостает, пожалуй, всего лишь одного элемента. В эстетике этот элемент называют четкостью авторских позиций, в политике — партийной принципиальностью. А мы назовем его, если хотите, чувством гражданского гнева.

Кайновский встрепенулся:

— Не понял. Я где-нибудь ошибся? Впал в оппортунизм? Левый или правый?

Группа захохотала. Я продолжал:

— Вы ничего не сказали о человеконенавистнической сути идеологии фашизма. Совсем ничего не сказали.

Кайновский мгновение хмурился, затем хитровато усмехнулся и уступчиво заметил:

— Ну конечно, фашисты — каннибалы, бандиты, убийцы, человеконенавистники и прочие, прочие сволочи — нет числа подобным определениям. Так надо было сказать? Ну, пожалуйста. В нашем арсенале средств вполне достаточно, чтобы наградить их самыми отборными эпитетами. — Сел и опять улыбнулся.

— Я ничуть не принуждаю вас, товарищ Кайновский. Вы излагаете ваши, только ваши мысли.

— Понятно. Каждый выражается по-своему. Как позволяют мыслительные данные и благоприобретенное образование.

Я не ответил ему по существу, хотя было ясно, что внешне безобидная фраза Кайновского таила ехидный намек на невысокие ораторские качества пропагандиста и, возможно, на его незавершенное образование. Дело, в конечном итоге, не в личных препирательствах. Мне стало казаться, что я, очень возможно, какой-нибудь плоский догматик. Может, я действительно не понимаю людей широкой эрудиции и тщетно пытаюсь разговаривать с ними на ограниченном языке своих привычных представлений. Если это так, то ты никудышный политический работник, Дубравин. Первое качество партийного пропагандиста — говорить в любой аудитории тем единственно ясным, правдивым языком, какой понимали бы и какому верили все собравшиеся тебя выслушать — и солдат, и простой рабочий, и врач, и учитель, и рафинированный интеллигент вроде суемудрого Кайновского. Видимо, я не овладел еще искусством пропаганды.

Сознавать такое было неприятно.

Нелегкая профессия

После первых занятий я отчетливо увидел еще один недостаток в своих приемах работы с группой. Он заключался в том, что дискуссии, подлинной дискуссии, где разгорались бы споры и сталкивались мнения, на семинарах не было. С Кайновским я спорил один, а слушатели группы довольствовались ролью сторонних наблюдателей. Так, уважаемый Дубравин, сказал я себе, не пойдет. Будь добр, пораскинь мозгами, организуй настоящий диспут. Пусть высказываются самые противоречивые суждения: каждый ведь думает по-своему, а ты, будто всеслышащий дирижер, поводи чуть заметно бровью да внимательно помахивай палочкой. Это будет честная, безусловно правильная тактика. Верный способ нахождения истины путем столкновения всех и всяких мнений.

И вот очередной семинар. Тема, правда, не сложная — «Успехи Красной Армии в зимней кампании 1943—1944 гг.». Но я в самом деле был бы совсем никудышным пропагандистом, если бы не выделил в ней более или менее подходящего для спора вопроса. Этот вопрос — должна ли наша армия оказывать помощь народам Европы в их освобождении? — на первый взгляд казался простоватым, но в сущности требовал внимательного осмысления. Надо было знать, ограничимся мы только разрушением «нового порядка» или мы поможем трудящимся европейских стран изгнать, вместе с фашистами, их собственных эксплуататоров. Если, разумеется, они готовы к этому и пожелают этого.

Все единодушно согласились, что наряду с освобождением народов от фашистской оккупации надлежит оказать им содействие в воссоздании своих самостоятельных национальных государств, — это наш интернациональный долг. Не выступил только Кайновский. Я предложил ему все-таки высказаться. Он неохотно поднялся, сказал:

— В принципе я согласен с товарищами. Впрочем… — он помедлил, словно обдумывая, стоит ли разжевывать известные истины, — впрочем, есть международное правило и право — не вмешиваться во внутренние дела других государств. И есть авторитетное указание Ленина: революцию на штыках не экспортируют.

— Что вы намерены этим сказать? — спросил его Веснянкин.

— То, что сказал, — вежливо ответил Кайновский.

— Значит… — Веснянкин нахмурился, бросил в сторону Кайновского недружественный взгляд, — значит, в Европе нам, собственно, и делать будет нечего? Доколотим фашистскую армию и грянем на радостях в литавры. А что там придумают венгры, французы, те же хронически воинственные немцы — черт им свидетель, нас это не касается. Это вы хотели сказать?

Кайновский лукаво подзадорил:

— Возможно.

— Нет уж, позвольте, товарищ Кайновский, — Веснянкин решительно встал. — Как же так, не наше это дело? Нам небезразлично. Мне, например, уверяю вас честью, совсем небезразлично, что нагородят в Венгрии или Румынии. Может, придумают что-нибудь похуже фашизма. А может, захотят оставить прежние порядки. Вывеску мы вам перекрасим, а что касается Хорти, Антонеску — извините, скажут, это наше внутреннее дело. То же самое и относительно Германии. Фашизм там у власти с 33 года. За одиннадцать лет он пустил свои гноеродные корни во все уголки и щели. И что же — неужели мы оставим эту злокачественную опухоль нетронутой? Неужели не поможем немецкому народу оздоровить Германию? Я, знаете ли, еще в первый день войны дал себе клятву снять обмундирование армейского доктора только после полной победы над эпидемией. После надежной дезинфекции и вентиляции Европы. После того, как будет обезврежен последний вибрион холеры. Потом я подтвердил эту клятву у гроба жены, погибшей под бомбой в санитарном поезде…

— Вы безусловно правы, — как-то радостно отозвался Кайновский и тут же досадливо поморщился.

— Еще бы! — крикнул Веснянкин. — Кто же осмелится оспорить эту святую истину? Вас не могу понять. Так и представляется: в беззубый христианский гуманизм играете.

— Ну полно, я ведь согласился с вами. Муху, недаром говорят, можно раздуть до слона.

— И уступчивость ваша, простите, не понятна. То вы — одно, то — другое. Где же ваше подлинное мнение?

— Ах, золотая середина! — опять с какой-то радостью бросил Кайновский. — Мы были бы мудры, Николай Петрович, если б умели всегда находить эту спасительную середину.

— Не накажи господь подобной мудростью!

Все рассмеялись. Веснянкин сердито опустился на стул. Кайновский продолжал улыбаться.

Я был доволен. Это как раз то, чего я добивался. К сожалению, этот семинар был у нас последним: скоро меня выписывали.

Дня через два я сидел во дворе под кустом сирени и мечтательно поглядывал в небо. Заканчивался май, приближалось лето; я ворошил в памяти прошедшее и не спеша размышлял о будущем. Подошел Кайновский, вежливо спросил:

— Стало быть, снова на фронт?

— Снова на фронт. Послезавтра выпишут.

— Вы хорошо проводили семинары. Я с удовольствием слушал ваши разъяснения.

Интонацией было сказано, что комплимент — обычная любезность, за чистую монету его принимать не следует.

Подумав, я сказал ему:

— Но вы ведь со мной не во всем согласны?

Он тоже подумал.

— Вы слишком настойчиво требуете определенности.

— Профессиональная привычка пропагандиста.

— Думаю, не только привычка.

— Тогда — партийная заинтересованность.

— Скорее всего, это. Даже — именно это.

— С чем вы не согласны?

— Нет, я со всем согласен. Но иногда мне кажется, что вы идеализируете действительность. А идеализируя, нередко сбиваетесь на утрировку.

— Чуть-чуть идеализировать склонен, утрировать — нет, не смею. Истина превыше всего. Может быть, подскажете, что именно я утрирую. Буду благодарен.

Он оглянулся. Махнул снисходительно рукой.

— Грубо говоря, вы ставите людей на котурны и расстилаете перед ними ковер.

— Человек есть человек. Высшая ценность подлунного мира.

— Большинство людей не заслуживает этого.

Он сел рядом со мной, закурил и спокойно начал:

— Человек со всеми его потрохами остался в моральном отношении тем же, кем был он пятьсот и пять тысяч лет назад. Все тот же: внешне приглаженный, внутренне темный и греховный. Эгоизм его неистребим. Жажда власти, стремление к стяжательству — вот потайные пружины этого сокровища. И нервные нити всякого прогресса. Чем выше, по нашему мнению, человек поднимается, тем эгоистичнее он фактически становится. Цивилизация и прогресс — всего лишь безграничное утончение и изощрение эгоизма. Даже любовь — не более, как стойкий животный инстинкт, взаимное влечение мучимых похотью самки и самца.

Я прервал его:

— Панихидно, товарищ Кайновский. Ой как старо и невежливо. А по сути — клевета. Вы смертельно ненавидите людей.

Он брезгливо усмехнулся:

— Большинство так называемых людей в душе с грязнотцой и развратцем. Не было и нет ничего святого! Выдумка блаженненьких! И все прозелиты новейших убеждений тоже не смогут промыть и очистить нашу мохнатую душу. Сизифов труд! Homo sapiens вечно пребудет нагим и греховным.

— Нет, вы убежденный человеконенавистник. Плюете в людей без стыда и совести. Вы циник-ницшеанец, если не похуже.

Кайновский сердито ответил:

— Пустые дефиниции!

— Продолжайте.

— Во имя чего?

— Жалко, что больше, наверно, не встретимся. Мы бы схватились. И крепко схватились бы, а?

— Нет. Не интересно. — Загадочно прибавил: — Остались при своих. — Встал со скамейки, тихо процедил: — Прощайте. Желаю успехов на поприще пропаганды.

Изящно повернулся и ушел.

Его изящный, безусловно вымуштрованный поворот и щедро снисходительное пожелание, брошенное с тонкой издевкой, вызвали во мне раздражение.

Когда он ушел, я подумал: «Нет, быть пропагандистом — не легкое дело. Не только не переубедил — до сих пор не раскусил его по-настоящему».

Ночь смерти и воскресения

На следующий день я простудился, и с температурой в 40 градусов меня уложили в постель. Двухстороннее крупозное воспаление легких. Казалось, вот-вот задохнусь от недостатка воздуха или от натуги лопнет легкое. Когда кашлял, в груди поднималась непереносимая боль, будто внутри, под левой лопаткой, вонзились горячие ножи.

Лечили сульфамидами, они помогали плохо. Ночью на четвертые сутки ожидался кризис.

Отчетливо помню эту невероятно страшную ночь. Я лежал один в маленькой палате и все время беспокойно думал. Мягко светила матовая лампа, тикали на тумбочке мои карманные часы, я лежал на спине, не смыкая глаз, и мысленно звал Юлю.

Вечером она сказала:

— Эх, не повезло вам. Даже обидно, как не повезло. Ну ничего. У вас богатырский организм. Не верите? Честное слово, организм завидный. Будем надеяться, что все обойдется по-доброму. Всю ночь буду наблюдать за вами. И врач. А дежурит сегодня — Кайновский. Так что, пожалуйста, не беспокойтесь. Вот вам клюквенный морс. Пейте, когда захотите и сколько захотите. — И оставила на подоконнике тонкий высокий графин, наполненный розовым сиропом.

Но то было вечером, теперь половина первого. Где же ты, Юля? Не появляется и доктор.

Около часу мне сделалось плохо, так плохо, что я впервые за время болезни подумал: «Наверно, умру». Я задыхался, не в состоянии повернуться на бок и напиться, не мог сплюнуть густую мокроту. В довершение всего, не мог никого позвать на помощь: голос, такой тихий и слабый, едва достигал двери, а за дверью пустой коридор и глухая ночь — разве дозовешься?

«Ладно, буду умирать. Совесть вроде чиста, ни перед кем не виноват, долг перед Родиной исполнил. Все ведь рано или поздно умирают. Вот и мой наступил черед. Можно умирать спокойно. Главное — спокойно, без паники и сожаления».

И вдруг эту спокойную мысль пронзила другая. «Рано, ой рано, Алексей, ты расстаешься с жизнью. Сколько интересного останется на свете. Ты ведь не сделал и тысячной доли того, что сумел бы сделать. Почти ничего не сделал. Как же можно умирать, ничего не сделав? Нет, не хочу умирать. Еще несколько лет, пусть только год. В году 365 дней… О, теперь я знаю, что такое жизнь. Каждый день, каждый час, каждая минута будут заполнены делом. Все время узнавать и что-нибудь открыть. Непременно что-нибудь открыть. Иначе что за смысл впустую тратить месяцы и годы. И так уже двадцать три года отмахал, а толку, а пользы?! Но что же никто не приходит?»

И снова — спокойное смирение. Оно наступило после того, как я почувствовал, что останавливается сердце. «Ну пусть, коли так. Пожалуй, ничего не сделаешь. Останутся люди, останется солнце. Пусть только люди быстрее кончают войну и начинают мир. И пусть они, люди, живут хорошо. В сущности, все правильно, все хорошо. Останется солнце, останутся люди. Старенькая мать, мудрый, всезнающий Пашка, романтичный Юрка. И Валя, далекая Валя… Не пришлось ведь даже попрощаться. Что поделаешь, я сам не ожидал. Так уж получилось нелепо».

В два — в начале третьего стало еще хуже. Нечем было дышать. Тошнило. В груди полыхал пожар. Мучила сильная жажда. Жутко, когда умираешь один. Словно тебя наказали одиночеством.

С мольбой и надеждой глядел я на дверь. Неужто никто не придет? Хотя бы напиться, больше ничего не надо. Только б напиться перед смертью. Вот этого клюквенного морса…

Дверь отворилась. Мягко ступая, тихо вошел Кайновский. У меня навернулись слезы радости. Еле слышно сказал:

— Помогите, пожалуйста.

Он как вошел, так и застыл у двери. Ни шагу не сделал ко мне.

— Ну помогите же, прошу вас… Пить, только пить. Задыхаюсь…

Но он резко повернулся и вышел. Дверь затворилась. Захлопнул плотнее, чем было раньше.

Я хотел заплакать — не было слез. Хотел что-то крикнуть — голос мне не подчинился. Должно быть, от горькой обиды.

«Нет, подожду умирать. Надо все-таки выяснить, почему не подал напиться. А может быть, мне показалось? Нет, не показалось. Тихо вошел, постоял, резко повернулся и вышел. И дверь почему-то захлопнул, до того она была слегка открыта. Теперь никого не дозовешься… — С трудом простонал: — Ю-лечка! — И замер в испуге. — Не слышит. Юлечка не слышит. Теперь никто меня не слышит. Как бы дожить… Эх, как бы дотянуть до солнышка. Во что бы то ни стало дотянуть до завтра…»

Измученный, обливаясь потом и дрожа в ознобе, под утро уснул. Засыпал помимо своей воли. Несколько раз открывал глаза — они закрывались сами. Раздражала матовая лампа, блеклый, чужой, неприятный свет. Не было сил сопротивляться.

Утром — в окно уже глядело солнце — я, наперекор всему, проснулся. У койки стояли начальник отделения, Юля, Веснянкин, еще какой-то доктор и замполит Бусырин. Незнакомый доктор держал мою руку и считал удары.

— Так как же? — спросил, опуская руку. — Живем? Пульс похвально наполняется.

— Кажется, я умираю, доктор.

— Ну, это вы бросьте! — погрозил Бусырин. — Жить и никаких сентиментальностей.

Юля с улыбкой сказала:

— Теперь не умрете. Кризис миновал. Ну-ка, поставим градусник. — Она сунула мне градусник под мышку и шепотом добавила: — Сейчас принесут сухое белье — переоденемся. Пить не хотите?

— Налейте, пожалуйста.

Врачи и Бусырин, пожелав мне скорого выздоровления, ушли.

— Я рада, так рада за вас!

Мне захотелось улыбнуться.

— Смелее, смелее. Ну, улыбайтесь же! Все страшное, говорю вам, — в прошлом.

Юля умела успокаивать. Я улыбнулся.

Как это было

Дней через десять я поправился, стал выходить на улицу. Сидя рядом со мной на скамейке, Юля однажды рассказала:

— Вы были плохи, очень плохи, теперь я вам правду скажу. Все беспокоились, справитесь ли вы с кризисом. Я в ту ночь дежурила и заодно наблюдала за вами. А после отбоя хотела сидеть возле вас безотлучно. Кайновский тоже сказал: «Конечно, будьте всю ночь при Дубравине». А потом он выдумал… Это безусловно надо было сделать, но почему именно я — не понимаю. Одному больному потребовалось переливание крови. Нужной группы крови у нас не оказалось. Он вызвал меня и приказал ехать на станцию переливания. «Но ведь я не могу, Христофор Александрович. Сами понимаете». — «Езжайте, — ответил Кайновский. — Все заботы о Дубравине возьму на себя». Со слезами на глазах я поехала. Думала вернуться как можно скорее, но так не получилось: дважды у машины засорялся карбюратор. В общем, потратила три с половиной часа и в госпиталь приехала уже в начале пятого. Приехала — а тут происходит смена руководства. Бусырин отстранил от дежурства Кайновского и назначил вместо него Веснянкина. И вызвал из больницы опытного терапевта. Сгоряча накричал на меня: «Как вы посмели оставить больного?» Я объяснила: «Приказал Кайновский». — «Почему не доложили мне?» Я даже заплакала. Конечно, он прав, сама знаю, прав, но было обидно. К счастью, обошлось благополучно. А кровь — вы только подумайте! — кровь в ту ночь и не потребовалась. Переливали утром. Можно бы и позже за ней съездить, правда?

— Где он теперь?

— Кайновский? Перевели. Сразу после этого случая перевели куда-то.


Вечером меня вызвал в свой кабинет Бусырин.

— Рад видеть вас во здравии. Садитесь. Так знаете, кто такой Кайновский?

— Ничего не знаю.

— А все-таки?

Я рассказал о наших спорах на занятиях.

— Это мне известно. Впрочем, не будь этих споров, вы, вероятно, не навлекли бы на себя его немилость. А раньше вы не спорили?

Я припомнил историю на Расстанной.

— Ясно. Все ясно, товарищ Дубравин. Вы рисковали оказаться сраженным. В госпитале на Выборгской, где Кайновский служил до назначения к нам, ему удалась подобная диверсия. Там он сразил одного полковника. Прием — почти аналогичный. Полковник, начальник политотдела дивизии, был ранен в голову. Ранен тяжело, поправлялся плохо. Но он, как большевик и партийный работник, продолжал свое дело в палатах: проводил с солдатами беседы, читал политические информации. Больше всего, между прочим, рассказывал о зверствах оккупантов и критиковал фашистскую идеологию. Несколько раз его слушал Кайновский. Ну слушал и слушал — что тут особенного? Заглянул в палату и заслушался, благо полковник был мастером агитации. Уж если поставит на разговор вопрос — весь его под орех разделает, нигде не оставит ни пятнышка. Сам знаю. Два месяца в начале войны в его подчинении был… И вот однажды в полночь — полковник лежал, как и вы, в отдельной палате — кто-то открыл снаружи форточку. Полковник простудился и тут же заболел. Наблюдал за ним Кайновский. Будто бы правильно наблюдал, выполнил все формальности. Но полковник умер. В истории болезни записали: «Коллапс. Ослабленный организм не справился с кризисом». Теперь выясняется: можно было спасти человека. Во всяком случае надо было прибегнуть к камфаре и адреналину. Кайновский этим не воспользовался.

— Намеренно?

— Уверен, что так.

— Так кто же он такой?

— Гражданин Союза с 1939 года. Выходец из Западной Украины. Высшее образование получил в Италии, в Болонском университете. Студентом участвовал в манифестациях «чернорубашечников».

Мне стало вдруг зябко. Побежали холодные мурашки, и кожа на руках покрылась гусиными пупырышками.

Поправив на глазу повязку, подполковник Бусырин заключил:

— Будь ваш организм немного слабее, исход поединка был бы, конечно, трагическим.

Теперь мне стало почему-то жарко.

— Я могу с ним встретиться?

— Едва ли, — ответил Бусырин. — Следствие закончено.

Баллада о земном шаре

В последний день моего пребывания в госпитале ко мне нагрянул Пашка.

Пашка — военный? Да. В новенькой форме младшего лейтенанта, в пилотке с красной звездочкой, в скрипучих ремнях, с кобурой, в хромовых пыльных сапогах. Стал передо мной навытяжку, левую руку опустил к бедру, точно солдат-новобранец, правую вскинул к пилотке и, щерясь до самых ушей, громко, с охотой отчеканил:

— Товарищ капитан! Младший техник-лейтенант Трофимов через восемь часов отправляется в часть. Прибыл проститься.

— Честное слово, Павел?

Опустив руку и продолжая щериться, прибавил:

— К дьяволу! Сотни самоходок наклепал для фронта — надо же проверить их качество в бою. А то, пожалуй, не успею. Медаль «За трудовую доблесть» хороша, а где же, спросит сын, медаль «За боевые заслуги»?

Рассмеялся.

— Все-таки отпустили?

— Три заявления писал — на четвертое ответили. Два месяца потогонных курсов — и вот вам, извольте, готовенький младший техник-лейтенант. Лейтенантского во мне, сам понимаешь, одна кобура да ремни, но танковым техником, видимо, сумею. Танки — любовь моя и ненависть.

Мы вышли во двор.

— Я тоже сегодня выписываюсь. Провожу тебя?

Пашка решительно возразил.

— Почему?

— Ты должен оставаться здесь.

— Ясно. Третий будет лишним?

Он, не ответив, ухмыльнулся.

Сели за стол под кустом черемухи. Вспомнили Юрку (он теперь в Эстонии), помянули добрым словом Виктора, Андрея Платоновича. Я рассказал ему свою историю с Кайновским.

— Везет же тебе на всякие истории! Мне вот не везет на драки. Потому и спешу. Может, там научусь находить себе противников.

Я не понял, о чем говорил озабоченный друг. Драться Пашка умел, в спорах обычно не сдавался. Возможно, вынашивал новую идею?

Снял пилотку, положил на стол, серьезно сказал:

— Вот мы толкуем: зло и добро. Со злом надо бороться, добро — поддерживать. Против чего, собственно говоря, надобно бороться?

Я не мешал ему. Он, теребя пилотку, продолжал:

— В сущности, каждый уважающий себя человек должен, как азбуку, знать всего лишь две простые вещи. Во-первых, надо знать, что ты обязан всю жизнь поддерживать, и, во-вторых — с кем, против чего ты будешь драться. И знать это надо конкретно, видеть — отчетливо и ясно, как эту вот суконную пилотку. Ты человек военный, солдат. А что для солдата главное?

— Видеть свою мишень и целиться в яблочко.

— А что главное для пропагандиста?

— То же самое: прицельный огонь по противнику.

— Вот! Знать, кому и в какое место влепить сокрушительный удар, чтобы к чертовой бабушке рассыпались все его тезисы и аргументы. В щепки, понимаешь?

— Ты что же, не знаешь этой истины?

— А ты — так уж и постиг все в совершенстве?

Мы не спорили. В кустах гомонили птицы. Пашка посмотрел на ветки деревьев, на скворечник, кем-то подставленный этой весной, глянул в безоблачное небо.

— Ты не забыл математику? А я решил подзаняться ею.

— Зачем?

— Затем, что математика — одна из основ мироздания. Первая — сама материя, вторая — ее структурная форма. Количественные сочетания атомов, молекул, их скоростей и энергий, подчиненные строжайшим законам. От атома до галактики — все математика.

Я покачал головой. Пашка продолжал:

— Нормальная температура тела — тридцать шесть и восемь десятых градуса. Если человек захворал, температура повышается. Вот и спросим себя: нельзя ли вычислить зависимость температуры от окружающей среды и влияний микробной активности? Или с помощью математических расчетов точно поставить диагноз — грипп, малярия, либо там египетская лихорадка?

— Эх, куда тебя занесло! Ты фантазер, мой друг, безудержный фантазер.

— Подожди! — зыкнул Пашка. — Все мы философы и фантазеры. Ты, может, не меньше, чем я. Есть в науке предположение: со временем люди научатся описывать физиологические явления с помощью математических формул. Ибо вся живая жизнь, от амебы до слона и человека, есть не что иное, как сложнейшее математическое уравновешивание организмов друг с другом и окружающей средой.

— Не читал, не знаю.

— А я, грешный, думаю: чем черт не шутит, не значит ли это, что в недалеком будущем врач-математик станет вычислять диагноз неизвестной болезни, пользуясь таблицей логарифмов, а колхозный агроном совершенно точно предскажет нам урожай пшеницы, поразмыслив малость над сводкой метеопрогнозов и данными об интенсивности солнечного излучения?

— За чем же дело стало?

— За тем, что со всей добросовестностью надо штудировать математику. Вот я и решил… Если не научусь считать, то научусь по крайней мере более грамотно смотреть на вещи. Количество, мы зазубрили, определяет качество. Количественные изменения ведут к изменениям в качестве. Это ведь, если подумать, не только словцо, красное слово восхитительно мудрой диалектики. Это — так оно и есть — мировой закон. Мы же, в сущности, видим его оболочку, не больше. А что там поглубже, внутри? Ни черта мы пока не знаем!

Пашка опять посмотрел на небо.

— Ты летал на самолете? Я на днях промчался. Знаешь, какое впечатление?

Он не договорил. Открыл кобуру, вынул из нее и положил на стол серый металлический шарик размером со среднее антоновское яблоко.

— Своими руками сделал.

Шарик был полый, из хорошо отшлифованных половинок. Эти половинки аккуратно сварены и на их поверхности четко протравлен сложный узорчатый рисунок. Я присмотрелся — рисунок напомнил очертания всех континентов Земли.

— Глобус?

Он взял шарик на руку, повертел немного. Снова положил на стол, прикрыл мозолистой ладонью.

— Хочу всегда носить его в кармане.

— Любопытная символика.

— А что? — Пашка хитро улыбнулся. — Летишь на самолете — он крутится внизу, чистенький, бархатный, зеленый. Местами — будто из спичечных коробок — наши людские сооружения. Не густо их, этих сооружений, а сердце довольно: человек настроил…

— Что-нибудь задумал, Павел?

— Задумал не я. Задумали партия с рабочим классом — сделать этот шарик курортом для людей. Война вот поперек дороги… — Пашка поднялся, сунул шар в карман, расправил и надел пилотку. — Иду на войну против самой войны. Младший техник-лейтенант Трофимов ясно видит свою ненавистную мишень и готов открыть по ней смертоносный огонь. Разрешите отправляться, товарищ капитан? — Небрежно козырнув, он тихо засмеялся, затем выразительно сказал:

— Не будь у нас войны-пожара, не нужно б улицы мести. Хотел бы я земному шару Луну в подарок поднести.

Я не узнавал приятеля. Пашка нередко меня удивлял, но такого Пашку — одновременно лирика, романтика, философа и гневного солдата — я еще не видел. Грустно было расставаться.

— Что ж, будем считать, что простились?

— Почему не хочешь, чтоб я проводил тебя?

— Потому что… — Пашка помедлил. — Вечером к тебе приедет Валя.

— Какая Валя?

— Ну вот, требуется ясность — кто такая Каштанова Валя и кем она тебе доводится.

Я изумился и густо покраснел, а сердце переключилось на бешеный бег метронома.

— Вчера приехала в командировку. Завтра уезжает.

— Так что же ты сразу не сказал об этом?

— Каждой минуте — своя забота. — Подал руку. — Прощай, Алексей!

— Прощай, Не-Добролюбов.

Высокий, по-прежнему немного сутулый, сунув руку в карман, пошел не спеша к воротам. Вышел за арку, повернул направо. Мужественно. Хватило силы ни разу не обернуться.

Нет, обернулся! Повернул назад. Возвращается к воротам. Я тоже не выдержал. К горлу подкатился щекочущий ком, глаза почему-то заморгали.

В воротах глазели один на другого и держались за руки.

— Знаешь, возьми этот шарик на память. — Вынул глобус из кармана, сунул мне в руку.

— Зачем же…

— Бери, не разговаривай. А Вале скажи… Молодец она, что надумала приехать. Вообще, скажу тебе по-дружески, очень правильная девушка. Эх, Алексей-Алешка! Свидимся ли снова?! — Сгреб меня огромными ручищами и неуклюже стиснул. Когда отпустил, застенчиво сказал: — Допустим, что простились. — Шагнул решительно за арку и сразу же исчез за поворотом.

Белая ночь и новое утро

Вечером… Каким же будет этот необычный вечер?

В перевязочной мне перебинтовали руку, в кладовой выдали одежду — мою фронтовую шинель и чистое белье, в административной части выписали продовольственный аттестат и вручили справку о ранении. Все? Нет, не все. Последняя встреча с Бусыриным. Возвращая партийный билет, он пожал мне руку и суховато, но с чувством сказал:

— Желаю всего доброго. В госпиталь больше не попадайте, разве что по крайней необходимости.

Потом я пообедал, переоделся, вычистил китель, сапоги и стал с нетерпением поглядывать на часы. Во сколько же это случится — в шесть, или в семь, или в восемь? Несколько раз пытался представить первую минуту — и тихо начинал сначала: вариантов приходило множество.

Все однако вышло не так: истинный вариант оказался непредвиденным. Было начало восьмого, я сидел в своей маленькой палате и в десятый уже раз перекладывал содержимое сумки — вдруг вбежала веселая Юля и шепотом сообщила:

— Товарищ Дубравин, вас ждут.

Я вышел в коридор. В нескольких шагах от двери у светлой стены стояла в неброском коричневом платье немного задумчивая Валя. Темные глаза блеснули и тотчас погасли под ресницами. Снова блеснули и встретились с моими. Я кинулся к ней и обнял за плечи.

— Алеша, сумасшедший! — засмеялась Валя. — Ведь мы уже не дети.

Юля смутилась, убежала.

Передо мной была высокая, новая, совсем не знакомая мне девушка. Вместе с тем я узнавал в ней все ту же озорную, с волшебною тенью под глазами, с массой мельчайших веснушек на припухлых щеках и губах смешливую сосновскую девчонку.

— Не верю, что ты — это ты. Пашка сказал, что завтра уезжаешь. Наврал?

— Нет, это правда. Я привезла для клинических опытов новый препарат для раненых и срочно должна возвратиться в Москву. Профессор Маргулис, мой шеф, хочет послать меня с тем же заданием в Киев.

— Я тоже уезжаю завтра. Но что же мы стоим? Пойдем бродить по городу, хочешь?

— В моем распоряжении вечер и ночь.

— Полная белая ночь?

— Полная ночь и немного утра. Поезд отходит в восемь пятьдесят четыре.

Я тут же собрался, и мы, не теряя времени, вышли.

Медленно прошли по старинным улицам Острова, около часа сидели на Стрелке, возле ростральных колонн; в минуты заката стояли на мосту и глядели в воду; Невским проспектом и улицей Росси любовались в сумерках. Потом мы сидели в сквере у театра Пушкина. Вечер, синея, обращался в ночь, светлую, тихую и теплую; пахло цветами жасмина.

Валя сказала про улицу Росси:

— Я ни за что не вообразила бы такую чудесную улицу. Это открытый дворец, настоящий холл под лазурным небом. — Помолчав, прибавила: — И я никогда не думала, просто не знала, что Ленинград — такой вот музейный, художественный город.

Она сидела рядом и глядела в небо. Глаза ее лучились, розовые губы мечтательно полуоткрыты, грудь дышала сдержанно, руки спокойно лежали на коленях. От темных волос, собранных в плотный пучок на затылке, исходил едва уловимый запах полевой ромашки.

Я взял ее руки, подержал в своих. Она не отняла их, только насмешливо сощурилась. Тогда я взял ее за плечи, приблизил к себе и хотел поцеловать, — она шутливо уклонилась, озорно спросила:

— Что это значит, Алеша? — В зрачках блеснули огоньки — точь-в-точь такие искрометные, как в памятную ночь под виадуком.

— Это значит, что я тебя люблю.

— Давно уже любишь?

— С тех незапамятных дней, когда проводил тебя первый раз в Сосновке.

— А я вот не помню, — лукаво усмехнулась Валя. — Так вот и не помню, в какой день и час мне врезались в сердце твои чистые глаза. — Она порывисто меня поцеловала и горячо шепнула: — Не помню, Алеша. Извини, пожалуйста.

Затем мы вернулись к Неве и долго шли по набережной. Белая ночь простиралась в сторону залива и там, представлялось, сливалась с Невой и блеклым молочным туманом окутывала город. Мы плыли по этой ночи, и не было ни конца, ни края безбрежному океану одновременно трепетного и мягкого, ничем не колеблемого света.

Вдруг Валя остановилась и громко объявила:

— Лешка, я хочу дурачиться. Кто мне помешает? Кому какое дело, что некая девчонка из Москвы надумала пробежать по парапету в Ленинграде.

Не успел я что-нибудь ответить, она взбежала по каменным плитам на узкий парапет и, взмахивая тонкими руками, в самом деле понеслась по гранитной стенке. У меня дрогнуло сердце. Сорвется! Сорвется и упадет в Неву. Я бросился за ней вдоль парапета. Она, полуобернувшись, погрозила пальцем, побежала дальше.

Пробежав около тридцати шагов, она остановилась, оперлась руками на мои плечи — я был уже рядом — и спрыгнула легко на тротуар.

Когда отдышалась, медленно сказала:

— Я навсегда запомню эту белую ночь. Ночь, Ленинград и тебя в военной форме. — И неожиданно придумала: — Хочешь, спою? Только тебе. И только сегодня, в эту особенную ночь.

— Я еще не слышал, как ты поешь.

— Ни разу? Так ни разу и не слышал? Слушай.

Взяла меня за руки, ласково глянула в глаза и тихо, очень тихо запела:

На заре ты её не буди,

На заре она сладко так спит…

То была старинная русская песня композитора Варламова, современника Пушкина и Лермонтова. Валя пела ее вполголоса — не пела, а будто задушевно мне что-то сообщала и вместе с тем настойчиво просила…

Вдоль спины пробежал холодок. (У меня всегда пробегают мурашки, если слышу волнующую песню или музыку.) Этот старинный романс, говорил мне Федя Агарков, моторист из полка аэростатов заграждения, он слушал с пластинки в холодной квартире поэта на Литейном. Его пела ленинградская певица, жена того самого поэта, уехавшая вместе с театром в начале войны в Новосибирск. Под впечатлением от этого романса Федя закончил свое знаменитое «Послание»: «Не грусти, девчонка синеглазая, сердца не тревожь…»

Я слушал и вспоминал. Слушал, и мне казалось: такое возможно только белой ночью, когда серый гранит, силуэты зданий, незажженные фонари мостов и колдовская тишина пронизанных серебристым светом улиц заключают в себе таинственные звуки — стоит только где-нибудь стукнуть створками окна либо скрипнуть дверью — и услышишь изумительной чистоты ноктюрн или обаятельное пение девушки.

— Хорошо? — спросила Валя, повторив очень тихо — пиано-пианиссимо — последние строчки романса.

— Хорошо, — изумленный согласился я. Как она сумела вплести свою песнь в очарование этой ночи?!

— О чем ты сейчас думаешь?

— Думаю… как удивительна жизнь. Сколько в ней резких контрастов и приятных случайных совпадений. Два года назад где-то в этом месте, тоже в июне, я проходил по набережной и услышал музыку. Растворилось окно — там за роялем сидела худенькая девушка. Она играла «Баркаролу». Звуки, прозрачные и тонкие, легкими шариками вылетали из окна и тихо падали в воду. Одни замирали, другие звонко булькали. Самое красивое — когда они булькали. Я стоял вон там, на углу… Вспоминал тебя.

— Спасибо, — улыбнулась Валя.

— Спасибо — тебе. Не было б тебя, я так красиво не мечтал бы.

Валя поморщилась, затем порывисто сказала:

— Но что же ты не спросишь, думала ли о тебе я? Известно ли тебе, что за мной ухаживали и очень настойчиво просили выйти замуж? Что думалось тебе в те далеко не благословенные минуты, когда я решала — отказать или дать согласие?

Эти ее слова меня обескуражили. Я действительно ни разу не думал об этом. Ни разу не подумал, что с того дня, как мы окончили школу, прошло почти пять лет; что если она и ждала меня, то ждать довелось слишком долго; что, право же, она могла понравиться другому. Об этом я не думал.

— За мной без малого полгода ухаживал один генерал. Умный, образованный, храбрый генерал из генштаба. Возил меня в театр, присылал записки, пытался угодить подарками.

Глаза ее сузились и потемнели: так говорят о чем-то неприятном. А я уже представил себе этого щеголя с красными лампасами, во мне заговорила ревность.

— Это было летом сорок второго года?

— Да, это было летом и осенью сорок второго года. Ты, словно на зло, писал в то время редко, и я недоумевала. В кого-нибудь влюбился?

— Не было б тебя, пожалуй, и влюбился бы.

— Вот видишь…

— А что ты сказала тому генералу?

— В конце концов сказала, что я люблю Дубравина. Есть, сказала, в Ленинграде один незнатный юноша — скромный Алешка Дубравин, всего лишь младший политрук и неисправимый комсомолец…

— Так и сказала?

— Так и сказала. И еще прибавила: «Ухаживать он не умеет, цветы поднести стесняется. А в остальном он милый, кажется, милый мальчишка». — И звонко засмеялась.

Я бесконечно был счастлив. Сжав ее в объятиях, бессвязно бормотал:

— Я верил тебе. Постоянно верил. Хотя иногда сомневался. В то лето сомневался. Ты тоже… писала загадочные письма. Дразнила?

— Тебя проверяла.

— Какая ты гордая!

— Такая, как ты. У тебя училась.

— Вот не подозревал!

— А ты подозревай почаще. Интересное занятие.

Потом я спросил ее:

— А все же, за что же ты меня полюбила?

— Алеша, ну разве об этом спрашивают? — удивилась Валя. — Взяла и полюбила. За все, что у тебя есть и что еще будет. Ты ведь не против?

— Но это же страшно интересно — что уже есть и что еще будет!

Она погрозила мне пальцем, сердито заметила:

— Не спрашивай! Признаюсь лет через десять, когда разгадаю все тайны.

— Во мне?

— Не только. Но прежде всего, конечно, в тебе.

— Ой, какой загадочный! А я полагал, что прост Алексей, как репа. Сними кожуру — и все тебе ясно, будто на ладони.

— Глупый, глупый Алешка! Надо было забыть про тебя ради красавца генерала.

Она рассмеялась снова, и звонкий ее смех долго рассыпался в тишине пустынной набережной. А я с восхищением думал: «Вот непостоянная! Всего на протяжении каких-то полчаса и прыгала, и пела, была и серьезной, и строгой, и насмешливой. Теперь опять смеется, вредная». Впрочем, другой я ее не знаю. Другая не была бы Валей.

Два часа мы провели в «Астории», где остановилась Валя, а утром возвратились в госпиталь.

Юля принесла два завтрака. Мы от души сказали ей спасибо и тепло простились. Валин чемодан, моя фронтовая шинель и полевая сумка — вот весь наш багаж, с каким мы покинули госпиталь.

На Невском, по пути к вокзалу, я спросил ее, когда мы поженимся. Валя с решимостью, словно давно приготовилась к этому, сказала:

— После войны. — Минуту спустя объяснила: — Я никогда не боялась жизни. Иду по ней с открытыми глазами и принимаю — какая она есть, со всеми ее радостями и тревогами. Но с некоторых пор я хочу, чтоб рядом со мной всегда находился ты. Пусть будут трудности. Пусть не удастся многое, как хотелось бы. Но пусть между нами не будет войны. Понимаешь?

До отхода поезда оставался час. Сидя в зале ожидания, мы говорили о будущем. Валя хотела закончить институт и всерьез заняться микробиологией: профессор приглашал ее в свою лабораторию.

— А что будешь делать ты?

— Скорее всего, буду изучать историю. Мне нравится эта наука — вечная битва идей вокруг старого и нового. После войны останется много такого, с чем придется упорно и долго бороться. Это — старые традиции, пережитки прошлого, враждебная людям, самой природе человека мораль и идеология приспособленчества. Не наша, давно уже не наша мораль и идеология. Но ее охраняет враг. Придется сражаться с врагом… Историк всегда на большой дороге. Он должен иметь при себе автомат и уметь из него стрелять. Хорошо сказал об этом Пашка: «Вижу свою ненавистную мишень и готов разнести ее в щепки…»

Эти мысли приходили ко мне не однажды, но особенно отчетливо, почти словами клятвы, стали оформляться после сражения с Кайновским. Я рад был, что высказал их Вале.

Она долго смотрела на меня серьезными глазами, затем с еле заметной иронией сказала:

— И вечный бой! Покой нам только снится…

Она задумалась, а я насторожился. Мне показалось, она не разделяет мои мысли. Ужель не разделяет?

— Вот живут, бывает, люди, — сказала она. — Живут, много как будто волнуются, тратят энергию и время — а зачем, ради чего, куда они стремятся? Отжить на земле положенный срок и вовремя передать утепленную жилплощадь по наследству. Я такую жизнь не понимаю. Смертельно скучна, бестолкова. Не слушай, восторженный ты человек. А на меня при твоей хлопотливой программе ты оставляешь время? Я ведь сказала: всегда только рядом. Имей в виду, я не отступлю от своих условий. Тебе не кажется, что мы будем постоянно ссориться и спорить?

— Ты боишься этого?

— Нисколько.

Это были последние наши минуты. В восемь сорок пять мы поднялись в вагон и отыскали ее боковое место. Оставив на полке чемодан, возвратились в тамбур.

— Эх, вот когда дороги цветы! — пожалел я.

— Совсем не обязательно, — извинила Валя.

— Помнишь — в Сосновке, на пристани? Я ведь всю ночь тогда собирал те ландыши. Всю рощу облазил.

— Я очень жалела. И злилась на тебя…

Хрипло свистнул паровоз, и поезд неохотно двинулся. Мы поцеловались. Я спрыгнул на перрон. Смешавшись с толпой провожавших, я долго следил за ее вагоном, она из тамбура махала мне рукой.

Ровно в девять я вышел из вокзала и, повинуясь долгу, направился в Политуправление фронта. В голове вертелись слова и мотив вчерашней Валиной песни — всего почему-то одна строчка: «На заре ты ее не буди». Но эта единственная строчка, чем чаще и настойчивее я повторял ее, тем глубже и глубже западала в душу. Глухо колотилось и щемило сердце. Незаметно для себя я ускорил шаг.


1959—1961 гг.

Загрузка...