ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ ШКОЛА И ЖИЗНЬ

Знаю, несовместимое несовместимо. И тем не менее и бомбы, и ромашки — слова одной и той же песни, Из песни же слова не выкинешь…

Теория освещает практику

В июне начали учиться. Стояли погожие дни, чудесные белые ночи, а мы, потеряв счет дням, набивали себе голову истинами самой суровой науки — науки воевать, однако же на судьбу не сетовали: значит, так надо. Правда, в первую неделю в минуты перекура кое-кто шептался, не удрать ли к давно насиженным позициям — в окопы под Урицком, в заневские болота, на рубежи под Пулково, — но скоро успокоились. Я тоже пораздумывал, не выбраться ли на передовую, потом — махнул рукой. В конечном итоге, на Лермонтовском проспекте каждый божий день падают снаряды, иногда и бомбы — стоит ли искать, где «веселей и жарче». На Троицком поле или в Автове, может, и не «жарче». Поэтому будем учиться, Дубравин, — всерьез и основательно. Тем более, что в тактике ты слаб.

Учились тому, что нужно на войне. Грызли войсковую тактику, учили оружие, топографию, связь, саперное дело, артиллерию, ПВО и многое другое.

Вставали в шесть утра, до трех, без передышки, занимались, потом обедали, немного отдыхали и занимались снова — с пяти до полдевятого. Двухлетнюю программу спокойного мирного времени надобно форсировать в четыре месяца войны. Нагрузка, конечно, для атлантов, ничуть не для дистрофиков. Но — убеждают — выдержим: скоро улучшится питание; возможно, введут дополнительный паек.

На курсах — две роты: комиссаров и агитаторов. Мне, пожалуй, повезло-таки: зачислен во вторую. Комиссар из меня не получился бы: нет нужной твердости в характере; а агитатором, возможно, сойду. И агитаторам дают побольше социально-политических знаний, даже диалектику читают, — а это, в условиях войны, совсем уж неожиданная роскошь.

Но тактика… Здесь я оказался профаном, самым презренным невеждой. Был ведь на фронте, целых два месяца своими ногами месил по дорогам уроки отступления — думал: ну освоил тактику. Ничего подобного! Она, окаянная, хитрее. Подлинная тактика требует разумного расчета и быстрой, почти молниеносной смекалки. Смекал я, по совести, туго.

Каждый раз в начале своих лекций старший политрук Молчанов, преподаватель марксизма-ленинизма, говорил нам: «Теория освещает практику». Теория, конечно, освещает, — размышлял я про себя, — но освещает, вероятно, тогда, когда наверняка умеешь приладить к тому или иному явлению непричесанной действительности подходящую мудрую цитату. А я же ничего пока что не умею и не знаю: ни одной цитаты, ни секретов их употребления. Мне бы хватку комиссара Коршунова! Дмитрий Иванович цитатами не жонглирует, но если ему надо взвесить обстановку в полку или дивизионе, он сначала внимательно все высмотрит, затем чуть-чуть подумает — и вот уже готово: «во-первых», «во-вторых» и «в-третьих», — и выводы, и предложения всегда как на ладони. Он удивительно быстро и ловко сортирует собственные наблюдения. Я, должно быть, не умею смотреть на окружающее. Обращаю внимание главным образом на то, что меня интересует. Интересует же меня преимущественно светлое, доброе, хорошее. Но надо ведь видеть абсолютно все — тогда не ошибешься в выводах. В жизни очень часто рядом с красивым цветком растет полынь или крапива, вместе с карасем плавает в речке зубастая щука, в одном и том же городе есть и прекрасный парк и где-нибудь под боком у этого парка дымится нечистотами мусорная свалка. Значит, не надо стыдливо отводить глаза от копоти и пыли. Надо видеть все, что нравится и что не нравится. И главное — думать, побольше размышлять, Дубравин, постоянно разрешать «детские» вопросы: что? почему? отчего?

«Руководить — значит обобщать», — говорил все тот же всезнающий Молчанов. В руководители я не собираюсь, а научиться обобщать, понятно, не мешает. Синтез, анализ, индукция, дедукция — пусть все эти термины останутся для избранных. Мне бы только научиться видеть — своими, не сторонними глазами…

Так я начинал учиться. Так, овладевая знаниями, обязывал себя внимательно всматриваться в жизнь.

Политрук Егоров

На курсах я познакомился с политруком Егоровым, тоже слушателем роты агитаторов. Он прибыл из полка зенитной артиллерии, был коренным ленинградцем и на редкость веселым человеком. Впрочем, меня подкупала не только веселость — Егоров отличался серьезной наблюдательностью, добрым человеческим сердцем и умением беззлобно, но твердо отстаивать свои убеждения.

Он был лет на восемь старше меня, наши койки стояли рядом, и мы после отбоя часто болтали с ним о том о сем, не подозревая, что эта бесцельная болтовня все больше нас сближала. Мы почти сдружились.

— Послушай, Дубравин, — говорил Егоров как-то после дня занятий в поле (мы сильно устали, и я чувствовал себя далеко не бодро). — Послушай, что я вспомнил.

— Что-нибудь веселое?

— Нет, довольно грустное.

Я нехотя согласился выслушать.

— Так вот. Было это в апреле, в одно из воскресений. Весь Невский, от вокзала до Дворцовой площади, кишел в этот день чумазыми дистрофиками: более крепкие мели тротуары, слабые и старики сидели и грелись на солнышке. Вдруг откуда-то из-под замшелой арки выкатилась, разглаживая складки на животе, круглая, тучная, совсем не ленинградская физиономия. Пузатый тульский самовар, самонадеянный будильник на крохотных шариковых ножках или, черт побери, пухлый мягкий мяч для игры в пушбол. Я не подобрал достойного сравнения. За спиной у себя услышал: «Господи! Спелый арбуз покатился». Это сказала молодая женщина. В руках она держала стертую метлу, поставленную веником кверху. «Не арбуз, а тыква», — поправил ее одноглазый мужчина, стоявший опершись на лопату. А самовар-будильник катил нахально дальше. Ему ли до воскресника? Под мышкой портфель из верблюжьей кожи, на губах — брезгливое, презрение. И было в нем не только от тыквы и арбуза — больше всего было от известного домашнего животного. Ну как ты назвал бы откормленного дядю лет сорока шести, с грязно-розовым бритым загривком, с лоснившимся на солнце масленым лицом и маленькими пепельными глазками, самодовольно утонувшими в рыхлой мякоти щек? «В музей бы эту физиономию!» — бросил сердито старик. «Непрочный экспонат, папаша, — ответил кривой инвалид. — Расплавится, как мыло». — «Ишь, сохранил себя!» — «Сохранить — не мудро. Сумел прихватить у блокады, — говорила женщина. — Он диссертацию пишет: «Блокада и здоровье…» Честное слово, Дубравин!

— А что сделали вы?

— Я? Пожевал, и сплюнул.

— К чему вы это рассказали?

— А вот к чему. Вскоре после этого побывал я в Парголове. Сам, наверно, знаешь: далеко от фронта, бомбы и снаряды не часто туда падали. Но люди — такие же худые и серые, как, скажем, на Невском и Садовой… Я разыскивал нужный мне дом и не спеша обдумывал один неприятный визит. Когда проходил мимо глухого старого забора, выдвинутого почти до середины улицы, над головой у меня что-то вдруг затрепетало, затем на всю сонную улицу, закричал петух: «Ку-ка-ре-ку!..» От неожиданности я остановился. Старый, боевой, с расклеванным гребнем петух гордо стоял на заборном столбе, продолжая горланить во всю свою мочь. Трудно было представить что-нибудь более контрастное робкой тишине и парголовскому безмолвию. Рядом со скрипом отворилась калитка, из нее вышла морщинистая женщина с пустыми жестяными ведрами. «Чего глазеешь, гражданин? Ищешь кого или невидаль какую узрил?» — «Невидаль, — говорю. — Петуха вашего испугался». — «Военный, а испугался, — невежливо заметила она. — Петух — скотина смирная, не тронь его — он и тебя не тронет». Я спросил: «Должно быть, и курочки есть?» — «А как же! — сощурилась старуха. — Где куры, там и петух; где петух, там и куры». Я не удержался, ответил ей дерзостью: «За зиму в Ленинграде не то что курицы — ни одной облезлой кошки не осталось». — «А что мне до других! — с вызовом крикнула старуха. — Сама недоедала, а курочек и кошку сохранила. По крошке да по зернышку давала. Теперь, видишь ты, завидуют. Ты что, ревизор какой — все выглядываешь?» Разозлившись на петуха, по-прежнему стоявшего на заборе, сердито, по-мужски скомандовала: «Кыш домой, бестолковый!» А мне строго сказала: «Проходи подобру-поздорову — нечего за чужие заборы заглядывать». Вернулась и закрыла калитку на засов… Неуютно стало на душе, Дубравин. Петух петухом — пусть себе горланит на здоровье; а сварливая владелица темного забора словно грязью в меня плеснула.

Егоров помолчал.

— Победим мы с такими «патриотами» Германию?

Я раздумывал, с ответом не спешил.

— Все равно победим, Дубравин, — твердо, с обидой произнес Егоров. — А потом, после победы, соберем их где-нибудь под солнышком и тихо так скажем: «Ну и подлецы же вы, прости господи!» Думаешь, жестоко?

— Думаю, нет, не жестоко.

— После войны коммунизм будем строить. А в коммунизм подобные годятся? — Сам себе ответил: — Ни к черту они не годятся! Хитрые, жадные единоличники. Гневно ненавижу эгоистов — шкурников.

— Фальшивый народец.

— Фальшивый? Жестокий и злобный народ!

Мы долго ворочались после этой беседы. А когда я уже задремывал, Егоров легонько толкнул меня в бок:

— Пожевать не хочешь? Вчера заботливая женка ломтик шпигу прислала.

Есть, помнится, хотелось, но спать хотелось больше. Я поблагодарил Егорова и тут же уснул.

«Ни шагу назад»

Над городом повисла горячая сизая дымка. Томительно и душно. Серые, желтые, тускло-малиновые здания будто качаются, тихо, неслышно плывут, рассекая тупыми углами ленивую гладь утомленного воздуха.

Мы замерли в строю. Ни звука, ни шороха. Начальник наших курсов, подтянутый седой полковой комиссар, негромко читает приказ Главнокомандующего — суровый и горький приказ о прорыве фронта на южном направлении и новом наступлении немцев. В глазах комиссара — сухой электрический блеск. В наших глазах — недобрая тревога.

Душно. Голубое марево дрожащей пеленой заслоняет изрытые осколками фасады зданий по ту сторону проспекта. Хочется пить. Почему-то ломит в висках, клонит ко сну, тяжелеют и ноют колени.

А на юге, по всей вероятности, невыносимо жарко. Сверху нещадно палит порыжелое солнце, с запада вал за валом гремит раскаленный чугун, остро пахнет горелым и пылью. Бесприютна выжженная степь. Горят города, станицы. Жухнут под пламенем желтые подсолнухи. Звенят и проламываются от свинцовых пуль тугие солдатские каски…

— «Ни шагу назад!» — читает комиссар и на секунду замолкает. Ему не хватает воздуха. Он недовольно дергает плечом, делает вдох, продолжает читать дальше.

Ни шагу назад! Единственное беспощадное требование. Значит, дальше нельзя, дальше — совершенно невозможно. Так же, как и нам. Никто не позволит уйти хотя бы за Неву, на Выборгскую сторону. Ляг, словно камень, упрись руками в землю — и ни с места. Нам отступать абсолютно некуда: кругом Ленинград, единственный в стране и на всей планете.

И как все-таки душно. Накаленный воздух струйками подымается вверх. Будто над газовой плитой, сохнут, сворачиваются в трубки, вялые листья акации. Впереди — напряженный день, полевая тактика в кустах за Малой Охтой. Кажется, век согласился бы изнывать от тактики, обливаться потом, до крови царапать в кустах руки и лицо, лишь бы не слушать таких вот, как этот, приказов.

— Ни шагу назад! — резко обрывает комиссар.

Мы молчим. Знаем, приказы не обсуждаются. Молчим, не шевелимся. Гулко колотится под гимнастеркой сердце: ему не прикажешь, оно не умеет, не хочет молчать, по команде «смирно» его не остановишь.

На лбу у комиссара вздувается и бьется багровая жилка. Он тоже, вероятно, думает. Этот приказ касается всех: и тех, на южном направлении, и войск на запад от Москвы, и нас, под Ленинградом. И его касается, полкового комиссара, и меня, и соседа моего политрука Егорова…

Неожиданно становится зябко. Вдоль спины бегут холодные мурашки.

По-прежнему дрожит голубое марево. Ломит в висках. «Ни шагу назад!» — стучит невыдержанное сердце.

…В березовом кустарнике за Пороховыми занимались тактикой. Бодро «отработали» скрытое движение, действия по сигналам «Танки» и «ПВО»; затем политрук Егоров, выступавший в роли командира роты, поставил задачу на «наступление», и мы, умываясь потом, под палящим полуденным солнцем поползли по-пластунски вперед.

У ручья, огибавшего небольшой пригорок, «залегли».

— Окопаться! — раздалась команда.

Слева от меня оказался Кудрин, за ним — политрук Водовозов. Это были разные люди — и внешне, и внутренне. Кудрин — всегда подтянутый, начищенный, с блуждающей улыбкой и беззаботным видом человека, постигшего все тонкости окопного быта в современной нелегкой войне. Водовозов всем видом напоминал наивного робкого новобранца, которому все на передней внове и все до последней мелочи чрезвычайно важно.

Отложив винтовку в сторону, Водовозов тотчас взялся за лопату. Неудобно лежа на боку, он усердно подкапывал правой рукой под кустом полыни, а левой то и дело вытирал куском темной марли мокрую шею и лоб. Кудрин не спешил трудиться. Махнув раза два лопатой, растянулся на спину, закурил.

Курить хотелось страшно, но по неписаным правилам тактической подготовки курить было рано: сначала надо окопаться.

Незаметно подошел преподаватель тактики, строгий рыжеватый капитан, раненный осенью прошлого года в плечо.

— Почему не окапываетесь, Кудрин?

— Ох, и надоело, товарищ капитан! Еще под Белоостровом до тошноты осточертело.

Кудрин гордился, что прибыл в Ленинград из-под Белоострова. Говорили, что раз в удачном поиске он лично захватил живого «языка» и приволок его на финской плащ-палатке.

— Будьте добры окопаться, — повторил преподаватель.

— Есть, окопаться! — охотно согласился Кудрин и потянулся за лопатой.

Но чуть преподаватель скрылся за кустами, Кудрин снова отложил лопату, снова растянулся навзничь на песке, снова затянулся папироской.

Роту вернули на исходные, заставили повторить маневр. Кто-то недовольно крикнул:

— Зачем? Почему?

Преподаватель тактики спокойно заметил:

— Каждый за всех, все за одного.

Сердитые, поползли опять…

После «отбоя» окружили Кудрина.

— Из-за вас вот… лишний раз киселя хлебали, — виновато высказался Водовозов. Гимнастерка на нем насквозь пропотела, на лопатках выступила серая соль.

Кудрин довольно засмеялся:

— Я эту науку, дорогой коллега, с сорокового года знаю. С тех пор, как вышел из военного училища. Про вас не говорю. Вы ведь не кадровый? Вот и потейте на здоровье.

— Вы хам, товарищ Кудрин, — смутившись, сказал Водовозов.

Кудрин удивился:

— Ой ли! Ну, а вы… лапша. Именно, гражданская лапша. — Повернувшись ко мне, фамильярно попросил: — Подтверди, Дубравин.

— Что я должен подтвердить, по-вашему?

— Ну то, что размяк он, размок и раскис окончательно. Год уже воюет, а ползать по-пластунски не умеет.

— Я не видел, как он ползает.

— А, ты ведь тоже из этих… из студентов.

Меня взорвало. Почему-то вспомнил нынешнее утро, сизое марево над мостовой проспекта, блеск электричества в глазах комиссара. Вспомнил и вне всякой связи с этими воспоминаниями резко сказал:

— Обязанности по защите Родины распределены между нами поровну. Но я не желаю лишний раз упражнять свои физические силы — потому лишь, что вам не угодно подчиниться общему порядку.

— Разумно! — воскликнул покрасневший Кудрин. — А я о чем толкую?

— А вы толкуете действительно по-хамски, — сказал подошедший Егоров.

Кудрин опешил и попятился. И всю дорогу с поля до казармы не проронил ни слова.

Отрывок из песни

Я уже говорил: у меня были великолепные красные сапоги из яловичной кожи — единственные в гарнизоне. Не скрою, я любил щеголять в них по городу и ловить на блестящих, ярко-рыжего цвета их голенищах удивленные взоры прохожих. Одно мелочное обстоятельство поначалу смущало меня: во всем Ленинграде невозможно было найти хотя бы баночки красного гуталина. Приходилось поэтому слишком усердно чистить их сухой щеткой либо протирать лоскутком шинели — от этого они медленно, но верно серели, бледнели и грубели. Не один раз проходил я в них мимо патрулей и начальников, кому положено, отдавал честь и почти всегда испытывал приятное чувство своей особности: сапоги привлекали внимание каждого. Но однажды мои исключительные скороходы схватил неумолимо-суровым взглядом сам комендант города.

Дело было поздним вечером в конце июня. Над городом плескалась бессонная белая ночь, дремали здания, мосты, вдалеке за Невой сторожил зарю зачехленный шпиль Петропавловской крепости. Я шел по набережной, о чем-то мечтал, вдруг меня остановили.

— Откуда у вас такие… калоши? — сердито спросил комендант. Вместе с ним были четверо патрульных.

— Не знаю, товарищ полковник. Говорят, трофейные. Других в нашем складе не было.

— Тем более! Тем более недопустимо. Шагайте в комендатуру.

Я тут же отправился в комендатуру, полковник остался на улице. Не знаю, как он распорядился — позвонил ли своим помощникам или выслал впереди меня патрульного, но к моему приходу все было готово: в маленькой комнате, куда меня привели, на столе стояли новые кирзовые сапоги армейского черного цвета.

— Меряйте! — без лишних слов приказал седоусый майор, с ухмылкой кивнув на сапоги.

Они подошли мне тютелька в тютельку. Ногам в них было даже мягче и удобнее, чем в моих красных.

— Вот и прекрасно! Наконец-то мы переобули вас, — воскликнул довольный майор. И чтобы подбодрить меня, добродушно прибавил: — А то подумайте: весь гарнизон идет в ногу — одни ваши рыжие мельтешат невпопад. Что за порядок!

Покинув комендатуру, я возвратился на набережную.

Чудная чуткая ночь-полудень сквозила над сонной Невой, ничто не беспокоило торжественной тишины просвеченных каменных проспектов.

Прозрачный сумрак, блеск безлунный

Твоих задумчивых ночей… —

вспомнил я Пушкина и подумал: нет, Пушкин воспел не эту ночь. То была тихая, мирная, невозможно далекая бледная ночь из сказок Северной Пальмиры. Той ночи я не знаю. Мне страшно понятна и до боли в груди близка немая июньская ночь осажденного Ленинграда. Ночь трепетной тишины. Ночь бдительных патрулей. Ночь краткой передышки перед боем. Через час или два все начнется сызнова: неожиданно грохнет где-нибудь снаряд, истошно завоют сирены, и город, едва отдохнув от вчерашних ожогов, вновь примет на себя опаляющий огонь сотен вражеских батарей, десятков воздушных эскадрилий. Но то настанет утром. Сейчас не спеша продолжает свой путь целомудренно-робкая ночь. Не ночь — обворожительная соната.

В самом деле. Из раскрытого окна одного особняка выплескивают, плывут над Невой чарующие звуки Шопена или Чайковского. Играют почему-то не цельно: бурный аккорд — и пауза, еще аккорд — и тишина; последняя нота долго трепещет и бьется в воздухе, словно живая, затем взрывается и неожиданно гаснет без следа и памяти.

Патрульный насторожился, послушал немного, вздохнул, — медленно, чтобы не стучать каблуками, приблизился к окну.

— По какому случаю в такой поздний час в доме музыка?

Рояль замолк, у окна появилась худая, тоненькая девушка. Темные глаза ее блестели, узкое розовое платье кротко светилось, — быть может, поэтому нежная белая ночь стала еще мягче, светлее.

— Играйте, пожалуйста, тише, — несмело попросил солдат и нерешительно добавил: — Чтоб не было слышно, понимаете?

— Разве можно играть на рояле неслышно? — спросила она.

— Не знаю. Ночью над Невой положено быть тихо. Будьте здоровы.

— Спасибо.

Окно закрылось. Через минуту музыка возобновилась. Но теперь это были уже другие — приглушенные, сдавленные, щемящие сердце звуки.

Солдат торопливо свернул за угол, с Невы подул знобящий ветерок.

Откуда он взялся, этот недремлющий гость? Пришел и приневолил музыку…

Однако же я изрядно задержался. Впереди — дела. Надо спешить до начала занятий выполнить одно хлопотливое задание.

По ту сторону блокады

В эти дни хотелось знать, как живут и что делают люди по ту сторону блокады — на Большой земле. Кое-что рассказал мне Юрка. Мы повстречались на улице Некрасова: он бежал с аэродрома.

— Только приземлился. Видишь, ярославская пыль еще не слетела.

Он был возбужден и, кажется, немного растерян. Озабоченно порылся в карманах, заглянул в свою потрепанную сумку и с сердцем закинул ее за спину.

— Потерял! Где-то потерял дорожный блокнот. То ли в самолете забыл, то ли там оставил. Скоро где-нибудь голову потеряю, вот увидишь.

Я посмотрел на его сапоги — стертые, жесткие. Носок одного был немилосердно разбит, из него выглядывал угол портянки.

— Куда тебя носило?

— В тыл, на Большую землю. Целых три дня в ярославских лесах обретался.

Мы уселись на балюстраде крыльца. Юрка стал рассказывать.

— У нас тишина. Какой-то заколдованный уголок, ей-богу…

Я возразил:

— Опять бомбят и обстреливают. И кажется, злее, чем в прошлом году.

— Я не о том! — досадливо отмахнулся Юрий. — Настроение, понимаешь? Все кипит, как на огне, люди шумят, беспокоятся… Вспомни первые дни войны — то же и теперь. На дорогах и всюду — плач, крик, слезы. Одни женщины да редкие старики. Вот и представь… В Ярославле меня чуть не избили. «Отступать только умеете! Второй год отступаете, ненаглядные. Может, бабам пора взять ружье да надеть штаны защитные?» — «Мы, — говорю, — стоим, нам отступать некуда». — «Где же вы остановились, умники? Россия, чай, еще не кончилась, можно и дальше подвинуться». — «Я, — говорю, — из Ленинграда, дальше, поверьте, некуда». — «Врешь! — кричит одна женщина. — Ежели ты из Ленинграда, то тут, среди баб, делать тебе нечего». — «К детишкам, — толкую, — послали. Детишек ленинградских посмотреть велели». — «Господи, неужто оттуда?» — «Оттуда». — «И вправду, бабоньки, оттуда. Вон какой он сухой да худющий». Обступили со всех сторон, стали разглядывать, словно диковинку. Я и не рад, что ленинградцем назвался. Подошел древний старик, кашлянул в бороду, снял дореволюционный картуз. «Стало быть, стоите сынок?» — «Стоим, папаша». — «Ну, дай вам господи доброго здоровья. А детишек мы приглядим. Так и скажи: ярославские в обиду не кинут. Как же… Лепешек не спробуешь?» — и насыпал мне полную сумку вот этих лепешек…

Юрка раскрыл свою сумку, вынул сухую оладью из картофеля.

— Последняя. Возьми на память.

Помолчали.

— Я и в самом деле к детишкам летал, представляешь? В газете расскажем. Вообрази себе, лес, холмы и среди них тихое-тихое озеро. Вдалеке какой-то монастырь белеет. И маленький городок напротив глядится в голубое озеро — вот-вот оступится с холма и упадет. И там их — целая колония, двести с лишним человек. Маленькие, бледные, все еще худые и очень-очень серьезные. Таких серьезных детей я не видел, Алексей. Когда подходил к интернату, они табунком бежали мне навстречу — белые, черные, рыженькие, мал мала меньше. «Папа! Мой папа идет!..» Потом застеснялись, приутихли: должно быть, я не похож на папу. Остановились, вытаращили свои ягодные очи — меня даже слеза прошибла. Остановился тоже: не могу сдвинуться с места, ни слова сказать. С тобой такое бывало? Понимаешь, что надо что-то говорить, а нужного слова — хоть взаймы проси. Так и стоишь дурак дураком…. Потом я стихи сочинил. Вот тебе две строчки:

Дорогие мальчики и девочки,

Вы меня простите, что молчу…

— Ты куда расходуешь зарплату? — неожиданно спросил Юрка.

— Часть отсылаю матери, остальные расходятся по пустякам. Сам знаешь, тратить у нас некуда.

— Вот и я говорю. Давай будем посылать ребятам?

— Давай.

— Договорились!

Юрка тут же нацарапал в моей памятной книжке адрес ярославского детдома.

— В тылу собирают на танки, самолеты, а мы будем собирать детишкам. Закономерно? Ну ладно, Алексей, извини, мне некогда.

Он стремглав сорвался с крыльца, и длинные его ноги замелькали по тротуару.

— Да! — обернулся он спохватившись. — На обратном пути нас ведь чуть не сбили. Расскажу потом.

— Ладно, — отозвался я. «Потом» — значит никогда. Я уж тебя знаю…

У светлого тихого Дона

Юрка переслал письмо Андрея Платоновича. Оно побывало у Пашки, у Виктора, вернулось к Юрию и вот, изрядно потертое, пришло наконец ко мне.

В начале письма был привет «от продырявленного сапера» и легкая жалоба:

«Нет, не балуете вы меня вниманием. Что делать, друзья, понимаю — некогда!»

Потом Андрей Платонович писал:

«Прижали нас европейские крестоносцы к светлому тихому Дону, прижали и долбают. Не будь я безбожником, возможно, подумал бы: попали в преисподнюю. Но коль скоро я безбожник, а главное — русский солдат, то скажу по совести: нет, это еще не ад, даже не предбанник его, и солнышко пока одинаково светит и им и нашим, — посмотрим, на чьих рубежах оно закатится.

Занимаюсь по-прежнему любимым своим делом, сиречь дровозаготовками и бесконечным землеройством. Рубим переправы, мастерим блиндажи, нередко минируем степь и электризуем воздух. А как же! Саперы все умеют делать, решительно все — могут и солнце прикрыть маскхалатом, если оно помешает.

Жаль, не поэт я, друзья. Владел бы стихом, описал бы вам одну переправу. Ритмом я взял бы удары саперного топора, а на рифмы перековал бы винтовку, лопату, стальной вороненый штык и прочие атрибуты солдатского хозяйства. Мы торопясь сбивали паром, неожиданно появились коршуны, и тут меня слегка царапнуло. Донская вода стала мне купелью, а крестным отцом — Дима Суслонов, наш курский соловей, седьмого разряда сапер и мой постоянный подручный. Захлебнуться Дима не позволил, но в госпиталь все же отправил. Я оттуда сбежал. И теперь, как видите, я дважды крещен. А дважды крещенные живут будто бы долго, так или нет?

Часто вспоминаю вас и часто себя спрашиваю: придется ли нам встретиться? Ну-ка, ответьте на этот вопрос, если вы такие прыткие.

А знаете, теперь моя Настенька рядом со мной. Да, служим с ней в одном соединении, только видимся, пожалуй, все же редко. Она — интеллигенция, радистка в высоком штабе, — где ей до нас, простых чернорабочих! На днях ей минуло полных восемнадцать (давно ли вы ее видели с лягушонком в руках?), и я добрался до нее, чтобы поздравить с днем рождения, с опозданием на целую неделю…

Пишете ли вы девушкам? Ох, ребята, служба службой, конечно, а девушек тоже забывать не надо. Тем более таких востроглазых и насмешливых.

Обнимаю каждого».

Грезы в ромашках

Солнце, цветы, тишина… Солнце — обыкновенное, такое, как и над Невским, в Москве или в Сосновке, немного, пожалуй, горячее и ярче. Цветы тоже самые обычные: синие колокольчики, алые гвоздики, желтоглазые ромашки. Больше почему-то ромашек. Никогда раньше не видел такого скопления ромашек в одном месте. И каждый цветок горделиво тянется вверх, в каждом на широком донышке, между ослепительно-белыми лепестками, застыло по капле расплавленного солнца. Зато необычная стоит тишина — густая, вязкая, морительная. Кажется, можно оглохнуть, если уже не оглох. Словно тебя подменили, либо спустили в глубокий колодец. Еле-еле и то не сразу, как после контузии, услышишь заунывный звук летящего шмеля и тут же его потеряешь. А станешь говорить — слышишь не свой, какой-то чужой, деревянный голос. Сущее наказание нервам — гнетущая эта тишина.

Мы с Пашкой лежим на траве, в плену у ромашек, и глуповато молчим. Солнце нас разнежило, тишина оглушила, цветы напоили дурманом аромата. Мы одурели форменным образом. Молчим, будто воды нахлебались.

Это он, Не-Добролюбов, затащил меня в этакую глушь — в страшно далекий от фронта пригород Ленинграда. Тут не стреляют, не стучат зенитки, за все время войны не свалилась ни одна бомба. Здесь у них заводской санаторий, двухсуточный дом отдыха рабочих. Пашка прибыл еще вчера и, говорит, вчера же убежал бы отсюда без оглядки. Удержался единственно потому, что поджидал меня. Мы не встречались с зимы. На курсах у нас выдался «свободный выходной», и вот мы встретились нынешним утром. Самое нужное перебрали за завтраком и теперь бестолково молчим. Конечно, мы не все поведали друг другу, осталось, так сказать, интимное — бережем до лучшей минуты.

По глазам друга вижу, ему не терпится: вот-вот разомкнет отяжелевшие губы, начнет рассказывать. Но он мужественно сдерживает себя, только загадочно ухмыляется. Ладно, ухмыляйся, я подожду: все равно расскажешь.

Он отползает в сторону — будто затушить окурок, в самом же деле Пашка решил немного побыть наедине с собой. Все же его повадки знаю! Сейчас выгребет из карманов гаечный ключ, плоскогубцы, сотню других нужных и ненужных вещей и бумажек, отыщет среди них голубой конверт с Катиным письмом, станет читать — в пятый, седьмой, может быть, в десятый, двенадцатый раз… Так и есть. Отвернулся от меня, разложил бумажки, читает. Ну читай. Мне тоже есть о чем подумать. Не тебе одному пишут девушки.

Я ложусь на спину и думаю. Думаю о наших отношениях с Валей. В последний раз она написала всего двенадцать с половиной строчек, если не считать самой верхней — «Здравствуй, Алексей!» — ничего не говорящей ни голове, ни сердцу. И все-то чем-то недовольна. «Ты пишешь так, точно у вас в Ленинграде, кроме войны, нет ничего другого, а у тебя, помимо философии мирового гуманизма, нет никаких иных интересов и мыслей». Откуда она взяла «эту «философию»? Неужели я и вправду наворочал ей в письме что-нибудь подобное?! «Значит, война вас безжалостно иссушила. А что говорят врачи: излечима ваша блокадная сухотка или уже неизлечима?» Вот ведь как смеется! Но чем объяснить такую перемену — никак не могу придумать. На что-нибудь обиделась? Не знаю. Писал ей о цветах. «Цветы меня теперь не занимают». Что же тебя занимает, девчонка? Была бы вот рядом, я бы все сказал. Все рассказал бы, что знаю, о чем думаю. И, веришь ли, сколько ни встречал я девушек на улицах, все они, по-моему, похожи на Ильинскую или же на Эмму Тифенвальд (помнишь, училась у нас русская немочка в параллельном классе?) — на тебя же, знаешь, ни одна почему-то не похожа. Сказать, почему? Потому что ты единственная в мире. Разве тебе не понятно? Эх, Валентина!.. Разозлюсь на тебя и напишу — всего только слово запечатаю в конверт, а ты потом разбирайся, в дождь я писал или в ведро, при луне или при свечном огарке. Знаешь это слово? Единственное в русском языке. Для тебя все у меня в единственном роде…

— Алексей! — некстати басит Пашка. — Хватит секретничать втихомолку. Иди, поговорим.

— Эх, сбил ты меня, друг любезный! На самом важном месте прервал. Что ж, давай поговорим. Может, расскажешь про любовь к Катюше. Ты ведь скрытный, Павел, я тебя знаю.

И вот мы опять с ним рядом, что говорится — нос к носу. Он сидит по-узбекски, кусает сырую былинку, я лежу на спине, смотрю в голубое небо. Ветер колышет густую траву, волнами бросает в нас аромат цветов, шевелит давно не стриженные Пашкины волосы. Пашка говорит, и мне чудится, будто рокочущий его басок доносится откуда-то сверху, чуть ли не падает с неба, срываясь с неведомых миров бездонного синего пространства. Меня зачаровала небесная высь, и что удивительного в том, если волей моего воображения Пашка на минуту оказался за облаками. Благо, он сам туда рвется. Семь верст до небес — и все на крыльях неудержимой фантазии.

— Знаешь, размечтался я как-то и представил себя у циклотрона. Слыхал про такую машину? Агрегат для раздробления атомов…

Вон ведь куда хватил! Мало ему нынешних забот, так нет, — наплевать на войну, даешь марсианские «каналы».

— Когда раскалывают атом, выделяется энергия. Сколько — бог ведает. Обыкновенные наши калории тут, не годятся: ничтожно мизерны. Все дело, однако, в том, чтобы собрать эту дьявольскую силу. Научатся, будь уверен. Человек сильнее дьявола. Понимаешь, что тогда будет?

— Нет, не понимаю. Где-то слышал краем уха, подробностей не знаю. А ты уже продумал эту проблему? Объясняй, с удовольствием послушаю твою дьяволиаду. Знаю, ведь, не терпится пофилософствовать. Ну продолжай, пожалуйста.

— И ты только представь. Человек обладает этим чудом… отмыкает все тайны природы… раздвигает горизонт познаний… открывает баснословные возможности… Войн, очевидно, не будет: повсюду — коммунизм, люди-братья, совершенное устройство общества…

Какой же ты идеалист, мой друг! Ей-богу, знать, с Марса свалился. Или ромашки так пагубно действуют?

Он — не смущается. По-прежнему кусает зеленую травинку, спокойно продолжает:

— Первым долгом, надо думать, люди причешут планету. На ней ведь не все аккуратно, так? Возьми климат, рельеф. Зачем, скажем, зима? Пусть весь год будет весна и лето. Не беда, что землю придется опутать проводами, трубами. Зато вот здесь, в Лесном, будут рощи олив, лимоны, тропические пальмы. Забавно? Или засуха, пустыни, ненужные горы. Человек с ними помирится? Нет, не помирится. А скорость, средства сообщения? Америка от нас за тысячи миль. А почему бы, скажем, не позавтракать в Ленинграде, а к вечеру не отправиться в парк Сан-Франциско?

Ничуть не возражаю. Однако я чувствую что-то неладное — чувствую напряжение в висках, начинаю беспокоиться. Отрываю глаза от голубого неба, сажусь, в упор рассматриваю Пашку.

— Дивишься? Думаешь, с ума Павел спятил, шарики его поистерлись? А я тебе не то еще скажу. Вот послушай… В будущем человек и природа встанут в жесточайшие друг к другу отношения. В смысле отхода человека от прирожденных инстинктов…

— Не понимаю, — откровенно сознаюсь я.

— И понимать нечего! — шумит Пашка. — Природа диктует человеку… ну, скажем, любовь. Для любви же, известно — всеми писателями признано — нужны взаимное влечение, физическая сила, красота и тому подобное. Ну а если со временем человек станет находить удовольствий больше в мыслительных занятиях — как ты думаешь, природа с этим согласится?

— Думаю, не согласится.

— А что из этого следует? — вопрошает Пашка. — Неумолимо следует: природа, засучив рукава, начнет совершенствовать самого человека. В результате, — докторально закругляет он, — идеальная физическая красота людей станет венцом творческой работы природы. Схватил?

Не только схватил — я шокирован. До таких высот умозрительных упражнений я не поднимался.

— Ты гений, Пашка! — восклицаю я, а про себя думаю: поверить в его парадоксы или воздержаться?

Он ухмыляется, видно, доволен. Ради приличия спрашивает:

— Ты серьезно?

— Почти, — отвечаю я и тут же соображаю, как бы спустить его на землю.

— Чего же, по-твоему, не хватает?

— Всего пустяки! Ты, вероятно, забыл, что идет война, и эти вот дурочки ромашки кивают нам не в сороковом году…

— Иди к черту! — обрывает Павел. — Что ж, что война. А я мечтать желаю. Дай же помечтать хоть немного!

Что ему скажешь на это? Мечтай себе на здоровье. Только от земли отрываться не следует…

Долго молчим. Пашка думает. Подумав, опять начинает улыбаться. Наулыбавшись вдоволь, вынимает из кармана Катино письмо, бережно протягивает мне.

— На, почитай.

С благодарностью беру из широкий его руки тонкое девичье письмо, с любопытством читаю. Читаю и удивляюсь: никак не могу себе представить Пашку влюбленным. А с другой стороны, не могу понять, как и с чего началась у них любовь. В школе ведь даже не глядели друг на друга. Голова у Пашки необычная. Пусть сам неуклюж и тяжел на подъем — голова большая, светлая. А Катя любит все необычное и светлое… И пишет она по-другому, нежели Валя. Ласково пишет. Каждое слово у нее со значением, в каждой строчке — горячее дыхание. Потому-то Пашка и улыбается, как именинник, потому и в космос ударился, наверно.

— В одном письме тобой интересовалась, — как бы между прочим сообщает он, когда я прочел Катино послание.

— Зачем?

— Так, пустяки. Для Вали спрашивала, не хвораешь ли. Они теперь в госпитале, знаешь?

— Почему ты думаешь — для Вали?

— А для кого же! — кричит во весь голос Пашка. — Тоже мне ребенок-несмышленок!

Интересно. Это очень интересно. Сдерживая улыбку, я осторожно спрашиваю:

— И ты ответил?

Пашка молчит, хитровато улыбается, затем берет у меня письмо, прячет в грудной карман. Через минуту говорит:

— А знаешь, я окончательно раскис от этой ромашковой одури. Давай удерем?

Я соглашаюсь.

После обеда, украдкой от местного начальства, мы вышли на «прогулку» (так мы сказали дежурной сестре) и в санаторий больше не вернулись. К вечеру мы были в городе. Гром артиллерийского обстрела по Невскому вмиг возвратил нас к действительности.

Кто предал Францию

Это было удивительно. На юге шли жестокие бои — дрались уже на Волге; Ленинград ожидал очередного штурма; мы настойчиво учились тактике уличного боя, — и в эти-то дни преподаватель социально-экономического цикла старший политрук Молчанов предложил нам необычный семинар. «Кто предал Францию?» — надлежало докопаться на этом семинаре. Что менее актуальное и более схоластическое, представлялось мне, можно было выдумать в такое тревожное время?

Вообще он был чудаковатый, этот Молчанов, — мы не переставали дивиться его поступкам. Сутулый, подслеповатый, в толстых черепаховых очках, всегда мешковато одетый, он принадлежал к военным в силу жестокой необходимости, думали мы; положение и форма военного ничуть не скрывали, наоборот, подчеркивали его неистребимую штатскость. Для нас он оставался рассеянным кандидатом философии с кафедры института, политрука же Красной Армии мы в нем не видели. Но он блестяще читал нам лекции и интересно проводил групповые занятия. Безмерно увлекался человек. И когда увлекался, для него не существовало ничего на свете, кроме внимательной аудитории и его вдохновенной мысли, — он развивал ее весело, свободно и парадоксально непоследовательно.

Раз объяснял нам сущность теории познания, по странной ассоциации вспомнил город Псков, свою родину, и стал говорить о великом своем земляке композиторе Мусоргском. Заслушавшись, мы не заметили, как начался обстрел, и вздрогнули только тогда, когда в карниз нашего здания, под окнами кабинета, где мы занимались, грохнул горячий снаряд. Молчанов спокойно выглянул в окно, спокойно вернулся к столу, тихо проговорил: «По закону вероятности новое попадание исключено», — и продолжал рассказывать:

— А что за прелесть «Картинки с выставки»! Вы только послушайте «Гнома», «Избушку на курьих ножках» или таинственные «Катакомбы» — и вы навсегда останетесь страстными поклонниками этого самобытного русского таланта…

Мы увлекались вместе с ним. После его лекций я чувствовал себя взбудораженным и только к концу дня, стараясь проникнуть в логику его необычных рассуждений, неизменно приходил к заключению: так говорит сама убежденность. Черта с два согласится Молчанов подавать разжеванные истины! Он высыплет на твою голову целый мешок всевозможных фактов, сведений и положений — потрудись разобраться сам. И когда разберешься, неожиданно признаешь: это же он тебя, тебя самого высказал так убедительно. Будто в душу твою заглянул. Подсмотрел в ней нечто такое, чего ты и сам, по неопытности, что ли, раньше не видел.

Но к чему все-таки семинар о падении Франции?

Я добросовестно перебрал всю литературу, бывшую по этому вопросу в библиотеке курсов, и приготовил небольшой доклад. На семинаре выступил первым. Начал с памятного Мюнхена, этого откупочного векселя Невиля Чемберлена и Эдуарда Даладье, и закончил свою речь изложением трагических событий 1940 года и характеристикой правительства Виши. Выводы сделал легко и неотразимо — столько же легко, сколько и бездумно. Кто предал Францию? Конечно же, буржуазия. Ей наплевать на трагедию народа. Гитлер не мешает ей по-прежнему черпать прибыли…

За мной говорили другие. Молчанов слушал внимательно, вопросами не сбивал, только иногда, словно невзначай, ронял нехитрые реплики — эти его реплики, брошенные ненароком, и западали в память, заставляя раздумывать над ними всерьез и подолгу. Во время моей речи он совершенно некстати, как мне показалось, заметил:

— А ведь французы умеют драться. У них были Вальми и Верден… Была Жанна д’Арк… Девяносто третий год, Парижская коммуна…

Как бы там ни было, мы единодушно порешили: французы виноваты сами. Никто не подталкивал их в объятия Германии. Надо было воевать против своей космополитствуюшей буржуазии.

Но это было ясно и раньше. Зачем же тогда семинар?

Думаю, Молчанов не был бы Молчановым, если бы не пробудил у нас новые мысли. Он-таки добился своего. Не ручаюсь за других, но про себя скажу: после этого «схоластического» семинара я убедительно почувствовал все преимущества нашего общественного строя. У нас такое невозможно, думал я о причинах катастрофы Франции. Пусть нам трудновато пока, пусть отчаянно трудно порой, но мы победим. В конце концов, нет силы более могучей, чем единый, устремленный к великой справедливой цели народ.

А может, Молчанов хотел подсказать нам другое. Он прав и в этом случае. Мы ведь не только для себя протянули фронт от Белого моря до Кавказа. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» звучит для нас так же призывно и гневно, как и «Смерть немецким оккупантам!» Потерпи немного, Франция, не падай духом. Судьба человечества — наша судьба. Мы еще покурим где-нибудь с Кола Брюньоном…

Вскоре после семинара Молчанов меня спросил:

— Скажите, пожалуйста, вы не читали «Парижские письма» Бёрне? Прочтите непременно. Поразительно острые стрелы против домотканного национализма. Хлестко, как у Герцена.

Двубортная шинель

Около двух месяцев я не встречался с Антипой. Все это время носил его шинель и беспокойно думал: надо как-то вознаградить товарища. Порешил на том, что если при окончании курсов мне выдадут новую шинель (интенданты заверяли, что выдадут), отдам Антипе новую, сам останусь в его, пусть она заметно поношена, пусть и узковата малость — не беда, парадов все равно не будет. Карман у шинели я отрезал — на нем была жестокая «улика»: «Украдено у Клокова». Было бы печально-неприятно, попадись эта «улика» на глаза моим сокурсникам.

Мы повстречались под вечер у каменных плит Казанского собора. Антипа был хмур и чем-то недоволен.

— Очень хорошо, что встретились. Ты мне крайне нужен, — мрачно сказал он. — Нужна, собственно говоря, шинель.

Я был в шинели, готовился в ночное дежурство. Он осмотрел меня с головы до ног, бесцеремонно поднял верхнюю полу, прищурившись, поглядел сквозь нее на свет. Шинель не светилась: носил я ее бережно. Опустив полу, Антипа продолжал:

— Своей, надо думать, уже обзавелся. А у меня, ты знаешь, семья, лишние расходы…

Мне показалось, он шутит. Подлаживаясь к шутке, я спросил:

— Сейчас заберешь или подождешь до завтра?

— Сейчас, конечно, сейчас, — серьезно и торопясь ответил он.

Я разделся. Мы вместе свернули шинель на прохладной паперти, я перевязал ее своим брючным ремнем, и Антипа взял сверток под мышку.

— Значит, не шутишь?

Он ответил на вопрос вопросом:

— Сколько времени ты ее эксплуатировал?

— Но ты ведь знаешь. Около двух месяцев.

— Сколько уплатишь за амортизацию?

— Сколько запросишь. Прибавь к тому же стоимость левого кармана.

— Да? Ты его вырезал? Напрасно.

Я все же надеялся, что Антипа зальется, наконец, раскатистым смехом и мы оба от души похохочем над искусно разыгранной сценкой. Ничего подобного! Он всерьез подсчитал расходы, потом деловито объявил:

— Возьму с тебя по-товарищески: десять процентов стоимости вещи за каждую неделю эксплуатации.

— Сколько? — крикнул я нетерпеливо.

Антипа заморгал глазами. Видимо, не ожидал от меня такого энергичного выражения готовности.

— Так сколько же? — еще громче повторил я вопрос и полез в карман за деньгами.

— Вероятно, тысячу — тысячу двести рублей, по нынешним ценам.

— Возьми, дорогой приятель! Век не забуду!

Сунул ему в руки пачку червонцев — тысячу пятьсот рублей — и тут же отвернулся. Пачки этих денег было не жалко — жалко растоптанной веры в человека.

Жертва века

Звали ее Леокадией Семеновной, ей было лет двадцать шесть, не менее; жила на улице Чайковского, в небольшой квартире стариков-родителей — то ли жила, то ли подвижнически мучилась, сразу не догадаешься.

Впервые я услышал ее, именно услышал, еще не встречаясь с нею, при следующих обстоятельствах. Мы с политруком Егоровым выполняли в городе одно задание, к вечеру возвращались на курсы. Егоров решил заглянуть домой.

— Заедем, с женой познакомлю.

Его угловая комната приходилась напротив квартиры Леокадии Семеновны — их разделял полутемный коридор, заставленный ломаной мебелью и двумя отслужившими свою службу печками.

Жены Егорова дома не оказалось. Погрустневший мой приятель оставил свою дверь открытой, распахнул окно, сел писать записку. Я уселся у комода, закурил.

Скоро из противоположной комнаты до нас донеслись отдельные слова, потом, стройные фразы, на редкость красивые и выразительные, — их говорила женщина. Фразы перебивались короткими паузами, слова звучали драматически, пленяла артистическая дикция. Репетиция, думалось мне, — кто-нибудь старательно шлифует монолог.

Егоров хотел затворить свою дверь, но раздумал.

— Ладно, послушай, — махнул он рукой и отправился в кухню.

Я прислушался.

— …Не понимаешь! К сожалению, не понимаешь, — вздохнула за дверью женщина и, возможно, утерла при этом слезы. — Представь, до чего банальны пути и повороты судьбы. Жила некогда белокурая девочка… Ты не знал ее, это было давно. Девочка мечтала, надеялась, ждала. Ее неокрепшую грудь волновали радости. Радости встреч, увлечений, мечты… Были чарующие узнавания. Были изумлявшие открытия. Была первая, как в сказке, лучезарная любовь… Его звали Владиславом. Владислав Курепин. Все в нем было ново и удивительно. Погибельно ново и прекрасно. Бушующий вихрь. Освежающий сентябрьский ветер. Неповторимый звон фанфар на праздничной площади. Луч света в затемненном переулке… Боже мой, куда все исчезло? Когда заблудилась та милая девочка? Букет высохшей грусти и холодное, как осень, одиночество. Один ты теперь. Вежливый, внимательный, довольный. Но разве довольные понимают страждущих? Разве они понимают? Извини, Василий. Прости за откровенность и пойми.

Мой бедный, мой далекий друг!

Пойми хоть в час тоски бессонной

Таинственно и неуклонно

Снедающий меня недуг…

Нет, такой пьесы я не знаю, не читал и книги такой. Но я не мог отделаться от впечатления, что где-то уже слышал тоскливый этот монолог. В концерте? По радио? В кино? Стихи, вероятно, Блока…

— Она кто — артистка? — спросил я у Егорова, когда он запер комнату и мы вышли на улицу. Егоров усмехнулся. — Должно быть, роль штудирует?

— Роль?! — подхватил Егоров. — С котом разговаривает! — и прыснул со смеху. — Честно тебе говорю, не обижайся. Она одинока, нигде не работает. И этак вот — душу навыворот — каждодневно изъясняется с котом.

Позже Егоров познакомил меня с ней.

В первую же встречу она пригласила меня в комнату и заставила выслушать длинную-предлинную тираду. Я сидел в потертом старомодном кресле, на стене передо мной висели портреты ее родителей, рисованные дилетантом, в ногах уютно мурлыкал и терся ленивый пепельно-серый кот (истинно, Василий); она стояла у пыльного книжного шкафа, заложив руки за спину, затем разливала чай, затем отхлебывала из стакана серебряной ложечкой, сидя у стола на низком треугольном табурете, и все говорила, говорила.

— Вы, конечно, слышали о Вере Николаевне Фигнер?

Она повторила известные сведения о заговоре «Народной воли», о том, что Фигнер была выдана провокатором, приговорена к смертной казни, что казнь всемилостивейше заменили пожизненной каторгой, затем патетически воскликнула:

— Двадцать два года в Шлиссельбургской крепости! Двадцать два года!.. Исключительная женщина. Эталон душевной и физической красоты. Героиня эпохи. Она была моим идеалом в юности… К счастью, я имела романтическую юность. А вы? — спросила она. — Впрочем, вы — другая, мужская материя. Воины, бойцы… Но, видимо, я поспешила. Либо опоздала, не знаю. Живи я во времена самодержавия, пошла бы, не размышляя, за Фигнер. Наверное, пошла бы. При коммунизме, возможно, была бы художницей. Вы верите? Эти портреты, — она показала на стенку, — моя заурядная работа. А нынче… нынче перед вами не героиня и не художница…

— Кто же вы, позвольте вас спросить?

— Жертва века, — серьезно сказала она. И тут же, точно спохватившись, сумбурно изложила передо мной свой оригинальный взгляд на положение женщины.

— Эмансипации, в высоком смысле слова, у нас еще нет. Можно ли говорить об эмансипации, солидаризируйтесь со мной, если женщина все еще не уравнена в правах с мужчиной? То есть она равноправна политически, но не свободна от кухни, семьи и мелочных забот по квартире. Она может работать наравне с мужчиной, может, как и он, посвятить себя любимому делу, выбрать любую специальность. Но за какую-то провинность вместе с тем ей по-прежнему привешивают кухню, ораву детей, ленивого эгоистичного мужа. И в утешение говорят: ты у нас добрая, нежная, свободная, — будь умницей, милая, иго твое — благо… Меня немилосердно тяготит сознание такой несправедливости.

«Отчасти права», — мелькнуло у меня.

— Я мечтала… Хотела устроить свою жизнь по-новому, в полном согласии со своими представлениями. Совершенно свободно, понимаете? Что хочу, то и делаю. Хочу — еду на Селигер и пишу пейзажи, а хочу — выстилаю декоративные клумбы. Хочу — работаю в три смены, хочу — отдыхаю… Но однажды мне сказали: «Девочка, не пора ли замуж? Тебе не восемнадцать, а все двадцать три. Пора заводить семью». Ну зачем, скажите?

— А как же вы думали!

Она кокетливо зажмурилась.

— Вот видите, вы тоже… Хотелось бы так, а век требует иначе. Жестокая тупая аномалия. Извечный разлад между мечтой и действительностью.

— Вы где-нибудь работаете?

— Нет, не работаю. Живу на средства родителей — они в эвакуации. Дают иждивенческую карточку…

— Вам следует бунтовать, — посоветовал я.

— Против чего?

— Против войны, разумеется. И против себя — ошибочных взглядов на жизнь и странных своих желаний.

Она на секунду задумалась.

— Слова, пустые слова и никакого утешения. Никто не желает понять…

— Я, кажется, вас понял.

— Нет, не раскусили.

Она с обидой отвернулась.

Я пощадил ее. Мог бы сказать: «Хватит валять дурака, вы не ребенок. Такая отрешенность от жизни постыдна и предосудительна. Постыдно бессовестное иждивенчество». Будь передо мной мужчина или юноша, я так и сказал бы, вероятно. Ей предложил:

— Выкиньте из головы ваши мысли об извечном разладе человека с принципами времени. Нашему поколению понятны одни жертвы — жертвы войны и революции. Жертвуйте чем-нибудь войне. Уверяю вас: скучать больше не будете.

— Только и всего? — спросила она с вызовом и встала из-за стола. — Не слишком ли скудно? Марс ведь прожорлив, насколько нам известно.

— Начните с самой мизерной толики. Пойдите хотя бы в госпиталь.

— И обрету покой?

— За это не ручаюсь. Но человека вы в себе осмыслите.

— О, женщина, бедная женщина, ты еще не человек! А я-то полагала…

— Вы заблуждаетесь.

— Милая слабая женщина! Отправляйся же в пасть крокодилу — там и осмыслишь себя.

— Не надо утрировать.

— Но это же истина! Беспощадная истина средневековья и мужского варварства!

— Ну, знаете ли… Вы действительно не вовремя родились.

— Несчастная! Несчастная Леокадия!.. — она безвольно прислонилась к шкафу.

Расстались мы враждебно. Эту враждебность почувствовал даже кот, стремительно шарахнувшийся от меня к ногам растерявшейся хозяйки.

Двадцать семь минут, почти полчаса сидел я в изношенном кресле.

— Не жалеешь? — спросил меня Егоров.

Я промолчал.

— Стоило терять понапрасну время! От нее и родители толку не добились, на что уж крутые старики.

— Где она нахваталась этого?

— Беззаботности? Это ведь нравственная малограмотность, Дубравин. Школу в свое время бросила, художественный техникум тоже. В комсомол ее не приняли. Работать сама не пожелала. Вырастают же такие одуванчики!.. Собирается к родителям. К безнадежно отставшим от жизни родителям. — С усмешкой прибавил: — Ее цитирую.

Русский язык

Еще в первую осень войны я подобрал в руинах разрушенного дома на улице Стачек одну обгоревшую по краям небольшую книгу. Я взял ее из сострадания: то была первая увиденная мною книга, потерявшая в войну своего хозяина. В книге были собраны очерки по истории русского литературного языка девятнадцатого века. Зачем она мне? Я не собирался быть ни лингвистом, ни литературоведом. Все же я не выбросил ее, сунул в походный чемодан вместе с запасной парой белья и бритвенным прибором и таскал ее всюду, куда только доводилось мне перебираться.

Изредка, когда случалось прихворнуть — делать было нечего, тянуло о чем-нибудь думать — я, чтобы уйти от тоски, доставал эту книгу и принимался неторопливо читать. Читал, повторяю, не спеша, по страничке за прием, в содержание ученых параграфов не вникал, зато подолгу задерживался на отдельных фразах из сочинений поэтов и прозаиков. Этими фразами был пересыпан весь текст научного исследования, они комментировали мысли ученых. Но мне абсолютно было неважно, что они там комментировали, — меня занимали сами эти фразы. Они для меня и пахли и звучали, отблескивали светом и искрились, двигались и трепетали, пели, смеялись, гневались, шутили. В них я обнаружил нечто такое, без чего, полагаю, посчитал бы себя обделенным. И, может быть, недостаточно счастливым.

Там была фраза из Гоголя:

«Манилов поддерживал Чичикова и почти приподнимал его рукою, присовокупляя с приятною улыбкою, что он не допустит никак Павла Ивановича зашибить свои ножки».

Фраза Крылова:

«Навозну кучу разрывая, Петух нашел жемчужное зерно и говорит: — Куда оно? Какая вещь пустая!»

Целый отрывок из Тургенева:

«К вечеру облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось, так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда».

Я читал эти фразы и думал: какой непостижимой силой обладает слово, обычное русское слово, когда вместе с другими такими же простыми словами оно создает картину, будоражит чувства, вызывает рой ассоциаций. Мне чудилось, что я отрываюсь от действительности и начинаю витать в представлениях. Отчетливо виделся Манилов, любезно оберегающий на ухабистом дворе изнеженные ноги заезжего гостя; видел надутого спесью петуха с багровым расклеванным гребнем; видел спокойное наступление летнего вечера и первую теплую звезду на бледном небосклоне…

Я пробовал переложить писательские фразы своими словами — получалось длинно и скучно, а главное — они тускнели, теряли выразительность, делались печально-сухими, холодными и жесткими; образов мои слова не создавали. В чем волшебство художественной речи? По каким законам она организуется? Возможно, тайна всего лишь в сцеплении слов, в определенной последовательности глаголов, существительных и прилагательных? Но у Гоголя не та последовательность, что у Тургенева; у Пушкина — иная, чем у Крылова. А может быть, Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Тургенев просто-напросто раскрашивали мысли? Надо сказать, например, луна — они добавляли: лысая, бледная, слепая… Но это не объясняло мне, почему у Гоголя получается смешно, а у Тургенева сердечно. Не объясняло и многого другого — того, скажем, почему писатель в одном случае вызывает радость, а в другом — саркастический смех, светлую печаль, или гнев, или добрую улыбку.

Я не понимал тогда природы художественного образа, не знал, что всякая фраза писателя — это одновременно его мысль и чувство, согласно выражающие неповторимое, свойственное только ему образное представление о мире и его неуловимых связях. Но я, самонадеянный, хотел постичь самостоятельно, во что бы то ни стало хотел докопаться сам до тонких секретов художественного письма. Чтение этой книги подарило мне несколько благословенных минут — праздничных минут для размышлений о самом, быть может, загадочном творчестве людей — художественном творчестве.

Однажды свалился от гриппа политрук Егоров. Его положили в палату-изолятор.

— Слушай, дай мне ту самую книгу, что ты хоронишь в чемодане, — попросил Егоров, уходя в палату.

— Но это специальная книга. О русском языке. Вряд ли вам понравится.

— Вот и дай мне эту специальную книгу. Почему ты думаешь, что не понравится?

Он читал ее три дня. Медицинская сестра сердилась: «Не лечится, а читает книгу. Отберу — обидится, возвращу — опять же читает без режима. Если бы роман, а то какое-то научное сочинение».

Придя из лазарета, Егоров бережно протянул мне книгу и медленно, наслаждаясь звуками речи, сказал:

— Знаешь, о чем я подолгу там думал? Какой, в самом деле, красивый и звучный наш русский язык! — И, несколько смутившись, поспешно прибавил: — Спасибо, спасибо за книгу.

Потом я увидел в блокноте Егорова цитату из Тургенева:

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

Этой цитаты в моей книге не было.

Полина Петровна, жена Егорова

Вскоре Егоров погиб. Страшно нелепо погиб: снаряд угодил в трамвайный вагон, пересекавший Невский; Егорову оторвало руку и ногу, спустя два часа он умер.

Не буду рассказывать, как отозвалась в душе смерть доброго товарища. Хотел было требовать, чтоб меня отчислили на фронт («Лучше на фронте, чем в этой каменной ловушке!»); написал уже рапорт на имя начальника курсов, но в самое последнее мгновение, перед дверью кабинета командира роты, порвал свое прошение на мелкие кусочки. Скажут ведь — мальчишество! Глупейшее мальчишество или дряблость нервов…

На следующий день после похорон меня вызвал начальник курсов и сказал:

— Езжайте к жене Егорова. Сообщите ей о смерти…

Я невежливо поморщился. Начальник курсов продолжал:

— Зовут Полиной Петровной. Живет на улице Чайковского, работает инструктором райкома партии. Езжайте и скажите… Скажите, что Виктор Сергеевич был хорошим человеком, и мы глубоко сожалеем. Утешьте, как умеете. Если нужно, задержитесь с нею. Ну истерика там, обморок — мало ли что бывает. Женщина.

— Утешать я не умею, товарищ полковой комиссар.

— Расскажите правду. Захватите с собой ее портрет. Единственное, что оказалось в кармане у Егорова. Кроме партбилета, разумеется.

Я взял портрет Егоровой и отправился по адресу. Мне еще не приходилось сообщать кому-нибудь о смерти близкого человека, и я совершенно не представлял себе, как это делается. Вспомнил все, что говорил мне о жене Егоров. Сведения оказались до крайности скудными. Женились зимой сорокового года. Летом мечтал поехать на Украину, к его матери, — началась война. Детей еще не было. До работы в райкоме она учительствовала. Три года преподавала историю и конституцию. Как-то в минуту откровения Егоров говорил: — «Жена моя — добрейшее создание. Страшно боится, когда захвораю. Такая трусишка, ей-богу!..» — и по-детски при этом смеялся. Познакомить меня с нею он так и не успел.

Я рассмотрел портрет. Симпатичная молодая женщина с мягкими чертами лица и круглыми красивыми глазами. Ни слащавой улыбки, ни сентиментальной томности, ни поддельного восторга — ничего подобного, что встречается так часто на женских фотографиях, в этом портрете не было. Она выглядела просто и естественно, как будто ее сняли совсем неожиданно. И ни за что нельзя предположить, глядя на карточку, что она учительница или партийный работник. Не хватало, на мой взгляд, строгости в глазах и обязательной для этого серьезности.

Мы встретились у двери с дощечкой «№ 12». Она, по-видимому, только что пришла откуда-то, — вставляла в замочную скважину ключ.

— Простите, не вы ли Полина Петровна Егорова?

— Да, это я, — ничуть не удивившись, сказала она.

— В таком случае, я к вам.

Вошли в полутемную комнату. Она отдернула занавески на окне и предложила мне стул возле стола.

— Я к вам со службы, с курсов политсостава. Моя фамилия Дубравин.

Она вздрогнула.

— Что-нибудь случилось?

Я на секунду замялся.

— С Виктором, да? Вы его знаете?

Я осторожно кивнул.

— Он заболел? Или ранен? Может, убит? Да говорите же, вы человек военный!

Она села напротив, требовательно уставилась на меня глазами. Сощурилась.

— Виктор Сергеевич убит. Снарядом. В вагоне трамвая, когда ехал к вам.

Она приоткрыла рот и нервно моргнула.

— Не верю, — сказала она после паузы, горько усмехнувшись одними глазами. — Не верю.

— Мы были с ним товарищами. Наши койки стояли рядом… В тот день в его кармане нашли вашу карточку. — Я положил перед ней портрет, она мельком взглянула на него и отвернулась в сторону. — Он получил смертельное ранение и через два часа скончался.

Я не знал, что говорить еще. Она молчала. Медленно поправила волосы на лбу, затем почему-то встала и снова опустилась на стул.

— Да, он обещал приехать в воскресенье. Я ждала его… и очень беспокоилась.

— Именно в воскресенье это и случилось. В десять утра.

— Мы собирались… — и она замолкла.

Если бы она расплакалась, мне было бы, вероятно, легче. Я стал бы уговаривать ее, и возможно, нашел бы слова для утешения. Но она не плакала.

— В каком же он госпитале?

— Вчера его похоронили.

— Боже мой! — тихо воскликнула Полина Петровна и сжала виски ладонями. — Так его уже нет? Виктора, говорите, нет?

— Виктор Сергеевич похоронен на Волковом кладбище.

— Он ведь близорукий, вы знаете? Я заказала ему очки. Завтра будут готовы. — Она протянула мне квитанцию. «Егоров В. С. — 2,5 диоптрии» — значилось в квитанции. — Когда вы его видели?

— Последний раз мы вместе завтракали… в воскресенье утром. Сегодня уже вторник.

— Но почему на Волковом? Это же так далеко, так далеко!..

— Полина Петровна, не могу ли я чем-нибудь помочь вам?

— Вы? — она посмотрела на меня с удивлением. — Ах, да! — взяла у меня квитанцию, бережно положила под чернильницу. — Оставьте, пожалуйста, меня одну.

Я поклонился ей и вышел.

Раскуривая папироску у подъезда, я взглянул на окно. Полина Петровна стояла у занавески и беззвучно плакала. Я вспомнил, что ничего не сказал ей о Викторе. Что он в самом деле был чудесным человеком и любил ее… Нужны ли ей эти слова?

Подавленный горем этой тихой женщины, злясь на себя за неумение утешать людей, я отошел от окна и поплелся на Литейный.

Обычный случай

Еще одно несчастье: ранен на заводе Павел. Рваным осколком снаряда ему повредило плечо и зацепило ухо Ранение не опасное, но две или три недели полежать в постели, говорят, придется. Он лежал в больнице в маленьком отдельном кабинете рядом с палатой для тяжелобольных.

— Расскажи, как тебя царапнуло?

Павел нахмурился, пожевал губами, медленно, с неохотой сказал:

— Не интересно. Ну совсем не интересно.

Я не стал надоедать с расспросами. После длинной паузы, беспокойно глядя мне в глаза, Пашка признался:

— Такой, знаешь, конфуз получился… Совесть убивает.

Он приподнялся на подушке, неуклюжий и непривычный в тонкой рубашке, с открытой бледной грудью, потрогал забинтованную шею и глухо повторил:

— Конфуз.

— Чего ты конфузишься?

— Был в нашей бригаде один человек. Я его недолюбливал…

— Естественно.

— Почему — естественно? — оживился Пашка.

— Ты ценишь людей по высокой мерке.

— В том-то и дело. — Он снова чуть не ушел в себя.

— Но это не верно — мерить всех на одну колодку. Люди ведь разные…

И Пашка разговорился.

— Его звали Козодоевым. Иван Иваныч Козодоев. Работал добросовестно — тут я не имел никаких претензий. Но человек был хмурый и прескучный. Ни разу не покурит в коллективе, ни разу и немцев не обругает. Мучился катаром желудка и глотал какие-то серые пилюли. Спросишь его: «Ну как, Иван Иванович?» Ответит: «А что, товарищ бригадир? Как все, так и мы». Но все-то как раз люди, а он, похоже, недоваренный. В бригаде так его и звали: Нелюдим Иванович. Я тоже за углами грешил на этот счет… В последние дни нас задавили авралы. Все суетятся, бегают — один Козодоев спокоен, как пень. И вот я не выдержал однажды — набросился и размотал все нервы. Никогда так не ругался прежде. Всю накипь войны вытряхнул на Козодоева. А за что — допроси меня. И сам не отвечу, за что. Козодоев ни слова не сказал мне — помаргивал и только. А вечером собрались рабочие (Иван Иваныч куда-то ушел) и преподали урок социальной грамоты. Уж так меня наждачили!..

Пашка повернулся к тумбочке, выпил воды. Отдохнув с минуту, продолжал:

— Один, самый старший, сказал: «Вы, Павел Васильевич, хоть и бригадир у нас, но мы порешили вам однако же заметить. Негоже так с рабочим беседовать, как вы утром нынче с Иваном Иванычем поговорили. Какой бы он ни был чудак, Козодоев, а человек же, как и все другие. А человек, не мне вам доказывать, не палка и не жестянка. У него, чай, сердце в груди, нервы и прочие чувствительные органы. Не будь распроклятой войны, мы бы в гости к нему пошли: нынче — день его рождения. Теперь, конечно, некогда, сами понимаем. Но поздравить его мы не позабыли. А вы, пожалуй, и не вспомнили, что Козодоеву все пятьдесят сегодня стукнуло. Детишки растут у него, семья, как положено быть. И сам всю жизнь в рабочих обретается…» Вот этак вот — негромко, а внушительно.

Пашка улыбнулся. Улыбка вышла горькой.

— Они уважали меня. И вместе с тем — без церемоний… А какие тут церемонии, если в нервический горячке вдоль и поперек изругал рабочего?! Поделом, невежливый бригадир! Но дело все-таки не в этом. Изругать, видишь ли, каждый, вероятно, может. Сорвался с пружины — ну и понесло. Будь только порядочным — извинись за свое невежество. Но как я не увидел… Эх, Алексей, век не забуду ошибку!..

— Ты что-то не договариваешь.

— Не договариваю, — согласился Пашка.

— Расскажи все же, как тебя ранило. Не вместе с Козодоевым?

Пашка скользнул по мне горячими глазами и отвернулся к стенке: понял, что мне, возможно, кое-что известно.

А мне было известно.


Когда я пришел на завод и спросил, не могу ли повидать Трофимова, дежурившая в проходной строгая работница сказала:

— Товарищ Трофимов в больнице. — Она позвонила куда-то, затем повторила: — Бригадир Трофимов в заводской больнице.

— Заболел?

— Нет, его осколком.

Я попросил разрешения пройти в цех, где работал Пашка.

В длинном, застекленном сверху цеховом пролете меня встретил пожилой рабочий с мягкими глазами и желтыми, пропахшими махорочным дымом усами. Оглядев меня и вытерев руки о старый брезентовый фартук, вежливо сказал:

— Третьего для пополудни Павел Васильевич был ранен.

Я спросил, как это произошло. Рабочий спокойно ответил:

— Знаете, обычный случай на заводе.

Его слишком спокойный ответ меня поначалу обидел. Вместе с тем он как бы внушал: «Не надо тревожиться. Ничего страшного с вашим другом не случилось». Поддавшись этому внушению, я молча последовал за усатым к месту работы Пашкиной бригады.

Прошли весь пролет. В противоположном конце почти пустого цеха в простенках между окон, заложенных снизу мешками с песком, стояли станки — за ними работали люди. Самый крайний станок, возле окна, зашитого свежей фанерой, никем не обслуживался. Остановившись подле него, рабочий рассказал:

— Они были здесь, у этого станка, смотрели чертежи. Когда начался обстрел, они о чем-то спорили. Потом замолчали. Я еще им крикнул: «Отодвиньтесь от греха в простенок!» Они не послушали: похоже, увлеклись, забыли все на свете. И в эту минуту на дворе как раз и грохнуло. Окно, понятно, вдребезги, и полное решето осколков… Подбежали — они оба на полу. Иван Иванович тут же вздохнул напоследок и умер: ему в висок попало. А Павел Васильевич все теребил его, все разговаривал: «Ну что же вы, Иван Иванович? Мы еще поработаем. Мы поработаем, Иван Иваныч. — Потом отвернулся и сказал нам: — Это я недоглядел, товарищи. Судите меня. Виноват». А в чем он виноват? Ни в чем не виноват. За простенком в тот раз тоже двоих поранило… Так вот и случилось, товарищ военный, — закончил рабочий и полез под фартук за кисетом.

— Вы ему приятель будете? — спросил, насыпая в ладонь махорку.

— Приятель.

— Зайдете к нему — передайте: всё, мол, в аккуратности, Павел Васильевич. Бригада работает и желает вам выздоровления…


— Бригада работает и желает тебе выздоровления, — повторил я Пашке слова усатого рабочего.

Он догадался, что я побывал на заводе.

— Ну и как там? — спросил осторожно.

— Говорят: «Все в аккуратности». Тебя хорошо вспоминают.

Пашка улыбнулся теперь заметно веселее.

— Эх, до чего ж мы зелены, Алексей!..

— До луковой стрелки в горшке на весеннем солнышке.

— Может, и до луковой… Ты знаешь, что такое люди? Загадочнейшие существа за семью волшебными печатями. Ей-богу, тебе говорю…

Но он не досказал: откинулся на подушку и стал глубоко дышать. Должно быть, утомился.

Я его оставил, дав слово, что скоро навещу опять.

Голубая бонбоньерка

После караульной службы я возвращался в казарму. Только что отбили воздушный налет, но начал громыхать артиллерийский обстрел. Я спешил на лекцию Молчанова и потому не обращал внимания, где я иду, по «правой» или «левой» стороне проспекта. Но именно

«Эта сторона улицы

более опасна при обстреле», —

гласили предупреждающие надписи на кирпичах фасадов. Эта, по которой я шел.

За спиной свистели и рвались снаряды, а я, подражая мальчишке, задорно рассуждал: «Авось, проскочу. Лишь бы не попасть на глаза милиционеру: ни за что не пустит». Одного я уже обошел, впереди — другой. «Этого тоже как-нибудь обманем».

И тут передо мной, откуда ни возьмись, возникла пожилая женщина. Завела в подъезд, глянула чистыми глазами и сказала:

— Ты что же, сынок, под бомбами гуляешь? Или неграмотный? Ты, наверно, целый где-нибудь нужен, не расколотый. Как не стыдно, молодой человек!

Стало неловко и стыдно. Словно она и была законодательницей ленинградского порядка.

Я извинился, и она ушла.

«Теперь, конечно, опоздаю. Вот вредная старуха!»

Но я не долго проклинал ее — до нового снаряда, упавшего где-то очень близко впереди на самом тротуаре. Возможно, там как раз и оказался бы…

И я оправдал старуху. О щепетильной строгости и педантизме ленинградцев, думал я, бытуют сотни изречений. Пусть их бытуют, я с ними не согласен. Я убежден в ином: душа у Ленинграда теплая, а ленинградцы — не педанты. И если они придумали для себя чрезмерно строгие нормы поведения, то вовсе не потому, что они какие-нибудь чопорные пуритане, а потому, конечно, что люто ненавидят содом и разгильдяйство. Совсем не обязательно душу носить нараспашку и бесцельно трепать ее по ветру. Куда благоразумнее держать ее поглубже и уберечь в ненастную погоду от простуды…

После обстрела уже не спешил. Приближался вечер, с Обводного канала повеяло прохладой, и мне в этот сумеречный час совсем уж не хотелось ни лекции, ни душной казармы.

На углу квартала дымилось пепелище. Подошел к развалинам (сегодня развалило бомбой) — и в сердце у меня защемило.

Несколько раз осенью прошлого года я заходил в этот старенький дом: здесь была квартира Веньки Иноземцева, веселого сержанта-комсомольца, моего товарища по службе. Мы поднимались по дубовой лестнице, открывали комнату и минут по двадцать, по полчаса сидели на старой оттоманке. Венька рассказывал о своей семье (она эвакуировалась вместе с заводом), я разглядывал домашние альбомы, а в соседней комнате, за стенкой, кто-то выводил на скрипке одну и ту же удивительно светлую мелодию — пьесу Антонио Вивальди, говорил мне Венька. На скрипке упражнялся старик, бывший оркестрант филармонии, сорок лет прослуживший в оркестре, ушедший перед войной на пенсию.

Грустно было сознавать, что дома теперь нет, нет и Веньки на свете (в октябре убит снарядом), а старого скрипача, уже тяжело больного, друзья переправили на Большую землю.

Я хотел было уходить, но в последнюю минуту под серым слоем пепла заметил краешек красивой бонбоньерки. Это была та самая коробочка, что стояла когда-то на этажерке у Веньки. Он складывал в нее старинные монеты и лезвия для бритья, я любовался ею, ее переливчатым цветом, и мне почему-то чудилось, что звуки итальянской музыки, такие же голубые, чистые, могли вылетать из нее, из этой простой и волшебной коробочки. Возьму бонбоньерку на память, подумал я.

Едва я нагнулся, чтобы взять коробочку, в ногах у меня распластался, грабастая пепел, маленький, грязный, в старой солдатской шинели, горбатый человек. Откуда он взялся? Длинные, как у попа, свалявшиеся волосы густо пропылились, полы и рукава шинели выпачканы в пепле, в глубоких морщинах лица и под глазами лежала въедливая копоть.

Я все же успел поднять коробку. Горбун в это время дважды с юркостью ящерицы обежал меня на четвереньках и встал передо мною на колени.

— Отдайте, я первый увидел, — потребовал он.

Я промолчал.

— Умоляю вас! Будьте великодушны. Весь остаток дней буду вспоминать, всю мою жизнь…

Губы его задрожали, на пыльных ресницах блеснула грязно-зеленая сырость, руки простерлись к моим голенищам.

— Кто вы такой? — спросил я, отстраняясь.

— Коллекционер, — глухо прошептал горбун. — Честный коллекционер-собиратель. Всю жизнь занимаюсь собирательством. — Судорожно дернулся горб, космы волос окунулись в пепел.

— Встаньте вы, человек!

Он подобострастно охватил мои колени.

Чтобы уйти от него, оторваться от склизких и грязных его щупалец, я с сердцем швырнул бонбоньерку в пепел. Горбун тотчас метнулся за ней. Нашел он ее или нет, я уже не видел.

Скоро на курсах узнали, что «честный коллекционер» пал жертвой собственной страсти: рухнул вместе с обломками кирпичей в подвал разбомбленного здания. Никто его не искал, никто не оплакивал. «Собирательство» было доходным его промыслом. В чемодане, найденном при погибшем, лежали хрустальные чашки и бронзовая статуэтка, инкрустированный ларец и два золотых подсвечника, серебряные и мельхиоровые ложки, палехская шкатулка, женские броши, сувениры, обгоревшие старые книги. В одинокой квартире горбуна у Волкова кладбища реквизировали на тысячу рублей безделушек и миллион рублей бумажными знаками. Там же нашли потертый клеенчатый бумажник и в нем — четыре продуктовые карточки и старое фальшивое удостоверение на имя сотрудника Музея этнографии.

Шумные аплодисменты

Пашка скоро выздоровел. В одно из воскресений я позвонил ему, спросил о настроении.

— А что — настроение? Кудрявое настроение! — пробасил в ответ. Затем разговорился:

— Ты был хоть раз в театре?. Я про блокаду говорю. Мне тоже довелось побывать однажды. Война войной, а настоящее искусство людям необходимо. Я бы придумал по карточкам его распределять: вот тебе талон на театр, талон на кино, в два месяца раз — талон на филармонию. А как же?! Не хлебом единым живет человек. Духовная дистрофия не менее опасна, чем физическая.

— Никак не пойму, к чему эта лекция о пользе искусства.

— К тому, что сегодня у нас праздник: будут выступать артисты. Если ты сейчас же поспешишь к трамваю, то в аккурат поспеешь к самому началу концерта. Давай без промедления!

Я быстро собрался и поехал.

Павел встретил меня в проходной и повел к подмосткам. Они громоздились в конце цехового пролета, а большая площадь этого вместительного цеха от стены до стены была заполнена рабочими. Люди сидели на станках, на табуретках, на противопожарных ящиках с песком, многие стояли возле опорных столбов и в простенках.

Мы сели в одном из передних рядов на скрипучей и низенькой скамейке. Пашка сказал:

— Пятеро. Две женщины и трое мужчин. Один, между прочим, популярный. Да ты его знаешь! Любимец ленинградской публики, лауреат, известный артист театра и кино.

В начале концерта выступили женщины. Мило пропели нам несколько песенок под аккомпанемент баяна, затем исполнили веселую сцену и дуэт из венской оперетты. Мы честно им похлопали, а представитель заводского комитета вручил по букету ромашек и объявил от имени рабочих благодарность.

Потом вышел тощий, худущий, заморенный, как все ленинградцы, артист филармонии Д., известный в то время баритон. У него болело горло. Он подвинулся на самый край подмостков, низко поклонился, попросил прощения, что не сможет спеть больше одной песни, и объявил:

— «Послание к девушке». Слова младшего сержанта Агаркова, музыка красноармейца Мижевича.

Я от неожиданности вздрогнул.

— Павел, это же наши ребята — из полка аэростатов заграждения! Федя Агарков — моторист, а белорус Мижевич — рядовой аэростатчик. Неужели они сочинили?

— А почему бы нет? Талантливые парни — вот и сочинили.

— Не знаю… Честное слово, не могу поверить.

Д. легко и негромко начал:

Не грусти, девчонка синеглазая,

Сердце не тревожь.

Глянь, заря румянами намазалась,

Колосится рожь…

И все Находившиеся в цехе тут же почувствовали сердечность и теплоту простой задушевной мелодии.

В цехе посветлело. Песня всем понравилась. Особенно хорошо, с непередаваемым внутренним волнением Д. пропел следующие строчки:

Скоро мы увидимся, курносая,

Честно говоря,

Ты с твоими шелковыми косами

Снишься мне не зря.

Казалось, вот, это самое и этими простыми словами мог бы сказать и я сам. Удивительно, как не додумался раньше.

— Хорошо ведь, Пашка?

— До слез растревожили черти!..

Я с благодарностью вспомнил Мижевича и Агаркова. Вспомнил и спросил себя: но почему же я не знал об этом?

Д. мы тоже аплодировали — может, громче, чем артисткам. Но цветов ему не вручили: видимо, не нашли больше ромашек.

Несколько пьес исполнил баянист — хилый, тщедушный, скорбный человек с черной сатиновой повязкой на глазу. Глаз потерял, шептали, на Ханко.

Последним выступал «знаменитый».

— Этот любимец, между прочим, голодной блокады не изведал, — объяснил мне Пашка. — На днях вернулся из Ташкента. А знаешь, как эвакуировался? Чуть ли не на хвосте какого-то бомбардировщика осенью прошлого года.

Пашку поддержал пожилой рабочий, сидевший с нами рядом:

— Этот популярный? Как же, как же! На коленях перед летчиком на аэродроме ползал — все упрашивал: «Спаси ради бога. Моя жизнь принадлежит искусству».

Пашка добавил:

— Факт остается фактом: сберегал себя в Ташкенте. Сберег — и вот пожаловал. То ли совесть заговорила, то ли командировали — пока что неизвестно.

— Известно! — спокойно заметил рабочий. — Богатую коллекцию фарфора у него на Невском растащили.

Мне не понравился этот осуждающий разговор, но он на меня подействовал. Я уже не мог относиться к «знатному», как к его коллегам ленинградцам.

Вышел он картинно — кругленький, сытый, в бархатных улыбках. Кивнул небрежно вправо, кивнул небрежно влево, вытянул в стороны руки.

— Здравствуйте, дорогие ленинградцы!

Ленинградцы в рот воды набрали, сидят не шелохнувшись. Раздались по углам несколько жидких хлопков — и тут же мгновенно приутихли. Кумир однако ж не смутился.

— Здравствуй, дорогой рабочий класс!

Класс только переглянулся и насупил брови.

— Мне доставляет огромную радость после продолжительной разлуки встретиться с вами вновь…

Молчали.

— Судьбе было угодно разделить нас дальним расстоянием. Я был далеко от вас, но сердцем своим находился с вами…

Мой сосед не выдержал:

— Ну и нахал!

Кто-то крикнул:

— Довольно! Судьба ни при чем!

Кумир побледнел, взял на октаву ниже, пришибленным голосом сказал:

— «Левый марш», стихи Владимира Маяковского.

В ответ поднялся шум, спокойно и гневно кричали:

— Слышали! Знаем! Довольно!

Тогда он спохватился:

— Простите, товарищи. Извините за неловкое выражение мыслей. — И стал преусердно кланяться.

За это весь переполненный цех наградил его аплодисментами.

Прощаясь со мной у проходной, Павел негромко спросил:

— Видал, как деликатно освистали? — И, словно про себя, прибавил: — Наш рабочий класс — это рабочий, комендант, Военный совет и генеральный прокурор в одно и то же время. С рабочим классом шутки плохи.

Я не имел оснований с ним не согласиться.

Ирина Николаевна и Кудрин

Ирина Николаевна была у нас врачом — самая красивая женщина на курсах. Возможно, ее тонкая красота была редкой во всем Ленинграде — я лично похожих не видывал. Мы почитали за праздник — повстречаться с нею средь учебных будней и часто стремились попасть к ней на прием по любому случаю. Чаще всего поводом для этого был обыкновенный насморк: мы почему-то опасались гриппа. Она пресерьезно, выслушивала нас; безошибочно определяла: «Пустяки» — и в шутку советовала выпить горячего чаю. Нас, разумеется, устраивал всякий диагноз, лишь бы его поставила сама великолепная Ирина.

Когда она заходила в казарму, мы становились необыкновенно вежливыми и старались угодить ей во что бы то ни стало. Она требовала одного — идеальной чистоты и соблюдения элементарных правил гигиены. Наши любезные а щедрые улыбки она не замечала — они, безответные, гасли, и свет в общежитии тускнел, едва ее стройная фигура скрывалась за дубовой дверью.

Говорили, что муж у нее, то ли полковник, то ли майор артиллерии, служил на передней линии, она беззаветно его любила. Чем-нибудь иным, по нашему мнению, завидную строгость Ирины Николаевны было объяснить невозможно. Один только Кудрин не соглашался с нами. «Женщина есть женщина, — загадочно усмехался Кудрин. — Найдется амур и для Иринушки». Его пророчество нам не нравилось, но мы относились к нему снисходительно: во-первых, верили в безгрешность уважаемой женщины; во-вторых, не без оснований полагали, что Кудрин в данном случае на роль амура не подходит: в сравнении с Ириной он недостаточно культурен, хотя и обладает неотразимой внешностью — женщины на него заглядывались. Я думал, как и все. Кудрина я недолюбливал.

И все-таки однажды франтоватый Кудрин поколебал мою уверенность. Поколебал нахально, беззастенчиво.

Я заступил дежурным по курсам, была полночь, все спали, я один сидел в коридоре и готовился к занятиям по тактике. Горела синяя ночная лампа, на столе лежала полуслепая топографическая карта, я «поднимал» на ней рельеф. В половине первого дверь общежития открылась, затем тихо затворилась, и передо мной предстал небрежно одетый, лениво улыбающийся Кудрин. Глянув на часы, он спросил:

— Ирина у себя, не знаешь?

Она ночевала в тесовой пристройке к кабинетам санитарной части, в противоположном конце коридора, ночевала обычно вместе с медсестрой Тамарой. Тамара в эту ночь дежурила в палате, Ирина Николаевна была, вероятно, одна.

— Не знаю, — ответил я Кудрину.

— Иду на вы. Приглашала, — сказал, потянувшись, Кудрин и бодро пошел по коридору.

В конце коридора он обернулся, лихо тряхнул шевелюрой и осторожно потянул за ручку двери. Дверь оказалась незапертой. Я с грустью подумал: «Может быть, и приглашала».

Работать уже не хотелось. Сдвинув карту в сторону, я взялся читать Боевой устав. Чтение тоже не подавалось. Я встал из-за стола и уперся глазами в инструкцию дежурному, заученную ранее чуть не назубок. В памяти всплыла обидная фраза Кайновского: «Думаете, ангел?..». И надо же случиться этому в ночь моего дежурства! Жизнь, словно нарочно, повернулась ко мне оборотной своей стороной, слишком часто для меня она обращалась таким вот неприятным ликом. Что ж, что война. Люди и в войну должны оставаться чистыми…

К счастью, мое смятение длилось недолго. Минуты через три дверь у пристройки скрипнула, и оттуда, точно ошпаренный, выскочил длинноногий Кудрин. Левая щека его горела. Проходя мимо меня, он прикрыл ее ладонью. Сквозь зубы промычал:

— Не вышло. Не на ту нарвался.

Я с презрением проводил его глазами и тут же включил над столом рабочую белую лампу. По инструкции, рабочие лампы на ночь выключались. Я пренебрег инструкцией: пусть светит!

Скоро вышла Ирина Николаевна. Она была взволнована, но одета, как всегда, завидно аккуратно.

— У вас есть жена, товарищ Дубравин? — спросила она.

— Нет. Я пока что холост.

— А у Кудрина?

— Кудрин женат. Семья его в Казани.

Подумав, сказала:

— У меня к вам просьба. Приверните, пожалуйста, к моей двери вот это. — Она положила на стол медный крючок, круглую скобку и три небольших шурупа. — Припасла давно, а привернуть все некогда.

Я взял в пирамиде штык и пошел с нею к пристройке.

Виктория

Трижды за время учения на курсах я посещал свой полк и каждый раз при этих посещениях встречался с Викторией Ржевской. На мой взгляд, она хорошо включалась в дело и в моих консультациях, по совести сказать, не нуждалась. Тем не менее она уверяла, что ждала моего прихода и приготовила для обсуждения кучу неотложных вопросов. Я выслушивал эти вопросы, а про себя подумывал: «Могла бы и сама поразмышлять над ними, ничуть не обязательно приглашать Дубравина». Правда, иные вопросы были интересны, беседовать с нею было не скучно.

Однажды она сказала… Мы сидели в кабинете на Васильевском острове, она разложила бумаги и просила придирчиво их просмотреть. Бумаги были просмотрены, изъянов я в них не нашел. Водворив бумажное хозяйство на место, в ящик стола, Виктория спросила:

— У нас будет коммунизм, Дубравин. И любовь будет высокая, да? А можно ли приветствовать любовь в войну или надо воздержаться? Что бы вы сказали, если бы вдруг полюбили?

Я вспомнил холодное утро апреля — тот пасмурный день на рассвете, когда мы впервые встретились с Викторией. Я проходил мимо штаба второго дивизиона — она, ежась от холода, стояла на пригорке и пускала в небо метеорологические зонды. Я остановился, спросил, благоприятный ли будет прогноз. Она воззрилась на меня сердитыми глазами и дерзко сказала: «Проходящим не докладываем». Я объяснился, назвал себя комсоргом. «Комсорг?! — удивилась Виктория. — Так что же вы не поможете, если комсорг? Перед вами рядовая комсомолка, готовая вот-вот превратиться в ледышку!» — «Что вы хотите?» — спросил я не совсем удачно. Она меня разыграла: «Танцевать. Страшно хочу танцевать. Комсорг ведь не будет против, если военные девушки надумают вдруг танцевать? Хотя бы в порядке компенсации за ревностную службу…»

— Чему вы улыбаетесь, Дубравин?

— Вспомнил первую нашу встречу.

— Когда я была метеорологом и бросала к облакам прозрачные шарики?

— Девушки хотят танцевать, — говорили вы.

— Верно, говорила. А теперь я заявляю: девчонки безумно желают любить. Честное слово, Дубравин. Влюбляются одна за другой. Что ни день, то новость. Что ни точка, то голубая лирика.

— Ну и что же?

— Вы не против?

— Мое личное мнение едва ли авторитетно.

Виктория помедлила.

— А что бы вы сказали, увертливый Дубравин, если бы одна из них неожиданно втрескалась в вас?

— О, я бы подумал!

— Разве об этом думают?

— Конечно.

— Может, почитать что-нибудь следует? Ну Маркса, может быть, Ленина…

— Полезно.

— Хорошо. Я посоветую ей Чернышевского. Мило, до чего же мило, Дубравин! Когда вы придете в следующий раз?

— Принимать экзамен по марксизму?

— Искать панацеи от любви.

— Кому-нибудь грозит серьезная опасность?

— Боюсь, что грозит.

Когда я обдумывал эту встречу, передо мной возник один любопытный вопрос: всегда ли любовь подчиняется рассудку? Дело не в том, что в войну будто бы надо наступать на чувства — как раз наоборот: чувства ведут себя самостоятельно. Виктория мне нравилась. Нравились ее синеватые глаза под длинными ресницами, а главное — веселые и дерзостные мысли. Она умела мыслить независимо. Но есть же на свете Валентина! Одна сосновчанка, другая ленинградка. Та далеко, эта близко… Дубравину грозит опасность. Вот не ожидал.

Кому нужен «Король Лир»?

Как-то ранним утром мы повстречались с Юркой у Финляндского вокзала. Я направлялся за город, в полевой филиал наших курсов, Юрка торопился по делам газеты. Накрапывал дождь. Мы остановились в углу привокзальной площади неподалеку от тумбы для афиш. Закурили.

— Все учишься? Не надоело? — спросил меня Юрий со свойственным ему прямодушием.

— Скоро закончу. Не критикуй, пожалуйста. Самому до чертиков тошно.

— Значит, будешь агитатором?

— Похоже.

— Зашел бы как-нибудь ко мне. Мы теперь на улице Некрасова.

Мы одновременно посмотрели на часы, затем — на круглую тумбу. Среди старых, потрепанных ветром афиш сквозь мутную сетку дождя выделялась новая — красочный анонс о постановке шекспировского «Лира». Мы долго смотрели на афишу, изображавшую британского короля и его косматого шута, застигнутых неистовою бурей в поле.

— Не понимаю! — возмутился Юрка и отчаянно затряс головой. — А ты понимаешь?

— Тут и понимать нечего, — ответствовал я. — Скоро, надо думать, нам покажут «Лира».

— Но кому он нужен, этот несчастный король, обманутый своими дочерями?! Ты только подумай: Лир — и блокада Ленинграда… Ничего не нашли более подходящего к условиям. У вас, товарищи ленинградцы, выносливые нервы — пожалуйте вечером на старую трагедию.

— Я с удовольствием посмотрел бы «Лира».

— С ума посходили! Больше нам делать нечего, как только вздыхать на трагедиях.

Спорить было некогда. Юрка замахал руками, с сердцем швырнул на тротуар окурок, и мы разошлись.

Дней через восемь я проходил по улице Некрасова. Обстрел застал меня у дома, где помещалась редакция Юркиной газеты. Я решил воспользоваться случаем и заглянуть к товарищу.

Он сидел один в просторном кабинете на третьем этаже и вдохновенно марал бумагу. Свистели над крышей снаряды, звонко дребезжали стекла, где-то поблизости ухали разрывы — Юрка ни на что не обращал внимания. Он не заметил даже моего прихода, не поднял взлохмаченной головы, когда хлопнула дверь и я тихо сказал: «Здравствуй, Юрий!» Я устроился за крайним столом возле двери — в кабинете стояло с десяток столов, — стал молчаливо наблюдать за Юркой. Его стол упирался в простенок, Юрий сидел вполоборота к двери, не видя меня, левой рукой теребил вихры, правой — лихорадочно быстро покрывал чернилами крупный лист бумаги.

Должно быть, он в самом деле был захвачен вдохновением. Я не знаю, что оно такое, божественное вдохновение поэтов, но, глядя на Юрку, можно было думать: это — стенографическая быстрота работы руки; огненно-блестящие глаза, не видящие ничего другого, кроме листа бумаги; странная контужная глухота; тупые удары кулаком по собственному лбу, словно под ним застоялись мысли; беспрерывное шмыганье носом, дерганье плечами, нервное скусывание длинных ногтей с пальцев левой руки — вообще истязание себя, какая-то безумная отрешенность от реальной обстановки.

Снаряд оглушительно треснул посредине улицы, дом вздрогнул, стекла в кабинете посыпались на пол — Юрий только выругался: «Чертовы фрицы!» — и с гневным исступлением продолжал работать.

Он безусловно рехнулся, мой ненормальный друг. Следующая чушка угодит на стол и разольет чернила. Густо перепачкает рукопись…

— Здравствуй же, Юрка! — крикнул я во весь голос, в мгновение очутившись возле его стола.

Он испуганно вскинул голову, встал, растерянно улыбнулся.

— Здравствуй, Алеша.

— Извини, что оторвал от дела. Но ты так увлекся…

— Наши все в убежище. Я один тут… И неожиданно хлынули мысли…

— Что ты сочиняешь? Что-нибудь срочное?

— Пьесу, — тихо сказал Юрка. — Героическую драму о Ленинграде. — Он взял меня за руку, стиснул запястье. — Кому сейчас нужен «Король Лир»? Ну кому он нужен? Требуется героическое, понимаешь?

— Собирай бумаги.

— А что? Что такое?

В дверях показался старший батальонный комиссар. Скользнул сердитыми глазами по окнам и потолку, недовольно крикнул:

— Товарищ Лучинин, кажется, стреляют?

— Стреляют, товарищ комиссар. Сейчас ухожу, — виновато отозвался Юрий.

Он схватил со стола бумаги, сунул в карман, и мы вышли с ним на лестницу. Комиссар остался в кабинете.

— Редактор, — с обидой пожаловался Юрка. — В тревогу мы все перемещаемся вниз, а там невозможно тесно.

Низкий двусводчатый подвал под этажами дома был оборудован для работы в часы тревоги. По углам и вдоль стен стояли близко друг к другу казарменные тумбочки, за ними на низких некрашеных табуретках сидели сотрудники редакции, каждый что-то писал.

Мы остановились у свободной тумбочки у входа. Юрий посадил меня на табуретку, сам присел на корточки к стене. Говорили вполголоса, чтобы не мешать другим. Против нас под яркой электрической лампой с абажуром из серого картона, откинувшись на спинку плетеного кресла, задумчиво сидел старик — единственный гражданский человек во всем убежище. Перед ним был столик, заваленный свертками карт и чертежами.

— Добрый вечер, Митрофан Ипатьевич! — поздоровался с ним Юрка.

Старик чуть заметно улыбнулся.

— Присмотрись к нему, — шепотом посоветовал Юрка. — Колоритнейшая личность.

Старик был любопытен. С гривой седых волос на голове и разметанной по широкой груди курчавой, тоже седой бородою, он отдаленно напоминал Толстого. Сходство усилилось, когда он повернулся в профиль: такие же мохнатые брови, широкое ухо, крупный сизоватый нос и белый сократовский лоб над бровями. Он перебирал листы чертежей и часто постукивал по ним карандашом. Сидел почему-то не совсем естественно: ноги, будто деревянные, беспомощно свисали к полу и не шевелились, тогда как вся его фигура выражала стремительный порыв и энергично двигалась.

— Тоже газетчик?

— Нет. Инженер-гидрогеолог. Живет в нашем доме над редакцией, а здесь, видишь, занимается. Инвалид. Сам передвигаться не может. Утром его спускают, а на ночь поднимают наверх. Иногда и ночует здесь. Знаешь, что пишет? Записку о грунтовых водах. Задание Совнаркома. — И в самое ухо мне Юрка шепнул: — Метро будут строить в Ленинграде. Митрофан Ипатьевич — один из авторов проекта.

Я не удивился. Ленинград уже давно представлялся мне непостижимой загадкой — что ни день, то открываешь неожиданное. Удивительно ли, если такие вот седогривые старики с весенними глазами, сидя в убежищах, вычерчивают план метрополитена. Не удивительно, что Юрка возьмет и напишет пьесу. Совсем не удивительно.

— Как ты назвал свою драму?

— «Говорит Ленинград», — тотчас отозвался Юрка. — Митрофан Ипатьевич — один из прототипов.

— И скоро закончишь?

— Осталась последняя сцена.

Объявили отбой. Сотрудники редакции оставили тумбочки и потянулись наверх. Мы подошли к старику.

— Ухо́дите? — крикнул старик и блеснул глазами. — Скучища без вас — с геркулесовы столбы. Скучища! Впрочем… — махнул решительно рукой. — Уходите!

Мы поклонились ему и вышли.

По дороге домой в моей голове надоедливо бился вопрос: «Кому нужен «Король Лир»? В самом деле, нужен ли?..» Затем шекспировского Лира заслонил и вытеснил образ Митрофана Ипатьевича. Только ли воины фронта и менее всего пэвэошники, думалось мне, олицетворяют каменную стойкость Ленинграда? Прежде всего ее олицетворяют такие вот подвижники.

Глава из диссертации

Была непроглядная сентябрьская ночь, черная, сырая, — в такие кромешные ночи городу снились волшебные сказки. Почему? Потому что налета не будет: в дождливые ночи немцы не летают. Не будет, вероятно, и обстрела: слишком темно, чтобы корректировать огонь.

Мы в паре с Водовозовым патрулировали небольшой квартал в юго-западном секторе города. Напряженно вглядывались в темноту, ловили шорохи и запахи, молчали. Он был неразговорчив, Водовозов. Я тоже не стремился к прениям. В густой темноте хорошо мечтается. Я вспомнил Сосновку и с ужасом подумал: «Сколько еще таких вот ночей отделяет нас от солнечного утра победы? С ума можно сойти, если представить, сколько за войну потеряно драгоценного времени. Каждый человек мог бы сделать что-нибудь полезное…»

И дальше рассуждал: если бы собрать в истории человечества все предложения, проекты и открытия, направленные к улучшению жизни людей, а с другой стороны, собрать в одну кучу все умышленные и бессознательные, все объективные и субъективные препятствия, мешавшие этому, — перевес определенно оказался бы на стороне творческого начала. И когда люди станут жить только по-человечески, когда они поведут линию прогресса только по вершинам этого начала, как же подвинется вперед человек, какие новые выси откроются перед ним, каким он станет великаном!.. Это начнется в коммунизме. Войн тогда не будет. Не будет этих бессветных ночей и бессмысленного истребления народов…

Мне захотелось крикнуть в темноту: «Слышите, люди? Слышите ли голос Ленинграда? Ленинград живет. Он борется и стучит ради вас каблуками патрулей в эту аспидно-черную ночь. И желает счастья. Желает вам вечного света и высоких помыслов. Будьте разумны, берегите жизнь. Будьте разумны и красивы!..»

— Дубравин! — позвал Водовозов и тихо при этом выругался.

Я оглянулся — никого не видно.

— Где вы, товарищ Водовозов?

— Да вот же, за углом, черт побери! Дайте мне руку.

Увлеченный мыслями, я не заметил, как отстал от Водовозова. Он, видимо, оступился и упал в воронку От снаряда.

— Все ли в порядке? — спросил я, вытащив его из ямы.

— Колено расшиб. Где это меня подстерегло?

Я осветил фонарем мокрый угол здания, прочел под жестяным козырьком номер дома и название улицы — буквы потемнели, козырек был ржавый, едва удалось разобрать потускневшую надпись.

— Улица Писарева.

— Вот не ожидал! — удивился Водовозов.

— Граница нашего патрульного района. Мы на своем маршруте, пока никуда не сбились.

Он промолчал. Он не был ленинградцем — не знал расположения улиц и их названий. Минут через десять, на другом конце улицы, он заинтересованно спросил:

— Какой же это Писарев, Дубравин?

— Разумеется, Писарев Дмитрий Иванович. Знаменитый русский публицист и критик. Революционный демократ. Современник Некрасова и Чернышевского.

— Дальше! — недовольно крикнул Водовозов.

— Что дальше? Дальше вы сами отлично все знаете.

До войны Водовозов преподавал литературу в педагогическом институте в Ярославле. Кого-кого, а Писарева он должен был знать.

— Возможно, кое-что знаю.

— Почему — возможно? Читали же студентам лекции.

— Не только читал. Я, милый мой Дубравин, диссертацию о нем написал. Осталась недописанной последняя глава.

— Вот это действительно удивительно! — обрадовался я.

— Что ж тут удивительного? — спросил сердито Водовозов.

— Вообще эта ночь какая-то удивительная. Я только что мечтал о будущем. Добрые мысли, знаете, в голову лезли.

— А я вспомнил прошлое. Задумался — и в яму угодил.

Я попросил рассказать что-нибудь о Писареве. Не сразу и, показалось мне, не очень охотно Водовозов начал:

— Помните последние слова из «Реалистов»? «Все устремления, все радости и надежды реалистов, весь смысл и все содержание их жизни исчерпываются словами: «Любовь, знание и труд». В этом манифесте недостает еще одного великого слова — «творчество». Хотя Писарев на протяжении всей статьи говорит о творческом овладении знанием и творческом труде.

— Надо думать, — неустанно повторяет Писарев.

— Надо думать, — подтвердил Водовозов. — А что значит думать? О чем и о ком надо думать? С высоты нашего времени надлежит больше думать о человеке. О том, как поднять его выше, сделать культурнее и человечнее. Мы научились строить заводы, конструировать машины. Переделали общественные отношения. Неплохо иногда подчиняем природу. В этой полезной работе меняется и сам человек. Бытие определяет сознание. Совершенно верно сказано. И не только сказано — это закон. Если мы хотим возвысить человека, надо сделать нормальными условия его существования. Но это не все. Еще, я полагаю, надо почаще заглядывать в завтра. Чаще показывать людям те перспективы и возможности, что окрыляют радостью исканий и зовут, волнующе зовут все вперед и дальше. Что скажете?

Я подумал и сказал:

— Вы либо идеалист, товарищ Водовозов, либо восторженный мечтатель. Простите за откровенность.

— И то, и другое, — усмехнулся Водовозов. — Охотно вас прощаю и не боюсь никаких обвинений в идеализме. Потому что, когда мы мечтаем, мы все понемногу грешим идеализмом, увлекаемся настолько, что в сферах умозрительного выходим на самые границы материального, иногда, возможно, и срываемся с них. Но я не такой уж безнадежный утопист.

Водовозов чем-то напомнил мне Пашку. Я ему заметил:

— Вы отвлекаетесь от войны.

— Да, от войны отвлекаюсь, — с удовольствием сказал Водовозов. — Отвлекаюсь, ибо твердо убежден, что безусловно победим, а после победы добьемся спокойного прочного мира. Тогда, после войны, мы возобновим строительство — и тогда-то, берусь утверждать, важнейшим объектом созидательной работы окажется сам человек… У нас нет и не будет эксплуататоров, нет и не будет классовых споров, мы дружно и сообща будем создавать материальные богатства. И что помешает нам в этой работе одновременно заниматься и самым высоким творчеством — творчеством человека? Наполнением его души вполне современным благородным содержанием… Коммунизм будет, Дубравин. Коммунизм непременно будет. А главное в коммунизме — это человек. Сам — всевышний и царь, и первый, после природы, начальник и законодатель. И какими жалкими пигмеями будут перед ним все Цезари и Наполеоны прошлого!

— Не хотите ли вы…

— Я хочу одного, дорогой товарищ. Хочу своими руками успеть положить несколько кирпичей в фундамент того великолепного здания, о котором мы с вами мечтаем… Ради которого сторожим вот эту дьявольски темную ночь и шесть дней в неделю штурмуем полевую тактику. Ох, тяжеленька для меня эта военная наука. Я ведь астматик, Дубравин.

Последние слова он выпалил гневно, будто с удовольствием выругался.

— Вот вам, если приемлете, последняя глава из диссертации.

— Приемлю! Блестящая глава! Все ее тезисы приемлю.

— Не знаю только, — сказал Водовозов в раздумье, — удастся ли дописать ее.

— Не вы, так другие допишут. Обязательно допишут. Она чрезвычайно нужна, такая глава.

— Почему же не я? — с обидой спросил Водовозов.

И я пожалел. Пожалел, что сказал второпях нетактично. Первым автором этой главы был, конечно, Водовозов, скромный, неразговорчивый преподаватель Ярославского пединститута.

— Извините, пожалуйста. Болит ли у вас колено?

— Колено? Пустяки. Утром смажу йодом.

До утра оставалось немного. На востоке уже редело.

Реликвия цеха

«Старики, сколько я наблюдаю их, все на одну колодку. У них, видите ли, патриарший опыт за плечами, авторитет седых волос и несомненное право поучать других. Они все изведали, все безусловно знают и потому готовы одарять тебя золотыми советами хоть круглую смену, даже сверхурочно, лишь бы ты не ленился шевелить ушами да изредка, приличия ради, вежливо им поддакивал. Старик Никаноров не таков. Лишнего болтать не умеет, советами не надоедает и вообще не кичится седой стариковской мудростью. Но если что скажет, то скажет непременно в точку, будто его слово заранее отмерено для этого. Ему шестьдесят два года, вернулся на завод в первый день войны, работает у нас бригадиром. Картина, что вас интересует, как раз у него в бригаде. Так что придется вам беседовать с самим Никаноровым».

Так говорил нам — представителю Музея Революции и мне — секретарь парткома одного ленинградского завода.

Мы пришли на этот завод, чтобы забрать полотно «Ленин у рабочих». Не знаю, почему начальник наших курсов в помощь сотруднику музея выделил именно меня. Несколько необычное задание. Но чем только не приходилось заниматься в блокаду товарищам военным!..

Пошли в бригаду Никанорова. В широком простенке над станками висела большая старая картина. Похоже, механический завод, угол какой-то мастерской. На переднем плане полотна была раскаленная печка, медный чайник на ней; за окнами — темная ночь и отсветы далекого зарева. Сразу за печкой расположился стол, заваленный бумагой и инструментами. Семеро пролетариев сгрудились возле стола, водят корявыми пальцами по розовым чертежам и напряженно думают. Ленин, наклонившись к столу, внимательно их слушает…

— Вот эта самая! — волнуясь воскликнул сотрудник музея. — Удивительно, что мы не знали о ней раньше.

Позвали Никанорова.

— Мы забираем у вас полотно.

— Как то есть? Какой такой властью?

— Есть циркуляр правительства, об охране памятников революции и ценных произведений искусства.

— Разумный, циркуляр, не возражаю.

— Стало быть, картина будет находиться в хранилищах музея.

— Ничуть не обязательно.

— Вы, вероятно, не представляете, — говорил музейный представитель, — это же редкая и чрезвычайно ценная картина. Копий с нее не зарегистрировано.

— Совершенно правильно, — ответил Никаноров. — Первый и единственный экземпляр. Реликвия нашего цеха.

— Вы что-нибудь знаете об этом произведении?

— Пожалуй, не что-нибудь, а всю его биографию.

Мы попросили поведать нам эту «биографию».

Картину написал один петроградский художник — давно еще, в двадцать четвертом году. Вскоре он умер от чахотки. А изобразил он доподлинный исторический случай — приезд Владимира Ильича на завод в октябрьскую ночь семнадцатого года.

— Шла четвертая ночь после восстания, — говорил рабочий. — Я слесарил в те дни в вагонной мастерской, и работали мы чрезвычайный заказ революции — сколачивали бронепоезд. Как мы его делали, этот первый бронепоезд, сама история, наверно, позабыла. Но вот что запомнилось навечно — клепали и кумекали одни. На всю мастерскую не осталось и плохонького инженера: все посбежали от Советской власти. Не зря же художник чертежи расстелил на своей картине. Эти чертежи да разные хитрые расчеты все печенки нам тогда испортили. А делать велено спешно: три-четыре дня на заказ отпущено. Вот и старались. Дневали и ночевали на заводе, питались крутым кипятком да сушеной воблой. Иногда, впрочем, картошку добывали…

В первом часу ночи вызвали в завком. Приходим и видим: за столом трое наших рабочих из пушечной мастерской над чертежами думают, а возле чугунной печурки, растопырив озябшие руки, стоит и согревается Ленин. А ночи прохладные были, предзимняя изморозь — пока ехал из Смольного (в пальтишке да в кепке приехал), понятно, настудился крепко. Я его знал, он меня тоже. Поздоровались, улыбнулись, и он спрашивает:

— Так как же, Никанорыч, когда бронепоезд на рельсы поставите?

— Как приказано, Владимир Ильич. Третьего дня на исходе надеемся выдвинуть.

— А пушки когда будут?

— Послезавтра к вечеру, — сказали пушкари.

— М-да, — говорит, — долгонько. — Сам недовольно хмурится. — А нельзя ли поскорее изготовить? Генерал Краснов в Петроград спешит. Если завтра мы не прикроем Николаевскую дорогу, послезавтра он, чего доброго, может оказаться в Питере.

Переглянулись.

— Так как же, революционный класс? Давайте-ка ваши премудрые чертежи, помозгуем вместе.

— Чертежи — бумага, Владимир Ильич, — молвил Митрофан Васильев. — Раз такое горячее дело, тут по сердцу надо.

— А что говорит пролетарское сердце?

— Сердце толкует: надобно выполнить.

— А как другие думают?

— Что же тут думать? — отвечали. — Ежели требуется, стало быть сделаем. Революция-то наша, рабочая революция, — нам и защищать ее.

— Великолепно сказано! — смеется Ильич. — Буржуев и белых генералов ни на пядь не подпускать к столице.

В эту минуту Ванюшка Найденов притащил в ведре печеную картошку. Опустил на стол прямо перед Ильичей.

— Давайте заправимся немного.

— Это что еще такое? — спрашивает Ленин.

— Картошка, Владимир Ильич. Не побрезгуйте, закусите с нами.

— Отчего же, — смеется. — Я люблю картошку. И честно признаюсь перед вами, проголодался с вечера.

Я потом расспрашивал художника: «Что же вы, Виктор Александрович, картошку-то рассыпчатую не показали? Чертежи были собраны, и мы всей артелью с аппетитом занимались за столом картошкой». — «Что вы! — говорил художник. — Ленин и печеная картошка. У него в ту ночь весь земной шар, поди, в голове крутился».

Нет, земной шар у него в ту ночь не крутился. О чем думали мы, о том и он с нами думал. За картошкой мы его спросили:

— Какая теперь главная задача у Советской власти?

— Первая и главная задача — мир.

— А потом?

— Потом — труд. Труд для себя, без эксплуататоров и тунеядцев.

— А дальше? — допытывался Найденов.

— Дальше? Что ж, дальше, надо думать, коммунизм воздвигнем. И вся Советская власть в трех этих пунктах: мир, труд, коммунизм.

Сказал это слово, хлопнул себя по лысине и громко рассмеялся.

— Мир, убеждаю вас, а сам приехал подтолкнуть насчет бронепоезда и пушек. Вот ведь какая диалектика у Советской власти! Не правда ли, сложная штука — диалектика?

— Диалектика простая, — сказал ему Васильев. — Если хочешь мира, прочисть и заряди ружье. Древняя истина, Владимир Ильич.

— Древняя истина, товарищи. Такова жестокая необходимость…

Вот какая была ночь двадцать девятого октября семнадцатого года. Сильно памятная ночь, товарищи…

Помолчали. Я потом спросил у Никанорова:

— А бронепоезд… все-таки сделали?

— Бронепоезд и пушки были готовы на следующий день.


Мы не выполнили свою почетную задачу. Не только Никаноров — вся его бригада в один голос сказала, что лучшее место для картины — вот здесь, у станков, на глазах у рабочих. А сохранить ее они, конечно же, сумеют.

Музею оставалось снять с картины копию.

Пашкина философия

Пашка давно и основательно продумал свое отношение к миру. Нет таких вопросов во вселенной, каких не коснулась бы его беспокойная мысль. И все недоволен чем-то, все постоянно ищет, решает про себя шарады.

Спросил его:

— Ты когда-нибудь размышлял о смерти?

Он ответил:

— Смерти не боюсь. Рано или поздно умирать придется.

— Но лучше, вероятно, позже?

Он глянул на меня неласково, но тут же расплылся в широкой улыбке и мягко, застенчиво сказал:

— Не все еще мысли перебывали в голове, не все еще чувства изведаны сердцем…

— Всего не обнять. Мир, надо думать, огромен.

— Что ж что огромен. Тем интереснее открывать в нем ежедневно новое.

В этот же раз, сидя на ступеньках подъезда здания наших курсов, Пашка говорил мне:

— Единственная сфера, где сполна оправданы щедрейшие затраты мозговой энергии, — это человек, его настоящее и будущее. Все остальное — чепуха и бессмысленное времяпрепровождение… Где-то я читал, Алексей: не каждый, понятно, родится Рафаэлем, но каждый, в ком Рафаэль заложен от природы, художником стать обязан. Пусть он будет конюхом в колхозе, пусть будет слесарем, комбайнером, шофером — и пусть вместе с тем станет Пушкиным, Чайковским. Представь, что это значит. Все его свойства раскроются миру, все области творчества будут доступны человеку — стой, отступи, лукавая природа, человек творит по разуменью своему!.. Я признаю и понимаю такую войну — войну как борение мысли… как схватку познания с невежеством… вечные поиски нового… драму идей… столкновение взглядов и мнений во имя возвышающей человека истины.

— С кем ты собираешься сражаться?

Он не ответил на этот вопрос, только ухмыльнулся.

— Иван Петрович Павлов, академик, авторитетно разъяснил, что люди по своим индивидуальным склонностям воспринимать действительность делятся на два непохожих типа — «художников» и «мыслителей». Одни, если сказать популярно, воспринимают ее в пестроте непосредственных запахов, звуков и красок — это художники, поэты, композиторы. Другие — ученые и философы — предпочитают по поводу фактов сухие абстрактные рассуждения. Любопытно поставить задачу: нельзя ли совместить оба эти типа в одной телесной оболочке? Скажем, Лермонтов и Менделеев в одном Петре Петровиче. Или по-другому: нельзя ли докопаться, чтобы еще в детстве научно судить о человеке: этот будет Репиным, а тот — непременно Циолковским. Сколько талантов было бы открыто! Сколько времени разумно сэкономлено!.. Люди коммунизма до этого додумаются.

Я ему заметил:

— Павел, ты же работаешь с металлом. Откуда такие возвышенные мысли? Дай тебе волю — и ты, ничуть не дрогнув, скомандуешь остановиться солнцу!

— Солнце пусть крутится, — ощерился Пашка. — Меня занимает человек, не солнце.

— Что ты будешь делать после войны?

— О, я нашел бы… полдня возился бы с машинами, а все остальное время узнавал бы новое. Всюду и везде, где только возможно найти и узнать. И размышлял бы, думал. Придумал бы что-нибудь, факт.

— Перпетуум-мобиле? Или прибор для отгадывания мыслей?

Пашка уклонился от ответа и неожиданно перешел от выспреннего менторства к сердечной задушевности.

— Знать, как можно больше знать хотелось бы, Алеша. Открывать, познавать, разгадывать… Когда открываешь новое и смотришь потом на людей — тех же самых людей, с какими живешь, дышишь одним воздухом, ходишь по улицам, споришь, ругаешься, смеешься, — сердцем тебе говорю, жить становится дьявольски интересно. И люди кажутся умнее, и сам поднимаешься выше, и мир — звенит и золотится…

Павел долго излагал свою жизнеутверждающую философию. Были в ней, по-видимому, противоречия. Были, возможно, совсем непригодные пункты. Я не спорил с ним — слушал и откровенно поражался тому завидному бесстрашию, с каким он взмывал в заоблачные выси и погружался в волнующие тайны мироздания.

Я спросил его:

— Пашка, чему ты научился за время войны?

— Научился? Нет, еще не научился. Учусь уважать человека.

— И знаешь, что надо для этого делать?

— Сражаться с невежеством и косностью. Вообще — с темными пятнами на древе познания и всякой туманной и серой метафизикой.

— А я пока не знаю…

— Ты воин, тебе проще.

— Воин на время войны. А дальше?

— Будешь просветителем.

— Я не шучу, серьезно тебя спрашиваю.

— А я — разве шучу? — Подумав, он признался: — Не так это просто, Алеша. Чертовски мудрая штука — найти свою программу в жизни. Нам бы, понимаешь, хоть одним глазком заглянуть в то самое пресветлое будущее, что называют коммунизмом. Хотел бы?

— Конечно!

— Вот и я хотел бы. И всю свою жизнь подтягивать к тем заповедным высотам…

Все-таки он замечательный парень. Я был бы обижен судьбой, если бы не имел такого друга.

Строчка из приказа

И вот курсы закончены, я возвращаюсь в свой полк. Единственная строчка приказа, отведенная персоне Дубравина, гласила:

«…назначается агитатором полка по месту прежней службы».

Удалось ли помудреть хоть малость? Посмотрим. Это обнаружится немедленно, в первых же испытаниях практикой. В ушах звенело напутственное слово начальника курсов: «Фронт получает новый отряд квалифицированных политработников. Мы возлагаем на вас надежды». Сказано по-деловому ясно, постараемся возложенное оправдать.

Я был теперь лейтенант. Осенью 1942 года звания политработников соответственно были заменены званиями командного состава. А скоро, поговаривают, все перейдем на погоны, шитые золотом советские погоны. «Агитатор Н-ского полка лейтенант Дубравин». Это звучало и ново и более официально. «Младший политрук» было попроще. И гораздо проще, вероятно, было бы оставаться комсоргом полка. О, для комсорга я чувствовал себя куда более крепким, чем для агитатора.

Я не спрашивал себя: сумею ли? Мне не терпелось скорее приняться за работу. Все, что я вычитал из книг, что носил в себе — от себя и людей, у кого учился, — всем этим я могу делиться безвозмездно с другими. И не только могу. Теперь, когда меня уполномочили, я должен буду разговаривать с людьми о самом для них важном. Во всяком случае, фальшивить я не собираюсь.

Итак, новый и нелегкий, вероятно, путь. Как ты начнешь его, Дубравин?

Загрузка...