В сущности, люди великолепны, если имеют прекрасную цель и вместе ее добиваются. Прав, безусловно, тот, кто ищет и действует вместе с людьми… Это я не вычитал. Пришел к такому заключению собственными размышлениями. Каждый на войне был чуть-чуть философом.
Ровно полмесяца пролежал я в лазарете, на шестнадцатый день меня выписали.
Сестра-хозяйка еще накануне выгладила непрезентабельное мое обмундирование, пришила к гимнастерке свежий подворотничок.
— Дистрофия, мой друг, останется с вами, вы уж не обессудьте, — извиняясь, напутствовал доктор Бодрягин, — но от смерти мы вас будто бы спасли.
Кажется, спасли. Если бы не всевозможные очистительные и закрепительные снадобья, коими так щедро и настойчиво пичкали меня в лазарете, мой отощавший желудок, возможно, не перенес бы свалившихся на него испытаний, и пришлось бы мне расстаться с великолепным этим светом задолго до назначенного срока. Теперь все страшное осталось позади, спасибо ведомству Бодрягина, я отправляюсь в полк.
Было седое морозное утро, когда я покинул уютный особняк на Расстанной. Выпавший ночью и еще не притоптанный снег больно слепил глаза, пробирался под шинель холодный воздух. Идти предстояло не менее восьми километров — на Васильевский остров (штаб полка перевели туда), и хилые мои ноги едва передвигались.
Торопиться не к чему, решил я про себя. Калорий горячего завтрака хватит на весь длинный путь, а приду домой — сразу же состряпаю обед. И я с удовольствием ощупал карманы шинели. Завернутые в бумагу, там лежали остатки суточного пайка: несколько ложек пшена, ломтик шпига, кусок ржаного хлеба с примесью суррогата и полновесная щепоть сырой, тяжелой соли.
На Лиговке я встретил лишь одного человека — трудно было узнать, мужчина он или женщина, стар или молод. Одетый в потрепанное летнее пальто, закутанный поверх него в разноцветные тряпки, человек этот вез в маленьких санках ведро воды. Вода плескалась, тут же застывала на санках в прозрачные бугорки, а человек спокойно и настойчиво двигался дальше.
На Невском было люднее. Навстречу то и дело попадались пешеходы, в ватниках, в шинелях, в нагольных полушубках — военные и «штатские». Многие, как и я, шли не спеша, часто останавливались; передохнув, шли снова вперед.
По правде сказать, неторопливые и редкие пешеходы не придавали улице заметного оживления. Как и две недели назад, Невский стоял, погружен в оцепенение. От каждого здания веяло холодом, из подъездов и подворотен дул пронизывающий ветер. Рваные куски старых афиш скучно бились по ветру, жалобно скрипели полинявшие вывески. Все подъезды и узкие переулки плотно забиты сугробами снега. Прямо из окон торчали наружу жестяные и чугунные трубы, на фасадах, над срезами труб, жирно чернели пятна копоти.
На углу Литейного и Невского широко по мостовой разлилась вода: где-то лопнул водопровод. Прочно и надолго вмерзли в ледяную гладь обрывки газет, куски штукатурки, железные осколки, кем-то оброненный листок календаря. «24 января» — извещал листок. Значит, шестой день… Шестой уже день робко сочилась, разливалась и тут, же застывала, изнемогала в борении с холодом, окутанная паром вода.
За углом с дразнящей вывеской «Пельменная» (почему не додумались снять?), наполовину засыпанный снегом, ютился газетный киоск. Возле него неуклюже топтался человек в худых валенках, закрывал ставни. Значит, газет нынче нет, — теперь это часто случается.
Посередине заснеженной улицы мальчик и девочка, худые, как свечи, тащили на листе фанеры белую мумию — зашитый в постельную простыню труп подростка. Они не плакали, не говорили между собой; ни скорби, ни уныния, ни малейшего внутреннего трепета нельзя было прочесть на их спокойных, исхудалых лицах. Я долго смотрел им вслед, глядел, как блестели на солнце синие, голубые снежинки, изломанные жестким листом фанеры, и старался ни о чем не думать. На душе становилось тоскливо и пасмурно.
Часа через два, изрядно устав, я перешел Дворцовую площадь и прислонился к седому от инея парапету моста. Рядом со мной под разбитым фонарем остановилась молодая женщина. Одной рукой она прижимала к груди завернутого в шубку ребенка, в другой держала набитую тряпками камышовую корзинку. В одежде и спокойных движениях женщины не было ничего примечательного. Молодая мать, подумал я и отвернулся. Мне были далеки и непонятны так называемые гражданские люди, особенно женщины. Чем они заняты, какими делами, почему не хотят эвакуироваться, если нигде не работают? На эти вопросы я не мог себе ответить: меня удивляли причины особой привязанности этих людей к теперешнему Ленинграду, к своей пустынной улице, к холодному, быть может, наполовину разрушенному ленинградскому дому.
Вскоре дитя заплакало, я снова посмотрел на женщину и, к величайшему изумлению, увидел на ее лице чистую, теплую улыбку. Да, она улыбалась. Улыбалась плакавшему мальчику или девочке, и эта простодушная ее улыбка будто ярким лучом ударила мне в глаза и просветила душу. Может быть, просто прибавила свету вокруг, как прибавляет его неожиданно проглянувшее в тучах весеннее солнце.
Но не почудилось ли мне? Не отвык ли я в серой палате лазарета от повседневной уличной жизни? Сам я давно разучился улыбаться и давно уже не видел на лицах людей живой человеческой улыбки. Чтобы улыбаться, думал я, надо иметь в груди живой очажок ритмично пульсирующей радости. У многих этот очажок временно застыл, его просквозили холодами и подсушили голодом, сказались потери близких и родных… Примерно с октября тянется нынешняя безулыбчивая жизнь, и сколько протянется — пока никому не ведомо.
Нет, мне не почудилось. Женщина улыбалась, а я бестолково глядел ей в глаза, и мне думалось, что в этот благодарный миг на всем белом свете нет ничего прекраснее улыбки. Лицо у этой женщины было худое и черное, под глазами лежали глубокие ямы, прямой тонкий нос заострился, губы сухие и бледные. В прошлом это лицо было, по-видимому, привлекательно, теперь его красила только улыбка.
— Что вы на меня так смотрите? — спросила женщина и опустила на тротуар корзинку.
— Простите. Я немного устал и вот… отдыхаю. Посмотрел на вас — вы улыбаетесь.
— Вы тоже улыбаетесь.
— Разве?! — удивился я.
Так мы заговорили. Она спросила, ленинградец ли я и есть ли у меня в городе знакомые. Затем коротко сказала о себе. Неделю назад, сказала она, на Кирочной скончалась ее подруга, — пришлось взять ее девочку к себе. Маленькая Танечка ничего не понимает, больна, даже не умеет ходить, хотя ей уже восемнадцать месяцев.
— Буду лечить, может быть, выхожу.
Мне захотелось сделать этой женщине что-нибудь полезное.
— Разрешите, помогу вам донести корзинку?
Она охотно согласилась, сказав, что живет на Васильевском острове.
Через полчаса мы были в ее маленькой комнате на втором этаже старинного дома с мезонином. Девочка спала. Женщина уложила ее в постель, меня посадила за стол, сама, не раздеваясь, принялась растапливать печку.
— Угощу вас чаем. Вы ведь не спешите?
Спешить мне было не к чему: день полагался на послелечебный отдых.
— Вот и отдыхайте. Шинель не снимайте: у меня прохладно.
Растопив печурку обломками стула и поставив на нее закопченный чайник, она куда-то заторопилась.
— Простите, схожу на минутку к соседке. Одинокая старушка, болеет.
В комнате, помимо буржуйки, широкой двуспальной кровати в углу, большого стола и двух простеньких стульев, из мебели ничего больше не было. Единственное окно, выходившее на север, наполовину было задернуто клетчатым старым одеялом. В форточке вместо стекла горбился кусок плотного картона, с него глядела аккуратно вычерченная тушью верхняя часть ажурной восточной ротонды. На столе, передо мной, лежала толстая старая книга — «Классические ордера архитектуры»; черная жестянка с маслянистой жидкостью и обгоревшим фитилем стояла на ней. Рядом с этим современным светильником, оживлявшим по вечерам едва ли половину комнаты, глядела из-под абажура запыленная электрическая лампа. Пучок остро заточенных цветных карандашей топорщился в треснувшем сверху донизу толстом граненом стакане. Карандаши эти, видно, давно уж не чертили бумагу, их заостренные кончики посерели от сырости. Над столом, прикрепленный кнопками, висел небольшой портрет военного; на миниатюрной полочке под ним лежало несколько писем в солдатских треугольниках и светлое, из целлулоида, лекало.
— Вы, должно быть, архитектор? — спросил я, когда женщина вернулась. — А это — ваш муж? — указал я на фотокарточку.
— Да, я работаю в Ленпроекте. Вернее, работала, вместе с мужем, пока его не призвали в армию. Летом мы закончили проект застройки морской набережной, а через неделю началась война.
— Жаль, — посочувствовал я. — Ваша профессия теперь не пользуется спросом.
— Неправда! — возразила собеседница. — Вот почитайте, что пишет мне муж.
Она взяла верхнее письмо из стопки треугольников, перевернула страницу, положила на стол.
В письме говорилось, чтобы Наташа (корреспондент называл мою новую знакомую Наташей) обязательно встретилась с Казимиром Ивановичем и расспросила его о судьбе проекта. «Мы непременно вернемся к нему, — писал категорически муж, — и возведем с тобой на берегу залива наш павильон с белыми колоннами».
Самонадеянно сказано, подумалось мне, и я еще раз посмотрел на портрет военного. Лицо его не было строгим, в то же время оно не было глупым или легкомысленным. Обыкновенное открытое русское лицо с внимательными, немного насмешливыми глазами. В иной обстановке я, возможно, понял бы его — несокрушимую его убежденность, но сейчас почему-то не хотелось ему верить.
— Где он воюет, ваш муж, на каком участке фронта?
— Под Белоостровом, — доверчиво и просто ответила хозяйка.
Подумалось, что у этой женщины муж не может быть фанфароном. Правда, всех тягот блокады он, разумеется, не изведал, но положение Ленинграда ему должно быть известно: Белоостров — не за тридевять земель.
— Вчера была у Казимира Ивановича, — продолжала Наташа. — Это главный наш архитектор в «Проекте». Знаете, как он меня встретил? «Поздравляю, Любушка, будем, значит, строить». Он всех своих сотрудниц называет «Любушкой», а сотрудников — почему-то «Лоренцо», даже «Прекрасным Лоренцо». «На первый случай, — говорит, — взгромоздим, в духе времени, что-нибудь подземное, конечно, без кариатид и атлантов. А там и на поверхность вылезем — город восстанавливать. Непременно, Любушка! Новые дворцы, новые проспекты». Занятный старик. Предлагали эвакуироваться — не согласился. «Стоит ли старые кости трясти? Глядишь, и рассыплешь по дороге». Сидит теперь дома, на такой вот печке, — она показала глазами на буржуйку, — страшно распух, но каждый день работает, — все что-нибудь чертит. Завтра пойду к нему за заданием.
Чай пили из консервных банок — не чай, а прозрачный крутой кипяток, заправленный, кажется, ромашкой. Закусывали черными, нивесть какой давности сухарями и моим, больничным хлебом: сахару, к сожалению, не было.
Когда Наташа разливала чай, я успел разглядеть на ногтях ее маленьких мизинцев остатки розового лака. Думаю, она всячески оберегала эти наивные символы прошлого, но так и не сберегла: они все же разрушились, остались лишь крохотные розовые точки. По ассоциации мне вспомнилась зеркальная парикмахерская на Невском, я заходил туда будучи студентом. В маникюрном за стеклянными столиками сидели две девушки — им красили ногти, и я, уже подстриженный, почему-то слишком долго крутился тогда перед зеркалом, у двери, поправляя свой ситцевый галстук в горошек. То было весной сорокового года. Страшно давно это было…
— Я, пожалуй, понимаю вашего мужа, — признался я, согретый не то горячим чаем, не то сердечной простотой незнакомой женщины. — Особенно мечты его понимаю.
— Мы с ним оба, наверно, ненормальные, — сказала Наташа. — Никак, представьте себе, не можем привыкнуть к войне. Все кажется: ну, если не завтра, то через месяц, через два война кончится, и мы возьмем карандаши, восковку, опять станем фантазировать, строить, рисовать проекты. Не знаю, хорошо это или плохо.
Проснулась девочка, тихо заплакала.
Наташа тотчас же отодвинула от себя недопитую кружку, поднялась, подошла к постели.
— Ну что, маленькая, будем вставать? Давай будем вставать. На улице сегодня солнышко, а на столе у нас чай — чай и сухари. И все будет в порядке. Ну, я же тебе говорю, Танечка!
Девочка успокоилась.
Докончив свой чай, я распрощался и вышел. Теперь у меня было другое настроение — совсем не то, что на заснеженном Невском, поутру. Жизнь не сдается. И хорошо, что не сдается. Сдаться, замереть она не может.
Коршунов вызвал меня на второй день утром, когда я только что вылез из постели и наскоро протер свое заспанное лицо чистым, чуть отдававшим весной и карболкой снегом.
— Ну-с, рад видеть вас во здравии и благополучии.
Этими словами он встретил меня в коридоре. А в кабинете, растирая озябшие пальцы и прохаживаясь от двери к окну (кабинет был маленький и почти пустой: кроме стола с телефоном и трех легких стульев, в нем ничего больше не было), обрушил на меня один за другим сразу несколько вопросов:
— В лазарете хорошо, но в полку веселее, не так ли? Воротничок, вижу, свежий, и белье, надо думать, негрязное? Умывались сегодня водой или снегом? А спали — спокойно или немцы снились? Так с чего же начнем — с какого-нибудь персонального дела?
Последний вопрос мне не понравился. Но Коршунов, по-видимому, и не ждал на него ответа. Сразу вслед за ним он спросил:
— А доводилось ли вам видеть в последнее время, как люди смеются? Не только улыбаются — скупую улыбку еще можно увидеть, а как они смеются — свободно, открыто, от души?
Я с благодарностью вспомнил вчерашнюю улыбку, но как люди смеялись, я и в самом деле давно уже не видел.
— Не доводилось, товарищ комиссар.
Остановившись у стола, Коршунов сел на один из стульев, другой пододвинул мне. На скуластом, чисто выбритом его лице задвигались желваки, появилось суровое выражение.
— Не смеются, товарищ Дубравин. И многие не улыбаются.
Эти слова он произнес с ожесточением, словно был вынужден признать досадную ошибку. Посмотрев на замерзшее окно, продолжал:
— Ослабли, притихли, от морозов прячутся. Иные не ежедневно моются, волосы не стригут, сапоги не чистят. А есть и такие: воротничок, посмотришь, на нем свежий, пуговицы будто на месте, а в душе — загляни — притаились сумерки. Поселился в такой слабовольной душе червячок уныния и гложет человека. И хуже всего — его обладатель ничуть не беспокоится. Барахтается один на один со своими думами и никого к себе не впускает. Есть ведь такие? Есть, Дубравин, есть.
Стул подо мной заскрипел. Коршунов смотрел на меня в упор, — я чувствовал себя неловко: вспомнил последние дни перед болезнью.
— Что же надо делать, Дмитрий Иванович?
— Подумайте. Сходите на точки, поговорите с членами бюро, со своим активом, с коммунистами. Подумайте, что могли бы сделать комсомольцы. Затем приходите ко мне, додумаем вместе. На фронте затишье, нас не бомбят и не обстреливают. Немцы готовятся к штурму. А мы поведем наступление за души людей. Так или нет, Дубравин?
Я еще не понял, в чем должна состоять роль комсомола в борьбе за души людей, но уже начал волноваться. Задача представлялась чрезвычайно важной. Не об этом ли я думал в лазарете?
— Так точно, товарищ комиссар, понятно.
Коршунов поднялся. Поднялся и я. Мы посмотрели друг другу в глаза, и Коршунов мечтательно признался:
— С каким удовольствием я побывал бы сейчас в оперетте! — Затем быстро спросил: — А вам не хочется, Дубравин?
Вопрос меня удивил, удивил, наверное, больше, чем предыдущий разговор.
— А что бы вы хотели посмотреть, Дмитрий Иванович?
— «Марицу», только «Марицу». На худой конец, веселую комедию Гольдони.
Глухо зашуршал телефон, Коршунов крупными шагами подошел к столу, взял трубку.
В трубке затрещало, потом стало тихо. И лишь через несколько секунд из нее вырвался сдавленный, нервный голос женщины. Слов я не слыхал, но по выражению лица комиссара понял — женщина сообщала что-то невеселое.
— Слушаю, Аннушка, слушаю. Пожалуйста, спокойнее, — бережно говорил Коршунов, и глаза его то щурились, то раскрывались, то поднимались к потолку, то застывали неподвижно на моем плече.
— Не верю, — тихо сказал Коршунов, когда голос в трубке умолк, и медленно, словно обессилев, опустился на стул. — Аня, Аннушка, ну что же ты молчишь?
Коршунов побледнел, положил осторожно трубку, неловко откинулся на спинку стула. Долго сидел задумавшись, взбугрив желваки; потом по его щеке грустно скатилась на шинель слеза.
Вошел полковник Тарабрин.
Коршунов тяжело поднялся, уронил стул, молча подал командиру руку.
— Что с тобой, комиссар?
— Сын. Полчаса назад умер сын, — едва слышно сказал ему Коршунов и отошел к окну. — Весной собирался в армию.
— Голодали? — спросил Тарабрин.
Коршунов не ответил.
— Ну, поезжай, — мягко предложил Тарабрин, приблизившись к комиссару. — Поезжай, Митя, успокой жену. Хочешь, поедем вместе? Машина ждет во дворе.
Тарабрин взял Коршунова под руку, и они вышли.
Вслед за ними вышел и я.
Сначала он позвонил мне — не знаю, какими судьбами раздобыл мой новый телефон.
— Алексей? Неужели ты?! Жив, здоров? — густо басил он в холодную трубку, осыпая меня вопросами. — Где нынче ночуешь? Сиди дома, загляну к вечеру, понял?
К вечеру он пришел. В темном коридоре поскользнулся, упал, страшно загремел чем-то железным; потом, недовольно ворча и потирая колено, ввалился в мою комнату — крупный, небритый, худой, в замасленном ватнике и порыжелых валенках. Под мышкой у него торчала — словно игрушка в сравнении с великим его ростом — жестяная новенькая печка; две ножки у печки погнулись, дверца откинулась, и из печки дружно посыпались на пол сухие дубовые чурки.
— Тьфу, окаянная! — простодушно выругался Павел и опустил печку к ногам.
Я готовился к беседе. Отложив в сторону газеты, бросился обнимать товарища.
— Постой! — воспротивился Пашка. — Внизу, у дежурного, остались рукава и мой заводской пропуск. Сходим вместе, подтверди мою личность.
Все же мы сначала обнялись, а уж потом пошли за рукавами.
— И занесло же вас в такой глухой тыл, подальше от фрицев! Выходит, наш завод на самой передней линии?
— Куда ты несешь эту печку? — спросил я.
— А ты не догадался? Тебе приволок. Ты ведь болеешь, вот и согревайся. Лучшего, извини, ничего не придумал.
— Так и тащил через весь город?!
Пашка недовольно покосился.
— Нет, на такси подкатил, на моторных санках с подрезами.
— Напрасно ты…. Я уже выздоровел.
— Не строй стыдливую барышню! — обрезал Пашка. — Они в книжках остались, барышни, — в романах довоенного времени.
Пришлось замолчать: перечить ему нельзя. Начнешь противоречить, он тут же повалит тебя на лопатки и вдобавок нещадно нахлопает по носу какой-нибудь цитатой. Хлебом не корми, цитировать и спорить Пашка готов хоть на тощий желудок.
Когда возвратились в комнату, он потребовал немедленно приступить к установке печки. Сам влез на подоконник, вмиг выломал верхнее стекло, пригвоздил вместо него серую железку с круглым отверстием, а мне скомандовал собрать рукава и выпрямить у печки ножки.
— Да возьми вот плоскогубцы. Железо молотка боится, понял?
Я подчинился, с удовольствием поработал по звонким рукавам удобным Пашкиным инструментом.
Наконец печка была поставлена, растоплена, и комната наполнилась робким теплом и запахом горящего дуба. Тогда мы спокойно уселись за стол и впервые внимательно посмотрели один на другого. Давно не виделись, с памятной весны прошлого года (по телефону, правда, разговаривали), — сколько воды утекло в Неве, сколько событий перешло в историю! Не знаю, что подумал обо мне Пашка, а мне представилось, будто вижу его первый раз в жизни: так он изменился, возмужал и, кажется, помудрел приметно. На верхней широкой губе настойчиво лезли усы, над переносицей сложилась упрямая складка, в покрасневших от бессонницы глазах мягко блестели огоньки.
И все же, пожалуй, передо мной сидел все тот же флегматичный чудак Пашка Трофимов, или сдержанно-гневный Не-Добролюбов, как удачно мы прозвали его в школе. Хорошо ли он помнит Сосновку?
— Значит, воюешь? — прервал мои мысли Пашка. — А я, видишь, связал свою судьбу с рабочим классом.
— На фронт не просился?
— Забронировали, дьяволы! Кому-то показалось, что с ружьем я напоминал бы неуклюжего Швейка, а с этим вот орудием, видишь ли, вроде на месте… — Он погладил лежавшие перед ним плоскогубцы, затем опустил их в карман. — Теперь бригадир слесарей, даже помощник мастера, представляешь? Высший разряд получил.
Я попробовал представить Пашку заводским начальником, но мое представление получилось рыхлым: жизнь военного завода была мне не известна.
— Слушай, Пашка, а люди у вас такие же черные и грязные, как и в городе?
— Почему? — обиделся Павел. — За весь завод не отвечаю, а в нашем цехе теплый душ на днях сработали. Раз в неделю, хочешь не хочешь, всем поголовно мыться.
— Жалеете людей?
— По головке гладим, как же! — крикнул Павел. — Выполнил задание — говорим: мало, давай еще, сколько выдержишь. Пять дней не был дома — просим: подожди еще немного, не расходуй силы на дальнюю дорогу. Брак сработал — немедля, грешный, переделай. Браком немца не убьешь.
— Ну, это жестоко.
— Ты что, с луны поскользнулся?
Я усмехнулся, сказал, что сорвалось с языка.
— Ладно, не будем о буднях, — махнул Пашка широкой ладонью. — Я к тебе по делу пришел, за советом. — Он внимательно оглядел меня, мою комнату, с усердием потер переносицу, потом деликатно спросил: — Скажи, ты еще не вступил в партию?
— Н-нет, — ответил я почему-то неуверенно.
— А… собираешься?
— Да, думаю.
— И я… никак вот не осмелюсь, — застенчиво признался Пашка. — Без партии, понимаешь, я вроде не могу. А с другой стороны, ну чем я заслужил такое особое право? Что за претензии, думаю. Трижды подходил к секретарю парткома и все три раза уходил от него, не выдавив ни слова.
Я про себя подумал: нет, я еще не дошел до этого. Ты меня опередил, Павел. Должно быть, я не готов пока размышлять о партии. Барахтаюсь наедине… Прав Дмитрий Иванович Коршунов: надо скорей начинать живое дело.
Пашка продолжал:
— Иногда думаю, а почему, собственно, мне надо быть в партии? Ну считай себя неформальным большевиком, если хочешь, — вон же сколько правильных людей вокруг тебя без партийных билетов. Нет, нужно, понимаешь, добровольно взять на себя особую заботу… Чтоб не в часы работы только, а постоянно — и в выходные дни, когда такие будут, и в праздники — сознавать себя мобилизованным. Партия для меня — святое дело, Алексей. Так вот и философствую, вокруг да около, а решиться — духу не хватает. Авторитет пугает, понимаешь?
Пашка помолчал.
— Вчера одного старика похоронили. Петром Сергеичем звали, в моей бригаде работал. Умер от истощения, прямо у станка. На моих руках похолодел… В последнюю минуту старуху свою вспомнил: «Вы не пугайте ее. Скажите, бомбой меня стукнуло…» Но больше всего мне врезались в память другие слова Сергеича. Как-то по осени разорвался у нас возле цеха немецкий снаряд с листовками: «Сдавайте Ленинград, иначе с землей сравняем. В пятницу начинаем большое наступление». Прочитал Сергеич это грязное послание и говорит мне: «Знаешь, о чем я думаю? У Степана Вахрамеева стенку снарядом изрешетило. Пойдем после смены залатаем?» Вот какие они, большевики. Сергеич с семнадцатого года был в партии… Печку мы с ним мастеровали. Последняя его сверхурочная работа. Увидел, вожусь по вечерам с жестянками, — пришел и сказал: «Давай пособлю, бригадир. У меня все равно бессонница»…
Пашка умолк, а мне стало неловко. Я думал, что чем-то обязан теперь совершенно незнакомому Сергеичу, внимательному Пашке, всем нашим людям. Обязан неизмеримо больше, чем я полагал до сих пор.
— Ну так будем вступать в партию? — спросил Пашка.
— Будем, Павел, — согласился я. — Но мне, знаешь, надо сделать для этого что-нибудь хорошее.
— Это понятно.
Пашка поднялся, подтянул валенки, вынул из карманов овчинные рукавицы.
— На завод когда заглянешь?
— Жалко, что уходишь.
Не отвечая на мои слова, он объяснил:
— Придешь к проходной — вызовешь меня. Я всегда на службе, все двадцать четыре часа. Надумаешь в воскресенье — захвати белье: сходим в душ. Кусок мыла найдется, мочалка тоже сыщется.
Уходя, Пашка кивнул на буржуйку:
— Печку не жалей. Износится — сработаем новую. Топить-то есть чем?
— Найдется, — повторил я его слово.
— Можно бумагой, — подсказал он. — Печурка чуткая, враз, видишь, нагревается. — У двери спросил: — Ты же ведь куришь?
— Курю.
— Но что же ты куришь? Ведь махорки нету! — Вернулся к столу и положил кисет, расшитый голубыми вензелями. — Ни слова! Понимаешь, ни слова! — крикнул он твердо и решительно, когда я хотел отказаться от подарка.
Я проводил его до ворот, взволнованный, возвратился в комнату. Печка уже погасла, но ласковый дубовый ветерок все еще порхал над нею.
В течение трех дней я побывал на точках, беседовал с людьми. Комсомольцы, к моему удовлетворению, мало отличались от «стариков» — коммунистов, правда, иные «старики» выглядели крепче и бодрее многих комсомольцев. Коршунов прав: притихли как-то люди, примолкли, посуровели. Но дело свое делали по-прежнему старательно, хотя порой и с раздражением.
Но плохо, на мой взгляд, было в расчете старшины Лапшова. Трое его подчиненных вот уже с неделю лежали на нарах, поднимаясь только к обеду; остальные шипели на них, недовольно хмурились, называли чуть не симулянтами. Комсомольцев, кроме Лапшова, здесь было двое. Один мне признался: «На передней, как ни говори, все-таки лучше. Каждый день бывают потери в солдатах, голодным не останешься». Второй откровенно заявил: «Живем и работаем для счета. Именной список вроде полный, а что толку? Половина инвалидов». Чем же держится этот расчет? — подумал я и спросил у Лапшова, подчиняются ли ему солдаты.
— Подчиняются, как же, — нехотя ответил Лапшов. — Советские люди. Но устал я с ними, дорогой товарищ, — одному богу известно, как я устал. Когда немцы бомбили, было легче: каждый знал свое дело и что-нибудь делал. А в нынешней скуке цепенеют люди, про себя сопят.
— Где же выход? — спросил я.
— Хлеба надо прибавить, товарищ комсорг. Хлеба и жиров. Иначе вконец все исхудаем, ответственно вам заявляю.
Я погорячился, сказал:
— Заявляете вы совершенно безответственно. Вы же комсомолец. Зачем плакать в платочек?
Лапшов обиделся:
— Может, примете у меня расчет? Серьезно. И я нынче же подам рапорт об освобождении.
Расчет принимать я не собирался, но разговор с Лапшовым заставил меня поразмыслить.
Размышлял всю ночь, а утром собрал членов бюро.
— Обсудим один неотложный вопрос: как нам повысить роль комсомольцев в расчетах.
Члены бюро переглянулись: такие вопросы в нашей практике давно уже не встречались.
Я вынужден был несколько ослабить впечатление: речь, мол, идет о конкретных мерах. Что можно сделать, к примеру, чтобы побойчее стали люди. Чтобы они веселее жили. Чтобы меньше раздражались, не замыкались в себе и меньше бы думали о хлебе. Вообще чтобы как-то теплее и бодрее стало в расчетах и командах.
В моих разъяснениях, я сознавал, недоставало практических предложений. Но я и сам не представлял себе, с чего все же следует начать, хотя и продумал над этим несколько бессонных часов.
— За что бы нам ухватиться?
— Тут и думать нечего, — мрачно буркнул Коваленко. — Накормить всех до единого сытным обедом — вот и живость появится.
Удивительно похож на Лапшова, — мелькнуло у меня. Я с надеждой взглянул на Баштанова. Белорус Баштанов всегда понимал меня, поймет ли сейчас? Он однако же не спешил высказываться.
Поднялся старшина Митрохин.
— Грязью заросли, копотью дочерна прокоптились. Почему не работают бани? И хлеб иногда пропадает. За свой собственный кусок не всегда спокоен.
— Хлеб съедаем сразу, — усмехнулся Коваленко.
Баштанов не выдержал.
— Где воруют? Кто дрожит за кусок хлеба? — накинулся он на Митрохина. — Может, в вашем расчете и так, но зачем округлять под один гребешок? У нас воровства, доложу вам, нет. Нет и не будет. Совесть у наших солдат пока не дистрофировалась. А грязью позаросли — это верно. Аэростаты и лебедки чище людей стоят. Стыдно! Дубравин, по-моему, прав: начинать надо с бодрости. Когда люди живче станут глядеть на себя — и дела пойдут поживче. И не в обеде соль вопроса, Коваленко. Сытный обед мы получим, надо думать, не скоро. Не от нас это зависит. А вот помыть, поскоблить людей, разыскать их письма с Большой земли — это можно сделать. Почему нет писем? Может, завалялись где-нибудь или бомбой их пристукнуло, со всей полевой цензурой. Изнывают же люди без писем.
Баштанов говорил горячо. Но чем больше он распалялся, тем увереннее склонялся я к мысли, что все эти вопросы, в сущности, должны решать командиры — командиры расчетов, отрядов, дивизионов, а некоторые — даже командир и комиссар полка. Причем тут комсомол? Что сделают комсомольцы, если командиры не в силах всего сделать? «Додумаем вместе», — говорил комиссар. Но чтобы додумать, надо же придумать какое-то начало! У Пашки на заводе оборудовали душ. Сделали, конечно, своими руками, без приказаний и нажима сверху. Пошли и сработали, как выразился Пашка…
— Слушайте, товарищи, а не начать ли нам с бани? Объявим всем комсомольцам: беремся, мол, выстроить баню — хотя бы одну на отряд. Понятно, примитивную, без парильни и прочих удобств, — лишь бы вода была теплая и не простудиться.
— Баньку — хорошо бы. Ах, как нужна сейчас баня! — поддержал меня молчавший все время сержант Карасев.
Так неожиданно обрисовалась первая конкретная мысль. Высказал я ее уверенно, но тут же подумал, вспомнив расчет Лапшова: «Такие — не сделают, ничего не сделают, и мы со своими горячими планами сядем в дырявую калошу. И Коршунов скажет: «Что ж, опустозвонились? Не поздравляю».
— Сделаем! Берусь! — крикнул Баштанов. — Во дворе у нас бесхозный котел валяется, ведер на сорок. Вмажем его в углу убежища, сплотничаем кабину из досок — вот и баня.
— А дрова? Где дрова возьмете? — спросил Коваленко с недоверием.
— Была бы баня — дрова найдутся, — ответил Баштанов.
Карасев вызвался помочь Баштанову.
— Двумя расчетами мы живо справимся.
— Стало быть, решено?
Митрохин и Коваленко согласились.
— Лишь бы насчет котла не возражали, — попросил Баштанов. — Никому он сейчас не нужен.
Потом я пошел к комиссару. Подробно рассказал, что видел своими глазами на точках, как обсуждали вопрос на бюро и что мы придумали. Сказал, между прочим, о командирах: несмело, на мой взгляд, приказывают. Вникали бы во все мелочи быта и пожестче требовали.
Когда говорил (мы сидели в кабинете, друг против друга), я внимательно глядел Коршунову в лицо: хотелось узнать, изменилось ли оно после смерти сына. Лицо было такое же бритое, как всегда, и, как всегда, под скулами время от времени ходили живые бугорки. Глаза немного потемнели и, кажется, погрустнели. Изредка подергивалось левое веко — раньше оно не дергалось.
Коршунов мне возразил. Командиры, говорил он, всего делать не должны. Вернее сказать, они могли бы сделать: на то и командиры; но кое-что им делать не следует. Совершенно не следует. Если по каждому поводу приказывать, люди перестанут верить в себя, и мы ни за что не убедим их, что трудности могут быть преодолены не только силой приказа и волей командира, но и прежде всего искренним желанием солдата. Нужно, чтобы люди поняли, как важно в теперешних условиях сопротивление каждого. Можно спокойно сидеть в землянке и ждать, что придумает командир, а когда он прикажет, подняться, сделать под козырек и исполнить приказание. Так ведь многие и поступают. Но этого мало сегодня. Надо…
— Чтобы каждый лично воевал с блокадой?
— Совершенно верно. Личная ненависть, личная война, личное несогласие с копотью, грязью, дистрофической инертностью. И вот в этом, Дубравин, в гневном сопротивлении блокаде, и состоит теперь смысл нашей борьбы. Пусть каждый солдат, от первого номера в расчете до повара и сапожника, зло рассердится на блокаду. А каждый комсомолец станет заводилой добрых дел. Вы меня поняли?
— Понял, Дмитрий Иванович. Соль вопроса именно в этом, — вспомнил я слова Баштанова, но придал им новое, более высокое значение. Про себя подумал: «Как мелковато ты мыслишь, Дубравин. У комиссара — орлиный полет, а ты, словно уличный воробей, дальше своего квартала ничего пока не видишь».
— С этой точки зрения, — продолжал комиссар, — мы и посмотрим на вашу инициативу. Разумная инициатива всегда заразительна, ибо человечна. Один я не справлюсь, думает солдат, а вместе со всеми, пожалуй, могу. Коллективом мы и горы свернем и блокаду, глядишь, из землянок вышвырнем. Начинайте! Это и будет организованный бунт комсомола против блокады. Сколько вы бань построите?
— По одной в отряде.
— Для почина соорудите по одной в дивизионе. А другие пусть пока посмотрят. Позавидуют — охотнее возьмутся потом. Но где баня, там же должна быть и прачечная. Иначе не имеет смысла мыться в бане, так или нет? — Коршунов хитровато улыбнулся.
— Об этом мы не думали.
— Стало быть, рядом с баней следует оборудовать место, где можно постирать и высушить белье. Дрова будут. Военный совет разрешил разобрать на территории полка все деревянные заборы и спилить сухие деревья. Итак, приступайте. Раскачиваться некогда. А те, кто не строит бани, — тех призовите расчищать биваки, отмывать землянки, чистить и штопать ватники, шинели, гимнастерки. Назовем это походом против грязи. Потом и до душ доберемся. Важно начать. Важно правильно начать, Дубравин.
— Начнем, Дмитрий Иванович.
Коршунов подумал.
— Письма? Расскажите всем: скоро будут. Наладится Ладожская трасса — письма пойдут, вероятно, мешками. Возьмите заботу о них на себя. Пусть комсомольцы следят, чтобы они не блуждали по закоулкам полка. Каждое письмо, как честная пайка хлеба, должно быть доставлено вовремя и в руки тому, кому предназначено. Хлеб иногда пропадает? Никак недопустимо. Кстати, мне доложили: неблагополучно в кухне второго дивизиона. Пожалуй, я попрошу вас: сходите и посмотрите, в чем там дело. Ну-с, кажется, все?
— Все, товарищ комиссар.
Коршунов открыл ящик стола, вынул книгу, положил передо мной. «Поднятая целина» Михаила Шолохова.
— Разумеется, читали?
Я утвердительно кивнул головой.
— Прочитайте еще раз. Щукаря помните? Это мне Тарабрин предложил на днях, — пояснил Коршунов, указав на книгу. Глаза его чуть-чуть усмехнулись.
После разговора с комиссаром угол моего зрения резко раздвинулся. Я сразу увидел много интересных, захватывающих дел. В то же время подумал: «Бани, прачечные, расчистка биваков, культурные землянки, письма, повышение бодрости… Не слишком ли много для начала? Теперь этот Щукарь. Что означает болтливый Щукарь?!» В голове кружилось.
Вечером, перед ужином, я был в кухне второго дивизиона.
В дверях меня встретил кругленький, полный, невысокий человек в белой куртке и поварском колпаке.
— Шеф-повар Бардаш, — отрекомендовался колпак, протягивая пухлую руку. — В прошлом — номенклатурная единица Ленинградского треста ресторанов, — добавил он с кислой улыбкой на масленых губах.
Я объяснил, что прибыл по заданию комиссара познакомиться с работой кухни.
— Очень приятно, — осклабился Бардаш. — Отрадно сознавать, что скромный наш труд жалуют вниманием. Ужин готов, Михаил Михеич! — крикнул он куда-то в угол.
Тотчас явился Михаил Михеич — молодой повар — солдат с красным от жара лицом и чумазыми руками.
— Помощнику комиссара — снять пробу, — лаконично приказал Бардаш.
Солдат понимающе хлопнул глазами, исчез в темноте, загремел тарелками.
Шеф предложил пройти в кабинет. С подчеркнутым сожалением прибавил:
— Так я называю, увы, давно уже пустующий цех по разделке рыбы.
Узким полуосвещенным коридором пошли в «кабинет». Неожиданно перед дверью с пустой тарелкой в руке, вырос тот же Михеич. Ни слова не сказал, только хитровато, как мне показалось, блеснул в темноте глазами.
— Ничего, не так уж тут холодно, — успокоил его Бардаш.
Солдат, дернув плечами, ушел.
Дверь в «кабинет» была закрыта. Бардаш ловко сунул в замочную скважину ключ, повернул два раза, и мы оказались в тесной, прохладной, как погреб, комнате. Когда была зажжена коптилка, я увидел всего лишь длинный каменный стол, два стула возле него, у самого окна — неуклюжее сооружение: оцинкованный кухонный бак, приспособленный под печку.
— Для начальства держим. Ежели пожелают отдохнуть и в тепле покушать. Садитесь, пожалуйста.
Сели. Я взял со стола, стал рассматривать сложенный вдвое лист бумаги. На нем аккуратными буквами «Ремингтона» были напечатаны кулинарные рецепты.
— Интереснейшие блюда! — воскликнул Бардаш. — Один ленинградский профессор разработал. Зразы из лопухов, к примеру…
Я не стал читать всей бумаги, прочел только названия блюд. Среди них значились: суп из купыря, щи из лебеды, салат «Пахучие корни», овощные котлеты из щавеля, цветочная солянка.
— Культурно составлено, не правда ли? С учетом возможностей в весеннее и летнее время. Семнадцатый год работаю в системе общественного питания, а зразы из лопуха, представьте себе, не приходилось делать. Живы будем — попробуем.
«Ты-то жив будешь», — подумалось мне.
Бесшумно вошел Михеич, поставил передо мной тарелку с перловой жидкой кашей.
— Хлеба, извините, нет, — сказал он конфузливо и стал вытирать полотенцем ложку.
— Почему нет, Миша? — удивился Бардаш. — Принесите мою порцию.
Я поблагодарил за внимание, но личный дар шеф-повара принять отказался.
— Без хлеба же невкусно! — сочувственно произнес Бардаш.
Я приступил к обеду. Повара из деликатности отодвинулись в сторону. Каша была пустая, без жиринки, чуть теплая и слегка отдавала горелым. Собственно, она ничем почти не отличалась от такой же каши, что давали нам в столовой штаба полка, но та, казалось мне, была все же вкуснее.
«Шепчутся, кулинары! За спиной у меня шепчутся», — не столько подумал, сколько почувствовал я и неожиданно для них обернулся. Миша торопливо вытянул руки по швам, а до этого — я успел заметить — он показывал правой рукой мне под ноги. Я машинально двинул ногой — под столом что-то загремело. Миша тут же бросился под стол, но я опередил его: поднял и поставил перед собой небольшую серую кастрюлю. На дне неприкрытой кастрюли лежал бело-розовый кусок первосортного свиного сала.
«Зразы из лопухов», — мелькнуло у меня с какой-то злой радостью и грустным сожалением.
— Что это?
— Сало. Заправочное сало для ужина, — невозмутимо ответил Бардаш. На толстых его губах застыла жирная улыбка.
— Но ужин ведь готов?
— Жирами заправляем в последнюю минуту. Миша, подтвердите.
Миша стоял у печки, у него тряслись колени. Он, видимо, хотел что-то сказать, но губы его не разжались, только нервически пошевелились.
Я завернул сало в бумагу с кулинарными рецептами.
— Позвольте, — со злобой заметил Бардаш, — вы превышаете полномочия.
Я ничего ему не сказал. Молча положил сверток в карман, встал из-за стола и направился к выходу.
— Как же так, позвольте? Я доложу о ваших действиях командиру полка.
— Пожалуйста! — Я хлопнул дверью.
В коридоре, мгновение спустя, меня догнал резкий, визгливый голос шеф-повара:
— Прелая вобла! Кислый блин на сковородке! Сколько раз тебе говорил: остерегайся «чижиков»!..
Это разгневанный Бардаш по-ресторанному распекал своего подручного. А «чижик» — это я. Такие Бардаши всех проверяющих, что рангом пониже «самого папаши», называют «гусями» и «чижами».
Я рассердился и тут же вернулся в «кабинет».
Бардаш в изумлении замер.
— По какому же праву, — спросил я его, — вы оскорбляете человека?
Он закрыл помутневшие глаза, потом сладко улыбнулся и сказал, повернувшись к повару:
— Миша не обиделся. Это мы по-дружески. Чисто производственные отношения.
Повар зло сверкнул глазами и гневно ему крикнул:
— Идите вы к черту!
Мне заявил:
— Не могу я с ним, товарищ замполитрука. Каждый день воруем, а для кого — не знаю. Шинкарку какую-то кормит.
Бардаш опустился на стул, тихо, сквозь зубы произнес:
— Так, так, размазня — тихоня. Но это ведь надо доказать, шизоид ты несчастный. Выкрики истерика — не доказательство.
— Докажем! — пригрозил Михеич.
Бардаш остался в «кабинете», а мы с Михеичем пошли в штаб дивизиона.
Утром рядовой Бардаш был вызван к Тарабрину. В тот же день бывший шеф-повар с новеньким мешком за плечами прибыл в один из расчетов третьего дивизиона.
Юрка Лучинин опять куда-то исчез из Ленинграда. Куда его унесло, аллах ведает. Позвонил в редакцию — мне неласково ответили: «В тундре, в снегах ваш Лучинин, — очерки работает». Ну, в тундре так в тундре, — подумал я. — Скоро объявится. Все-таки интересно, где он раскопал такую тундру в тесной географии ленинградского «пятачка»? Не махнул же, мятежная душа, на Большую землю?!
И вот Сеня Сахнов, шофер нашего полка, временно откомандированный на Ладожскую трассу, однажды утром привез мне потертое, пропахшее ветрами и бензином Юркино письмо. Руки у Семена были забинтованы. Я не успел спросить, что у него с пальцами, — точно запачканные тряпичные куколки, сидели они на широких его ладонях и застенчиво шевелились. «Некогда, спешу», — бросил Семен на ходу и вышел.
Я развернул письмо. Мой друг писал:
«Алексей, я снова на Ладоге. Знаешь ли, что тут происходит? Ни словом сказать, ни пером описать…» (Письмо было написано тупым огрызком серого карандаша. Насчет пера Юрка ввернул, чтоб подзадорить меня. Где он, там всегда «чрезвычайно интересно». Типичный газетчик!) «…Подобного я в своей жизни не видел. Во-первых, отметь, сутки напролет бесится вьюга, злая февральская северная вьюга. Пляшет себе, ведьма, на просторе, не подчиняясь никакому начальству, и ничего не дает сделать. Главное — пересыпает дорогу, треклятая. Но эта косматая ведьма — верная наша союзница. Когда она беснуется, все радуются: дорога работает и машины идут дружка за дружкой — по часовому графику. Ох, трудненько же достается этот ладожский график! Каждый метр дороги берется с боем — силой гневного мотора и безотказных человеческих мускулов. Однако хуже — когда вьюга затихает. Небо проясняется, и тогда над трассой повисают наглые посланцы с того света — бомбят, сволочи, и истошно режут в колонны пулеметами. Жарко становится! Так жарко, что при двадцатиградусном морозе люди обливаются потом и ищут прохлады в тени под машинами. Горько бывает… Но и наши выдают же им по осьмушке кислой махорки! Вчера на моих глазах говорунья-зенитка (гордись, что ты пэвэошник!) так точно вспорола брюхо одному нахалу, что он, сердешный, рассыпал свои мертвые кости еще в воздухе, не успев грохнуться на землю. Наши ремонтники потом досадовали: не сумел, тюфяк, упасть культурно, все запчасти ушли «до ветру». Я все же нашел на льду кусок железки с продырявленной свастикой, привезу тебе, потом отдадим в музей. Мысль о музее, между прочим, подсказала мне эта самая железка. Отчего бы нам не начать собирать помаленьку такие вот экспонаты? Свежие, живехонькие. После войны подобные не сыщешь…»
Ну и романтик ты, друг мой! — подумал я. — Блокаде конца не видно, люди еле ноги таскают, а он уже музей победы собирает.
«Что я здесь делаю? Мерзну, помогаю дорожникам расчищать заносы, подсаживаюсь в кабины к молчаливым шоферам, вылезаю где-нибудь у зенитчиков — и строчу, строчу очерки для газеты.
Живу в палатке у ремонтников, пью с ними горячий чай, ночую под мерзлым брезентом на куче автомобильных шин. Немного, правда, поддувает, ветер в шинах свистит, но я не обижаюсь. Одним словом, дорога — со всеми коммунхозовскими удобствами. В Ленинграде…»
Тут письмо прерывалось. Видно, средний листок был потерян, если суматошный Юрий второпях не сунул его вместо «конверта» в один из глубоких своих карманов: они всегда забиты у него гранками, статьями, кусками старых и свежих газет. Жалко, распалось такое редкое письмо. В Ленинграде, продолжил я Юркину мысль, конечно, куда скучнее, — и позавидовал приятелю. Одна вьюга на просторе чего стоит!
А дальше в письме говорилось:
«…ехали с ним один перегон — самый большой, самый «чистый» и ровный (здесь его Невским называют), — вдруг лопнула камера. Ремонтники стояли далеко, и ни вслед за нами, ни навстречу никаких машин не было. Что делать? Понятно, латать камеру. И вот на двадцатиградусном морозе, представляешь? — на железном ветру, то снимая, то надевая рукавицы, он взялся за ремонт. Уж чертыхался он, тудыкался — всем, верно, святым было тошно. «Рейс остановился, матерь преподобная! Кому служишь, ведьмака, — Христу или Гитлеру?» — и так далее, и тому подобное. На десятой минуте у него побелели пальцы. Я силой заставил его (власть применил) сунуть руки в снег и копать воронку. «Ты что, политрук, в детский сад со мной играешь? У меня же рейс приморозило, язви его!..» Он выдернул руки, обиделся на меня, стал сердито заклеивать камеру. Я помогал ему, уговаривал, но надеть рукавицы так и не заставил. Через двадцать минут все было склеено, и мы тронулись. Ехали хорошо. Скоро должна показаться ремонтная «база» — та самая, где я живу. Неожиданно слева выскочил немец. Спустился до бреющего и начал подхлестывать нас в хвост и гриву. Дзенькнуло заднее стекло, за спиной у нас захрустели осколки. Он спокойно остановил машину, загнал меня под кузов, сам лег под мотор, воткнул в зенит винтовку. Не знаю, пять или шесть раз он выстрелил (надо мной гулко дрожала машина), но немца отвадил. Надо думать, угодил ему в «шею», когда тот заходил для очередной трассировки. Заковылял, бедняга, худым боком, захрапел, пошел на погост искать теплого места. «Ну ты молодец, дружище!» — похвалил я, садясь рядом с ним в кабину. — «Дураком не был», — недовольно пробурчал он в ответ, и мы поехали. Едем, едем… Дорога ровная… Нудно, клонит ко сну… Открыл глаза — вижу: машину заносит в сторону. Лезет в торосы да и только! Оглянулся влево — спит мой молодец! Толкнул в бок: — «Ты что же?» — «Задремал маленько. Две ночи не спал и не обедал нынче». — «Расколи тебя пополам, дорогой, зачем же ты казнишь себя? В кузове у тебя шпиг, сахар, масло, а ты себя до дремоты с голодухи довел!» — «А ты есть не хочешь?» — спросил он у меня. «Хочу». — «Давай поедим?» — подмигнул он лукаво. «Нет, я потерплю». — «Ну и я поговею до вечера. Зачем же вы меня в ненормальные выводите? Пока вроде не тронутый». Больше мы не разговаривали. Напротив ремонтной «базы» он притормозил, высадил меня, сам, не оглядываясь, потоптал дальше — «рейс догонять».
Вот какой он, ваш Семен. Я уж потом узнал, что он вашего полка мушкетер. Посмотри, отошли ли у него руки. И — он не знает, что в этом письме я немного написал про него. Ты ничего пока не говори ему, хорошо? А то обидится, гордый, возить меня перестанет.
Так вот работает наша дорога. Ладно работает, верно?
На днях вернусь с сумкой очерков. Будь здоров».
Прочитав письмо, я поспешил во двор — поискать Семена. Где там! Его словно ветром сдуло.
— Не видели Сахнова?
— Как не видали, — ответил шофер командира полка, оказавшийся рядом. — Пять минут тому наступил на стартер и опять туда погазовал.
— Куда — туда?
— Известно, на Ладогу.
Многими поэтами и прозаиками прославлены знаменитые русские щи. Свежие, сочные, покрытые сверху сизоватой пленкой жирного навара, они способны возвратить благодушное расположение самым закоренелые угрюмцам. Один их вид, одно выразительное напоминание о них в строчке ли стиха, во фразе ли романа безотказно возбуждает стойкий аппетит, могущий держаться час, и два, и три часа до обеда. Щи — это сила, щи — полноценный заряд из больших калорий, щи — объедение, особенно если они щекочут обоняние дымком ароматной баранины… И не только щи. Не меньшим, если не большим, уважением писателей и мемуаристов всегда пользовались ноздреватые русские блины. Извечно не сходил со страниц книг и теперь вновь помянут теплым словом кормилец наш — хлеб насущный. И уж, конечно, сотни листов в литературе посвящены подробному описанию изысканных варений, солений и печений… А до войны была сложена задорная песнь о картошке: тот не знал-де наслажденья, кто картошки не едал. Даже махорка, кудрявая спутница хлебороба, кузнеца и солдата, заслужила почетное право склоняться во всех падежах — в песнях, стихах и легендах. И нет только благодарного слова о скромных сухарях. Какая несправедливость! Я готов был тут же восполнить этот досадный пробел и, если бы мог, непременно сложил бы восторженный гимн обыкновенным хлебным сухарям — черным и белым, хрупким и твердым, квадратным и прямоугольным — всем этим маленьким, ломким, хрустящим и тающим во рту пряникам и ломтикам…
Великолепная и дерзкая эта мысль пришла мне в голову в тот час, когда я, голодный до кружения в глазах, сидел в тесной каптерке Виктора Приклонского, на столе перед нами дымился полуведерный медный чайник с кипятком, и мы с Виктором неторопливо уплетали за обе щеки размоченные в кружках сухари. Целая миска, глубокая кухонная миска сухарей стояла рядом с чайником, — мы пировали.
— Откуда у тебя такие добрые сухари? — спросил я у Виктора.
— Шефы привезли, к годовщине Красной Армии. Нашему отряду целый мешок достался.
Значит, слава шефам! Шефы — наш «тыл», мирное население, города, чуткие наши советские люди с фабрик и заводов. Должно быть, еще до блокады со всех ленинградских пекарен были собраны остатки неизрасходованного хлеба, аккуратно порезаны, добротно засушены — и теперь вот, в самый раз к празднику, щедро подарены воинам. Сам пекарь, наверно, не отказался бы сейчас пожевать вместе с нами сухарь бывшего ситного. А в миске у нас были и пряники ситного, и плитки московских сдобных булочек, и ломтики пирога с тмином, и даже кусочки батона с изюмом. Изюминка засохла, сморщилась, посинела, смотрит на нас с Виктором немигающим глазом и дразнит, дразнит аппетит и воображение…
В самом деле, когда, если вспомнить, я наслаждался в последний раз ленинградским батоном с изюмом? Еще в студентах. Помню, получил однажды стипендию, рассчитался с долгами и тут же отправился в булочную. Купил связку баранок, мягкий горячий батон и вечером устроил себе пирушку. Мать в письме спрашивала: «Хорошо ли питаешься, сынок?» И я должен был написать ей с чистой совестью: «Хорошо, мама, не беспокойся».
— Нажимай, нажимай! — время от времени поощрял меня Виктор. — Ты ведь после болезни, — поправляйся.
«Нажимал» я добросовестно. Виктор не отставал от меня. Не прошло и пяти минут, как вместительная наша миска опустела наполовину. И теперь, чем меньше оставалось в ней сухарей, тем больше мы болтали. Не договариваясь между собой, стремились к одной и той же цели: хотели подольше растянуть удовольствие.
Говорили главным образом о пустяках, о серьезном почему-то не думалось. Между пустяками Виктор похвалился, что изучение автодела идет у него успешно. Я посмотрел на него и подумал: «Вот бы закрепился на этой стезе».
Наконец наша трапеза подошла к завершению: на донышке миски остался всего лишь один сухарь — как раз почему-то самый вкусный, с изюминкой. Виктор вытер полотенцем руки, вынул сухарь на стол, осторожно, чтобы не растерять, пересыпал крошки из миски в мою и свою кружки; затем, не торопясь, разломил сухарь пополам и великодушно подал мне половинку с изюмом, себе взял другую.
Итак, все сухари и крошки благополучно съедены, Кипяток, правда, оставался — добрая половина чайника. Но что нам пустой кипяток!
Я сердечно поблагодарил товарища и двинулся на точки. Шел легко и весело. Впервые за многие недели по-настоящему чувствовал себя сытым. Не знал, ей-богу, не знал, что сухари могут обладать таким чудодейственным свойством. Напрасно поэты обходят стороной увлекательную тему: чем сухари — не тема для баллады!
Через несколько дней отмечали годовщину Красной Армии. Праздник прошел тихо, скромно, в бдительном ожидании воздушного налета, но тревоги не случилось. Вечером, только я возвратился в штаб полка из дальнего расчета, ко мне неожиданно заглянул полковник Тарабрин.
— Так что́ прикажете сделать с вашим приятелем, как поступить? — Начал он без предисловия.
Я насторожился.
— Говорю о Приклонском, — продолжал недовольно полковник. — Представьте себе, один за весь отряд поел мешок сухарей. Надо же опуститься до такого градуса! Сегодня на всех точках люди распечатали шефские подарки — не могли распечатать лишь в отряде Субботина. Приклонский их давно «распечатал».
Слова полковника оглушили меня, точно гром разорвавшейся бомбы. Я растерялся и тут же подернулся свекольным цветом: было стыдно за Виктора.
— Я же его, обормота, прошлый раз помиловал. Думал, раз не умеет в расчете держаться, пусть автомобиль изучает. Со временем мыслил посадить шофером на свою машину. Может, думал, приучу беспутного парня к воинскому порядку. Нет, не успел. Капитан Субботин докладывает: «Кинулись сухари делить — от них и маковой росинки не осталось». — «Куда же девались?» — спрашиваю. «Помощник старшины, — говорит, — поел». — «Целый мешок?» — «Так точно, восемнадцать килограммов». Старшина у них десятый день в лазарете, — вот он и распорядился.
На протяжении этой реплики полковника я пережил ужасное состояние. Теперь уж не только за Виктора — стыдно было за свое причастие к этим несчастным сухарям. «И черт меня дернул за ногу — завернуть в тот бесталанный день к Виктору в каптерку! Признаться во всем или промолчать теленком?»
— Ай да Приклонский! — тихо сказал полковник.
«Ай да сухари, проклятые сухари!» — отозвалось у меня в ушах, а в глазах потемнело. На мгновение представилось, будто лечу с высокой кручи в гнилое болото, вот-вот приземлюсь и начну утопать, барахтаясь… Нет, дальше я не выдержу этой пытки. Надо говорить, объясняться.
— Простите, товарищ полковник!..
— Ну-ну! — внимательно поддержал Тарабрин.
— Должен вам признаться, Виктор не один ел сухари…
Мне не хватило дыхания: очередное слово больно застряло в пересохшем горле, и мне не удавалось вытолкнуть его никакими силами.
Полковник глянул на меня с недоверием, мягко спросил:
— Что, разве и вы побаловались артельными сухарями?
— Так точно, согрешил. Один раз он угощал и меня.
— Этого еще не хватало, Дубравин!
Тарабрин проговорил эти слова так тихо, так спокойно и так, показалось мне, сочувственно, что перевернул ими всю мою душу.
— Вы что же, не знали, что сухари общие? Или трудно было догадаться?
— Не догадался, товарищ полковник. Не мог подозревать товарища.
Выпалил эти слова, и мне стало легче. Я смело поднял глаза и увидел на широком лбу полковника бугристую складку. Складка двигалась, полковник хмурился.
— Эх вы, чудаки-пионеры, — с укоризной выдохнул он баритоном и, махнув рукой, добавил: — Идите объясняйтесь с комиссаром.
Не буду рассказывать, как проходило и чего мне стоило объяснение с комиссаром. В конце этой мучительной встречи Коршунов принял решение обсудить проступок Виктора на комсомольском бюро.
— Завтра же!
— Мне было бы неудобно, товарищ комиссар…
— Совершенно верно, Дубравин. Поэтому заседание бюро я поручу вести парторгу полка политруку Федотову.
Ясно. Тучи сгущаются. В такой переплет я еще не попадал. Политрук Федотов — новый у нас человек, мы с ним по-настоящему даже не познакомились. Любопытное предстоит знакомство.
С тяжелым чувством покинул я кабинет комиссара и уснул в ту ночь разве на полчаса, под утро.
В назначенный час, в середине дня, все члены бюро были в сборе. Председательское место занял политрук Федотов. Для меня он был теперь и судьей и прокурором. Я глядел на него и думал: «Не заявить ли мне в первом же слове, что не считаю себя достойным впредь оставаться комсоргом полка?..» Члены бюро загадочно переглядывались.
Пока я размышлял, пришли Коршунов и полковник Тарабрин. В их присутствии мое решение окрепло. «Конечно, я потерял моральное право… Какой близорукий! Пусть же моя бесподобная лопоухость послужит печальным уроком для других».
Главный виновник события почему-то опаздывал. Прошло пять, десять минут — Виктора все не было. Федотов позвонил в отряд, оттуда сообщили: Приклонский выбыл еще утром.
— Возмутительно! — бросил Коршунов. — Его, быть может, судить следует, а мы с ним нянчимся, теряем время.
Но в эту минуту вошел Виктор — усталый, запыхавшийся, потный. Тут же обратился к полковнику.
— Разрешите объяснить причину опоздания?
— Ну-ну, объясняйте, — спокойно разрешил Тарабрин.
— По пути сюда самовольно завернул на Выборгскую сторону и вот принес документ… — Виктор подал полковнику узкую бумажку.
Все с удивлением посмотрели на Виктора, затем — с любопытством на полковника. Тарабрин прочел записку, подумал, сдержанно улыбнулся.
— Какой же вы, право… непутевый! — добродушно сказал он Виктору. А повернувшись к нам, объявил содержание бумажки: — «Настоящим удостоверяется, что 17 февраля представителем воинской части В. А. Приклонский в порядке шефского дара безвозмездно передано детскому дому № 3 17 килограммов 640 граммов хлебных сухарей. Сухари полностью израсходованы на питание детям. От имени воспитанников детского дома воинам части объявляется благодарность. Директор — Т. Афанасьева». Штамп и печать, как положено, — добавил Тарабрин.
Вздох облегчения всколыхнул напряженную тишину. Несчастный мешок сухарей свалился с наших плеч. Я приободрился.
В дальнейшем выяснилось, как отрядные сухари попали в детдом. Волнуясь и спеша, Виктор объяснил:
— Повез однажды белье в прачечную. Машина занеладилась, стала. Остановился как раз против детского дома. Зашел я, посмотрел — ребятишки все худые, голодные. «Почему не эвакуировались?» — спрашиваю. «Это другие, — отвечают сестры. — Каждый день новенькие поступают. У кого мать умерла, у кого погибла…» Ну я подумал: солдаты — взрослые люди, а детишкам мешка сухарей на неделю хватит. На другой день отвез, — приняли. Немного, правда, отсыпал. Вспомнил: Дубравин после болезни отощал заметно — ну, угостил по-приятельски.
— Но что же ты капитану Субботину вчера наплел, будто один все сухари поел? — спросил Тарабрин.
— Вчера не было доказательств, товарищ полковник. Эту справку я лишь сегодня оформил.
— Всыпать бы тебе, Приклонский, — сказал полковник и поднялся.
— Закрывайте бюро, товарищ Дубравин. Марш все по расчетам! — приказал Коршунов.
— А что с лапшовцами, Дубравин? — спросил меня Тарабрин. — Садитесь-ка, поехали.
Приехали в сумерки. Морозило. С крыши ближайшего дома светила исхудалая луна. Под жидким ее светом темнели снежные сугробы, тускло блестели на тропинках замерзшие лужицы, где-то за сугробами виднелся матово-серебристый верх аэростата.
Лавируя между кучами снега, мы вышли на бивак. Возле аэростата, мечтательно поглядывая в небо, стоял в тулупе караульный. Он тотчас узнал командира полка и без колебаний разрешил нам приблизиться.
Тарабрин придирчиво ощупал аэростат, проверил натяжение строп, — оно было слабым, аэростат давно, вероятно, не пополнялся газом, — затем обошел вокруг лебедочной машины, пошарил в кабине, заглянул под кузов. Задние колеса автомобиля стояли рядом с лужей, скованной острым ледком; брезент на барабане лебедки был наполовину сдернут, трос обледенел.
— Разгильдяи! — выругался Тарабрин. — Чем занимается расчет? — спросил у караульного.
— Собирались обедать, товарищ полковник.
— Кушаете два раза в день?
— Так точно, — утром и вечером.
— Идите в землянку, Дубравин, объявите им тревогу.
В полутемной землянке было душно и сыро. В кислом воздухе плавал густой пар.
Солдаты в шинелях и грязных валенках сидели с котелками на нарах, молча жевали кашу. Лапшов находился тут же.
— Кончай заправляться. Тревога! — приказал Лапшов.
Солдаты молча переглянулись, отставили котелки, кинулись за шапками.
— Полковник на биваке! Неужто не ясно? — закричал Лапшов, глядя почему-то на меня.
Я спокойно подтвердил:
— Полковник уже десять минут как на биваке. Беседует с караульным.
— Десять минут! Слышите, десять минут!
Солдаты тут же подтянулись, молча взяли карабины, без суеты и давки выбежали из землянки, бросились к биваку.
Аэростат подняли с грехом пополам: возились с ним втрое дольше, чем установлено нормами. Обледеневшие стропы скользили в руках, развернуться в сугробах было трудно. Хуже, чем подъем, прошло выбирание аэростата. Полковник приказал маневрировать лебедкой — маневрировать, по сути, было негде. Машина медленно скользила по льду, в узких проходах между сугробами, подолгу буксовала на месте.
После «отбоя», отпустив расчет, Тарабрин спросил у Лапшова:
— Отчего вы такие мокрокурые? Отчего?
Лапшов, потупясь, молчал.
— Вы утонули в снегу, облепились грязью, утратили нормальный темп жизни. Как дошли до этого?
— Снег убирать не успеваем.
— Почему не успеваете?
— Ослабли, товарищ полковник.
Подумав, Тарабрин сказал:
— Даю неделю сроку. Достаточно ли вам недели, чтобы выбраться из снега?
— Так точно, достаточно, — скорее машинально, чем сознательно, ответил Лапшов.
— И что же вы сделаете в эту неделю? — спросил полковник уже резко.
Лапшов виновато хлопал глазами — похоже, он ничего не соображал.
— Во-первых, умойте людей, они у вас давно не умывались. — В этот прохладный предвесенний вечер воздух был на редкость прозрачен; слова полковника звенели в нем гулко и беспощадно. — Затем восстановите трехразовое питание. Из тех же продуктов делайте завтрак, обед и ужин. Норма не прибавится, восстановится только извечная, русская регулярность — и люди это одобрят. Хлопот станет больше? Конечно. Без хлопот куска хлеба в рот не положишь. Котелки и кружки мыть три раза в день.
Лапшов, кажется, оправился от испуга, слушал теперь со вниманием.
— Наконец, ликвидируйте сугробы на биваке и приведите в порядок технику. Требую содержать аэростат и лебедку в святейшем соответствии с нормами. Не выполните — накажу. Сегодня работали старательно, но медленно. Впредь уложитесь вовремя. Все ли понятно, старшина?
— Так точно, понятно.
— Нужна ли какая-нибудь помощь?
— Справимся сами, товарищ полковник.
— Попробуйте не справиться! — пригрозил Тарабрин.
По дороге в штаб Тарабрин сказал всего лишь два слова:
— Поослабли люди.
Сказал с какой-то горечью и вместе с сожалением.
А когда выходили из машины, он, продолжая дорожные размышления, заметил:
— И все-таки эти мокрокурые могли бы выстроить и баню. Они уж не такие захудалые. Не верите?
Я поразился такому повороту мыслей у полковника. Честно сказать, я не верил в способности лапшовцев, но тут же с комсомольской горячностью подумал: «А что если попробовать? Пойду завтра к ним, начну агитировать».
Неприятно себя чувствуешь, когда не встречаешь отклика на свои слова. Как-то еще в Сосновке мне довелось выступать первый раз перед микрофоном. Со мной была заготовленная речь. Но когда меня одного оставили в тихой комнате студии, завешанной одеялами, и я начал говорить в пустоту, я, помню, растерялся, на протяжении всей трехминутной речи не мог преодолеть в себе чувства предательской беспомощности.
Точно так же, по-видимому, я чувствовал себя в расчете «мокрокурых», когда предложил им построить свою небольшую баню. Они глядели на меня спокойными и теплыми глазами, но были невероятно далеки от меня и от бани, как были они далеки вчера вечером от бивака, луны и полковника Тарабрина — в минуту, когда с превеликим усердием работали с котелками.
Догадавшись, что меня никто не понимает (Лапшов и слушать не хотел после вчерашних указаний полковника), я, оскорбленный, вылез из землянки и пошел бесцельно бродить по безлюдному кварталу.
Пощипывал легкий мороз, снег скрипел под ногами, в голове звенела сухая пустота. Может, не с того я начал, не сумел подойти к людям? — думал про себя. — Вот когда по-настоящему обидно: хотел бы что-нибудь сделать, да не можешь — не хватает опыта, знаний и смекалки. Отступать не годится. Назвался груздем — полезай в кузов. Знать бы их мысли, желания, мечты. Размышляют они о чем-нибудь или так уж и совсем не размышляют?
Побродив с полчаса по городу, возвратился в землянку. Вновь заговорил о бане с комсомольцем Сурковым. Во время разговора к нам подошел сутуловатый, с крупным крестьянским лицом и хитрыми глазами рядовой Захаршин, пожилой колхозник из-под Великих Лук. Послушал немного, затем, осердясь, сказал:
— Зря подбиваете, комсорг. Жили без бани — и проживем. А прикажете строить — последние силы в трубу улетят. Мне моих силишек до весны осталось. — И требовательно, твердо закончил: — Не трогайте нас!
Меня осенило: вот она, эта философия, простая как луковица. «Я», «мои силишки», «моя хата с краю»… Нет, приятель, здесь коллектив, здесь — это мы, а не я. И мы, наперекор тебе, поступим по-другому. Тебя война опрокинула в прошлое, а мы должны удержаться в настоящем, не ставь же нам подножку!
Теперь я уже знал, за что можно уцепиться, не знал только — как это сделать. Захаршин незаметно ушел. Сурков по-прежнему непонимающе ворочал круглыми глазами.
— Так что же, товарищ Сурков? Или вы, как этот индивидуалист, рассуждаете?
— Обидные слова говорите, товарищ комсорг, — спокойно ответил Сурков, слегка нажимая на «о» и картавя. — Я до войны два с половиной года на фабрике работал и этаких индивидуальностей сам не переношу.
— Где баню поставим?
— Вон кухня пустая рядом. В аккурат, думаю, сгодится.
Он повел меня к руинам соседнего дома, где под обломками здания чудом остался неразрушенный угол полуподвального этажа.
— Тут и была до бомбежки кухня, — указал Сурков на целехонький угол.
Проникли в кухню через оконный проем. Перед нами открылось просторное помещение с большой кирпичной плитой и набором всевозможных бачков и кастрюль, покрытых известковой пылью. Комната сохранилась в целости, если не считать проломленной и придавленной со стороны коридора двери и развороченного в одном месте потолка. Штукатурка местами осыпалась, но стены были прочны, а единственное окно с выбитой рамой могло послужить теперь дверью.
— Это же находка, товарищ Сурков!
— И я говорю, совсем подходящая квартира. И дырка вон для трубы имеется, и разные баки тут расставлены.
— А далеко ли вода?
— Вода у нас невская, не вычерпаешь. Шестьсот метров от землянки.
— Стало быть, начнем приспосабливать?
— Давай начнем, — не колеблясь, согласился Сурков.
В землянке я подошел к Расторгуеву — второму комсомольцу расчета. К моему удивлению, он не заставил себя уговаривать — согласился сразу, хотя и формально: «Раз надо, значит надо». Лапшов не возражал, чтобы два комсомольца под моим началом занялись переоборудованием «кухни», но выдвинул непременное условие:
— Для меня — пусть сперва снег на биваке разбросают. Командир полка при вас предупредил.
Вместе с другими пошли убирать снег. Я тоже вооружился лопатой: сначала помогал Суркову, потом Расторгуеву. После работы хмурый Расторгуев спросил:
— Почему нам больше других надо? Все будут отдыхать, а мы, будто наказанные, ремонтировать кухню.
Ему ответил Сурков:
— Комсомольцы мы с тобой, Серега, в этом и вся разница.
После обеда приступили к штурму. Молча, недовольно сопя и зло поводя глазами, Расторгуев соскребал с потолка непрочно лежавшие куски штукатурки; Сурков, не торопясь, зашивал листами жести проломленную дверь; мне, по старшинству, достался главный «объект» работы — вычистить, проверить и отладить плиту.
Когда Расторгуев, покончив с потолком, стал «ощупывать» стены и неосторожно сунул свой шест в один из верхних углов, раздался глухой гром: рухнул на пол, чуть не придавив Суркова, тяжелый кусок стены. Теперь уже две дыры сквозили в голубое небо, и новая дыра была куда шире первой.
— Эх, прибавил работы, человек! — обругал Сурков товарища.
Работали, как подневольные, до сумерек. В сумерки, уставшие, насквозь пропыленные известковой пылью, вернулись в землянку. Сразу после ужина Сурков и Расторгуев захрапели, я же, как ни ворочался с боку на бок, уснуть почему-то не мог. Думалось: не зря ли мы затрачиваем силы? Втроем мы провозимся дней десять-двенадцать и то не сумеем всего сделать. Ну почистим, наладим плиту, залатаем дверь — а дальше? Заложить отвалившийся угол, подогнать и навесить новую дверь вместо окна мы не осилим. Эти же, — я с досадой думал о других лапшовцах, — засмеют нас после, поиздеваются вдоволь. Знать бы, что мыслит Захаршин. Вызвал, паук, на борьбу и ждет, наверное, когда мы выдохнемся. Выдохнемся, надо думать, скоро. Потому что получается не борьба, а какое-то благородное мщение. «Я» или «мы» — это верно. Но нас-то всего трое. Трое бессильных дистрофиков с дряблыми поджилками и высохшими бицепсами…
Утром, не глядя друг другу в глаза, мы снова втроем отправились в «кухню». Работали зло, с тупым ожесточением, не говоря ни слова. Дрожали уставшие руки, жалко тряслись колени, порой мутилось в глазах — мы продолжали работать.
Часа через два к нам подошел Демидов, маленький плотный солдат, в прошлом слесарь — бригадир завода «Большевик».
— Зашел поглядеть, что вы тут колдуете.
— В поглядетелях не нуждаемся, — сказал Расторгуев. — Засучай рукава да бери лопату.
— Я мастер по металлу, с кирпичами играть не приходилось. — Повернувшись ко мне, Демидов посоветовал, как лучше поставить жестяной дымоход.
— Советчики нам тоже не нужны. Поднимай-ка носилки, вынесем вот этот мусор, — приказал Сурков.
Демидов подчинился. И проработал с нами до вечера.
А вечером случилось неожиданное. Мы собрались уходить, хотя было не поздно: устали, — и в эту минуту под крышу нашей «кухни» пожаловал весь остальной расчет. Все до единого пришли, во главе с Лапшовым, — и хитрый Захаршин оказался тут же. Последним за солдатами в дверь-окно влез политрук Федотов. Отыскав меня глазами, он улыбнулся, а Захаршину громко сказал:
— Вот они, вчетвером тут канителятся.
— Ну и мы теперича с ними, — буркнул Захаршин.
Как это произошло, политрук Федотов рассказал мне после, когда мы сидели в землянке, в отгороженной клетушке старшины Лапшова.
Вот что он рассказал:
— Захожу в землянку — лежат.
— Почему лежите? — спрашиваю.
— Хвораем, — отвечают.
— Так все сразу и захворали?
— Есть трое здоровых, — говорят.
— Где же эти трое?
Замялись. Старшина объяснил: вместе с комсоргом баню городят. Ну, думаю, понятно.
— Вставайте, будем знакомиться.
Тут же поднялись, смотрят испытующе, — кто, мол, такой и чего тебе, собственно, надобно.
— Парторг, — говорю. — Пришел поглядеть, что вы за люди и почему в общем труде не участвуете.
Не понравилось.
— И кто же мы, по-вашему?
— Единоличники, — говорю.
— Это как же понимать прикажете? — спрашивает Захаршин. Он, видно, у них за голову считается.
— А так и понимайте, как сказано. Настоящие люди давно в колхозы объединились и кроме как сообща теперь не работают. И на заводах, фабриках сообща люди действуют. И пушка стреляет, когда за ней весь расчет, сообща ухаживает. И аэростат наш одному не подчиняется — тоже сообща его выбирать приходится.
— Правильно, — говорят. — Но баня нам не нужна.
Тогда я спрашиваю:
— А разве эти, трое, для себя ее делают? Или вы всю блокаду решили не мыться?
Молчат. Глаза по углам попрятали. Подумали, почесали затылки, Захаршин говорит:
— Оскорбили вы нас, товарищ политрук. Через край даже оскорбили.
— Может, — говорю, — и резко сказал, но — заслужили ведь?
— Я с тридцать первого года колхозник и на судьбу не жалуюсь. А вы меня этим единоличником в лицо попрекаете. Натуру мою артельную под знак вопроса подводите.
— Пока не вижу, — говорю, — у вас такой натуры.
— А вы и приглядеться не успели, — уже со злобой говорит Захаршин. — Пришли и нашумели с бухты-барахты.
На том дискуссию и кончили. Смотрю, Захаршин надевает шапку, берет рукавицы и уходит. За ним — все остальные».
Однажды возвратились из кухни сердитые. Думали в этот день закончить работу — еще накануне условились: будем кончать, довольно уж намучились, — но старшина Лапшов, словно нарочно, на протяжении дня трижды объявлял расчету тревогу, приходилось бросать незавершенное дело и спешно бежать к аэростату. На второй и третьей репетициях норма была достигнута: аэростат сдавали и выбирали вовремя, но два или три часа для бани были безнадежно потеряны. И не так было жалко потерянных часов — жалко, что не сдержали слова, не в силах оказались вытянуть одновременно обе нагрузки.
После ужина, точно по команде, все повалились на нары. Спать, однако же, никто не хотел. Сурков и Демидов ни с того ни с сего затеяли космический спор — что ближе к Земле: Марс или Венера, и есть ли на этих планетах раскакая-нибудь жизнь.
— Жизнью, дорогой человек, там и не пахнет, — говорил Демидов. — Потому как планеты эти — холодные камни в холодном пространстве и больше ничего.
— А я тебе говорю, никудышная жизнь там все-таки имеется, — спорил Сурков. — Почему никудышная? Не хватает воздуху. Человек и крупные животные там задыхаются, живут одни черви, разная мелочь и прочие букашки.
— Ты там был, знаток? — оборвал Суркова Захаршин.
— В прошлом году летал, как же! Как раз перед самой войной обратно в Череповец спустился.
— Ну и хватит трепаться по-пустому. Своих дел на Земле невпроворот. — Захаршин повернулся ко мне — я сидел у стола, читал «Поднятую целину». — Читай вслух, комсорг. Под книжку, может, скорее уснем.
Я начал читать рассказ Щукаря о его незадачливом детстве. Постепенно шум в землянке затих. Из-под коптилки мне было видно, как оживали скучные лица солдат, как щурились их глаза и шевелились губы. Живее других воспринимал корявую Щукареву речь рядовой Демидов. На Марс и Венеру он уже плюнул: леший с ними, с этими червями и букахами, если они там и водятся! Теперь он всецело пребывал вместе с болтливым Щукарем в казачьем хуторе Гремячий Лог. Каждая фраза чудаковатого героя Шолохова, каждое острое слово и узорный оборот отпечатывали на лице Демидова то стыдливую, то озорную улыбку, то кисло-соленую гримасу, то откровенный восторг.
Я с выражением прочел то удивительное место, где Щукарь объясняет свое необычное прозвище:
— «…В один такой момент добыл я крючок и поинтересовался другой откусить. Вижу, дед занялся насадкой, я и нырнул. Только что потихонечку нащупал леску и рот к ней приложил, а дед ка-ак смыканет удилищу вверх! Леска-то осмыгнулась у меня в руке, крючок и пронзил верхнюю губу. Тут я кричать, а вода в рот льется. Дед же тянет удилищу, норовит меня вываживать. Я, конечно, от великой боли ногами болтаю, волокусь на крючке и уж чую, как дед под меня черпачок в воде подсовывает… Ну, тут я, натурально, вынырнул и реванул дурным голосом. Дед обмер, хочет крестное знамение сотворить, и не могет, у самого морда стала от страха чернее чугуна. Да и как ему было не перепугаться?.. Стоял, стоял он, да, эх, как вдарится бечь!.. Чирики с ног ажник у него соскакивают! Я с этим крючком в губе домой прибыл. Отец крючок-то вырезал, а потом меня же и высек до потери сознательности. А спрашивается, что толку-то? Губа обратно срослась, но с той поры и кличут меня Щукарем…»
Раздался взрыв хохота. Пламя коптилки заколебалось, в землянке стало душно.
Не смеялся один лишь Захаршин.
— Врет, пустомеля! — осудил он россказни Щукаря.
— Бывают такие, бывают! — крикнул Сурков.
А Демидов даже приподнялся на нарах, чтобы возразить Захаршину.
— Говорят, писатель своего земляка — станишника в книгу вписал. Как есть, со всеми потрохами вмазал.
— Врет, говорю. Брешет, как пес недобитый! — упрямился Захаршин. — В нашем селе, через двор от меня, таковой же пустобрех проживает. То он, бобыль беспортошный, в старое время к одной петербургской графине приженился — Она его во дворец возила. То в липовых лаптях будто в Персию на ярмонку ходил. А то где-нибудь под Новгородом Нижним золотой клад Степанки Разина раскапывал. Сам же, врун окаянный, дальше Великих Лук носа никуда не показывал. Одним слухом живет и всю свою жизнь пустомелит. И в каждой российской деревне один такой языкастый стрюкач из века в век непременно водится. Знают, дьявольники, скучно без них мужикам, вот и прихитряются. Что тебе художественная самодеятельность в перекур после обеда. Не дай бог, такой сивый брехун да в колхоз навяжется. Развесишь перед ним свои звукоуловители — и пропал трудодень. А баснями говоруна сыт, понятно, не будешь.
— Не любо — не слушай, тебя не неволят, — с обидой отозвался Демидов.
— А я не возражаю, — неожиданно сдался Захаршин. — Читай дальше, комсорг. Все равно теперь не заснешь. А заснешь — опять же он приснится.
— Кто — он?
— Щукарь этот, проклятый!
Мы долго читали в тот вечер. А когда солдаты один за одним смежили глаза и уснули, я закрыл книгу и вышел на улицу.
Низко висела меднолобая луна. В чистом морозном воздухе неслышно бродили чуть уловимые запахи весны, и кругом со стеклянным звоном потрескивали хрупкие льдинки. Вспомнилась милая Сосновка. Тогда тоже была ранняя весна, тоже хрустально позванивали льдинки, я провожал в первый раз Валентину, и мы всю дорогу промолчали…
Что же, собственно, произошло? Пятый день я в этом расчете, пятый день мы штурмуем баню, всего пятый день, а люди как будто переменились. Продовольственная норма оставалась прежней, по-прежнему было холодно и грязно, и бивак еще полностью не приведен в порядок, и землянка еще не вымыта — что же все-таки произошло?
Удивительнее всего было для меня превращение Захаршина. Как он развернулся на «кухне», как умеет работать этот крестьянин и подзадоривать других — ни за что не назовешь его единоличником-индивидуалистом. Ему бы командовать расчетом вместо Лапшова, и какой боевой был бы в отряде расчет! И комсомольцы оказались на высоте, к Демидов — хоть сегодня принимай в комсомол, жаль, перерос немного; все, к сожалению, здесь «старики», принимать больше некого… Вот какие перемены в людях вызывает труд… И не только труд. И Щукарь, оказывается, нужен, и посмеяться вместе надо, а была бы гармонь — и взгрустнули бы вместе: вместе и грусть не беда. А Суркову — тому Марс подавай, будто от его Череповца до седого Марса всего лишь один перегон на самолете…
Баню мы завтра закончим, затем в один-два приема расчистим бивак, может быть, выскоблим землянку. А дальше? Хотя бы кто подсказал, скоро ли на фронте начнется оживление…
Вернулся в землянку, когда все уже спали. Один старшина Лапшов мужественно бодрствовал у коптилки — чертил и разрисовывал кроки бивака и боевой площадки. Одновременно он читал оставленную мною книгу.
— Спать, товарищ Дубравин?
— Спать, товарищ Лапшов.
— Я еще с часок посижу.
В этот день все люди полка вышли на биваки. Оружием были кирки, ломы и лопаты; «противником» — зимние оковы блокады: грязный ноздреватый снег и залежавшийся лед, туго спрессованный и прослоенный копотью. Был полковой субботник по очистке площадок — коллективная атака на старуху-блокаду, как сказал накануне вечером Дмитрий Иванович Коршунов. С утра блестело солнце, звенела капель на припеках, день был улыбчивый, небо прозрачное, и мы вовсе не замечали восковой худобы наших вытянутых лиц, не хотели думать, что зимнее изнурение все еще продолжается. Какое, к господу, изнурение, если так ласково пригревает спину; не интенданты, так солнышко отпустит недостающие калории, и теперь уж, можно говорить, мы выжили, и не только выжили — организованно идем в наступление. Берегись, зима! С нами март, с нами весна, с нами оранжевое солнце!
— Что ж, земляки, начнем! — тоном колхозного бригадира предложил Захаршин и с силой опустил тупоносый лом на плотное ледяное поле.
Лед треснул. Захаршин сбросил рукавицы, поплевал на шершавые ладони и снова поднял и с громким выдохом «кхе!» вогнал конец лома в ледяную глыбу. Демидов лопатой поддел кусок льда, с восхищением крикнул Захаршину:
— Силушка! Враз трудодень отвалил. Как не позавидовать!
— Меньше завидуй! — огрызнулся Захаршин. Обернувшись к солдатам, наблюдавшим за его ударами, он повелительно сказал: — Ну, ломай, говорю. Кроши ее, нечистую!
Началось дружное разноголосое трудовое состязание. Глухо долбили заматеревшую твердь толстые увесистые ломы, лязгали, врубаясь в плотно утоптанный снег, остророгие кирки, звонко скребли по оголенному асфальту железные лопаты, за ними, завершая согласованный цикл, сердито шуршали березовые жесткие метлы.
Я работал киркой. Мне нравился этот немудрый удобный инструмент. Ловкий удар — и в сторону летят холодные брызги; новый удар — и в крошеве льда, в острых его осколках прыгают искры горячего солнца…
Через час объявили перерыв. Захаршин развернул цветастый кисет, угостил всех «новоленинградской махоркой» — так мы назвали крупный корешковый табак, изготовленный из листьев и веток на ленинградской фабрике.
— Так вот и в добром колхозе, — со вздохом заметил Захаршин, присев на глыбу льда и посмотрев на небо.
— Что в вашем добром колхозе? — спросил его Демидов.
— Пироги пекут и бражку похмельную варят, — загадочно ответил «старик».
Демидов разочарованно усмехнулся:
— А я-то думал!..
— Больно ты речист, Демидов. Погляди-ка вон лучше в небеса.
Вслед за Демидовым все посмотрели в небо. Оно было такое же прозрачное и синее, как и утром, — немного стало выше и гуще, и по всему небосводу теперь разливалась прохладная, до слез восторгающая чистота — зимой такого не было. И мне подумалось: скучает Захаршин, гнетет и ломает его хмурая тоска — первую весну встречает не в родном колхозе…
После перерыва приехал член Военного совета армии. Вместе с ним из машины вышли полковник Тарабрин и Коршунов. Очень высокий, сухой, с белым шрамом под бровью, бригадный комиссар Подмаренников молча оглядел площадку, смерил глазами толщину наколотого льда, издали взглянул на аэростат, на лебедку, стоявшую на матах из прутьев, — потом они пошли: Лапшов повел их в баню.
Вскоре Лапшов прибежал за мной:
— Идем! Член Военного совета требует.
— Зачем?
— Ну откуда я знаю. Приказал: «Позови комсорга».
Когда я докладывал ему о своем прибытии, Подмаренников смотрел на меня приветливо, затем вежливо спросил:
— Расскажите, как вы додумались до этого? — и обвел рукой помещение «кухни».
Выслушав меня, повернулся к Коршунову.
— Дело, честно говоря, не в бане, — сказал Дмитрий Иванович. — Люди заметно посвежели.
Полковник Тарабрин добавил:
— Этот расчет был недавно слабым. От истощения ослабли.
— И аэростаты всегда наготове? — строго спросил Подмаренников.
— Полагаю, товарищ комиссар, — Тарабрин подмигнул Лапшову.
Старшина стремглав вылетел на улицу. Я хотел было ринуться вслед за ним, но в самое последнее мгновение благоразумно воздержался.
— Тревога! — кричал на пути к биваку диким голосом Лапшов.
И только мы вылезли из «кухни», над площадкой уже плавал в воздухе легкий, красивый, серебристый аэростат. Сдерживаемый расчетом за стропы, он дрожал, словно живой, и слегка позванивал, а когда стропы отпустили, мягко рванулся вверх и беспрепятственно пошел в поднебесье, постепенно уменьшаясь в размерах.
— Ну, а есть ли у вас еще где-нибудь баня? — спросил Подмаренников.
Коршунов сказал:
— Сегодня открывается в расчете Баштанова, завтра — в третьем дивизионе.
— Поехали!
Меня тоже взяли с собой.
В машине член Военного совета спросил:
— Это у вас же сказки Щукаря читают солдатам?
Тарабрин и Коршунов с удивлением переглянулись, как бы выясняя, кому из них надо отвечать. Но отвечать следовало мне, потому что ни командир полка, ни комиссар об этих чтениях пока ничего не знали.
— У нас, товарищ член Военного совета. Но Щукарь солдатам не понравился. Читаем теперь «Чапаева». — Мы в самом деле в последний вечер начали повесть Фурманова.
Подмаренников улыбаясь обернулся, глянул на меня, на Коршунова и, ничего не говоря, снова удобно уселся на своем месте рядом с шофером. В конце пути он сказал:
— А я, говоря по совести, собирался вас распекать, товарищ Коршунов.
— За что, товарищ комиссар? — живо откликнулся Коршунов.
— За что — я думаю, найдется.
Приехали на точку. Разворошенный снег и серый с прожилками лед спокойно таяли под солнцем, людей на площадке не было. У входа в землянку нас встретил Баштанов. Доложил, что после субботника люди отдыхают.
— Пусть отдыхают. Покажите баню, — сухо сказал Подмаренников.
Следуя за ним, мы обогнули бивак, вышли в сквер, занесенный снегом, и в самом его углу остановились у входа в противоосколочное убежище.
Вниз спускались плотно сбитые ступеньки, у новой тесовой двери лежали недавно брошенные и еще не растоптанные фашины из ивовых прутьев; над дверью, у левого косяка, торчала еловая ветка.
Баштанов толкнул дверь, и мы очутились в тамбуре, хорошо освещенном сверху через толстое автомобильное стекло. В глаза бросилась новинка: на стене, купаясь в желтоватом свете, висела вправленная в рамку небольшая квадратная картина — потемневшая копия с известного полотна Саврасова «Грачи прилетели». Подмаренников, взглянув на картину, отошел, насколько позволяло узкое помещение, посмотрел еще. Все ждали, что он что-нибудь скажет, — он не сказал ни слова.
— А вот сама баня, — объявил Баштанов, открыв внутреннюю дверь. Пахнуло волглым теплом оттаявшей земли и свежей сыростью.
Баня представляла собой несколько расширенную, разгороженную на две части и аккуратно обшитую серыми заборными досками земляную щель. Одну часть помещения сплошь занимала большая кирпичная печь с котлом («Наша котельная», — объяснил Баштанов); во второй половине («Парная, она же прачечная») на деревянном полу с желобками для стока воды стояли вдоль стены лавка, тазы и ведра, посередине возвышалась на кирпичах чугунная буржуйка («Для подогрева воды и воздуха»); и у самой двери отгороженный угол помещения был оборудован под раздевальную («Так точно, раздевалка») — здесь были два табурета и в стенке над ними торчали два деревянных крючка. В «котельной» было полутемно, «парная» освещалась через вентиляционное окно, вставленное в потолок рядом с дымоходом.
Ни член Военного совета, ни командир полка, ни Коршунов вопросов не задавали. Баштанов объяснил, что большой и тяжелый котел невозможно было никакими силами просунуть в двери — спустили в уготовленное для него гнездо через крышу.
— На веревках снизили. Лебедкой.
— Котел-то ведь коммунхозовский? — спросил улыбнувшись Тарабрин.
— Так точно, товарищ полковник. Во дворе сгоревшего дома подобрали.
— А мне пришлось писать в райсовет гарантийную бумагу. Обещал после войны возвратить по принадлежности и в полной сохранности.
— А он и не пропадет, товарищ полковник. Куда ему пропасть?
Вернулись в тамбур.
— Значит, испортили щель? — неожиданно спросил Подмаренников.
— Никак нет, товарищ член Военного совета, — отвечал Баштанов. — Наоборот, расширили, обшили досками и утеплили. И вход никому не заказан. Случится тревога — пожалуйста, хотите отдыхайте, хотите купайтесь, — и польза, и удовольствие. На стрелках напишем: «Убежище и баня».
Подмаренников долго стоял перед картиной — то ли думал, то ли разглядывал изображение. Один раз он подошел к полотну вплотную, вынул из кармана шинели перочинный ножик и осторожно сколупнул им с холста — со ствола березы под верхним грачиным гнездом — кусочек серой глины. Сказал стоявшему рядом Тарабрину:
— Великолепное полотно, изящная картинка. Кажется, так писал о ней Стасов?
— Я не помню этого отзыва великого критика, товарищ комиссар, — ответил Тарабрин.
Несколько минут стояли у машины. Подмаренников наконец разговорился. Речь была краткой и убедительной.
— Грачи еще не прилетели, но, несомненно, прилетят, товарищ Коршунов, к этому надо готовиться. И распекать вас придется. Многое ведь еще надо сделать. На днях пригласим на Военный совет. Всех троих, — Подмаренников строго посмотрел на меня. Тарабрину и комиссару сказал: — Будете докладывать о дисциплине и боевой способности полка. А вы, — обратился ко мне, — доложите о банях.
Открыв дверцу машины, помедлил, затем улыбаясь сказал:
— Ну садитесь, подвезу до штаба.
Я так и не понял, доволен остался член Военного совета посещением полка или недоволен. Но по тому, как многозначительно обменялись взглядами Тарабрин и Коршунов, я догадался, что ругать нас, пожалуй, и не за что.
Наконец сквозь блокаду прорвались, пошли письма. Городские почтальоны задыхались под тяжестью сумок, а иные из них, кто обслуживал дальние маршруты, развозили письма на салазках.
Надо ли говорить, сколько повестей, легенд, радостных и горестных историй вмещали в те дни брезентовые сумки почтальонов, сколько жизни трепетало на страницах писем, сколько теплых надежд, сколько ласковых слов, сколько хороших, приятных, печальных и жестоких сообщений таили в себе синие, белые, желтые, форменные и самодельные, квадратные и треугольные конверты. Надо было видеть, как тот или иной солдат с радостью либо с тревогой, точно опасную гранату, берет в свои руки письмо, тут же на глазах товарищей вскрывает его и жадно читает… и если он продолжает улыбаться, значит можно подойти к нему и от души поздравить: там оказалось все в порядке; но если он заскрипел зубами, уставился, как ненормальный, в одну точку или смахнул рукавом слезу, тогда воздержись, лучше не подходи, дай ему время побыть одному: он во власти горя… Надо было видеть такую картину, чтобы представить, с каким нетерпением, с каким напряжением чувств и беспокойных мыслей ожидали мы почты с Большой земли и как нам хотелось, чтобы некоторых писем совсем пока не было, а другие приходили чуть ли не ежедневно.
Я беспокоился о матери: жива ли старушка, здорова ли, и если здорова, то что теперь делает? От матери писем не было. Зато однажды вечером мне принесли маленький сиреневый конверт с письмом от Вали.
Она писала:
«Леша! Ну что же с тобой происходит? Ты молчишь, с сентября молчишь, и мы с Катюшей совершенно потерялись, очень беспокоимся. Пришли хоть свою фотокарточку — не можем представить, каков ты в военной шинели.
Мы по-прежнему в Москве, работаем в одной лаборатории. Осенью бывало страшновато, но об этом я писать не буду, а то подумаешь: нет, мол, у тебя ни чуточки воображения, не можешь представить себе Ленинград. Я не хотела бы выглядеть в критических твоих глазах такой уж безнадежной.
Между прочим, интеллигентная работа в лаборатории нам совсем не нравится. Поэтому думаем пойти в райком комсомола, в райвоенкомат и куда угодно — будем добиваться, чтобы призвали в армию или направили в госпиталь. На днях мы поспорили. Катя сказала: «Если бы секретарем райкома был Дубравин, все было бы в порядке, отпустили бы без лишних разговоров». А я не согласилась: не такой, говорю, он чуткий, чтобы разобраться в девичьих стремлениях. Ошиблась?
Очень жалко, Алеша, что мы далеко друг от друга, не с кем иной раз посоветоваться. Катя говорит: «Была бы у меня голова Трофимова, никогда бы не задумывалась, как поступить». Не знаешь ли, где знаменитая эта голова? Говорят, он тоже в Ленинграде, но мы ничего не знаем. В нашей памятной книжке Пашкиного адреса нет, и Катюша, вторая душа моя, когда открывает пустую страницу на букву «Т», всегда глубоко вздыхает. Не лови на слове, Алексей, не думай, что я по неосторожности выдала тайну подружки. Тайн у нас нет. Не мы виноваты, что между нами и нашими друзьями нежданно-негаданно встала война.
Как живешь? Интересно было бы знать, как ведут себя люди в блокаде. Рассказывают много страшного. Мы почему-то не верим. Точнее сказать, не хотели бы верить: нам ведь не безразлично.
Вот, пожалуй, и все. Желаю тебе всего самого лучшего. Отвечай по адресу: Москва, почтовый ящик № 1712.
И не носись, пожалуйста, под бомбами, ладно, Алеша?
Я попробовал представить себе Валю в толстом рабочем ватнике и кирзовых сапогах — на рытье траншей под Москвой или в составе расчета МПВО на крыше заводского здания — и не смог представить. Слишком разные это вещи — суровая, грубая война и юные наши девушки. Вспомнилась одна такая девушка из Петергофа, я видел ее летом сорокового года. Брызгал фонтан, сверкали на солнце веселые струи, рядом стояла скульптура — какая-то богиня Эллады. Девушка щурясь глядела на статую и будто говорила ей: «А мне все равно — стоишь ты тут рядом или не стоишь. Мне и без тебя хорошо». Взмахнула, курносая, платочком, вскинула черные кудри и побежала на залив купаться… И так всякий раз. Когда вспоминаю Валю, ко мне почему-то приходят совершенно необычные мысли и сравнения: то вижу ее на страницах романов, то встречаюсь с ней белой ночью у Аничкова моста, то представляю дерзкой-предерзкой девчонкой, смахивающей с неба голубые звезды. И редко, очень редко, как что-нибудь слишком заветное, вспоминаю мартовский вечер в Сосновке — звон хрустальных льдинок в лунной тишине и вешние запахи полей, заполнившие улицы, палисадники…
Нет, пусть не ежедневно приходили бы такие вот письма. Хотя бы раз в месяц, и то было бы щедро.
В зале, обитом потемневшим пурпурным сукном и бледно освещенном керосиновыми лампами, стояла торжественная тишина. Сказал короткую речь, открывая заседание, командующий армией, выступил полковник Тарабрин, за ним, как всегда лаконично, подчеркивая первое, второе и третье, отчитался Коршунов, затем вызвали меня.
Дельно ли я говорил, не знаю, не уверен в этом: передо мной в сизой дымке рассеянного света ширился, точно театральный партер, великолепный зал, он был заполнен командирами и комиссарами частей, а я, растерявшийся, маленький, хриплый (неожиданно, как на зло, охрип), стоял перед ними за трибуной и что-то невнятно лопотал. Непослушные руки цеплялись то за пряжку пояса, то за пуговицы гимнастерки, то за стакан с кипяченой водой — я ничего не мог с ними поделать.
— Громче! — крикнули из зала.
Я откашлялся, проглотил полстакана воды, стал говорить громче. Говорил, разумеется, о банях, но думал, особенно вначале, совсем о другом. Вдруг оскандалюсь, думал. Зачем, за какую провинность, меня, замполитрука, младшего командира, одного сунули в этот роскошный зал перед полковниками и комиссарами? Что умного я им расскажу? Они смотрели на трибуну с любопытством, больнее других колол меня холодноватым взглядом член Военного совета Подмаренников, сидевший рядом с командармом за столом президиума, а Тарабрина и комиссара Коршунова я потерял — все ряды обшарил потупевшими глазами, так и не нашел, разиня. Позже, чуть пообвыкнув на трибуне, я их увидел: они сидели в третьем ряду и все время, пока я говорил, одобрительно мне кивали. Как бы там ни было, речь закончил благополучно. В конце речи сказал:
— Люди все могут сделать, товарищи. Нужно только, чтоб они всегда жили, думали и действовали вместе. Когда чувствуешь локоть товарища, и дух становится крепче, и силы сами собой прибавляются. И я думаю, в наших людях, в душах наших людей есть не только запас сопротивления — есть в них и другой золотой материал: жажда жизни, тяга к творчеству, добрые мечты о мирных занятиях. Нужно лишь зажечь и организовать людей…
Может быть, мои слова показались кому-нибудь слишком уж комсомольскими, не в меру оптимистическими. Не стану оправдываться, говорил, что думал. В последние дни я немало размышлял об этом. Вероятно, наступавшая весна окрыляла радужной надеждой.
За мной говорил Подмаренников. Он не сразу поднялся за столом. Сначала поморщился, осмотрелся, медленно собрал и закрыл папку, не спеша поправил портупею и только тогда вышел из-за стола и твердой походкой направился к трибуне. Свободно ломая тишину, начал говорить.
— Перед вами выступали командир, комиссар и комсомольский организатор одного полка. Мы недаром открыли Военный совет их выступлениями. Скажите-ка, что у них плохо! — крикнул Подмаренников и отпил глоток воды. — Говорят: эка невидаль, три бани в полку соорудили, биваки от снега очистили да зимнюю грязь из землянок повыбросили! Другие рассуждают: бани теперь не нужны. Действительно, после того как исполком Ленсовета с невероятным напряжением откроет во всех районах коммунальные бани, свои примитивные купальни нам будут не нужны. Можно ведь и снег не чистить! Через две-три недели он все равно растает под лучами солнца… Давайте разберемся. Я думаю, вы поняли, что действиями Тарабрина и Коршунова руководили не только утилитарные соображения. Посмотрите на людей Тарабрина — разве они ослабли, иссохли от осмысленно-полезной физической работы? Смею вас заверить, выглядят и крепче, и бодрее, чем выглядели раньше. И процент больных в этом полку не только не вырос, а даже резко снизился. Следует об этом подумать…
Подмаренников остановился, потрогал портупею, ослабил воротник у гимнастерки, налил и выпил воды. По залу пробежал ветерок.
— Блокаду ведь нам навязали, она вовсе не следствие хитроумных планов нашего Верховного командования. Блокада — явление временное и чрезвычайно неприятное для города, так и для фронта, для всего советского фронта. Можно ли дальше терпеть такое положение? Можно ли спокойно выжидать, с чем пожалует весна со стороны противника? Страна и народ не позволят нам занимать позиции пассивных наблюдателей. Здесь нам доверили одни позиции — позиции бойцов, готовых в любую минуту двинуться вперед и атаковать врага… На днях в одной землянке у Тарабрина повесили картину «Грачи прилетели». Великолепный символ! И мы, назначая это совещание, хотели хвалить руководителей полка. Но когда мы поразмыслили над нашими завтрашними задачами, посмотрели своими глазами на состояние войск, когда нам в Военном совете фронта раскрыли замыслы противника и показали наши возможности, мы решили воздержаться. Хвалиться преждевременно. Тарабрин и Коршунов раньше других внутренне почувствовали косную силу блокады и бросили ей большевистский вызов. Но они положили первый, только первый камень в фундамент будущего здания. Дело теперь за размахом, за разворотом начатой работы до оптимальных размеров. Эту работу мы и будем проводить. Нет, не теплые мечтания о мирных занятиях, уважаемый товарищ Дубравин, будем мы культивировать. Слышите меня? (Я хорошо все слышал, все до единого слова.) Все, что мы делаем сегодня и будем делать завтра, будет направлено к единой и поистине благородной цели — к ликвидации блокады, выигрышу сражений и, в конечном счете, к победе над фашизмом.
Бригадный комиссар не сказал, пожалуй, ничего нового, и все же его речь меня ошеломила. Я понял, что каждодневные наши дела, даже такие «героические», как бани и субботники, — все это действительно мелко и незначительно по сравнению с тем, что от нас требовалось. Где-то в глубине души жила у меня надежда: только продержаться… продержимся — придут новые дивизии, страна подошлет — тогда начнется наступление. Иного выхода из положения я не представлял. А Подмаренников сказал: будьте добры своими силами… дистрофики мы или не дистрофики, судьба Ленинграда — на нашей совести. Выходит, изнурительная голодовка — это еще не все, впереди будут новые, возможно более крутые испытания. Невольно задумаешься и начнешь тревожиться… Вместе с тем — вот непостижимая тайна настроения! — радостно было сознавать свое индивидуальное причастие к большому народному делу. Речь Подмаренникова, как ни странно, окрыляла. Она подняла меня на какую-то гору, и с вершины этой горы я увидел в дымке пугающие дали. Было страшно и весело, захватывало дух, но возвращаться в обжитую долину уже не хотелось.
В эти дни меня захватила одна неотступная мысль. Трудно сказать, как она возникла. Может, вспомнил последнюю встречу с Пашкой, или толчком к этой мысли были слова Подмаренникова, или, быть может, надоумил Дмитрий Иванович Коршунов, когда после Военного совета, положив мне руку на плечо, он коротко и весело спросил: «Ну-с, каковы будут решения?» Я в самом деле должен был принять решение — одно из трудных, возможно, самое ответственное в жизни. Я думал о партии и беспрерывно спрашивал себя: достоин ли?
Лиловый полыхал закат, пахло весенней свежестью, я шел по набережной и продолжал раздумывать. Напротив маячил шпиль Петропавловской крепости — он был зачехлен и потому казался низким и печальным. Почему-то хотелось, чтоб в этот весенний вечер шпиль блестел в лучах заката всеми своими золотыми гранями — куда веселее, когда он блестит. Но блестеть он не может. Устанавливалась ясная погода, и немцы со дня на день могли возобновить воздушные налеты, благо всю зиму не тревожили нас сверху.
Что состоять в партии не легко, мне было ясно. Тот, кто связывал себя с партией, отваживался все время идти на подъем, без передышек и остановок. Нагрузку такого пути, думалось, я выдержу, даже в блокаде больше не согнусь, если повторится такая история, — постараюсь не согнуться. Но большевиком становится все же не каждый. Каждого — не принимают. Открывают двери достойным. Достоин ли, Дубравин? Отвечай по совести. По совести, не достает, пожалуй, многого. Главное — характер рыхловат. И в людях разбираешься не тонко. Иные поступки тебя обескураживают — ты же не знаешь, почему люди поступают так, а не иначе. Почему, например, не раскусил Оглоблина? Даже друзей своих — Виктора, Юрку — и то как следует не знаешь…
Навстречу бежал Антипа.
— О чем задумался, Алеша?
— Жалею… Шпиль зачехлен на Петропавловке. Как бы он блестел на солнце!
— Чепуха! Поэзия и сентименты — в невозвратимом прошлом.
— Куда торопишься?
— К жене, — полушепотом сказал Антипа. Подойдя вплотную, взял меня за локоть. — Дров надо наколоть, печку растопить. Сынишку сегодня купаем. Будут искать — скажи: где-нибудь на точке. Усвоил?
— Жена — не сентименты?
— Жена есть жена, сказал где-то Чехов. И он, безусловно, прав.
— Здорова?
— Ну кто сейчас здоров, Алексей! Впрочем, она у меня молодец, — Антипа улыбнулся. — Так, пожалуйста, где-то на точках третьего дивизиона. Ажур?
— Беги. Искать, очевидно, не будут.
Сияющий Антипа выпустил мой локоть, отправился дальше.
Странный человек — этот Антипа. Осенью хныкал и метался в панике, теперь, кажется, освоился. Три раза в неделю, словно по графику, ходит ночевать к жене. В полку говорят: «Кому война, блокада и казарма, а у Антипы жена и квартира на Фонтанке!» Как-то мне попался в руки его карандаш — на нем было вырезано: «Украдено у Клокова». — «Ты что же, — спросил я его, — подозреваешь всех в нечестности или так издевательски шутишь!» — «Не шучу и не подозреваю, — ответил он серьезно. — Спокойнее на душе, когда убежден, что твой карандаш никто не возьмет. У меня ни одна вещь пока не пропадала». — «Еще бы, кто захочет прикасаться к таким оскорбительным клеймам?» — «Вот именно!» — сощурился Антипа, потирая руки. Потом, присмотревшись, я заметил, что все его вещи перемечены точно таким же идиотским образом: сумка, блокнот, носовой платок, даже носки и портянки, — одни были надписаны чернилами, другие расшиты по углам коричневыми нитками. Не клеймен ли он сам? А ведь он — молодой член партии и, насколько мне известно, на партийных собраниях всегда кого-нибудь критикует. Непонятный человек!
Нет, истинные большевики не-такие; Антипа, надо думать, исключение. Хорошо сказал Не-Добролюбов: …чувствовать себя мобилизованным. Быть мобилизованным — значит никогда не оставаться одиноким, всегда сознавать, что должен быть полезен и необходим другим. Сколько будет дней впереди, столько же и будет длиться эта почетная и ответственная мобилизация. Во имя чего? В конце концов во имя победы над слабостями и недостатками — всем тем, что унижает человека и делает рабом проклятых обстоятельств. Унизительно — лицемерить с собой и приспосабливаться к прихотям других. Глупо — растрачивать нервы на пустяки и мелочи. Стыдно — заботиться о себе и собственном счастьице только. Человеку назначено быть творцом и открывателем — пусть таковым он и будет. Если коммунизм означает конец человеческим распрям, узаконивает дружбу, поднимает людей до вершин самой высокой культуры, право же, стоит посвятить свои силы этой великой и прекрасной цели!..
Утром отправился к Коршунову. Он сидел у окна, о чем-то раздумывал.
— Здравствуйте, Дмитрий Иванович.
— Что скажешь, Дубравин? Прилетят сегодня или не прилетят? Вчера пять бомбовозов сбили, не плохо?
— Теперь ежедневно будут летать.
— Ты недоволен?
— Вопрос у меня есть, Дмитрий Иванович. Надумал вступить в партию.
— Надумал — стало быть решил.
— Не решил еще. Колеблюсь. Достоин ли?
— И хочешь, чтоб на этот вопрос ответил тебе я? Нет, дорогой. Такие вопросы решаются собственной головой и сердцем.
Коршунов встал, прошелся по кабинету, у окна остановился.
— Рекомендацию — дам, хоть сейчас напишу. И там будет сказано: «Достоин». Но это — мое, индивидуальное мнение рядового члена партии. Выше моего мнения — слово партийной организации. А превыше всего, повторяю, — решение собственного сердца. Не уверен, не все еще взвесил — воздержись, подумай. Но если находишь, что без партии больше не можешь, не боишься трудностей членства, готов служить идеалам партии каждый день и каждый час, — тогда, без разговоров, садись и пиши заявление.
— В таком случае я, видимо, воздержусь.
— Почему же?
— Нахожу в себе много недостатков.
Коршунов, прищурившись, осмотрел меня.
— Верно, Дубравин! Вздохи удивления… Неспокойные колыхания души… Самолюбивая боязнь ошибиться… Застенчивость красной девицы… Странное несоответствие подлинной действительности книжным представлениям… Все перечислил?
— Вам виднее, товарищ батальонный комиссар.
— Типично интеллигентское суемудрие!
Наступила пауза.
Коршунов долго смотрел в окно. Повернувшись ко мне, резко сказал:
— Я вот сухарь, понимаете? Не всегда умею сказать людям нужное слово. Полковник Тарабрин порой бывает мягок. Политрук Федотов — суетлив, нередко, к сожалению, горяч и, как порох, вспыльчив. Но мы, как известно, в партии. Частные особенности каждого не мешают нам делать общее дело. Это — недостатки? Да. Недостатки убеждения или заусеницы плохо выструганных характеров?
— Думаю, заусеницы.
— А почему вы полагаете, что ваш молодой еще, некрепкий, совсем не отшлифованный характер должен быть без сучка и задоринки? Вы что, в питомнике его высиживали?
Снова наступила пауза. Мне стало неловко.
— Большевики не ангелы. Это — обыкновенные люди с горячей кровью, трезвой головой и беспокойным сердцем. Есть у вас такие слагаемые?
Я почему-то замешкался с ответом.
— Когда нужна рекомендация?
— Завтра, товарищ комиссар.
— Зайдите вечером, возьмете.
— Разрешите идти?
— Нет, подождите.
Коршунов сел, предложил сесть и мне.
— Стало быть, вопрос о партии решен.
— Решен, Дмитрий Иванович.
— Теперь я намерен представить вас к присвоению звания. По штатному расписанию должность комсорга полка вправе занимать младший политрук либо политрук. Так или нет?
Я не ожидал такого оборота, — кажется, растерялся.
— Что же вы молчите?
— Не хотел бы, товарищ комиссар.
— Почему?
— Мечтаю сразу после войны вернуться в институт. Очень хочу учиться. А станешь начальником, из армии, пожалуй, не уволят.
— Значит, война скоро кончится?
— Когда-нибудь все-таки кончится.
— Ай, Дубравин, розовый Дубравин! Война только разворачивается, а он уже мечтает о разоружении! Идите. Недели через две получите звание.
Мне хотелось что-нибудь сказать, но слов подходящих не нашлось.
Коршунов мягко повторил:
— Можете идти, товарищ Дубравин.
Я попрощался и вышел.
В дальнейшем все шло заведенным порядком.
Собрав рекомендации (вторую без лишних расспросов написал Тарабрин, член партии с дней ленинского призыва, третья была своя, комсомольская, подписанная от имени бюро Баштановым), я старательно заполнил анкету, написал на хорошей бумаге заявление (долго раздумывал, как сочинить получше, — наконец вывел как можно ровнее и красивее: «Прошу принять меня в ВКП(б)») и положил все эти документы на стол секретаря партийного бюро.
— Вот и отлично, — сказал мне Федотов. — В шестнадцать ноль-ноль будет заседание, сразу и рассмотрим.
— Сегодня?
— А чего же медлить!
На бюро мое заявление «рассмотрели» за пять минут.
— Знаем. Рекомендации авторитетные, происхождение советское, — достоин.
Поставили на голосование.
— Принят единогласно, — объявил Федотов.
В конце недели вызвали в поарм на заседание партийной комиссии. В тот же день начальник политотдела вручил мне кандидатскую карточку.
В коридоре встретился с членом Военного совета.
— Вступили в партию, товарищ Дубравин? Ну, поздравляю, — Подмаренников пожал мне руку. — Вы где учились до войны?
— Окончил два курса исторического факультета.
— Исторического, — повторил Подмаренников. — А комсомольская суета вам не надоела?
— Живое дело, товарищ комиссар.
— Гм, будто все живое заключено лишь в комсомоле.
— Для меня — в комсомоле, товарищ бригадный комиссар.
— Не возражаю, не возражаю.
Хитро улыбнувшись, Подмаренников еще раз пожал мою руку и пожелал всего хорошего.
Весной в нашем полку появились девушки — востроглазые молодые девчата-добровольцы из Ленинграда и неоккупированных районов области. Их одели в ватники, обули в кирзовые сапоги, выдали каждой оружие и распределили по расчетам. Замененных ими физически крепких солдат откомандировали в линейные подразделения.
Самое грустное состояло в том, что с ними никто не умел работать. На что уж многоопытным считался Кудряшов, командир расчета на Троицком поле, и тот вчера пожаловался: «Натерпелся вдоволь! Конфликт за конфликтом, инцидент за инцидентом. Теперь начинаются настоящие ЧП».
Сержант Кудряшов говорил по телефону:
— Встретил я их без восторга, товарищ Дубравин. Что за расчет теперь будет? — спрашивал себя. Им еще в куколки играть, ну кисеты расшивать для воинов, — где им до нашей смекалки-сноровки? С аэростатом в плохую погоду мужики едва справляются. И вот прибыли, представьте себе. Робкие и любопытные, худые и красивые, стройные будто, а неуклюжие. Сели на жесткие нары и смотрят на меня, как на родителя. А что я им скажу? Сказал: «Поздравляю, девушки. Будем сдавать и выбирать аэростаты, в этом наша главная задача». Назначил помощницу — Тосю Аннапольскую: она показалась мне самой смекалистой. И тут началось, должен вам признаться, — что ни день, то удивительная новость…
Прежде всего Антонина решила изменить распорядок дня. «Зачем?» — интересуюсь. «Надо увеличить время на туалет». — «Но у нас же боевой расчет, постоянная готовность, каждая минута должна быть на учете!» — «Совершенно верно, — отвечает Тося. — И все-таки мы просим время на косметику. Оттого что немножко дольше будем умываться, боевая готовность, надо полагать, не пострадает». — «Не пострадает, — говорю. — Пусть будет гигиена и косметика». Затем она составила график санитарных дней, по два в месяц для каждой особы и каждой — в свое определенное время. Оба эти дня почему-то рядышком. «К чему, — выясняю, — такой удивительный график?» — «Женские капризы! — отмахнулась Тося. — И пожалуйста, мыло. Не забудьте вовремя снабжать нас туалетным мылом. Условились?» Пришлось уступить и в этом: лишь бы, думаю, не плакали. Зато в нашей землянке стало невыносимо чисто: блеск, белизна, разные салфеточки и круглые сутки — неистребимые запахи духов. Не привык я к такому нежному порядку — в своей же землянке стал сознавать себя посторонним. Говорю Антонине: «Вы эти салфеточки, пожалуй, уберите. Мы ведь на войне, не где-нибудь в курортном санатории». Салфетки убрали, но появились цветы — сначала подснежники, затем простые одуванчики. Где их доставали, не знаю; знаю только — уход за цветами строго вменялся в обязанность дневальному…
И вот случилось происшествие. С туалетного ящика пропала коробочка пудры. Единственная коробка на всех. Всю тесную землянку вверх дном перевернули — не нашли. И загрустили девушки. Как будто бы с этой коробкой под названием «Шипр» все их надежды и радости исчезли. «Ну нет же, нет пудры в Ленинграде, — жалеет одна. — Духи еще есть, а пудра давно перевелась. Кто взял, девчонки, сознайтесь?» Другая поддержала: «Это нечестно! Неужели в нашем расчете кто-нибудь позволит?..» Тося нахмурилась, сказала: «Была пудра — не стало пудры. Забыть, что она была. Может, испарилась, может, ветром ее сдуло». — «Но куда же она все-таки пропала?» — «Куда-нибудь пропала», — ответила Тося. Но девушки не унимаются. «Давай, — предлагают, — на чистую воду…» А что это значит — «на чистую воду»?.. В общем, приходите, товарищ Дубравин, помогите разобраться. Они у меня комсомолки…
Я подходил к их точке на рассвете — в тот самый момент, когда девушки, благополучно выбрав аэростат и наполнив его газом, вели на бивак газгольдер. Дул сильный порывистый ветер, газгольдер сопротивлялся, и девушки, чтобы побороть его сопротивление, держались за веревки, напрягая последние силы. Я поспешил им на помощь, от лебедки к биваку бежал Кудряшов. К сожалению, мы не успели. Резкий толчок ветра подхватил газгольдер и подбросил кверху. Тонкие стропы одновременно вырвались из рук, девушки присели и ахнули. Вместе с газгольдером в воздухе оказалась Тося. Она держалась за веревку под днищем неуклюжего баллона и беспомощно болтала ногами.
Все в изумлении застыли. Кто-то робко посоветовал:
— Падай, Тосечка! Падай, пока не улетела.
Другая сквозь слезы крикнула:
— Держись, Антонина! Как-нибудь выручим.
Но как ее выручить?
Бледный Кудряшов подошел ко мне. В руках он держал заряженный автомат.
— Стрелять? Не положено. Вспыхнет, как свечка, — сгорит и Антонина. Бегу к телефону. Может, что-нибудь придумают.
Газгольдер поднялся над домами, стал набирать высоту. Ветер сносил его в поле. С такой высоты прыгать было безрассудно.
Мы шли за газгольдером и все время кричали:
— Держись! Продержись еще немного! Сержант побежал к телефону!..
Тося уронила рукавичку, затем — другую. Мы поймали их в воздухе.
— Господи, теперь обледенеет! И к немцам ее унесет, де-евочки!
Потом мы увидели: Тося, зажав между ног веревку, стала подтягиваться к днищу баллона. Я с тревогой подумал: «Лишь бы не упала. Подтянется, сунет руку в петлю — тогда не сорвется. Вот бы догадалась…»
Видимо, так она и сделала. Подобравшись к самому газгольдеру, Тося неестественно изогнулась и приняла почти горизонтальное положение. Затем снова повисла под ним, головой упираясь в днище.
Через несколько минут газгольдер обмяк, стал постепенно снижаться. Не веря глазам, мы бросились ему навстречу. Впереди тянулись еще не просохшие грядки прошлогодних огородов. Спотыкаясь о комья земли и застревая в бороздах, мы шли напрямик, не ища дороги. Сзади, петляя по узеньким тропкам, спешили на лебедочной машине сержант Кудряшов и моторист расчета.
Тося приземлилась раньше, чем мы подбежали к ней. Серо-зеленая перкаль лежала на грядках, словно смятый купол большого парашюта. На ней сидела Тося и беззвучно плакала. Руки ее были в крови, волосы растрепаны, губы от холода посинели.
— Тоська! Живая! Мы ведь все время кричали тебе, ты слышала? — затрещали девушки.
— Ничего не слышала, — сквозь слезы отвечала Тося. — В ушах звенел один ветер, и я до смерти боялась…
Подъехал Кудряшов. Тося встала, одернула ватник.
— Извините, товарищ командир. Со мной все в порядке, а его, — она кивнула на перкаль газгольдера, — его я распорола.
— Чем же вы его пороли?
— У меня в кармане были ножницы.
— А я самолет попросил. Обещали У-2 подослать.
— Зачем же? — удивилась Тося. — Вот и опозорились на весь Ленинград. — Она глубоко вздохнула. — А ножницы, девочки, я потеряла. Где-нибудь на огородах…
Вскоре над нами появился У-2. Мы, как сумели, сделали знак «Все в порядке», и он, не размышляя, удалился.
Начинать разговор о коробке пудры, право же, было неудобно. Но меня выручила Тося.
Когда успокоились и вошли в землянку, Тося, потребовав тишины, сказала:
— Вчера у нас, товарищ комсорг, случилось небольшое происшествие. Потеряли пудру…
Девушки насторожились, но тут же зашумели:
— О чем разговор, Антонина! Подумаешь, пудра! Несчастный белый порошок для штукатурки щек — не масло и не сахар!..
— Нет уж! — решительно заявила Тося. — Пудру рассыпала я. Извините, что не сказала вовремя. Рассыпала случайно и выбросила в мусорную яму. Обещаю раздобыть коробку пудры. Я виновата — я и раздобуду.
Инцидент, к удовольствию всех, был исчерпан.
Но я так и не понял и до сих пор не понимаю, зачем надо было Аннапольской так уж решительно защищать честь коллектива и выставлять себя виновницей. Дело в том, что через два часа — я еще был на точке — Кудряшов, передвигая ящик на другое место, нашел дефицитный их «Шипр» между ящиком и стенкой землянки. Припомнили и установили: когда выбегали по тревоге, кто-то нечаянно смахнул коробку на пол — она туда и закатилась. Может быть, Тося не хотела ссоры в расчете? А может, она по природе такая наивная?
— Не знаю, товарищ Дубравин, — говорил Кудряшов улыбаясь. — От таких, как Антонина, всего можно ожидать. Во всяком случае, помощница у меня хорошая. Без нее я не управился бы с ними.
Удивительно длинный, полный неожиданностей был этот день. Утром разбирал конфликт на точке у Дворцовой площади, в середине дня поругался с командиром расчета в Таврическом саду, к вечеру, измерив не менее десяти километров, возвратился в штаб. Только пообедал — был вызван к комиссару.
В кабинете его не оказалось. Зато моему взору представилась необычная для комиссарского кабинета картина.
На спинке стула висела новенькая, хорошо разглаженная шерстяная гимнастерка — на ее петлицах, по два на каждой, блестели вишнево-красные командирские «кубики», на рукавах гимнастерки, спускавшихся к полу, горели мягкие матерчатые звезды политрука. На подоконнике лежала новая, с голубым околышем фуражка, рядом с ней — широкий ремень с узенькой и острой по краям скрипучей портупеей. На другом стуле покоились аккуратно свернутые и тоже разглаженные темно-синие диагоналевые брюки. А у стола комиссара во весь рост стояли ярко-красные яловые сапоги.
Вошел Коршунов, бодро спросил:
— Ну-с, догадался?
— Как не догадаться, — буркнул в ответ.
— Искренне поздравляю, Алексей. Переодевайся.
В глубине души я еще надеялся, что этого может не случиться. Знал, что представление направлено, что Коршунов слов на ветер не бросает, и все-таки лелеял мечту-соломинку: вдруг почему-нибудь откажут. Теперь надеяться не на что, возможное стало фактом, — надо одеваться.
Коршунов, чтобы не смущать меня, ушел в темный угол, стал разглядывать карту.
— Жалко, шинели не нашлось. Все склады обшарили — нет командирских шинелей. Сапоги — и те, видишь, не форменные. Сойдут, они вроде прочные, года на два хватит.
Покопавшись где-то в Средиземном море, Коршунов неожиданно воскликнул:
— Идея, товарищ Дубравин! Сделаем еще одну — последнюю попытку.
Он вышел и скоро возвратился. Вместе с ним пришел Антипа.
— Ищем шинель, товарищ Клоков. Нужна позарез добрая двубортная шинель. Вы кадровый военный — нет ли у вас лишней?
— Алексею? — спросил Антипа, скосив глаза в мою сторону.
— Алексею. Новоиспеченному младшему политруку Дубравину.
— Есть, товарищ комиссар.
— Ну так одолжите во временное пользование?
— Пусть носит на здоровье.
Я в это время натягивал сапоги и ничего как будто не слышал: мне не хотелось стеснять себя зависимостью от Клокова.
— Поздравляю, Алеша! — слишком радостно крикнул Антипа.
— Спасибо, — промычал я в ответ.
— Шинель утром будет, если товарищ комиссар разрешат мне на ночь увольнительную.
— По такому случаю разрешаю, — согласился Коршунов.
Антипа козырнул и победоносно вышел.
Короткий диалог, неожиданный и резкий, произошел после того, как я переоделся, со скрипом прошелся в новых сапогах из угла в угол и мы сели — Коршунов за столом, я против него.
— Надо ли учить тебя офицерской этике?
— Думаю, не надо, Дмитрий Иванович.
— Стало быть, не будем. Запомни одно: командиры и комиссары Красной Армии — не белая кость, не голубая аристократия. Где бы ты ни был, какой бы начальнический чин тебе ни прицепили к петлицам — всегда держи нос книзу, не отрывайся от народа. Народ тебя поднял, он же может и опустить. Опускаться не советую. По-моему, нет ничего обиднее и хуже — идти все время на подъем, а в один разнесчастный день увидеть себя печально распластавшимся возле той самой ступеньки, с которой когда-то начинал движение. Ясно ли я выражаюсь?
— Ясно, Дмитрий Иванович.
— Ну, а теперь будем прощаться.
Я вздрогнул.
— Вы уезжаете?
— Уезжаешь ты, я никуда не еду.
Очередная реплика нашлась у меня не сразу. Волнуясь, спросил:
— Интересно, куда же я должен поехать?
— С Васильевского острова на Лермонтовский проспект — на фронтовые курсы политсостава.
Я встал и решительно сказал:
— Я никуда не поеду, Дмитрий Иванович.
— Ехать, говорю, не надо, — усмехнулся Коршунов. — Возьмешь чемодан и перенесешь его с одной улицы города на другую, только и всего.
— Учиться я не поеду. Это очень плохо придумано, товарищ батальонный комиссар.
Коршунов поднялся, гневно посмотрел на меня, гневно сказал:
— Придумал не я. Меня не спрашивали. Через голову из поарма предписали. Им там виднее, плохо или хорошо они поступают. Посылают вас на курсы агитаторов. А я не намерен, не вправе обсуждать решения сверху. И вам не рекомендую. Приказ есть приказ. И… желаю всего доброго. Пожалуйста. Прибыть к начальнику курсов надлежит в субботу к семнадцати ноль-ноль.
Коршунов уткнулся в карту полушарий.
— Ну и порядок! — пробормотал я.
— Великолепный порядок, юноша. Военный! Обязывающий использовать человека именно там, где в данный момент он всего нужнее. А вы в самом деле должны быть агитатором. Скорее даже пропагандистом.
Минуты две молчали. Я стоял у стола, Коршунов — у карты.
Подойдя ко мне, Дмитрий Иванович сказал:
— Не будем ссориться, Алеша. Изредка будешь наведываться в гости. А осенью — прошу восвояси. Буду настаивать, чтоб тебя возвратили в полк. Договорились?
Я уже сдался.
— Приказ есть приказ, Дмитрий Иванович.
— Приказы бывают разные. Этот, полагаю, подсказан умной головой.
— Не знаю.
— Со временем оценишь.
Коршунов сел, пристально осмотрел меня с головы до ног, затем поднялся и протянул мне руку.
— Ну, всего доброго, Алеша? Сапоги не жмут?
— Сапоги как сапоги, Дмитрий Иванович. Спасибо…
Свою должность и дела я передал Виктории Ржевской — одной из тех востроглазых ленинградских девушек, что прибыли к нам в полк ранней весной добровольцами.
Виктория была самая бойкая, может быть, самая дерзкая из всех комсомолок полка, к тому же она знала комсомольскую работу: два года, как и я когда-то, была секретарем комитета в школе. Я без сожаления уступил ей место, только подумал: нелегко ей будет командовать Лапшовым, Митрохиным, Виктором и другими такими же капризными ребятами.
Когда подписали протокол на передачу документов, Виктория, блеснув горящими глазами, медленно сказала:
— Вы должны мне помочь на первых порах.
— С удовольствием, — ответил я. — Но я, вероятно, не смогу отлучаться с курсов.
— Приходите хотя бы раз в неделю.
— Не знаю.
— Прошу вас, Дубравин.
В эту минуту Виктория напомнила мне Валю. Подумав, я обещал ей наведываться в полк, если представится возможность.
— Если захотите — представится.
— Возможно.
— Желаю вам стать генералом.
— Не собираюсь.
— Оставайтесь просто Дубравиным.
— А это моя обязанность.
— Вы всегда такой казенный, товарищ младший политрук?
— Пожалуй.
— Ох, невесело с вами!
Виктория засмеялась.
— А знаете, — неожиданно сказала она, — в доме напротив живет молодая смуглолицая особа…
— Зовет себя Ивушкой, нигде не работает, с утра надевает нарядное платье и полдня проводит на балконе в ожидании генеральской машины…
— Откуда вы знаете, Дубравин? Почему она не с нами?
— Видимо, потому, что замужем за генералом.
— Но свадьбы еще не было! И генерал не молод. — Виктория подумала. — Печальнее всего, — вздохнула она, — что мы друг друга знаем. Учились в одной школе. Теперь Капитолина меня не замечает. Словно я — это не я, а она — не она. Почему, Дубравин? Стыдно?
Мне трудно было ответить на ее вопрос, но она, вероятно, и не ждала ответа. Когда я уходил, она, улыбнувшись, напомнила:
— Так вы обещали…
— Своих обещаний я не забываю.
— Спасибо, снисходительный Дубравин.
Впоследствии я часто вспоминал этот пустой разговор. Он оказался началом одной любопытной истории.